Записки о пребывании в России в царствование Екатерины II
Одним из наиболее интересных источников по истории России XVIII в. являются "Записки графа Сегюра" (1753--1830). В России он прожил около четырех лет -- с 1785-го по 1789 г. Его записи, документы и докладные записки о пребывании в этой стране послужили лучшей и самой яркой частью обширных мемуаров французского посла.
"Записки" графа Сегюра открываются рассказом о приезде в империю. Свои первые впечатления от России он связывает с Петербургом. Сегюр отмечает "гений" Петра, благодаря которому возник город: "Под серым небом, несмотря на стужу... повсюду можно было видеть следы силы и власти и памятники гения Петра Великого... Я был приятно поражен, когда в местах, где некогда были одни лишь обширные бесплодные и смрадные болота, увидел красивые здания города, основанного Петром и сделавшегося менее чем в сто лет одним из богатейших, замечательнейших городов в Европе". По приезде в Петербург Сегюр деятельно знакомится с русским двором и со своими коллегами -- послами европейских держав. В чем видит свою основную цель, главную задачу молодой блестящий посол короля Франции? Перед ним очень нелегкая задача -- наладить взаимоотношения между его страной и Россией. Для Франции это чрезвычайно важно.
Во многом благодаря стараниям Сегюра был заключен русско-французский торговый договор 1787 г. Франция получила возможность торговать на тех же условиях, что и англичане, а русские товары освобождались от тяжелых пошлин в Марселе. Именно этим дипломатическим и политическим целям и задачам, разрешению их в спорах и контактах с русской дипломатией и государственными деятелями и посвящены мемуары Сегюра. Но не только им. Одновременно целая галерея современников Сегюра проходит перед нами. Картины быта, нравов, описание путешествий императорского двора к южным пределам страны и даже изображение природных ландшафтов содержатся в книге. И все-таки, пожалуй, наиболее рельефны и интересны у Сегюра портреты его знаменитых современников. Это прежде всего зарисовки характеров выдающихся личностей, которых он хорошо знал и с которыми он сталкивался на протяжении всего пребывания в России. Речь идет о Екатерине II и Потемкине. Сегюр наблюдал обоих и на дипломатических приемах, и при решении государственных дел, и в домашней обстановке. Наблюдений было много и самых [12] разнообразных. Он подметил некоторые особенности характеров Екатерины и Потемкина и пишет о них с известной долей иронии и даже предубеждения, что, впрочем, естественно для иностранца, француза, дипломата, представляющего в России недружественную державу. И тем не менее в "Записках" находим очень интересные, живые, полнокровные изображения. Так, он отмечает большой государственный ум Екатерины, ее энергию, волю, самообладание, чувство такта и меры. Для Сегюра она образец политического деятеля. Екатерина решительно, четко ставит цель и стремится к ее достижению, много и плодотворно работает, пытается контролировать своих министров. В ряде случаев Сегюр пытается иллюстрировать отмеченные черты характера примерами. Екатерина стремится к созданию "хороших" законов для населения огромной страны, пытается обезопасить ее от внешних врагов, ревностно относится к защите ее интересов на международной арене.
Конечно, в описании попадается несколько слащавых характеристик императрицы. Их можно отнести и за счет комплиментов опытного царедворца, светского человека и дипломата, а также за счет общего понимания идеальных отношений между "добрым" монархом и его "простым" народом. Но иногда подобная идиллия нарушается как по воле автора, так и в силу объективной исторической действительности. Описание того, что "ее (Екатерины.--Ю. Л.) управление было покойное и мягкое", вдруг прерывается рассказом о восстании Емельяна Пугачева, а затем убийстве несчастного Ивана V, главного соперника императрицы, обреченного на пожизненное заключение в крепости. Впрочем, некоторые отрицательные черты Екатерины не укрылись от наблюдательности французского посла. Это гипертрофированное тщеславие, "беспредельное" честолюбие, сухость и рационализм, переходящие в безбрежный эгоизм. Эти черты, так точно подмеченные и откровенно описанные, дополняют портрет Екатерины II и совпадают с тем, что отмечают другие современники при характеристике этого выдающегося государственного деятеля своего времени и незаурядной личности.
Автор "Записок" стеснен в меньшей степени условностями при изображении Потемкина. Этот портрет получился, пожалуй, не менее жизнен, чем портрет Екатерины. Сегюр рисует его сочными красками. "Светлейший князь" предстает перед нами со всеми достоинствами и недостатками. Он умен, энергичен, деятелен, но иногда он ленив, тщеславен, апатичен. Сегюр пытается дать понять читателю, что он был со "светлейшим" на дружеской ноге. Возможно. Правда, сквозь известную легкую фамильярность при изображении Потемкина проглядывают определенные боязнь и страх, а также зависимость от решений[13] всесильного фаворита. Но и это понятно. Потемкин был всемогущ.
Что можно сказать о социальной и политической направленности "Записок"? Увлечение модной философией эпохи Просвещения, чтение трудов энциклопедистов, восторженное отношение к такому понятию, как "свобода", наконец, личное участие в Войне за независимость в Америке, казалось бы, дает заранее ответ на вопрос, как Сегюр мог оценить то, что видел в России, каких вообще классовых позиций он придерживался. В самом деле, французский посол превосходно знает, что такое, крепостное право в России. Сегюр видел нищету и разорение народа, который находился под "милостивым правлением" "матушки-государыни". Более того, из-под его пера срываются точные, превосходные описания социальных контрастов. Вот что Сегюр пишет о путешествии Екатерины II на юг в 1788 г. "Бедные поселяне с заиндевевшими бородами, несмотря на холод, толпами собирались и окружали маленькие дворцы, как бы волшебною силою воздвигнутые посреди их хижин, дворцы, в которых веселая свита императрицы" пировала, сидя за "роскошными столами". Картина контрастов, объективность художественного образа чрезвычайно правдивы и убедительны. И все же в "Записках" нигде и никогда мы не найдем осуждения того строя, который господствует в России. Нигде и никогда автор не будет критиковать абсолютизм и феодализм в России. И в политике, и в литературе Сегюр, несмотря на свой либерализм и внешнее преклонение перед свободой, полностью поддерживает общество социального неравенства, ради которого он деятельно и так верно служит французским монархам -- Людовику XVI, Наполеону Бонапарту и Людовику XVIII.
Печатается по изданию: Записки графа Сегюра о пребывании его в России в царствование Екатерины II (1785--1789) Перевод с французского. СПб., 1865. С. 11--208.
Текст воспроизведен по изданию: Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л. Лениздат. 1989.
Л.-Ф. Сегюр
Записки о пребывании в России в царствование Екатерины II
На пути до Риги я не встретил ничего замечательного. Это город укрепленный, многолюдный, торговый, более похожий на немецкий или на шведский, нежели на русский. Я пробыл в нем несколько часов и скоро проехал 565 верст, отделяющих его от С.-Петербурга. Дорога была прекрасная; я проехал несколько красивых городов и много селений; везде на станциях были покойные гостиницы и давали хороших лошадей. Под серым небом, несмотря на стужу, доходившую до 25°, повсюду можно было видеть следы силы и власти и памятники гения Петра Великого. Счастливо и отважно победив природу, преобразил он эти холодные страны в богатые области и над этими вечными льдами распространил плодотворные лучи просвещения. Я был приятно поражен, когда в местах, где некогда были одни лишь обширные, бесплодные и смрадные болота, увидел красивые здания города, основанного Петром и сделавшегося менее чем в сто лет одним из богатейших, замечательнейших городов в Европе.
10 марта 1785 года я прибыл в дом, нанятый для меня г-ном де ла Колиньером 1. Немедленно стали мы с ним обдумывать, что нужно сделать, чтобы скорее увидеть эту необыкновенную женщину -- знаменитую Екатерину, которую князь де Линь 2 оригинально и остроумно называл Екатериной Великим.
Узнав час, в который я мог представиться к вице-канцлеру графу Остерману 3, я вручил ему депешу, полученную мною от Вержения 4, и просил его испросить мне аудиенцию у императрицы, чтобы представить мои кредитивные [316] грамоты ее величеству. Государыня велела мне сказать, что примет меня на следующий день; но она тогда была нездорова, болезнь ее продолжилась дней на восемь или на десять и отсрочила мою аудиенцию. Поэтому я имел более досужного времени, нежели хотел, чтобы перетолковать с Колиньером о положении дел и о разных лицах, действующих на том обширном поприще, на которое я должен был вступить.
Я получил несколько писем от графа Вержения. Он обстоятельно судил о предполагавшемся обмене Баварии и о мерах короля для воспрепятствования этому делу. Он предписывал мне стараться выведать настоящие намерения императрицы по этому вопросу и, согласно со мною, полагал, что она не слишком желает успеха этому предприятию, хотя министр ее Румянцев 5 довольно решительно поступил от ее имени. Вероятно, государыня при этом случае имела целью теснее сблизиться с императором, помогая ему, однако, не столько действительными мерами, сколько уверениями, обещаниями и объявлениями о вооружении войск. Скоро узнал я, что набор в 40000 рекрут<ов>, о котором так шумели, необходим для пополнения армии и что это был обыкновенный набор -- по одному с пятисот. Если бы думали о войне, то это число было бы удвоено. Я узнал также, что эскадра, снаряженная в Кронштадте, назначалась к отплытию в Балтийское море для морских упражнений. Но что действительно могло заботить наш кабинет -- так это деятельные меры, принятые русским министерством, чтобы отдалить от нас императора и Голландию и сблизить их с Англиею. Несогласие между Голландскими штатами и Иосифом 6 совершенно утихло только к концу 1785 года; завязались переговоры, и наше посредничество было принято; но Екатерина старалась не дать нам воспользоваться ими и желала быть единственною посредницею между венским кабинетом и голландцами. Я не разделял удивления Вержения по этому поводу. Мне казалось довольно естественным, что императрица старалась везде ослаблять наше влияние. Уже в продолжение нескольких лет отношения между версальским и петербургским дворами были довольно холодны. Герцог Шуазель 7 не щадил самолюбия Екатерины II. В России полагали, что злоречивое сочинение аббата Шаппа 8 было внушено этим министром. Кроме того, в Польше мы противились избранию короля Станислава Августа. После того, во время первого раздела Польши, министерство Людовика XV 9, хотя и бессильное, действовало неприязненно в отношении [317] России. Наконец, так как стремления императрицы были направлены к разрушению Оттоманской империи, открытое покровительство, которое мы оказывали султану, служило препятствием ее намерениям. Тайна ее политики объяснялась этою мечтою, и, чтобы удовлетворить ей, Екатерина расторгла давний союз свой с Фридрихом II 10 и постоянно старалась укрепить связи, соединявшие ее с Англией и в особенности с Иосифом II, от которого ожидала полезного содействия в обширных своих предприятиях.
Колиньер рассказал мне, что государыня не принимала меня потому, что в это время была опечалена смертью генерал-адъютанта Ланского 11. Она была к нему очень привязана, и, говорят, он того стоил по искренности и верности, свободной от честолюбия. Он успел убедить ее, что привязанность его относилась именно к Екатерине, а не к императрице.
Все, что я знал о высоких достоинствах этой государыни, все, что мне говорил о ней Фридрих II, подстрекало мое любопытство узнать ее лично. Относительно России всем известно, что она долее других европейских стран оставалась в невежестве и что в течение XVII столетия и даже по самое царствование Петра III отпечаток варварских нравов не был в ней изглажен...
Отвращаясь от этой картины, бросим взгляд на великие качества, на возвышенность характера и на те обстоятельства, посредством которых Екатерина украсила страницы истории своей страны. В немногих словах набросаем общий очерк этой славной жизни, которая нашла себе строгих судей, но которая достойна и справедливых похвал потомства, так как государыня огромной империи -- как бы ни была притязательна ее политика -- достойна похвалы, если весь народ высказывает к ней свою любовь.
Екатерина, дочь герцога Ангальт-Цербстского, носила имя Софии Августы-Доротеи. А получила имя Екатерины, приняв крещение по обряду православной церкви и выходя замуж за своего двоюродного брата Карла Петра Фридриха <Петра III Федоровича>, герцога голштейн-готторпского, которого Елисавета назначила своим преемником и сделала великим князем. Этот брак был несчастлив: природа, скупая на свои дары молодому князю, осыпала ими Екатерину. Казалось, судьба по странному капризу хотела дать супругу малодушие, непоследовательность, бесталанность человека подначального, а его супруге -- ум, мужество и твердость мужчины, рожденного [318] для трона. И действительно, Петр только мелькнул на троне, а Екатерина долгое время удерживала его за собою с блеском.
Екатерина отличалась огромными дарованиями и тонким умом; в ней дивно соединились качества, редко встречаемые в одном лице. Склонная к удовольствиям и вместе с тем трудолюбивая, она была проста в домашней жизни и скрытна в делах политических. Честолюбие ее было беспредельно, но она умела направлять его к благоразумным целям. Страстная в увлечениях, но постоянная в дружбе, она предписала себе неизменные правила для политической и правительственной деятельности; никогда не оставляла она человека, к которому питала дружбу, или предположение, которое обдумала. Она была величава пред народом, добра и даже снисходительна в обществе; к ее важности всегда примешивалось добродушие, веселость ее всегда была прилична. Одаренная возвышенной душою, она не обладала ни живым воображением, ни даже блеском разговора, исключая редких случаев, когда говорила об истории или о политике, -- тогда личность ее придавала вес ее словам. Это была величественная монархиня и любезная дама. Возвышенное чело, несколько откинутая назад голова, гордый взгляд и благородство всей осанки, казалось, возвышали ее невысокий стан. У ней были орлиный нос, прелестный рот, голубые глаза и черные брови, чрезвычайно приятный взгляд и привлекательная улыбка. Чтобы скрыть свою полноту, которою наделило ее все истребляющее время, она носила широкие платья с пышными рукавами, напоминавшими старинный русский наряд. Белизна и блеск кожи служили ей украшением, которое она долго сохраняла.
Она была очень воздержанна в пище и питье, и некоторые насмешливые путешественники грубо ошибались, уверяя, что она употребляла много вина. Они не знали, что красная жидкость, всегда налитая в ее стакане, была не что иное, как смородинная вода. Она никогда не ужинала; в шесть часов вставала и сама затопляла свой камин. Сперва занималась она с своим полицеймейстером, потом с министрами. За ее столом обыкновенно было не более восьми человек. Обед был прост, как в частном доме, и так же как за столом Фридриха II, этикет был изгнан и допущена непринужденность в обращении.
Личные ее убеждения были философские, но как государыня она обнаруживала большое уважение к религии. Никто не умел с такою непостижимою легкостью переходить [319] от развлечений к трудам. Предаваясь увеселениям, она никогда не увлекалась ими до забвения и среди занятий не переставала быть любезной. Сама диктуя своим министрам важнейшие бумаги, она обращала их в простых секретарей; она одна одушевляла и руководила своим советом.
Екатерина, в ранней молодости перенесенная в чуждую ей страну, язык, законы и нравы которой она должна была изучать в одно и то же время, нерадостно провела молодые годы. Не любимая супругом, в зависимости от императрицы, к характеру которой она не могла приноровиться, она видела в будущем только несчастия, так как природа одарила ее слишком большим умом, дарованиями и гордостью для того, чтобы она могла довольствоваться спокойствием уединения. Опасности ее положения увеличивались еще вследствие того, что Елисавета, слабая здоровьем в последние годы своей жизни и не ладившая с племянником, сосредоточивала всю свою привязанность на своем внуке. Двор был предан интригам: каждый день честолюбцы составляли новые замыслы -- одни, надеясь приобрести влияние на наследника, другие, стараясь овладеть умом великой княгини. Наконец, один хитрый и смелый министр задумывал похитить скипетр у великого князя и, передав его в руки его малолетнего сына и освободив дворянство, от имени ребенка управлять государством.
Перед смертью Елисавета, со всех сторон осаждаемая различными советами, помирилась с Екатериной и ее супругом. После ее кончины Петр III вступил на престол. Сперва этот государь, пораженный тяжестью бремени, которое было ему не по силам, сблизился с Екатериной, охотно принимал ее советы и, казалось, хотел победить свое расположение к недеятельности; но вскоре интриги приближенных успели отвлечь его от его супруги. Между тем она, поставленная среди стольких опасностей и вынуждаемая ими, со своей стороны, прибегнуть к приемам честолюбивой политики, нашла возможность составить себе большой круг друзей. Вельможи были очарованы ее привлекательною ласковостью; народ, видя ее доброту, благотворительность и набожность, полюбил ее. Все духовенство возлагало на нее свои надежды приобрести влияние. Напротив того, Петр III возбудил к себе нерасположение русских военных своим пристрастием к прусской армии и ее вождю-герою. Увлекаемый своим энтузиазмом, он дошел до того, что принял какую-то должность в войсках Фридриха, которого называл своим генералом... [320] Совершился переворот, вследствие которого Екатерина стала государыней великой империи...
Царствование ее было блистательное. Де Линь имел право сказать, что она, будучи человеколюбива и великодушна, как Генрих IV, была величава, добросердечна и счастлива в войнах, как Людовик XIV; она соединяла в себе свойства обоих государей. Фридрих Великий, когда еще был с нею в приязненных отношениях, часто хвалил ее. "Многие государыни, -- говорил он, -- заслужили славу: Семирамида 12 -- победами, Елисавета английская 13 -- ловкою политикою, Мария-Терезия 14 -- удивительною твердостью в бедствиях, но одна только Екатерина заслуживает наименование законодательницы".
Новая императрица не замедлила доказать своим подданным, что она выше всех опасений, -- вернейшее средство удалить от себя всякую опасность. Ее управление было покойное и мягкое... Одно только возмущение временно нарушило внутренний мир России: дерзкий разбойник, донской казак Пугачев 15, приняв имя Петра III, поднял бунт, завлек толпу невежественных мужиков, перевешал множество дворян, был преследуем, поражен и, наконец, захвачен генералами Екатерины. Так как смертная казнь была изгнана из русского законодательства, то трудно было преклонить Екатерину предписать ее Пугачеву.
Императрица не была ни слаба, ни недоверчива, и всякий в ее царствование безопасно пользовался своим положением и саном, а потому для интриг не было цели и места при ее дворе. Вследствие того она могла спокойно заниматься делами внешней политики и исполнением обширных своих замыслов. Несмотря на все усилия саксонского двора, она восстановила власть Биронов в Курляндии. Она успела употребить честолюбие других монархов в свою пользу: так, когда она увидела, что король, которого она дала Польше, не способен быть самостоятельным и не довольно уступчив, чтобы служить ее намерениям, она разделила со своими союзниками эту страну и увеличила свои владения. С другой стороны, успешно шествуя по пути, предначертанному Петром Великим, она победила турок, невежественный народ, некогда грозный для Европы, и падение Порты было остановлено только несогласием христианских монархов. 500 000 турок были вооружены против нее; половина этого войска была истреблена славными победами Румянцева 16 и Репнина 17. Удивленная Европа видела, как русский флот прошел через океан и Средиземное море, пробудил покоившуюся во [321] прахе Спарту, возвестил грекам свободу и взорвал мусульманский флот в Чесменском заливе; наконец, великий визирь был осажден Румянцевым в Шумле, и тень Петра Великого отомщена. Султан, побежденный и принужденный согласиться на постыдный мир, уступил русским Новую Сербию, Азов, Таганрог, дозволил им свободное плавание по Черному морю и признал независимость Крыма. Вслед за тем Екатерина отняла у Сагим-Гирея этот полуостров, овладела течением Кубани и покорила остров Тамань. На пути к этим завоеваниям войска ее встретили запорожцев, которые обитали на островах при Днепровских порогах. Они составляли общину из казаков-выходцев и жили грабежом и добычею, захваченною то у турок, то у поляков, то у татар. Казаки эти грабили иногда и русских, хотя признавали над собою власть русского царя и со времени... измены... Мазепы должны были иметь гетманов, назначаемых русским правительством. В этой странной и воинственной общине не было женщин. Пленницы, захваченные в набегах, бережно охранялись в станах, вне Сечи, и не могли перейти границы Запорожской земли. Когда эти несчастные жертвы насилия рождали детей, то мальчиков отцы брали к себе на острова, а девочек изгоняли вместе с их матерями. Запорожцев легче было истребить, нежели покорить. Из них образовали матросов для черноморского флота, заведенного при Екатерине.
Таковы были счастливые войны и возрастающие завоевания императрицы, когда я прибыл к ее двору. После того и уже в последние годы ее царствования, снова торжествуя над турками, она сожгла их флот в устье Днепра, отняла у них Очаков, покорила Грузию, покрыла войсками Молдавию, взяла Хотин, Бендеры, Измаил и одержала несколько побед, в которых погибло более 40000 турок. По Ясскому миру в 1792 году Днестр был назначен границею и за Россией упрочено владение Кавказом. Екатерина, присвоив себе Грузию, распространила свои владения до пределов Персии. Польша после вторичного раздела потеряла свою независимость 18. Курляндия стала русскою областью.
В продолжение этого длинного ряда торжеств и приобретений только одно обстоятельство могло некоторое время тревожить ее спокойствие. Несчастный князь Иван еще жил в крепости, куда был помещен при Елисавете. Однажды один русский офицер, служивший в гарнизоне этой крепости, во главе нескольких солдат бросается к комнате Ивана, вламывается в дверь и, возвращая ему [322] свободу, провозглашает его императором. Тогда комендант крепости, пораженный случившимся, исполняет давнишнее распоряжение Елисаветы относительно Ивана и лишает его жизни. Возмутившийся офицер смущен, обезоружен, остановлен, подвергнут суду и осужден. Тем не менее кончина несчастного Ивана тоже была приписана лично императрице; но достойные веры лица, говорившие мне об этом событии в России, называли это обвинение несправедливою клеветою.
Между тем как войска Екатерины распространяли ее славу и владения, она деятельно занималась мерами преобразований в управлении государством и развитием народного образования. Русские законы представляли хаос: государи издавали новые законы, не уничтожая старых; судьи, не имея ни правил, ни начал, которыми бы могли руководствоваться, судили произвольно. Екатерина, желая устранить этот беспорядок, учредила правильные суды и старалась ввести единство в судопроизводстве. Движимая великодушием, созвала она в Москву выборных со всех областей своей обширной империи, чтобы совещаться с ними о законах, которые намеревалась издать. Когда они собрались, им прочтено было введение к Уложению, предложенному императрицею. Эта книга, пользующаяся такой известностью, была переведена на русский язык, но первоначально написана по-французски рукою Екатерины. Мне показывали ее в петербургской библиотеке, и мне приятно было увидеть, что это было довольно полное извлечение из бессмертного Монтескье 19. Но собрание депутатов, столь новое и неожиданное, не оправдало тех надежд, которые оно пробудило, потому что члены его большей частью удалялись от цели, предначертанной правительством. Выбранные от Самоедов, дикого племени, подали мнение, замечательное своей простодушной откровенностью. "Мы люди простые, -- сказали они, -- мы проводим жизнь, пася оленей; мы не нуждаемся в Уложении. Установите только законы для наших русских соседей и наших начальников, чтобы они не могли нас притеснять; тогда мы будем довольны, и больше нам ничего не нужно". Между тем, вследствие слухов о прениях, крепостные некоторых вельмож, побуждаемые надеждой на свободу, начали во многих местах волноваться. Собрание было распущено, и императрица должна была одна заняться составлением законов. Она издала несколько законоположений, имевших предметом правосудие и управление, но не могла совершить тех великих преобразований, для успеха которых нужны благоприятная [323] среда, обычаи, сообразные цели законодателя, и стечение многих особенных обстоятельств. Нередко Екатерина, с гордостью удовлетворенного самолюбия, говорила мне о двух указах, которые она высоко ценила: один из них -- дворянская грамота, а другой -- об отмене дуэлей. Цель обоих указов была и благородна, и нравственна; но первый из них не предоставлял дворянству полной свободы, а второй был часто нарушаем из предрассудка point d'honneur. (дело чести -- фр.)
На одной из петербургских площадей Екатерина воздвигла бронзовое изваяние Петра Великого. Этот памятник работы талантливого Фальконета 20 имеет подножием огромную гранитную скалу.
Деятельность Екатерины была беспредельна. Она основала академию 21 и общественные банки в Петербурге и даже в Сибири. Россия обязана ей введением фабрик стальных изделий, кожевенных заводов, многочисленных мануфактур, литеен и разведением шелковичных червей на Украине. Показывая своим подданным пример благоразумия и неустрашимости, она при введении в России оспопрививания сама первая подверглась ему. По ее повелению министры ее заключили торговые договоры почти со всеми европейскими державами. В ее царствование Кяхта в отдаленной Сибири стала рынком русско-китайской торговли.
В Петербурге учреждены были училища военного и морского ведомства для приготовления специально образованных офицеров. Училище, основанное для греков, ясно изобличало виды и надежды государыни. Она дала в Белоруссии приют иезуитам, которых в то время изгоняли из всех христианских стран. Она полагала, что при содействии их быстрее распространится просвещение в России, где водворение этого ордена казалось ей безвредным, так как в ее обширных владениях господствовала самая полная веротерпимость. Государыня снаряжала морские экспедиции в Тихий океан, в Ледовитое море, к берегам Азии и Америки.
Устремясь по всем путям славы, она пожелала также снискать известность на Парнасе и в часы досуга сочинила несколько комедий. Когда аббат Шапп, в изданном им путешествии в Сибирь, высказал злые клеветы на нравы русского народа и правление Екатерины, она опровергла его в сочинении под заглавием Antidote. Нельзя без удовольствия читать ее умные письма к Вольтеру 22 и [324] де Линю. Все были поражены, когда гордая монархиня, преклоняясь пред философией, вздумала призвать в Россию д'Аламбера 23, чтобы поручить ему образование наследника престола, и когда философ отказался от случая распространить свои идеи влиянием своим на такого питомца. Напротив того, Дидро 24 с гордостью прибыл ко двору Екатерины; она восхищалась его умом, но отвергла его теории, заманчивые по своим идеям, но неприложимые к практике. Императрица, сама усердно следя за воспитанием своих внучат Александра 25 и Константина 26, сочинила для них нравоучительные сказки и сокращенную историю древней России.
Екатерина в продолжение своего царствования превратила до 300 селений в города и установила судебный и правительственный порядок во всех областях империи. Двор ее был местом свидания всех государей и всех знаменитых лиц ее века. До нее Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В ее царствование Россия стала державою европейскою. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных. Такова была славная монархиня, при которой я находился в качестве посла. После этого короткого очерка нетрудно представить себе, с каким тревожным чувством я ожидал дня, когда должен был предстать церед этой необыкновенной государыней и знаменитой женщиной.
За несколько дней пред тем я узнал, что императрицу уже постарались предубедить против меня. Колиньер бывал у графини Брюс 27, супруги петербургского генерал-губернатора. Она была тетка графа Николая Петровича Румянцева, известная своей красотою и умом, и пользовалась благосклонностью Екатерины долгое время. Графиня горячо жаловалась канцлеру на меня, за мой поступок с ее племянником, который в своих письмах и депешах изобразил меня дерзким, высокомерным и задорным французом и обвинял меня в том, что я будто бы невежливо отнял у него место за столом курфюрста. Слух об этом происшествии уже распространился по городу. Прусский посланник граф Герц говорил мне об этом и даже приписывал отсрочку моей аудиенции неудовольствию императрицы по этому случаю. Я видел, что мне нужно поторопиться оправданием по случаю этих неосновательных жалоб; они могли надолго вооружить против меня императрицу. Для этого Колиньер отправился к графине Брюс и объявил ей от моего имени, что если она [325] не перестанет распускать обо мне ложные слухи, то повредит только своему племяннику. Так как между нами не было гласной ссоры и объяснений, то незачем было напрасно прибегать к выдумкам; если же предположить, что был повод к размолвке, то всякий обвинил бы скорей Румянцева, чем меня, потому что если он считал себя обиженным (хотя бы и не имел достаточного повода), то должен был объясниться со мною; а он этого не сделал. По благоразумию своему графиня поняла истину этих доводов и постаралась потушить эти слухи, так неосторожно распущенные. Но в этом случае мне особенно помог Потемкин, который, говоря с императрицей об этом, выразил свое неудовольствие по поводу депеши графа Румянцева и находил, что граф напрасно перетревожился из-за пустяков и мог бы лучше объясниться со мной, нежели жаловаться своему двору.
Наконец я был допущен к аудиенции и в самом начале чуть было не испытал неудачи. По обыкновению, я представил вице-канцлеру копию с речи, которую должен был произнести. Когда я приехал во дворец, в приемной комнате, где я дожидался, встретил меня граф Кобенцель, австрийский посланник. Его живой, одушевленный разговор и важность предметов этого разговора заняли мое внимание и развлекли меня совершенно, так что когда мне объявили, что императрица готова меня принять, я заметил, что совершенно позабыл свою приветственную речь. Напрасно старался я вспомнить ее, проходя чрез ряд комнат, как вдруг отворилась дверь, и я предстал пред императрицей. В богатой одежде стояла она, облокотясь на колонну; ее величественный вид, важность и благородство осанки, гордость ее взгляда, ее несколько искусственная поза -- все это поразило меня, и я окончательно все позабыл. К счастью, не стараясь напрасно понуждать свою память, я решился тут же сочинить речь, но в ней уже не было ни слова, заимствованного из той, которая была сообщена императрице и на которую она приготовила свой ответ. Это ее несколько удивило, но не помешало тотчас же ответить мне чрезвычайно приветливо и ласково и высказать несколько слов, лестных для меня лично.
Когда я получил и вручил вице-канцлеру мои кредитивные грамоты, она обратилась ко мне с вопросами о французском дворе и о моем пребывании в Берлине и Варшаве. Она упомянула также о Гримме 28 и его письмах к ней, вероятно желая намекнуть, что из этих писем получила выгодное мнение обо мне. Впоследствии, когда государыня более ознакомилась со мною, она однажды [326] вспомнила об этой аудиенции. "Что такое случилось с вами, граф, -- сказала она мне, -- когда вы представлялись мне в первый раз, и почему вы вдруг изменили речь, которую должны были сказать мне? Это меня удивило и заставило тоже изменить мой ответ". Я признался ей, что вид славы и величия привел меня в смущение: "Но я подумал, что это смущение, позволительное частному человеку, не прилично представителю Франции, и потому решился, не утруждая свою память, высказать в первых попавших мне на ум выражениях чувства моего монарха к вашему величеству и несколько мыслей, внушенных мне вашей славой и вашей личностью". -- "Вы очень хорошо сделали, -- сказала на это императрица. -- Всякий имеет свои недостатки, и я склонна к предубеждению. Я помню, что один из ваших предшественников, представляясь мне, до того смутился, что мог только произнести: "Король, государь мой..." Я ожидала продолжения; он снова начал: "Король, государь мой..." -- и дальше ничего не было. Наконец, после третьего приступа, я решилась ему помочь и сказала, что всегда была уверена в дружественном расположении его государя ко мне. Все уверяли меня, что этот посланник был ученый человек, но его робость навсегда поселила во мне несправедливое предубеждение против него, и я в этом каюсь, хотя, как видите, немного поздно".
В этот же день я был представлен великому князю Павлу Петровичу 29, великой княгине и сыну их, великому князю Александру Павловичу, который впоследствии взошел на престол и скончался после славного царствования. Великий князь, тогда семилетний ребенок, в первый раз принимал посланника и слышал речь. Мне всегда казался смешным этот обычай обращаться с важною речью к ребенку, почему я и ограничился несколькими словами о его воспитании и о надеждах, на него возлагаемых.
Великий князь и его супруга приняли меня очень приветливо. Почести, с какими они недавно встречены были во Франции, расположили их к французам. Когда я был ближе допущен в их общество, то имел случай узнать их редкие свойства, которыми они в то время снискали всеобщее уважение. Я говорю, что допущен был в их общество, потому что в самом деле, исключая торжественных дней, круг их, хотя довольно многочисленный, походил более на частное общество, нежели на церемонный двор, особенно когда они жили на даче. Никогда семейство частных лиц не принимало своих гостей с большею любезностью, простотой и непринужденностью; [327] обеды, балы, спектакли и празднества -- все это было запечатлено благородством, достоинством и вкусом. Великая княгиня, величавая, ласковая и естественная, прекрасная без желания нравиться, непринужденно любезная, представляла собой изящное воплощение добродетели. Павел Петрович желал нравиться; он был образован; в нем заметны были живость ума и благородное великодушие. Тем не менее без труда можно было заметить в его обращении и особенно в его разговорах о настоящем и будущем его положении какую-то чрезвычайную щекотливость...
Не приступая еще к переговорам и не имея к тому никакого особенного повода в настоящую минуту, я старался только узнать лица, имевшие вес при дворе, и изучать нравы и обычаи жителей этой северной столицы, еще недавно основанной, малоизвестной большей части моих соотечественников и куда я был перенесен судьбою на несколько лет. Путешественники и составители разных словарей подробно описали дворцы, храмы, каналы и богатые здания этого города, служащего дивным памятником победы, одержанной гениальным человеком над природой. Все описывали красоту Невы, величие ее гранитной набережной, прекрасный вид Кронштадта, унылую прелесть дворца и садов петергофских, наводящих путешественника на грустные мысли. Дорога от Петергофа в Петербург чрезвычайно живописна. Она идет между красивыми дачами и прекрасными садами, где петербургское общество ежегодно проводит короткое лето и в несколько теплых дней забывает о жестокости сурового климата, наслаждаясь постоянной зеленью дерев и лугов, которая на болотистой почве поддерживается до первого снега.
Петербург представляет уму двойственное зрелище: здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны -- модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой -- купцы в азиатской одежде, извозчики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме как будто оживают и движутся перед вашими глазами. Кажется, [328] слышишь тот же язык, те же крики, которые раздавались в Балканских и Альпийских горах и перед которыми обращались вспять полчища римских и византийских цезарей. Но когда эти люди на барках или на возах поют свои мелодические, хотя и однообразно грустные песни, то вспомнишь, что это уже не древние независимые скифы, а московитяне, потерявшие свою гордость под гнетом татар и русских бояр, которые, однако, не истребили их прежнюю мощь и врожденную отвагу.
Их сельские жилища напоминают простоту первобытных нравов; они построены из сколоченных вместе бревен; маленькое отверстие служит окном; в узкой комнате со скамьями вдоль стен стоит широкая печь. В углу висят образа, и им кланяются входящие прежде, чем приветствуют хозяев. Каша и жареное мясо служат им обыкновенною пищею, они пьют квас и мед; к несчастью, они, кроме этого, употребляют водку, которую не проглотит горло европейца. Богатые купцы в городах любят угощать с безмерною и грубою роскошью: они подают на стол огромнейшие блюда говядины, дичи, рыбы, яиц, пирогов, подносимых без порядка, некстати и в таком множестве, что самые отважные желудки приходят в ужас. Так как у низшего класса народа в этом государстве нет всеоживляющего и подстрекающего двигателя -- самолюбия, нет желания возвыситься и обогатиться, чтобы умножить свои наслаждения, то ничего не может быть однообразнее их жизни... ограниченнее их нужд и постояннее их привычек. Нынешний день у них всегда повторение вчерашнего; ничто не изменяется; даже их женщины, в своей восточной одежде, с румянами на лице (у них даже слово красный означает красоту), в праздничные дни надевают покрывала с галунами и повойники с бисером, доставшиеся им по наследству от матушек и украшавшие их прабабушек. Русское простонародье, погруженное в рабство, не знакомо с нравственным благосостоянием, но оно пользуется некоторою степенью внешнего довольства, имея всегда обеспеченное жилище, пищу и топливо; оно удовлетворяет своим необходимым потребностям и не испытывает страданий нищеты, этой страшной язвы просвещенных народов. Помещики в России имеют почти неограниченную власть над своими крестьянами, но, надо признаться, почти все они пользуются ею с чрезвычайною умеренностью; при постепенном смягчении нравов подчинение их приближается к тому положению, в котором были в Европе крестьяне, прикрепленные к земле (servitude de la glebe). Каждый [329] крестьянин платит умеренный оброк за землю, которую обрабатывает, и распределение этого налога производится старостами, выбранными из их среды.
Когда переходишь от этой невежественной части русского населения, еще коснеющей во тьме средних веков, к сословию дворян богатых и образованных, то внимание поражается совершенно иным зрелищем. Здесь я должен напомнить, что изображаю русское общество так, как оно было за сорок лет перед этим. С тех пор оно изменилось, улучшилось во всех отношениях. Русская молодежь, которую война и жажда познаний рассеяли по всем европейским городам и дворам, показала, до какой степени усовершенствовались искусства, науки и вкус в государстве, которое в первую пору царствования Людовика XV считалось необразованным и варварским.
Когда я прибыл в Петербург, в нем под покровом европейского лоска еще видны были следы прежних времен. Среди небольшого, избранного числа образованных и видевших свет людей, ни в чем не уступавших придворным лицам блистательнейших европейских дворов, было немало таких, в особенности стариков, которые по разговору, наружности, привычкам, невежеству и пустоте своей принадлежали скорее времени бояр, чем царствованию Екатерины.
Но это различие оказывалось только по тщательном наблюдении; во внешности оно не было заметно. С полвека уже все привыкли подражать иностранцам -- одеваться, жить, меблироваться, есть, встречаться и кланяться, вести себя на бале и на обеде, как французы, англичане и немцы. Все, что касается до обращения и приличий, было перенято превосходно. Женщины ушли далее мужчин на пути совершенствования. В обществе можно было встретить много нарядных дам, девиц, замечательных красотою, говоривших на четырех и пяти языках, умевших играть на разных инструментах и знакомых с творениями известнейших романистов Франции, Италии и Англии. Между тем мужчины, исключая сотню придворных, каковы, например, Румянцевы, Разумовские, Строгановы, Шуваловы, Воронцовы, Куракины, Голицыны, Долгоруковы и прочие, большею частью были необщительны и молчаливы, важны и холодно вежливы и, по-видимому, мало знали о том, что происходило за пределами их отечества. Впрочем, обычаи, введенные Екатериною, придали такую приятность жизни петербургского общества, что изменения, произведенные временем, могли только вести к лучшему. Кроме праздничных дней, обеды, [330] балы и вечера были немноголюдны, но общество в них было непестрое и хорошо выбранное; они не были похожи на пышные наши рауты, где царствует скука и беспорядок. Одежда, занятая у французских придворных, была менее покойна, чем фраки, сапоги и круглые шляпы, но она поддерживала приличие, любезность и благородство в обращении. Так как все обедали рано, то время после полудня было посвящено исполнению общественных требований, обычным визитам и съездам в гостиных, где ум и вкус образовывались приятным и разнообразным разговором. Это напоминало мне то веселое время, которое я проводил в парижских гостиных. Но слишком частые и неизбежные празднества не только при дворе, но и в обществе показались мне слишком пышными и утомительными. Было введено обычаем праздновать дни рождения и именины всякого знакомого лица, и не явиться с поздравлением в такой день было бы невежливо. В эти дни никого не приглашали, но принимали всех, и все знакомые съезжались. Можно себе представить, чего стоило русским барам соблюдение этого обычая: им беспрестанно приходилось устраивать пиры.
Другого рода роскошь, обременительная для дворян и грозящая им разорением, если они не образумятся, это -- многочисленная прислуга их. Дворовые люди, взятые из крестьян, считают господскую службу за честь и милость; они почитали бы себя наказанными и разжалованными, если бы их возвратили в деревню. Эти люди вступают между собою в браки и размножаются до такой степени, что нередко встречаешь помещика, у которого 400 и до 500 человек дворовых всех возрастов, обоих полов, и всех их он считает долгом держать при себе, хоть и не может занять их всех работой. Не менее того удивил меня другой обычай, введенный тщеславием: лица чином выше полковника должны были ездить в карете в четыре или шесть лошадей, смотря по чину, с длиннобородым кучером и двумя форейторами. Когда я в первый раз выехал таким образом с визитом к одной даме, жившей в соседнем доме, то мой форейтор уже был под ее воротами, а моя карета еще на моем дворе!
Зимой снимают с карет колеса и заменяют их полозьями. Зимний санный путь по гладким, широким улицам всегда прекрасен, так ровен и тверд, как будто убит мельчайшим песком; ничто не может сравниться с быстротой, с которою едешь или, лучше сказать, катишься по улицам этого прекрасного города.
Я уже говорил, с какою умеренностью русские помещики [331] пользуются своею, по закону неограниченною, властью над своими крепостными. Во время моего долгого пребывания в России многие примеры привязанности крестьян к своим помещикам доказали мне, что я насчет этого не ошибся. В числе многих подобных примеров, на какие я бы мог указать, ограничусь одним. Обер-камергер граф ***, наделав больших долгов, вынужден был для их уплаты продать имение, находившееся в трехстах или четырехстах верстах от столицы. Однажды утром, проснувшись, он слышит ужасный шум у себя на дворе; шумела толпа собравшихся крестьян; он их призывает и спрашивает о причине этой сходки. "До нас дошли слухи, -- говорят эти добрые люди, -- что вашей милости приходится продавать нашу деревню, чтобы заплатить долги. Мы спокойны и довольны под вашею властью, вы нас осчастливили, мы вам благодарны за то и не хотим остаться без вас. Для этого мы сделали складчину и поспешили поднести вам деньги, какие вам нужны; умоляем вас принять их". Граф, после некоторого сопротивления, принял дар, с удовольствием сознавая, что его хорошее обращение с крестьянами вознаградилось таким приятным образом. Тем не менее эти люди достойны сожаления, потому что их участь зависит от изменчивой судьбы, которая, по своему произволу, подчиняет их хорошему или дурному владельцу. Эта истина не нуждается в доказательствах; несмотря на то, я не могу не вспомнить кстати анекдот, который показал мне, до какой степени неограниченная власть помещика, предающегося своим страстям, может оскорблять невинность, слабость и добродетель, которым нет никакой опоры в законах. Случай этот покажет, какой опасности могут подвергаться даже иностранцы свободные, но неизвестные, по несчастным обстоятельствам принужденные служить в стране, где господствует рабство. Они неожиданно могут стать наряду с самыми угнетенными рабами и не найдут защиты в самом сильном покровителе.
Мария-Филисите Ле Риш (Le Riche), девушка молодая, хорошенькая и с сердцем, приехала в Россию вместе с отцом, которого молодой русский барин вызвал для управления своей фабрикой. Предприятие это не удалось, и разоренный старик не в состоянии был содержать себя и дочь. Мария была влюблена в молодого работника, но вместе с тем она возбудила сильную страсть в русском офицере, помещике, у которого служил ее отец. Этот господин, стремясь к удовлетворению своих желаний, легко склонил отца Марии отказать бедному ее жениху и [332] вместе с тем сказал старику, что одна из его родственниц желает иметь при себе молодую девушку и что это место было бы выгодно для его дочери. Несчастный отец принял с благодарностью его предложение. Мария, разлученная со своим женихом, отправилась в Петербург, где была помещена под присмотр хитрой старухи, в маленькой квартире; здесь она имела все необходимое, кроме свободы, покровительства, на которое она надеялась, и возможности видеться и переписываться со своим женихом. Мария была в поре надежд, терпела и положилась на будущее. Но скоро разразилось над ней горе. Ложный ее благодетель приезжает, сбрасывает с себя личину притворства и является низким соблазнителем. Она противится ему с двойною силою любви и добродетели. Убежденный в бесполезности всех средств к обольщению до тех пор, пока молодая девушка сохранит малейшую надежду принадлежать хоть когда-нибудь любимому человеку, похититель обманывает ее ложною вестью о смерти ее жениха. Она впадает в отчаяние и меланхолию. Ее преследователь пользуется ее беспомощным положением, с неистовством довершает свое преступление и потом бессовестно бросает ее. Несчастная изнемогает и теряет рассудок; добрые соседи сжалились над ней и поместили ее в больницу. Два года спустя после этого происшествия я видел эту несчастную жертву преступления и любви. Она была бледна, слаба; в ее лице заметны были следы прошлой красоты; она молчала, потому что не находила слов, чтобы выразить свое страдание. С недвижным взором, с рукой на сердце, она стояла в том же самом оцепенении и безмолвии, как в ту минуту, когда узнала о смерти своего милого. Только тело ее жило; душа же ее как будто искала того, который мог бы составить счастье ее жизни. Эта грустная картина никогда не изгладится из моей памяти. Г-н Дагесо, муж моей сестры, находившийся в то время в Петербурге, был, подобно мне, тронут видом этой молодой девушки и набросал ее портрет. Я сохранил этот рисунок, и он часто напоминает мне бедную Марию и ее судьбу.
Обычай наказывать за проступки без всякого разбирательства и пересуда вводит в ужасные ошибки даже самых кротких помещиков. Вот пример такого недоразумения, кончившийся довольно забавно благодаря действующим лицам, хотя начало было очень печально и даже жестоко.
Раз утром торопливо прибегает ко мне какой-то человек, смущенный, взволнованный страхом, страданием и [333] гневом, с растрепанными волосами, с глазами красными и в слезах; голос его дрожал, платье его было в беспорядке; это был француз. Я спросил его, отчего он так расстроен.
-- Граф, -- отвечал он, -- прибегаю к вашему покровительству, со мной поступили страшно несправедливо и жестоко; по приказанью одного вельможи меня сейчас оскорбили без всякой причины: мне дали сто ударов кнутом.
-- Такое обращение, -- сказал я, -- даже в случае важного проступка непростительно; если же это случилось без всякого повода, как вы говорите, то это даже непонятно и совершенно невероятно. Кто же это мог сделать?
-- Его сиятельство граф Б.
-- Вы с ума сошли, -- возразил я, -- невозможно, чтобы человек такой почтенный, образованный и всеми уважаемый, как граф Б., позволил себе такое обращение с французом. Вероятно, вы сами осмелились его оскорбить?
-- Нет, -- возразил он, -- я даже никогда не знавал графа Б.; я повар. Узнав, что граф желает иметь повара, я явился к нему в дом, и меня повели наверх, в его комнаты. Только что доложили обо мне, он приказал мне дать сто ударов, что сейчас же и было исполнено. Вы не поверите, что это так случилось, однако это правда; если хотите, я могу представить вам доказательство и показать мою спину.
-- Слушайте же, -- сказал я ему наконец, -- если, вопреки всякому вероятию, вы сказали правду, я буду требовать удовлетворения за это оскорбление. Я не потерплю, чтобы обращались таким образом с моими соотечественниками, которых я обязан защищать. Если то, что вы мне сказали, -- неправда, то я сумею наказать вас за такую клевету. Снесите сами письмо, которое я сейчас напишу графу; кто-нибудь из моих людей пойдет с вами.
Я действительно тотчас написал графу Б. о странной жалобе повара и, между прочим, заметил, что хоть я и не верю всему этому, однако обязан оказать защиту моему французу и прошу его объяснить мне это странное дело. Очень могло быть, что кто-нибудь из его слуг недостойно воспользовался его именем для такого насилия. Я его предупреждал, что с нетерпением ожидаю его ответа, чтобы принять нужные меры для наказания того, кто принес жалобу, в случае, если он солгал, и чтобы удовлетворить его, если он, против всякого вероятия, говорит правду. [334]
Прошли два часа; я не получал никакого ответа. Наконец я стал терять терпение и хотел уже идти сам за объяснением, которого требовал, как вдруг опять явился повар, но в совершенно другом настроении: он был спокоен, улыбался и смотрел весело.
-- Ну, что же, принесли вы мне ответ? -- спросил я его.
-- Нет, граф, его превосходительство сам доставит вам его вскоре; а мне уж больше не на что жаловаться, я доволен, совершенно доволен; тут вышла ошибка, мне остается только поблагодарить вас за вашу милость.
-- Как, разве уже следы ваших ста ударов исчезли?
-- Нет, они еще на моей спине и очень заметны, но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это-то самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери, и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: "Ваше сиятельство, вот повар". Граф, не оборачиваясь, тотчас отвечал: "Свести его на двор и дать ему сто ударов!" Лакей тотчас запирает дверь, тащит меня на двор и, с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.
Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев.
Все эти выходки -- выходки то жестокие, то странные и редко забавные -- происходят от недостатка твердых учреждений и гарантий. В стране безгласного послушания и бесправности владелец самый справедливый и разумный должен остерегаться последствий необдуманного и поспешного приказания.
Приведу случай, может быть, немного странный, но достоверность его мне подтвердили многие русские, а один из моих сослуживцев, теперь член палаты пэров, не раз слышал о нем в России. Заметьте, что это случилось в царствование Екатерины II, которая как прежде, так и теперь считается всеми подданными своей пространной империи образцом мудрости, благоразумия, кротости и доброты. [335]
Один богатый иностранец, Судерланд, приняв русское подданство, был придворным банкиром. Он пользовался расположением императрицы. Однажды ему говорят, что его дом окружен солдатами и что полицеймейстер Р. желает с ним переговорить. Р. со смущенным видом входит к нему и говорит:
-- Господин Судерланд, я с прискорбием получил поручение от императрицы исполнить приказание ее, строгость которого меня пугает; не знаю, за какой проступок, за какое преступление вы подверглись гневу ее величества.
-- Я тоже ничего не знаю и, признаюсь, не менее вас удивлен. Но скажите же наконец, какое это наказание?
-- У меня, право, -- отвечает полицеймейстер, -- недостает духу, чтоб вам объявить его.
-- Неужели я потерял доверие императрицы?
-- Если б только это, я бы не так опечалился: доверие может возвратиться и место вы можете получить снова.
-- Так что же? Не хотят ли меня выслать отсюда?
-- Это было бы неприятно, но с вашим состоянием везде хорошо.
-- Господи, -- воскликнул испуганный Судерланд, -- может быть, меня хотят сослать в Сибирь?
-- Увы, и оттуда возвращаются!
-- В крепость меня сажают, что ли?
-- Это бы еще ничего: и из крепости выходят.
-- Боже мой, уж не иду ли я под кнут?
-- Истязание страшное, но от него не всегда умирают.
-- Как, -- воскликнул банкир, рыдая, -- моя жизнь в опасности? Императрица, добрая, великодушная, на днях еще говорила со мной так милостиво, неужели она захочет... Но я не могу этому верить. О, говорите же скорее! Лучше смерть, чем эта неизвестность!
-- Императрица, -- отвечал уныло полицеймейстер, -- приказала мне сделать из вас чучелу...
-- Чучелу? -- вскричал пораженный Судерланд. -- Да вы с ума сошли! И как же вы могли согласиться исполнить такое приказание, не представив ей всю его жестокость и нелепость?
-- Ах, любезный друг, я сделал то, что мы редко позволяем себе делать: я удивился и огорчился, я хотел даже возражать, но императрица рассердилась, упрекнула меня за непослушание, велела мне выйти и тотчас же исполнить ее приказание; вот ее слова, они мне и теперь [336] еще слышатся: "Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность -- исполнять беспрекословно все мои приказания".
Невозможно описать удивление, гнев и отчаяние бедного банкира. Полицеймейстер дал ему четверть часа сроку, чтоб привести в порядок его дела. Судерланд тщетно умолял его позволить ему написать письмо императрице, чтоб прибегнуть к ее милосердию. Полицеймейстер наконец, однако со страхом, согласился, но, не смея нести его во дворец, взялся доставить его графу Брюсу. Граф сначала подумал, что полицеймейстер помешался, и, приказав ему следовать за собою, немедленно поехал к императрице; входит к государыне и объясняет ей, в чем дело. Екатерина, услыхав этот странный рассказ, восклицает: "Боже мой! Какие страсти! Р. точно помешался! Граф, бегите скорее, сказать этому сумасшедшему, чтобы он сейчас поспешил утешить и освободить моего бедного банкира!"
Граф выходит и, отдав приказание, к удивлению своему, видит, что императрица хохочет.
-- Теперь, -- говорит она, -- я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Судерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала Р. сделать из нее чучелу, но, видя, что он не решается, я рассердилась на него, приписав его отказ тому, что он из глупого тщеславия считает это поручение недостойным себя. Вот вам разрешение этой странной загадки.
Впрочем, я считаю нужным повторить, что общественные нравы и мудрые намерения Екатерины и двух ее преемников сделали для образования почти столько же хорошего, сколько могли произвесть дельные законы. Во время пятилетнего моего пребывания в России я не слыхал ни одного случая жестокости и угнетения. Крестьяне действительно живут в рабском состоянии, но с ними хорошо обращаются. Нигде не встретишь ни одного нищего, а если они попадаются, их отсылают к владельцам, которые обязаны их содержать; сами же дворяне хотя и подчинены неограниченной власти, но пользуются, по своему положению и уважению к ним общества, гораздо большим значением, чем во всех прочих, даже конституционных, странах Европы. Екатерина дала дворянству право выборов, и каждая губерния выбирает своих предводителей и судей. Все военные и гражданские должности находятся в их руках. Недостает только прочных законов, [337] которые обеспечивали бы права престола, права дворянства и постепенное улучшение быта крестьян...
Иностранцы принимаются в России с самым внимательным гостеприимством. Никогда я не забуду приема, не только любезного, но и радушного, сделанного мне блестящим петербургским обществом. В короткое время знакомство с истинно достойными людьми и с любезными дамами заставило меня забыть, что я у них чужой... Трудно было бы найти женщину добродушнее и умнее графини Салтыковой; как искренно и непритворно добры были графини Остерман, Чернышева, Пушкина, госпожа Дивова; в Париже все любовались бы красотою и прелестью княжны Долгоруковой и ее матери, княгини Барятинской, графини Чернышевой, прелестной графини Скавронской, головка которой могла бы служить для художника образцом головы Амура. Молодые Нарышкины, графиня Разумовская, уже немолодая, фрейлины, украшение дворца императрицы, привлекали к себе взгляды и похвалы. Бывало, нехотя покидаешь умный разговор графини Шуваловой или оригинальную и острую беседу госпожи Загряжской (Zagreski).
Графы Румянцев, Салтыков, Строганов, Андрей Разумовский, известный своими успехами в политике; Андрей Шувалов, своим Epitre a Ninon (Поэтическое послание к Нинон) занявший место в ряду французских поэтов; братья графы Воронцовы 30, отличавшиеся один на поприще правительственном, другой в дипломатии; граф Безбородко 31, скрывавший тонкий ум под тяжелою наружностью; князь Репнин, вежливый царедворец и вместе храбрый генерал; благородный и прямодушный Михельсон 32, победитель Пугачева; фельдмаршал Румянцев, обессмертившийся своими победами; даже Суворов 33, который лаврами прикрывал свои странности, забавные ужимки и едва позволительные причуды, наконец, множество молодых полковников и генералов, которые доказывали, что Россия идет вперед на пути славы и просвещения, -- все, разумеется, привлекали мое внимание и уважение. Я бы мог включить в число этих лиц имена Голицына, Куракина, Кушелева и других, если бы меня не удерживали тесные пределы моего рассказа. Но я не могу умолчать о старухе графине Румянцевой, матери фельдмаршала. Разрушающееся тело ее одно свидетельствовало об ее преклонных летах; но она обладала живым, веселым умом и юным воображением. Так как у нее была прекрасная память, то разговор ее имел всю прелесть и поучительность хорошо изложенной истории. [338] Она присутствовала при заложении города Петербурга, и потому наша поговорка: стара, как улица (vieille comme les rues), могла вполне быть применена к ней. Будучи во Франции, она присутствовала на обеде у Людовика XIV 34 и описывала мне наружность, манеры, выражение лица и одежду г-жи Ментенон, как будто бы только вчера ее видела. Она передавала мне любопытные подробности о знаменитом герцоге Мальборо, которого посетила в его лагере. В другой раз она представила мне верную картину двора английской королевы Анны, которая осыпала ее своими милостями; наконец, она рассказывала о том, как за ней ухаживал Петр Великий.
Но всего любопытнее и важнее для меня было знакомство со знаменитым и могущественным князем Потемкиным. Если представить очерк этой личности, то можно быть уверену, что никто не смешает его с кем-нибудь другим. Никогда еще ни при дворе, ни на поприще гражданском или военном не бывало царедворца более великолепного и дикого, министра более предприимчивого и менее трудолюбивого, полководца более храброго и вместе нерешительного. Он представлял собою самую своеобразную личность, потому что в нем непостижимо смешаны были величие и мелочность, лень и деятельность, храбрость и робость, честолюбие и беззаботность. Везде этот человек был бы замечателен своею странностью. Но за пределами России и без особенных обстоятельств, доставивших ему благоволение Екатерины II, он не только не мог бы приобресть такую огромную известность и достичь до такого высокого сана, но едва ли бы дослужился до сколько-нибудь значащего чина. По своей странности и непоследовательности в мыслях, он не пошел бы далеко ни на военном, ни на гражданском поприще.
Еще в начале царствования Екатерины Потемкин был не более как девятнадцатилетний унтер-офицер; в день переворота он один из первых стал на сторону императрицы. Однажды, на параде, счастливый случай привлек на него внимание государыни: она держала в руках шпагу, и ей понадобился темляк. Потемкин подъезжает к ней и вручает ей свой; он хочет почтительно удалиться, но его лошадь, приученная к строю, заупрямилась и не захотела отойти от коня государыни; Екатерина заметила это, улыбнулась и между тем обратила внимание на молодого унтер-офицера, который против воли все стоял подле нее; потом заговорила с ним, и он ей понравился своею наружностью, осанкою, ловкостью, ответами. Осведомившись о его имени, государыня пожаловала его офицером [339] и вскоре назначила своим камер-юнкером. И так упрямство непослушной лошади повело его на путь почестей, богатства и могущества. Он сам рассказал мне этот анекдот.
Потемкин обладал счастливой памятью при врожденном живом, быстром и подвижном уме, но вместе с тем был беспечен и ленив. Любя покой, он был, однако, ненасытимо сластолюбив, властолюбив и склонен к роскоши, и потому счастье, служа ему, утомляло его; оно не соответствовало его лени и при всем том не могло удовлетворить его причудливым и пылким желаниям. Этого человека можно было сделать богатым и сильным, но нельзя было сделать счастливым. У него было доброе сердце и едкий ум. Будучи и скуп, и расточителен, он раздавал множество милостыни и редко платил долги свои. Свет ему надоел; ему казалось, что он в обществе лишний; но, несмотря на то, он дома окружил себя как бы двором. Любезный в тесном кругу, в большом обществе он являлся высокомерным и почти неприступным; впрочем, он стеснял других только потому, что сам чувствовал себя связанным. В нем была какая-то робость, которую он хотел скрыть или победить гордым обращением. Чтобы снискать его расположение, нужно было не бояться его, обходиться с ним просто, первому начинать с ним разговор, стараться ничем не затруднять его и быть с ним как можно развязнее.
Хотя он и воспитывался в университете, но он меньше научился из книг, чем от людей; лень ему мешала учиться, но любознательность его повсюду искала пищи. Он чрезвычайно любил расспрашивать, и так как по сану своему он сходился с людьми различных сословий и званий, то толками и расспросами обогащал свою память и приобрел такие сведения, что уму его дивились все, не только люди государственные и военные, но и путешественники, ученые, литераторы, художники, даже ремесленники. Любимый предмет его было богословие. Будучи тщеславен, честолюбив и прихотлив, он был не только богомолен, но даже суеверен. Мне случалось видеть, как он по целым утрам занимался рассматриванием образцов драгунских киверов, чепчиков и платьев для своих племянниц, митр и священнических облачений. Бывало, непременно привлечешь его внимание и удалишь его от других занятий, если заговоришь с ним о распрях греческой церкви с римскою, о соборах Никейском, Халкедонском 35 или Флорентийском 36. До мечтательности честолюбивый, он воображал себя то курляндским герцогом, то [340] королем польским, то задумывал основать духовный орден или просто сделаться монахом. То, чем он обладал, ему надоедало; чего он достичь не мог -- возбуждало его желания. Ненасытный и пресыщенный, он был вполне любимец счастья, и так же подвижен, непостоянен и прихотлив, как само счастье.
Во всех столицах европейских, исключая однако Париж и Лондон, ввелось в обычай, что иностранные послы и министры (которых -- не знаю почему -- разумеют под именем дипломатического корпуса, тогда как члены этого тела всегда разъединены и не согласны между собою) делаются душою общества того города, где живут. Они обыкновенно деятельнее, нежели местные вельможи, оживляют общество, потому что держат открытые дома и часто дают роскошные обеды, блистательные пиры и балы. В то время, как я находился в Петербурге, дипломатический корпус составляли люди, достойные уважения во многих отношениях. Они оживляли и веселили петербургское общество. Австрийский посол граф Кобенцель37, впоследствии заслуживший известность в Париже при Наполеоне, своею любезностью, живым разговором и постоянною веселостью заставлял всех забывать его необыкновенно неприятную наружность. Прусский министр граф Герц, более важный, но едва ли не более пылкий, заставлял любить и уважать себя за чистосердечие и живость, благодаря которой его глубокая ученость никогда не доходила до педантства. Его оживленный разговор всегда был занимателен и никогда не истощался. Фитц-Герберт, впоследствии лорд Сент-Еленс, с чувствительной душой и британскою причудливостью соединял всю прелесть самого образованного ума. Искусный и тонкий дипломат, постоянный в своих чувствах, всегда благородный и великодушный, он был лучший друг и вместе опаснейший соперник. На политическом поприще мы в продолжение нескольких лет старались вредить друг другу; но как частные люди мы были в самых дружественных отношениях между собою, что равно удивляло и русских, и наших соотечественников. Барон Нолькен, шведский министр, и Сен-Сафорен (Saint Saphorin), министр датский, пользовались также всеобщим уважением, как люди скромные, общительные и образованные. Неаполитанский министр, герцог Серра-Каприола, нравился всем своим добродушием и веселостью. Красавицу жену его убил суровый климат, к которому он сам, однако, так привык, что поселился в России и женился на дочери князя Вяземского, одного из значительнейших лиц при [341] дворе Екатерины. Я не буду распространяться о голландском посланнике бароне Вессенере -- его пребывание в Петербурге было кратковременным и незаметным и кончилось расстроившимся сватовством с довольно скандальными подробностями.
С самого начала моего пребывания при русском дворе я нашел здесь те же скучные затруднения при соблюдении этикета, которые мне наделали столько хлопот в Майнце. Верженнь уверил меня, что в Петербурге в дипломатическом церемониале господствует совершенная свобода. Колиньер сказал мне, что, точно, императрица допустила эту свободу, но что в действительности она не существовала. Каждое воскресенье государыня, выходя из церкви и вступая в свои покои, встречала представителей иностранных дворов, стоявших в два ряда вдоль зала. По старому ли обыкновению или по странному невниманию моих предшественников, -- но, вслед за посланниками австрийским и голландским, которые по праву становились впереди, на первое место становился английский министр, а за ним уже французский. Не желая сохранять этот неприличный обычай и, с другой стороны, боясь усилить невыгодное обо мне мнение государыни, так как после истории в Майнце ей внушили, что я надменен и обидчив, я принужден был прибегнуть к хитрости, чтобы не потерять расположения двора, который желал сблизить с своим, и чтобы вместе с тем не выказать неуместной уступчивости. Для этого в первый приемный день я отправился во дворец пораньше; но как я ни спешил, однако нашел Фитц-Герберта уже занявшим первое место. Одна очень милая парижская дама поручила мне передать ему письмо, и я воспользовался этим случаем, чтобы исполнить ее поручение. Когда я сказал ему имя дамы, он поспешно взял у меня письмо и отошел к окну, чтобы прочитать его; тогда я занял его место, и он уступил его без спора, потому что завладел им не по праву, а только по привычке. На следующее воскресенье я опять собрался пораньше и занял первое место. При третьей аудиенции, заметив, что шведский посланник и другие сторонятся и дают мне дорогу, я сказал им: "Нет, господа, вы пришли прежде меня, и я стану после вас; здесь принято за правило не соблюдать строго дипломатического этикета, и теперь мы именно стоим не по чинам".
Недели две употребил я на то, чтобы познакомиться с обыкновениями петербургского общества и с главнейшими его представителями. После того принялся я за мои служебные дела, которые на первых порах были немногочисленны [342] и неважны. Холодность в отношениях между нашим и русским двором не давала нам никакого веса в России; всем известно было предубеждение Екатерины против версальского кабинета. Министры и царедворцы, пользовавшиеся ее милостью, были весьма холодны в обращении и разговорах со мною. Чтобы дать понятие о нашем политическом значении, достаточно будет изложить содержание инструкции, полученной мною от Верження пред моим отъездом в Россию. Министр, между прочим, писал:
"Составляя эту инструкцию и перечитывая инструкции, данные вашим предшественникам, я с сожалением усмотрел, что прежние распоряжения ныне не могут идти к делу. Наше сопротивление видам императрицы на Турцию совершенно изменило отношения нашего монарха к ней. До тех пор, пока граф Панин имел некоторое влияние на ум Екатерины, этот умный и миролюбивый министр умел победить в императрице недоброжелательство к Франции. В его министерство мы сблизились с Россиею и способствовали водворению согласия между ней и Турциею. Мы поддерживали столь славное для императрицы учреждение вооруженного нейтралитета. Англичане уже теряли в Петербурге прежнее влияние и опасались за ненарушимость своих торговых привилегий. Но со времени немилости и смерти графа Панина важнейшие государственные дела поручены были Потемкину; пылкий и честолюбивый князь совершенно предался англо-австрийской партии, надеясь при их содействии устранить препятствия, которые встречали виды Екатерины на Турцию. Правда, что мы союзники австрийцев. Но двадцативосьмилетний опыт доказал нам, что, несмотря на этот союз, венский двор не внушал своим представителям у других держав оставить свой старый обычай противудействовать нам. Граф Кобенцель довел этот образ действия до крайности, всячески потворствовал Англии и укрывал самые явные ее несправедливости. Наконец, несмотря на то, что Екатерина оставила прусского короля, соединилась с Австриею и потому, казалось бы, должна была сблизиться и с нами, мы видим, однако, что венский и петербургский кабинеты обращаются с нами так недоброжелательно, как будто мы составили против них союз с Пруссиею. А между тем монарх наш поступил так снисходительно и, может быть, даже слишком опрометчиво, что дал свое согласие на завоевание Крыма. Но эта уступка доставила нам только холодное выражение признательности со стороны Екатерины, и мы даже не могли получить [343] от русского кабинета вознаграждения, издавна испрашиваемого за несколько важных нанесенных нам убытков. Вот в каком положении найдете вы императрица; опасаются, чтобы в предстоящей борьбе Голландии с Иосифом II она не приняла сторону императора. Ее вероятною целью будет действовать таким образом, чтобы, сообща с Англиею, принудить голландцев просить ее покровительства и чтобы император остался обязанным ей за ее уступки. Наконец, я уверен, что все попытки снискать нам дружественное расположение императрицы будут напрасны и что король должен будет в сношениях с нею ограничиться одним лишь строгим исполнением приличий. Впрочем, я вам советую стараться понравиться государыне и лицам, имеющим вес при дворе. Мы не имеем никакой надежды на заключение торгового договора с Россиею. Но если, противу чаяния, представятся к тому благоприятные обстоятельства, то воспользуйтесь всяким удобным случаем и постарайтесь уверить русских министров, что преимущества, данные англичанам, вредны для России, между тем как мы гораздо скромнее в наших требованиях и просим только, чтобы с нами обходились так же, как со всеми прочими промышленными странами".
Министр полагал, что главным образом мне нужно было иметь в виду -- открыть настоящие замыслы Екатерины, разузнать характер и значение ее отношений к императору и к Англии и изведать ее намерения относительно Швеции и попытки приобресть влияние на Неаполь. В особенности я обязан был различать вероятное от действительно существующего, угрозы от настоящих действий и ложные слухи от действительных намерений. Полагая, что главнейшею целью императрицы было разрушение Оттоманской империи и восстановление греческой державы, и чтобы заставить замолчать льстецов, предсказывавших скорый и легкий успех этому огромному предприятию, министр приказал мне всеми возможными способами стараться убедить русских министров в том, что этому перевороту воспротивятся все значительные европейские державы. Переходя к более частным предметам, министр предписывал мне отвечать вежливостью на вежливость графа Кобенцеля, но не доверяться ему, между тем как с прусским министром он советовал мне быть откровенным. Вообще с представителями дружественных держав мне велено было обходиться дружелюбно и даже не пропускать случая сблизиться с министрами неприязненных к нам государств; сверх того, [344] мне велено было переписываться с нашими посланниками и министрами в Константинополе, Берлине, Стокгольме и Копенгагене и доводить до их сведения все, что им нужно было знать. Из очерка этих инструкций можно видеть, что не рассчитывали на мой успех; обязанность моя ограничивалась внимательным наблюдением за ходом дел при дворе, на который мы не имели никакого влияния, и единственное прямое поручение состояло в том, чтобы после многолетних напрасных требований добиться справедливого удовлетворения марсельским торговцам, которых русские каперы захватили и ограбили во время турецкой войны.
Мне нетрудно было узнать расположение главных министров: Воронцов, Остерман и Безбородко не скрывали своей приверженности к англичанам, и мои попытки сблизиться с ними ограничились чинным приемом и внешними выражениями вежливости. К тому же желание и необходимость угождать государыне приучили их сообразовывать свое поведение с ее намерениями и показывать ей, что они в политике, как и во всем другом, разделяют ее мнения. Но так как царедворцы в этом подобострастии доходят до крайности, то они выражали свое благорасположение и недоброжелательство с большею решительностью, нежели сама государыня. Императрица благоволила к послу австрийскому и к министру английскому, а потому и ее ближайшие советники были с ними в приязненных отношениях. Так как министры знали нерасположение государыни к французскому двору и неудовольствие ее по поводу поведения и насмешек прусского короля, то не сближались с графом Герцем и со мною и были всегда скорее готовы вредить нам, нежели услужить. Общество также отчасти следовало их примеру. Однако в Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Франциею. Это расположение было мне приятно, но не послужило в пользу. Петербург в этом случае далеко не походит на Париж: здесь никогда в гостиных не говорили о политике, даже в похвалу правительства. Недовольные из жителей столицы высказывались только в тесном, дружеском обществе; те же, кому это было стеснительно, удалялись в Москву, которую, однако, нельзя назвать центром оппозиции -- ее нет в России, -- но которая действительно была столицею недовольных.
Прежде всего мне надо было познакомиться с князем Потемкиным, а потом уж с прочими министрами. К сожалению, [345] мне трудно было победить в нем предубеждение против Франции. Он был совершенно противных мнений с графом Паниным, разделял и возбуждал честолюбивые замыслы Екатерины II, а во Франции видел препятствие сроим намерениям и ненавидел нас, как защитников турок, поляков и шведов. Он придумывал всевозможные средства, чтобы во вред нам и Пруссии снискать доверие, расположение и содействие кабинетов австрийского и английского. Поэтому он был холоден с нами и чрезвычайно ласков с Кобенцелем и Фитц-Гербертом, равно как с австрийскими и английскими купцами и путешественниками. Но эти препятствия не останавливали меня. Мне передали обстоятельные сведения о характере, свойствах и слабостях этого министра, и я попытался употребить эти сведения в дело, что мне и удалось, хотя сначала попытки мои казались безуспешны. Потемкин, как военный министр, главнокомандующий войсками, правитель вновь завоеванных южных областей империи, всесильный по неограниченному доверию к нему императрицы, был предметом лести и ухаживания всего дворянства и даже знатнейших вельмож. В торжественных случаях и в праздники он одевался очень пышно и обвешивал себя орденами; речью, осанкою и движениями представлял из себя вельможу времен Людовика XIV; но в обыкновенной домашней жизни он снимал с себя эту личину и, как истый баловень счастья, принимал всех без различия, среди восточной роскоши, которую многие ошибочно приписывали его высокомерию. Когда, бывало, видишь его небрежно лежащего на софе, с распущенными волосами, в халате или шубе, в шальварах, с туфлями на босу ногу, с открытой шеей, то невольно воображаешь себя перед каким-нибудь турецким или персидским пашою; но так как все смотрели на него как на раздавателя всяких милостей, то и привыкли подчиняться его странным прихотям. Холодностью своею он отвратил от себя почти всех иностранных министров. Они считали его неприступным и встречались с ним только в обществе. Только Кобенцель да Фитц-Герберт были с ним в коротких отношениях. Английский посол еще в отечестве своем уже свыкся с оригиналами и не удивлялся выходкам князя. Как умный и ловкий человек, он умел быть с ним запросто, никогда не нарушая приличий и всегда сохраняя собственное свое достоинство. Не таков был граф Кобенцель. Несмотря на свой ум и сан, которым был облечен, он держался того мнения, что в политике все средства дозволены, лишь бы цель была достигнута, и потому в угождении и [346] внимательности к князю превзошел самых усердных и преданных его прислужников. Я не мог подражать ему. К тому же я полагал, что чем менее мы были друзьями тем более должны были избегать фамильярности; кто на. не любит, должен, по крайней мере, уважать нас. Свобод;.: в обращении хороша между людьми коротко знакомыми иначе она смешна.
Я письменно просил князя дать мне аудиенцию. В назначенный мне день и час я явился, велел доложить о себе и сел в приемной зале, где со мною дожидалось несколько русских вельмож и граф Кобенцель. Мне было неприятно дожидаться. Прошло с четверть часа, а двери все еще не отворялась; я еще раз велел доложить о себе Мне объявили, что князь еще не может меня принять; тогда я сказал, что мне некогда ждать, вышел, к удивлению всех присутствующих, и преспокойно отправился домой. На другой день я получил от Потемкина письмо, в котором он извинялся в своей неисправности и назначал мне новое свидание. Я явился к нему, и на этот раз, только что я вошел, как был тотчас же встречен князем; он был напудрен, разодет в кафтане с галунами и принял меня в своем кабинете. Он обратился ко мне с обычными приветствиями и несколькими незначительными вопросами. В его обращении заметна была какая-то принужденность. Когда я хотел было удалиться, он удержал меня. Ища предмета для разговора, он, по своему обыкновению, начал меня расспрашивать и, между прочим, с особенным любопытством заговорил об Американской войне, о важнейших событиях этой великой борьбы и о будущности новой республики. Он не верил в возможность существования республики в таких огромных размерах. Его живое воображение беспрестанно переходило от предметов важных к самым незначительным. Так как он очень любил ордена, то несколько раз брал в руки, перевертывал и рассматривал мой орден Цинцинната и хотел непременно знать, что это за орден, какого братства или общества, кто его учредил и на каких правилах. Заговорив о любимом предмете, он целый час почти толковал со мною о разных русских и европейских орденах. Беседа наша не имела никакого особенного значения; но так как она тянулась довольно долго -- что было против правил князя, -- то в городе об этом заговорили, особенно дипломаты; они всегда в таких случаях пускаются в догадки и редко попадают на правду. Впрочем, они скоро нашли повод к основательнейшим и более справедливым толкам. [347]
В Петербурге был тогда дом, непохожий на все прочие: это был дом обер-шталмейстера Нарышкина, человека богатого, с именем, прославленным родством с царским домом. Он был довольно умен, очень веселого характера, необыкновенно радушен и чрезвычайно странен. Он и не пользовался доверием императрицы, но был у ней в большой милости. Ей казались забавными его странности, шутки и его рассеянная жизнь. Он никому не мешал; оттого ему все прощалось, и он мог делать и говорить многое, что иным не прошло бы даром. С утра до вечера в его доме слышались веселый говор, хохот, звуки музыки, шум пира; там ели, смеялись, пели и танцевали целый день; туда приходили без приглашений и уходили без поклонов; там царствовала свобода. Это был приют веселья и, можно сказать, место свидания всех влюбленных. Здесь, среди веселой и шумной толпы, скорее можно было тайком пошептаться, чем на балах и в обществах, связанных этикетом. В других домах нельзя было избавиться от внимания присутствующих; у Нарышкина же за шумом нельзя было ни наблюдать, ни осуждать, и толпа служила покровом тайн.
Я вместе с другими дипломатами часто ходил смотреть на эту забавную картину. Потемкин, который почти никуда не выезжал, часто бывал у шталмейстера; только здесь он не чувствовал себя связанным и сам никого не беспокоил. Впрочем, на это была особая причина: он был влюблен в одну из дочерей Нарышкина. В этом никто не сомневался, потому что он всегда сидел с ней вдвоем и в отдалении от других. За ужином он тоже не любил быть за общим столом со всеми гостями. Ему накрывали стол в особой комнате, куда он приглашал человек пять или шесть из своих знакомых. Я скоро попал в число этих избранных. Однако прежде нужно было удалить препятствия, мешавшие нашему сближению. Со своей стороны, Потемкин стал строже наблюдать правила вежливости, которые иногда забывал, а я решился требовать от него уважения, должного моему сану. Раз, например, он пригласил меня на большой обед. Я и все гости были парадно одеты, а он явился попросту -- в сюртуке на меху. Мне это показалось странным, но так как никто не обращал на это внимания, то и я не дал заметить своего недоумения. Однако через несколько дней после того я, в свой черед, пригласил его обедать и отплатил ему тем же, объяснив заранее прочим моим гостям, что подало повод к этому поступку. Князь тотчас понял причину моего поведения и после этого обращался со мною так, как я желал. [348] Я узнал его нрав; он любил, чтобы угождали его прихотям, но отплачивал за это высокомерием и презрением, между тем как легким сопротивлением можно было снискать его уважение.
Не прошло месяца, как исчезла холодность, водворившаяся между нами от взаимной осторожности в обращении. Раз, на вечере у Нарышкина, прохаживаясь с ним по комнатам, я навел разговор на два предмета, совершенно различные, но которыми, я уверен был, займу его внимание. Сперва я говорил ему о новых завоеваниях императрицы, о южных областях, подчиненных его управлению, о прекрасном его намерении довести торговлю на юге до той степени, до какой она достигла на севере. Это составляло главный предмет его попечений, и князь с таким жаром предался разговору, что продлил его сверх моих ожиданий. Когда после этого речь зашла о Черном море, Архипелаге и Греции, мне уже нетрудно было, минуя вопросы политические, навести его на любимый предмет и заговорить о причинах отделения церкви западной от восточной. Тогда он повел меня в кабинет, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал высказывать мне свои обширные сведения о давнишних, пресловутых прениях пап с патриархами, о соборах, и местных, и вселенских, наконец, о всех этих распрях, то важных, то забавных, а порой и кровавых, которые велись с таким ожесточением, что падение Греческой империи и взятие Константинополя турками не могли их прекратить и что они длились среди грабежа и разгрома столицы. Разговор этот продолжался до глубокой ночи. Я узнал слабую струну князя, и с этих пор, казалось, он стал нуждаться во мне. Часто приглашал он меня побеседовать с ним о разных делах, и особенно о проектах, предлагаемых ему французскими купцами; они старались доказать ему пользу и удобство торговых сообщений между Марселем и Херсоном. Решившись изгнать из бесед наших всякое принуждение, он раз написал мне, что желает переговорить со мною кое о чем, но что болезнь мешает ему встать и одеться. Я отвечал, что немедленно явлюсь к нему и прошу принять меня запросто, без чинов.
В самом деле, я нашел его лежащим на постели, в одном халате и шальварах. Извинившись передо мной, он прямо сказал: "Любезный граф, я истинно расположен к вам, и если вы сколько-нибудь любите меня, то будемте друзьями и бросим всякие церемонии". Тогда я присел на кровать, у его ног, взял его за руку и сказал: "Я с удовольствием соглашаюсь на это, любезный князь. Новое [349] знакомство всегда несколько связывает; но вы говорите о дружбе, а в таком случае должно устранить все, что может нас связывать и обременять". Всех удивило это неожиданное сближение, эта короткость между первым министром Екатерины и представителем двора, к которому императрица была явно не расположена. В особенности дипломаты не знали, что и подумать об этом. Беспокойный, пылкий граф Герц напрасно старался выведать повод и цель этого сближения. Я ему откровенно объяснил, в чем дело; но он не хотел верить, чтобы вопросы богословские или дела каких-нибудь купцов могли быть настоящими предметами наших долгих частых бесед. Он был убежден, что дело шло о каких-либо важных сделках между Австриею, Франциею и Россиею во вред Пруссии. Недоумение и догадки этих искателей тайн там, где тайны не было, час от часу возрастали. Потемкин, вероятно, сообщил императрице свое выгодное мнение обо мне. День ото дня императрица принимала меня с большею любезностью и внимательностью, исчезла холодность министров, придворные брали с них пример. Хотя неприязнь между нашим кабинетом и петербургским нисколько не смягчалась, но общество обманулось на этот счет, когда заметило, что французского посла осыпают похвалами, ласками, внимательностью, которыми прежде исключительно пользовались представители союзных держав -- Кобенцель и Фитц-Герберт.
Скоро ощутил я влияние этой перемены -- сперва в незначительных, потом и в более важных делах. Незадолго до моего приезда из России были высланы три француза, и русское правительство даже не известило об этом Колиньера, тогдашнего нашего поверенного в делах. Он, по долгу своему, выразил русскому правительству сожаление, но в осторожных выражениях, зная, что эта мера строгости имела свои достаточные причины. Министры отвечали ему неопределенно и неудовлетворительно; в то время они как будто нарочно пользовались каждым удобным случаем, чтобы сделать нам неприятность. Правда, что тогда в Россию приезжало множество негодных французов, развратных женщин, искателей приключений, камер-юнгфер, лакеев, которые ловким обращением и уменьем изъясняться скрывали свое звание и невежество. Но этому не было виною наше правительство. Все эти люди никем не были покровительствуемы, не имели никаких бумаг, кроме паспортов, которые повсюду выдаются лицам низших сословий, если они не преступники и покидают отечество, с тем чтобы торгом или трудом добыть [350] в чужом краю средства существования. Скорее можно было винить самих русских, потому что они с непонятною беспечностью принимали к себе в дома и даже доверяли свои дела людям, за способности и честность которых никто не ручался. Любопытно и забавно было видеть, каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России. Если иногда обман открывался и таких господ выгоняли, сажали в тюрьму или ссылали, то они не могли жаловаться французскому посланнику: он не обязан был оказывать им покровительства. Но другое дело было с тремя изгнанными тогда французами; все трое были люди известные и достойные, и один из них, племянник герцога де Г., был даже представлен ко двору. Один из этих французов, чрезвычайно вспыльчивый и взбалмошный, в припадке гнева обругал и прибил другого, который отомстил ему низким доносом о предмете, нисколько не касавшемся их спора и подписанном, по преступной слабости, третьим, о котором я упомянул выше. Императрица, узнав через обер-полицеймейстера об этой драке и ложном доносе, велела выслать всех троих из России. Этот приговор был строг, но справедлив, и я бы не мог вмешаться в это дело, если бы Колиньеру не отказали сообщить требуемого им объяснения. Поэтому я счел нужным представить русским министрам неприличие этого поступка, противного взаимному вниманию, которое оказывают друг другу два двора для поддержания согласия между собою. Затем я требовал, чтобы жалоба моя была представлена императрице. Спустя несколько дней после того государыня удовлетворила меня вполне, приказав вице-канцлеру объяснить мне причины ее строгого решения и уверить меня, что впредь не будет решать таких дел, не предварив меня. В самом деле, с этих пор слова ее были исполняемы в точности.
Кстати, я расскажу историю об одном ловком, дерзком плуте, чтобы показать степень неблагоразумия петербуржцев, людей самых гостеприимных в мире, принимавших без разбору иностранцев. Этот смелый обманщик называл себя, помнится, графом де Вернелем. Он, по-видимому, был богат и несколько лет путешествовал. Он уверял, что, не имев прежде намерения быть в России, он не взял с собой никаких бумаг, нужных для предъявления нашему посольству, и показывал только какие-то неважные письма, будто бы писанные к нему какими-то немецкими или польскими дамами. Он хорошо говорил, был недурен собою, забавен, мило пел и играл и потому, как мне рассказывали, [351] втерся в лучшее петербургское общество. Ему все удавалось, и все шло успешно. Но скоро в одном доме заметили пропажу столовых приборов, в другом пропали часы, там -- табакерки и драгоценные вещицы. Так как эти вещи исчезали именно в тех домах, где бывал этот модный плут, то его стали подозревать, о нем стали поговаривать, наконец, на него донесли, хотели его схватить, но он скрылся. Тогда в России паспорта предъявлялись только при переезде через границу; внутри же России всякий мог беспрепятственно и свободно разъезжать от Балтийского моря до Черного, от Борисфена и Двины до Амура, отделяющего Китай от России, и до самой Камчатки. Только если кто-либо хотел выехать в чужие края из Петербурга, то должен был свой паспорт вытребовать за восемь дней до отъезда, чтобы между тем можно было объявить о выезжающем кредиторам и предохранить их от обмана. Самозванец граф, разумеется, не мог исполнить этих правил. Он об них и не заботился и, поехав на авось, достиг границы безо всякого вида. Тут он остановился в гостинице, пешком отправился к местному начальнику, сказал свое имя и велел о себе доложить. Лакей отвечал ему, что генерал только что встал, одевается и просит его подождать. Через несколько минут граф наш начинает сердиться, кричать и браниться, называет губернатора невежею и объясняет, что он не вышел бы из Польши, если бы знал, что в России встретит только варваров, грубых лакеев и невоспитанных губернаторов. Лакей тотчас же отправился к его превосходительству и рассказал ему, что пришедший иностранец расходился и бранит его так и так. Губернатор, вышедший из себя, велел схватить дерзкого незнакомца, посадить его немедленно в кибитку и высадить на польскую землю, о которой он так сожалел. Приказание немедленно было исполнено; а не прошло трех часов, как курьер из Петербурга привез губернатору повеление захватить мошенника.
Теперь возвратимся к политике. Исполняя данные мне наставления, я деятельно старался разузнать настоящие намерения русского правительства относительно дел, важных для нашего двора. Все, что говорил мне Стакельберг в Варшаве, оправдывалось совершенно. То, что я слышал от многих лиц, достойных доверия, послужило мне доказательством, что императрица, несмотря на участие, с которым она, казалось, приняла предложение об обмене Баварии, нисколько не желала способствовать распространению австрийских владений и ослабить через [352] это влияние свое на Германию. О несогласиях Иосифа II с Голландиею думали иначе; Потемкин желал, чтобы они продлились долее: он надеялся между тем исполнить преднамеренные им завоевания в Турции. Он предвидел ясно, что Франция, начав войну с императором, уже не может препятствовать честолюбивым видам Екатерины на Восток.
Скоро стало известным, что императрица снаряжает в Черном море пять линейных кораблей и восемнадцать фрегатов. Она была недовольна англичанами, потому что они не разделяли ее политических планов. Питт был лично не расположен к ней; он не мог допустить владычества огромной морской державы на востоке. К тому же императрица провозглашением начал вооруженного нейтралитета посеяла семена раздора между Англиею и Россиею. Англичане уже стали опасаться потерять торговые выгоды, исключительно им предоставленные в России. Посланник их деятельно старался удалить опасность; купцы их, расточая подарки и услуги, нашли возможность увеличить в Петербурге количество вывоза товаров и уменьшить привоз их; с другой стороны, они грозили русским министрам и купцам, что если их стеснения будут продолжаться, то они замедлят ход торговли и лишат сбыта русские товары. В самом деле, английские негоцианты образовали в Петербурге целую грозную колонию. Разбогатев торговыми оборотами и находясь под покровительством своего благоразумного правительства, которое не потворствует частным выгодам, а имеет всегда в виду общее благо, они до того размножили свои заведения и дома, что занимали в Петербурге целый квартал, называемый Английскою линиею. Их соединял общий интерес; они имели правильные совещания старшин, хороший устав и всегда друг друга поддерживали. Они сообща устанавливали на целый год смету торговых оборотов, определяли ценность товаров и даже вексельный курс. При продаже товаров своих русским они предоставляли им кредит на восемнадцать месяцев, а сами покупали у них на чистые деньги пеньку, мачтовый лес, сало, воск и пушной товар. Вот какова была сила, с которой я должен был бороться в стране, где было только несколько одиноких наших купцов и один лишь значительный торговый дом Рембера (Raimbert), который с трудом и ловкостью держался среди нападок и препятствий всякого рода. Русские считали торг с англичанами необходимым для сбыта своих произведений и находили мало выгод в торговых сношениях с французами, которые покупали у них мало, а продавали много и дорого. [353]
Когда англичане, пугая русских, остановили запрос на пеньку, я, пользуясь этим обстоятельством, присоветовал нашим министрам потребовать пеньки на большую сумму. Но мой совет исполнили поздно и не вполне. Петербургские англичане вредили нам даже во Франции. Купцы нантские и бордоские, обманутые их выгодными предложениями и опасаясь переездов и таможен, поручали англичанам и голландцам перевозку своих товаров в Россию. Мы почти исключительно снабжали Россию кофеем, сахаром и вином; но, пользуясь нашею беспечностью, иностранцы лишали нас большой прибыли и вместе с тем увеличивали свои морские силы, которые впоследствии обратили против нас же. Этою перевозкою заняты были ежегодно до 2000 судов, между тем как в русские порты входило не более 20 французских судов.
Выгоды положения англичан делали их иногда до того требовательными, что они начали надоедать графу Воронцову; я это заметил из его разговора. Но он был еще сильно к ним привержен, и я выжидал благоприятнейших обстоятельств, чтобы разочаровать его. Мне легче было преклонить к себе князя Потемкина, потому что англичане явно противудействовали его видам относительно торгового сообщения между Херсоном и Марселем.
Со дня на день императрица становилась ко мне благосклоннее. На большом балу у графа Разумовского она пригласила меня играть с нею, долго говорила и была особенно ласкова со мною. Это меня ободрило, и я стал действовать решительнее. Я жаловался Безбородку и Остерману на проволочку дела об удовлетворении марсельских купцов. Я повторил им, в чем состоят наши требования, и доказал им основательность их. Потом старался объяснить им, что если они откажут нам в справедливом удовлетворении или замедлят его, что будет равносильно отказу, то нарушат высокие правила, начертанные государынею при объявлении вооруженного нейтралитета. Министры извинялись в общих выражениях, ссылаясь на то, что расстояния огромны и что поэтому трудно получать верные сведения и произвести надлежащую оценку, что много и других затруднений. Впрочем, они обещали решить это дело вскоре, но это обещание было не раз сделано моим предшественникам, и все напрасно. Я написал Верженню и предложил ему принять более действительные меры для окончания этого дела и даже грозить возмездием (represailles), если русское правительство не вознаградит нас выгодами, какие мог бы нам доставить торговый трактат с Россиею. [354] Я старался даже довести до сведения министров мое собственное мнение по этому делу и впоследствии узнал, что моя настойчивость нисколько не возбудила негодования императрицы, но, напротив того, понравилась ей. Впрочем, зная государыню, я был в этом уверен заранее.
Находясь по этому случаю в частых сношениях с русскими министрами и познакомясь с несколькими приближенными к ним лицами, я имел возможность разведать их образ мыслей, который они тщательно скрывали. Они не разделяли политических мнений князя Потемкина и не любили его. Они искренно желали мира, потому что война и завоевания не представляли им никаких личных выгод, напротив того, затрудняли ход их дел и были гибельны для всего государственного состава. Воронцов опасался, чтобы война не прервала торговых сношений, Безбородко предвидел многочисленные препятствия в делах дипломатических, и все они боялись возрастания могущества Потемкина. Дворяне, нисколько не желая завоевания каких-нибудь степей, знали только, что понесут новые тяжкие повинности, необходимые для умножения армии. Только некоторые генералы и молодые офицеры желали войны, сулившей им славу и награды. Впрочем, исключая последних, все скрывали свои мысли, опасаясь лишиться благосклонности государыни. Приближенные к ней особы боялись представить ей откровенно, как опасен был тогда ее несбыточный замысел восстановления Греческой империи.
Я скоро заметил, что хотя министры видимо оказывали более внимания к Кобенцелю и Фитц-Герберту, чем ко мне, они, однако же, рады были моей приязни с князем Потемкиным. Они были уверены, что, следуя политике моего двора, я воспользуюсь этою приязнию, чтобы умерить пыл князя, и постараюсь расположить его к миру, представив ему на вид, что многие первенствующие европейские державы будут дружно сопротивляться исполнению его замыслов, грозивших нарушить всеобщее спокойствие Европы. Прусский министр хотя и не мог действовать в мою пользу своими настояниями, однако должен бы был помогать мне советами и сообщением разных сведений, но нрав его был таков, что он больше вредил мне, чем помогал. Своею поспешностью и беспокойством он совершенно оправдывал то, что король Фридрих сказал мне о нем: "Он без разбора верил всем ложным известиям, какие ему удавалось слышать от людей недовольных". Вместо того чтобы радоваться моему сближению с Потемкиным, он стал меня подозревать и вообразил себе, [355] что мы хотим предать Голландию императору, а турок -- Екатерине. Ежеминутно ожидал он объявления всеобщей войны. С другой стороны, Потемкин, объясняя в пользу своих замыслов высказанное мной желание сблизить Францию с Россиею, надеялся завлечь нас в свою систему и изредка намекал мне о разделе земель, которыми владеют мусульмане, или, лучше сказать, которые они опустошают.
Я не мог соглашаться с этими предположениями, потому что они были совершенно противны мирным намерениям моего короля, и, не давая дельного ответа, обращал намеки князя в шутку. Незаметным образом отклонил я его внимание от этого предмета и заговорил о средствах к оживлению торговли полуденной России. Получив почти неограниченную власть над южными областями империи и желая сравнять их с северными, он не мог не признать несомненной истины, что мы одни только можем открыть пути для сбыта произведений этого огромного, но почти пустынного края, который государыня поручила ему населить, просветить, обогатить и подчинить правильному устройству. Со дня на день он говорил мне об этом все с большим жаром, откровенностью и доверчивостью. Наконец, он выразил даже готовность, если бы я этого пожелал, заключить частный трактат о торговле между южными областями России и Франции. Но чем охотнее выказывал он свою готовность заключить такой частный договор, тем упорнее отклонял я это намерение. Верженнь был слишком тонок, чтобы согласиться на это, потому что, если бы мы дались в обман, то лишились бы надежды заключить общий торговый договор. Потемкин, удовлетворив требованиям подведомых ему областей, не стал бы много заботиться о прочих и оставил бы меня без помощи, а без его содействия я бы встретил непреодолимые препятствия и не сладил бы с ловким Фитц-Гербертом и деятельными английскими купцами. Было бы слишком невыгодно для Франции, при невозможности пользоваться северною торговлею, которой овладели англичане, довольствоваться одним лишь южным краем, где ничего еще не было устроено.
Мне нужно было доказать князю, что торговое развитие подведомых ему южных областей зависит от союза с нами и от заключения торгового трактата, и тогда я мог надеяться, что, при первом удобном случае, он поможет мне своим влиянием. Вот что я ему говорил: "Так как вы сознаете пользу всеобщей конкуренции и невыгоду исключительных преимуществ в торговле, то зачем же вы [356] допускаете монополию некоторых народов, так что Россия, а равно и Франция получают из вторых рук товары, которые можно было бы обменивать непосредственно? Мы желаем только, чтобы формальный общий договор установил равенство взаимных прав и преимуществ; тогда купцы наши, в уверенности найти праведный суд и вознаграждение в случае убытков, были бы поощрены и освобождены от грозного превосходства народа, пользующегося исключительным покровительством".
"Но как же вы хотите, -- возражал князь, -- чтобы мы пошли наперекор насущным нуждам наших купцов и помещиков? Требования англичан на наши товары очень велики, а с вашей стороны они незначительны, и потому у нас вообще полагают, что союз с вами скорее послужит нам во вред, чем в пользу, и что нам некуда будет сбывать наши товары, если прервутся сношения с Англиею. Британское правительство поддерживает, оживляет, поощряет свою торговлю и нашу; ваше правительство в этом отношении действует вяло, беззаботно. Ваши купцы робки, непредприимчивы; у вас здесь всего один надежный торговый дом, и народ наш почти не знает ваших негоциантов".
На это я старался доказать ему, что незначительность нашей торговли в России есть необходимое последствие невыгодных для нее учреждений. "Безрассудно было бы, -- прибавил я, -- нашим купцам пускаться в торговлю в стране, где правительство своим тарифом доставляет до 12 1/2 процентов прибыли их соперникам. Давая такие несправедливые преимущества во вред нам и самим себе, вы подражаете португальцам и в отношении к Англии ставите себя в положение колонии, зависящей от своей метрополии. Преимуществами, которые вы ей предоставляете, вы до такой степени подчиняетесь ей, что ваши купцы и помещики, как вы сами сказали, не могут обойтись без нее. Но разорвите эти роковые преграды, и вы увидите, какие выгоды доставит вам соперничество народов, которые станут покупать ваши произведения. Вы напрасно считаете нашу торговлю незначительною: она сильна и обширна в Индии, Америке, Африке, во всех портах Европы, кроме русских, где не дают ей ходу ваши торговые постановления".
Эти доводы, кажется, подействовали на князя, но еще не убедили его окончательно. Однако мы условились переговорить об этом деле основательнее и тайком, потому что в ту минуту обстоятельства еще не довольно выяснились. С другой стороны, я не мог предпринимать решительных [357] мер, потому что в случае отказа правительство наше могло бы оскорбиться. На всякий случай я известил Вержения об этом разговоре и, чтобы знать, как мне действовать вперед, просил его уведомить меня предварительно, согласится ли король в случае заключения договора принять правила вооруженного нейтралитета, сбавить пошлины на русские кожи, освободить русские суда в Марселе от двадцатипроцентного сбора, закупать ежегодно значительное количество пеньки, конопли и солонины для французского флота и захотят ли наши генеральные арендаторы (fermiers-generaux) забрать на большую сумму украинского табаку, за доброту которого здесь поручатся; наконец, если соглашение будет основываться на утверждении взаимных преимуществ, то уполномочит ли меня его величество заключить договор, на возможность которого я уже рассчитываю до некоторой степени.
В конце апреля 1785 года я испросил себе у императрицы аудиенцию, чтобы вручить ей письмо короля с известием о рождении герцога Нормандского -- несчастного ребенка, второго сына короля, который по смерти старшего едва лишь стал наследником престола, как был заключен в темницу, где смерть сразила его во цвете лет. Императрица на этот раз снова была ко мне весьма благосклонна и удостоила довольно продолжительным разговором. Вскоре после того вице-канцлер объявил мне от имени государыни, что она желает, чтобы с французами обращались в России так же, как обращаются с ее подданными, что она против воли должна была строго наказать троих из моих соотечественников и что если впредь представится такой же неприятный случай, то меня немедленно предуведомят об этом. В то же время пришло известие, что турки подвигали войска к Силистрии и Украине; это встревожило русских и дало основательный повод к жалобам со стороны австрийцев. Граф Остерман говорил мне об этом с недовольным видом и сказал, что деятельность этих варваров ясно доказывает, что им подают советы и подстрекают. Я уверял его, что политика нашего правительства миролюбивая и прямая, что мы никогда никого не подстрекаем, а стараемся только удерживать алчных к завоеваниям и угрожающих спокойствию Европы. "Я желал бы поверить этому, -- отвечал вице-канцлер, -- потому что мы не можем понять, для чего Франция старается образовывать, обучать и делать опасными варваров, издавна бывших грозою Европы?" Я отвечал, улыбаясь, что, при бессилии их, мы только [358] желаем им покоя, и если кто-нибудь его нарушит, то возникнут раздоры между европейскими державами.
Граф Остерман не имел большого веса, стало быть, и слова его не много значили. Но вскоре сам Потемкин сказал мне почти то же. "Дивлюсь, -- сказал он, -- каким образом просвещенные, тонкие, любезные французы с такою настойчивостью поддерживают варварство и чуму? Как вы полагаете: если бы такие соседи ежегодно вторгались к вам, грабили, заносили язву и уводили бы сотни христиан в рабство, а мы бы стали препятствовать их изгнанию, каково бы вам это показалось?"
Чтобы соединить мое собственное мнение с чувством долга, я отвечал, что, разумеется, должно желать рассеяния невежества и распространения просвещения по всему земному шару. "Но, -- присовокупил я, -- варварство и чума не единственные бичи человечества; я могу назвать другие, не менее разрушительные -- это честолюбие и алчность к завоеваниям. Если бы главнейшие европейские державы, действуя совокупно и без всякой корыстной цели, имея в виду лишь общее благо, захотели водворять просвещение по берегам африканским, в Тунисе и Алжире, в странах, которые некогда процветали, а теперь опустошаются дикими магометанами, это был бы подвиг, достойный похвалы. Но об этом нечего и думать; это так же несбыточно, как вечный мир, воображаемый аббатом Сен-Пьером 38. Правительство наше старается обеспечить спокойствие турок для того только, чтобы не нарушить равновесия Европы".
"Так зачем же они нас тревожат? -- возразил князь. -- По моему мнению, если ведомо, что соседи заняты грозными приготовлениями к войне, то должно предупредить зло, напасть на них и обессилить, по крайней мере, лет на двадцать".
Это возражение было бы хорошо, если бы оно было искренно. Но вспомним, что в то время русские уже владели Крымом, перешли через Кавказ, приближались к Турции через Грузию и потому не без причин внушали опасение турецкому правительству. Впрочем, так как из Вены было получено известие о дипломатических совещаниях в Париже для примирения Голландии с Австрией, повод к войне устранился, прусский король был успокоен, и Екатерина оставила или, по крайней мере, отложила на время намерение беспрепятственно завоевать Турцию.
С этой поры Потемкин в частых разговорах со мною высказывал скорее опасение, чем желание войны. Он сказал мне, что русская армия состояла из 230 000 человек [359] регулярных и 300 000 нерегулярных войск. Но я узнал из довольно достоверных источников, что она далеко не достигала такой полноты, что дисциплина ее и обучение были в небрежности, что при беззаботности князя полковые командиры наживались, так что даже не скрывали этого и считали делом совершенно естественным и законным получать таким образом от 20 до 25 тысяч рублей ежегодной прибыли. Наконец, еще одно обстоятельство должно было, по-видимому, умерить честолюбие Екатерины: торговля и земледелие не были еще довольно производительны, а потому и доходы недостаточны, и Россия в этом году должна была сделать заем в Голландии.
Между тем маршал де Кастри 39 предупреждал меня о скором прибытии в Кронштадт фрегата с несколькими королевскими судами для закупки в России и доставки во Францию разных запасов для флота. По этому случаю меня ожидали новые переговоры и хлопоты, так как за год пред тем такие же суда прибыли в Ригу, отказались от платежа требуемых пошлин и так и уехали, не внеся их. Но впоследствии, несмотря на сопротивление консула, французских купцов заставили выплатить требуемую сумму. Другие народы берут товары только на торговые суда; мы же ошибочно полагаем, что наши казенные суда с товарами могут пользоваться исключительными правами, в сущности приличными только военным судам.
Верженнь, сообразуясь с ходом дел, предписывал мне при встрече с Потемкиным по возможности избегать толков о политике, он желал, чтобы предметом наших разговоров были дела торговые. Но мне совершенно невозможно было предписать себе в этом отношении такие тесные границы: переход от одного предмета к другому неизбежен. Например, я как-то жаловался князю на невнимание других русских министров к нашим торговым делам. На это он мне сказал:
-- Холодность эта происходит от того, что они не уверены в искренности вашего желания сблизиться с нами; они совершенно уверены, что вы подстрекаете турок к войне.
-- Мы вовсе их не подстрекаем, -- отвечал я, -- но мы можем потерять всякое политическое влияние, если, зная о ваших действиях на Кавказе и в Грузии, о деятельном вооружении войск и недружелюбном поведении ваших консулов в Архипелаге, мы не станем советовать Порте думать об обороне и не доверяться слепо вашим мирным уверениям.
-- Нам приписывают предприятия, о которых мы и не [360] помышляем, -- отвечал князь. -- Я знаю, что распускают ложные слухи о восстановлении Греческой империи, о будущем назначении и судьбе великого князя Константина. Меня представляют каким-то алчным завоевателем, вечно возбуждающим к войне; все это выдумки. Я очень хорошо знаю, что разрушение Турецкой империи есть дело безумное; оно потрясет всю Европу. К тому же если бы в самом деле мы имели такое намерение, то разве не согласились бы прежде с Франциею? Но будьте уверены, что теперь мы ничего не желаем, кроме мира. Можете ли вы сказать то же, действуя за турок даже и тогда, когда их еще не трогают? Для чего недавно еще вы послали в Константинополь инженера и офицеров французской армии, которые только и толкуют, что о войне?
Я отвечал:
-- Ваши грозные приготовления в Крыму, вооружение эскадры, которая в тридцать шесть часов может явиться под Константинополем, так же как ваши действия в Азии, заставляют нас, как союзников турок, советовать им предпринять нужные меры, чтобы поставить себя в оборонительное и грозное положение.
-- Хорошо, -- сказал Потемкин, -- я готов письменно заверить вас, что мы не затронем турок, но помните, что если они нападут на нас, то быть войне, и мы пойдем как можно далее.
-- Если вы хотите только мира, -- возразил я, -- то имеете верное средство достигнуть его сближением с нами. Когда мы станем действовать согласно, то нашего влияния будет достаточно, чтобы поддержать спокойствие в Европе.
Между тем как я по долгу своему старался указывать министрам Екатерины те неодолимые препятствия, которые государыня их должна будет встретить прежде, нежели овладеть Константинополем, Потемкин, не переставая уверять меня, что императрица не желает войны, доказывал мне, что если она вынуждена будет начать ее, то легко и скоро достигнет своей цели. "Вы хотите, -- говорил он мне, -- поддерживать государство, готовое к падению, громаду, близкую к расстройству и разрушению. Изнеженные, развращенные турки могут убивать, грабить, но не могут сражаться. Для победы над ними не нужно даже много искусства; в продолжение сорока лет в каждую войну они впадают в те же ошибки и терпят постоянный урон. Они не умеют пользоваться уроками опыта. В суеверной гордости приписывают они наши победы какому-то злому духу, который передает нам свое [361] знание, свои изобретения и уменье вести войну; причиною же их поражений -- один аллах, карающий их за грехи. При первом воззвании к войне толпы их выступают из Азии, приближаются в беспорядке и истребляют в один месяц весь запас продовольствия, заготовленный на полгода. Пятисоттысячное войско стремится, как река, выступившая из берегов. Мы идем на них с армиею из 40 или 50 тысяч человек, размещенных в три каре, с пушками и кавалериею. Турки нападают на нас, оглашая воздух своими криками; обыкновенно они строятся треугольником, в вершине которого становятся отважнейшие из них, упитанные опиумом; прочие ряды, до самого последнего, замещены менее храбрыми и, наконец, трусами. Мы подпускаем их на расстояние ружейного выстрела, и тогда несколько картечных залпов производят беспорядок и страх в этой нестройной толпе. Несколько отчаянных, разгоряченных опиумом, бросаются на наши пушки, рубят их и падают под нашими штыками. Когда эти погибли, прочие пускаются бежать. Наша кавалерия преследует их и производит страшную резню; она гонится за ними до их стана и овладевает им. Оставшиеся из них, ошеломленные, прячутся за городскими стенами, где их ждет чума и часто истребляет прежде, чем мы успеем сделать приступ. Этого довольно, чтобы дать понятие о всякой другой кампании, потому что всегда они оказываются такими же трусами и невеждами, и мы поражаем их всегда одними и теми же средствами. Они храбры только за своими окопами; да и тут, при осадах, как глупо они действуют! Они делают беспрестанные вылазки и, вместо того чтобы стараться нас обмануть, безрассудством своим обнаруживают все свои намерения. Во-первых, мы уже всегда заранее знаем, что они нападут на нас в полночь. К тому же они в тот день непременно выставляют на стене с той стороны, откуда намерены выйти, столько лошадиных хвостов, сколько отрядов наряжено для вылазки. Поэтому мы знаем наперед час нападения, число нападающих, ворота, из которых они выйдут, и направление, по которому сделают свое движение".
Разумеется, этот рассказ был несколько преувеличен, но в основании его была истина: инженер Лаффитт, посланный отцом моим в Константинополь, чтобы дать туркам несколько наставлений и помочь им обороняться, в письмах своих ко мне передал несколько случаев, доказывающих безрассудство турок... (Следующие за этим подробности о турках выпущены при переводе по своей незначительности. (Здесь и далее прим. переводчика.)) [362]
Императрица, имея пред собою таких бессильных и безрассудных врагов, откладывала свои намерения только потому, что опасалась оружия Швеции, Пруссии и Франции, а может быть, и английского флота. Поэтому я доверялся, по крайней мере, на время мирным уверениям русского правительства.
В это время, в мае 1785 года 40, императрица издала знаменитый указ о дворянстве. Изложение этого законоположения заняло бы здесь слишком много места. Скажу только, что особенно замечательно показалось мне распределение дворян по классам, так что старинное дворянство причислено было к шестому, дворянство завоеванных областей к пятому, а пожалованное грамотами к двум первым. Вероятно, это было сделано с тою целью, чтобы показать, что приобретенные отличия предпочтительнее старинного титула. Этим же указом дворянам предоставлено было право заводить фабрики, собираться для совещаний и подавать прошения монарху.
Около этого же времени я совершенно неожиданно получил от императрицы знак ее благоволения. Она предложила мне сопутствовать ей в поездке по России, которую она намеревалась совершить для осмотра работ, предпринятых для окончания канала, соединяющего Каспийское море с Балтийским через Ладожское озеро, Волхов, озеро Ильмень, Мету, Тверцу и Волгу. Ее величество объявила мне, что во время путешествия правила этикета будут изгнаны и что только немногие лица удостоятся чести следовать за ней. Я поручил Колиньеру заменить меня в совещаниях с министрами и по заведенному порядку отправлять депеши нашему кабинету. До отъезда моего я получил письмо от Вержения, приятное для меня, потому что он предписывал мне отвечать Потемкину о турках, нашей торговле и политике именно в том смысле, в каком я говорил с ним. Вскоре заметил я в обращении русских министров со мною некоторую перемену, внушенную им явным благоволением ко мне императрицы. В разговорах со мною они уже стали поговаривать о пользе взаимности между нашими дворами.
Когда я приехал в Царское Село, императрица была так добра, что сама показывала мне все красоты своего великолепного загородного дворца. Светлые воды, тенистая зелень, изящные беседки, величественные здания, драгоценная мебель, комнаты, покрытые порфиром, лазоревым камнем и малахитом, -- все это представляло волшебное зрелище и напоминало удивленному путешественнику дворцы и сады Армиды. Императрица сказала [363] мне, что, узнав о поручении нашего правительства Лаперузу 41 пополнить наблюдения, сделанные знаменитым Куком по русским берегам Тихого океана, и предвидя, что по приближении к северу он может встретить русского капитана, которому велено обогнуть Чукотский мыс и осмотреть северные берега Америки, она приказала этому моряку в случае встречи с королевскими судами отдать им должный почет. Я уверил ее, что Лаперуз, без сомнения, получит соответственные приказания относительно императорских судов. При этом я сказал ей, что легко и вместе с тем приятно предвидеть, сколько союз двух могущественных монархов может придать славы их веку, что, видя их соревнование в делах, касающихся блага человечества, нельзя не предполагать, что они не замедлят сблизиться и в своих политических правилах.
При совершенной свободе, веселой беседе и полном отсутствии скуки и принуждения, один только величественный дворец напоминал мне, что я не просто на даче у самой любезной, светской женщины. Кобенцель был неисчерпаемо весел; Фитц-Герберт выказывал свой образованный, тонкий ум, а Потемкин -- свою оригинальность, которая не оставляла его даже в нередкие минуты задумчивости и хандры. Императрица свободно говорила обо всем, исключая политики; она любила слушать рассказы, любила и сама рассказывать. Если беседа случайно умолкала, то обер-шталмейстер Нарышкин своими шутками непременно вызывал на смех и остроты. Почти целое утро государыня занималась, и каждый из нас мог в это время читать, писать, гулять, одним словом, делать, что ему угодно. Обед, за которым бывало немного гостей и немного блюд, был вкусен, прост, без роскоши; послеобеденное время употреблялось на игру или на беседу; вечером императрица уходила довольно рано, и мы собирались у Кобенцеля, у Фитц-Герберта, у меня или у Потемкина.
Однажды, помню я, императрица сказала мне, что у нее околела маленькая левретка Земира, которую она очень любила и для которой желала бы иметь эпитафию. Я отвечал ей, что мне невозможно воспеть Земиру, не зная ее происхождения, свойств и недостатков. "Я полагаю, что вам достаточно будет знать, -- возразила императрица, -- что она родилась от двух английских собак: Тома и Леди, что она имела множество достоинств и только иногда бывала немножко зла". Этого мне было довольно, и я исполнил желание императрицы и написал следующие стихи, которые она чрезвычайно расхвалила: [364]
Epitaphe de Zemire.
Ici mourut Zemire, et les Graces en deuil
Doivent jeter des fleurs sur son cercueil.
Comme Tom, son aieul, comme Lady, sa mere,
Constante dans ses gouts, a la course legere,
Son seal defaut etait un peu d'humeur;
Mais ce defaut venait d'un si bon coeur.
Quand on aime, on craint tant Zemire aimait tant celle
Que tout ie monde aime comme elle!
Voulez-vous qu'on vive en repos,
Ayant cent peuples pour rivaux?
Les dieux, temoins de sa tendresse,
Devaient a sa fidelite
Le don de Pimmortalite,
Pour qu'elle fut toujours aupres de sa maitresse.
(Здесь пала Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могилу. Как Том, ее предок, как Леди, ее мать, она была постоянна в своих склонностях, легка на бегу и имела один только недостаток -- была немножко сердита; но сердце ее было доброе. Когда любишь, всего опасаешься, а Земира так любила ту, которую весь свет любит, как она! Можно ли быть спокойною при соперничестве такого множества народов? Боги, свидетели ее нежности, должны были бы наградить ее за верность бессмертием, чтобы она могла находиться неотлучно при своей повелительнице.)
Императрица велела вырезать эти стихи на камне, который был поставлен в царскосельском саду.
Третьего июня мы отправились в путь. Поезд состоял из двадцати карет. В экипаж императрицы попеременно садились Потемкин и Кобенцель или Фитц-Герберт и я. Постоянно же пользовалась этою честью всегда находившаяся при ней г-жа Протасова 42, тетка графини Растопчиной, блиставшей в Париже своим умом, образованием и добродетелью, и любимец императрицы, флигель-адъютант Ермолов 43; кроме того, иногда она приглашала к себе обер-шталмейстера. Екатерина, будучи много раз обманута легкомыслием и завистливостью некоторых знатных дам, которых она удостоивала своего доверия, принимала в свой тесный круг только г-жу Протасову, которой был поручен надзор за фрейлинами. Кроме нее, она изредка допускала к себе одну из племянниц Потемкина, графиню Скавронскую.
Императрица ехала без всякого конвоя: она напоминала стих Вольтера про Лая:
Comme il etait sans crainte, il marchait sans defense.
(Бесстрашный, он шел, не нуждаясь в защите)
Мы трогались с места по утрам, в восемь часов. Около второго часу останавливались для обеда в городах [365] или селах, где все уже было приготовлено так, чтобы императрица нашла те же удобства, что в Петербурге. Мы всегда обедали с государыней. В восемь часов пополудни мы останавливались, и вечер императрица по обыкновению проводила в игре и разговорах. Каждое утро, поработав с час, Екатерина, перед отъездом, принимала являвшихся к ней чиновников, помещиков и купцов того места, где останавливалась; она допускала их к руке своей, а женщин целовала и после этого должна была уходить в туалетную, потому что, по общему обыкновению в России, все женщины, даже мещанки и крестьянки, румянились, и по окончании такого приема все лицо государыни было покрыто белилами и румянами. В каждом городе императрица тотчас по приезде своем отправлялась в местную церковь и молилась.
Через четыре или пять дней мы доехали по дороге, незаметно отлогой, до Вышнего Волочка -- самого возвышенного места на огромном пространстве между Северным и Черным морями, не пересекаемом поперечными горами. Здесь, на этом высоком месте, мы видели знаменитые шлюзы, которые сдерживают течение нескольких рек и передают воду в каналы Тверцы и Меты для сообщения с Каспием по Волге и для сплава к Петербургу произведений юга; этот судоходный путь поддерживает и обогащает целые огромные области. Работы, предпринятые для устройства этих шлюз<ов>, могут сделать честь самому искусному инженеру. Между тем они были соображены и исполнены в царствование Петра I простым крестьянином Сердюковым, который никогда не путешествовал и ничему не учился. Ум часто пробуждается воспитанием, но гений бывает врожденным. Преемники Петра Великого не радели об усовершенствовании этого великого и полезного дела, но императрица деятельно об нем заботилась. Она велела заменить деревянные постройки каменными и провести к каналу несколько новых притоков и предположила прорыть еще два канала: один -- для соединения Каспийского моря с Черным и другой -- для соединения Черного с Балтийским через Днепр и Двину.
На пути нашем мы везде видели осушенные болота, строящиеся селения, города, вновь основанные или обновленные. Повсюду народ, как будто торжествуя свои победы над природою, добываемые без крови и слез, усердно выражал своей повелительнице чувства искренней преданности. Толпы крестьян падали пред нею на колени, вопреки ее запрещению, потом поспешно вставали, [366] подходили к ней и, называя ее матушкою, радушно говорили с нею. Чувство страха в них исчезало, и они видели в ней свою покровительницу и защитницу. После небольшого роздыха мы предполагали проехать по берегу Меты, чтобы миновать пороги, затрудняющие плавание по этой реке до самых Боровичей, где мы должны были сесть на суда. Но Екатерина подготовила нам неожиданную перемену: не предупредив никого и не дав никаких предварительных приказаний, она изменила путь наш и поехала на Москву. Тамошний губернатор узнал об этом только за несколько часов до нашего прибытия.
Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен, и его огромные размеры, тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных, гордых бар, это кишащее население, представляющее собою самые противоположные нравы, различные века, варварство и образование, европейские общества и азиатские базары -- все это поразило нас своею необычайностью. Впрочем, в эту первую мою поездку в Москву я успел только вскользь осмотреть ее: мы пробыли в ней только три дня. Екатерина показала нам свои дворцы в Петровском, Коломенском и Царицыне, городские сады и чудный водопровод, устроенный по ее распоряжению. После этого мы снова отправились до Боровичей через Тверь, Торжок и Вышний Волочек. Императрица, желая ознаменовать свое краткое пребывание в Москве благодеянием, увеличила городской доход и дала еще значительную сумму для учреждения больницы в здании, где прежде, при Анне и Елисавете, помещалась тайная канцелярия. В Твери она также оставила память по себе своими пожертвованиями. Тверь очень красивый город. При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами, в их длинных, белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве.
В Боровичах мы пересели на красивые галеры; особенно великолепна была галера, назначенная для императрицы. В той, где поместили Кобенцеля, Фитц-Герберта и меня, были три изящно убранные комнаты и хор музыкантов, будивших и усыплявших нас сладкой музыкой.
Еще до этого плавания, когда мы ехали берегом в каретах, князь Потемкин и я вздумали для любопытства, не спрашивая позволения императрицы, проехать и спуститься [367] через пороги на маленькой лодке. Говорили, что проезд опасен, что здесь пошло ко дну несколько судов. Императрице понравилась эта выходка, хотя она и пожурила нас за излишнюю отвагу.
При въезде в Ильменское озеро, которым проехали мы к Новгороду, мы насладились зрелищем, совершенно новым для нас. Все озеро, подобное тихому, светлому морю, было покрыто множеством шлюпок всех величин, разукрашенных пестрыми парусами и цветами. Рыбаки, крестьяне и крестьянки, находившиеся на них, наперерыв старались приближаться к нашим блистательным судам. Вокруг нас раздавались звуки музыки и клики и под вечер их мелодическое, простое и заунывное пение.
Во время этого недолгого плавания, воспользовавшись удобным случаем, я решился на попытку, которая не осталась без последствий и осуществила мое предположение, -- заключить с Россиею выгодный торговый договор, после стольких тщетных попыток к тому с нашей стороны в продолжение сорока лет. Однажды, сойдя с галеры, на которой мы обедали с государыней, на этот раз, против обыкновения своего, задумчивой и молчаливой, я пошел с Потемкиным, тоже что-то неразговорчивым, на его галеру. После небольшого, бессвязного разговора, в продолжение которого он обнаруживал какое-то внутреннее беспокойство, хмурил брови и говорил сухо и отрывисто, я сказал ему:
-- Любезный князь, вы нынче вовсе не так любезны, как обыкновенно: вы задумчивы, рассеянны; мне кажется, будто вы на меня сердитесь. Нельзя ли мне узнать причину этой перемены, которую я также заметил в холодном обращении императрицы. Не кроется ли тут какая-нибудь придворная сплетня?
-- Да, -- отвечал Потемкин, -- императрица сегодня не в духе, и я также; но поводом к тому не вы, не ваше правительство, а английские министры; они действуют наперекор всем дружественным уверениям и расстраивают наши намерения. Я уже давно говорил императрице, да она мне не верила, что Питт не любит ее. Он всячески старается возбудить против нее вражду в Германии, Польше и Турции. Прусский король, всегда подозрительный, не может нам простить, что мы променяли его ненадежную дружбу на полезный союз с Иосифом II; он тревожится, хлопочет и вместе с другими курфюрстами составляет довольно опасный союз против Австрии. Он, таким образом, готовит новую войну в центре Европы, тогда как мы находим выгодным поддерживать там мир. Мы [368] действовали заодно с императором и потому не слишком беспокоились о кознях Пруссии. Но теперь мы узнали из достоверного источника, что английский король, на которого императрица и император полагались, без всякого повода начинает действовать во вред нам и в качестве курфюрста ганноверского приступает к политической системе Фридриха и к его союзу. Эта перемена расстраивает все наши предположения. Все это проделка англичан. Меня это ужасно сердит, и я не знаю, что бы дал, чтобы отомстить им.
Негодование князя обнаружило мне его задушевную мысль, и я, пользуясь этим случаем, сказал ему:
-- Если вы хотите отплатить им, то можете сделать это скоро и легко, и притом вы вправе это сделать: лишите их исключительных преимуществ в торговле, которыми они пользуются в России назло другим народам и во вред вам самим.
-- Я вас понимаю, -- возразил он тотчас, оживляясь и улыбаясь, -- но слушайте, я буду говорить с вами как с другом. Двор ваш давно уже желает заключить торговый договор с нами; теперь приспело время -- пользуйтесь им; вы увидите, что императрица уже оставила прежние свои предубеждения против Франции, она теперь недовольна англичанами. Не пропускайте такого благоприятного случая: предложите ей решительно условия договора и союза, и я даю вам слово, что буду помогать чем могу.
-- Я охотно последую вашим советам, -- возразил я, -- но между нашими дворами давно уже водворилась такая холодность, что меня еще не уполномочили официально к подобной попытке, и хотя успех в этом деле обрадовал бы наш двор, но успех этот неверен, а потому я и не решусь действовать наобум; я боюсь оскорбить достоинство короля таким смелым предложением от его имени.
Князь помолчал несколько минут и потом сказал:
-- Ваши опасения неосновательны. Впрочем, если вы уж до того осторожны, то послушайтесь моего совета: мы с вами не раз толковали о торговле; теперь предположите, что у меня память слаба, напишите мне то, что вы мне часто изъясняли, как личное ваше мнение; только изложите ваши мысли в виде конфиденциальной ноты; можете даже не подписывать своего имени. Таким образом, вы ничем не рискуете. Вы можете быть уверены, что я буду осторожен и что прочие министры узнают об этом уже тогда, когда вы получите удовлетворительный ответ, на основании [369] которого вам можно будет без затруднения представить ноту официальным порядком, в обычной форме. Таким образом, вы можете получить ответ, не делая еще предложения. Но повторяю вам: куйте железо, пока оно горячо; принимайтесь за дело скорее, мне бы хотелось, чтобы оно уже было сделано.
На это я ничего не возражал и поспешил на свою галеру, убежденный, что надо скорее пользоваться этим дружелюбным расположением князя, потому что оно, вероятно, порождено гневом и может скоро охладиться. Я вхожу в свою комнату, ищу чернильницу... но она была заперта в комоде, а ключ от него мой камердинер унес и отправился кататься на шлюпке. Раздосадованный, вошел я в комнату Фитц-Герберта и, кажется, нашел его играющим в кости с Кобенцелем. Я объявил им, что хотел бы воспользоваться тем временем, покуда суда наши на якоре, и написать несколько писем, но что лакей мой ушел и я не могу достать ни пера, ни бумаги. Тогда Фитц-Герберт одолжил мне все, что мне было нужно, и я отправился к себе. Не знаю для чего некоторые лица, которым я рассказывал подробности моего путешествия, впоследствии напечатали это в виде анекдота, приписывая шалости то, что было делом случая. Мне было весьма досадно, если бы распространение этого анекдота могло хотя сколько-нибудь оскорбить Фитц-Герберта, которого я всегда уважал за ум и дарования, платил за его расположение дружбою и сохраню ее во всю мою жизнь. Дело в том, что легкомысленным людям показалось забавным рассказать, что я подписал торговый трактат пером английского посла, тогда как в самом деле я написал им только простую записку.
Следующую ноту я написал в течение двух часов и отнес к Потемкину. Я считаю нужным привести здесь эту импровизированную бумагу, потому что, по счастливому случаю, она имела такое важное влияние на успешный ход моих дел.
Конфиденциальная нота
Если когда-либо две державы должны были заключить торговый договор, так это Россия и Франция: этого требуют их положение, их произведения, их взаимная польза. Они слишком отдалены, чтобы вредить друг другу и чтобы между ними мог возникнуть повод к войне или вражде. По числу жителей и богатству они могли бы властвовать в Европе, если бы их политические виды были сходны. Между тем как огромные страны, их разделяющие, [370] отдаляют от них причины к несогласиям, моря Средиземное, Черное и Балтийское, наконец, океан открывают им поприще для сбыта их произведений. Было бы слишком долго исчислять причины, по которым торговля между этими странами была всегда так слаба и шла по ложному направлению, вместо того чтобы идти по естественному пути, указанному положением этих стран и их взаимными выгодами. Французы принуждены были получать товары от русских и посылать им свои чрез посредство более счастливых англичан, которые пользовались двойными выгодами на счет обоих народов и все более и более утверждали свои преимущества, так что стали неизбежными покупателями... потому что неравенство в платеже пошлин и разные привилегии необходимо устранили всякое соперничество. Ныне царствующая императрица, правление которой достопамятно столькими улучшениями и уничтожением вредных предрассудков, кажется, намерена оживить торговлю возбуждением соперничества и уничтожением исключительных привилегий и признает свободу и равенство основою успеха торговли. Мнения короля французского совершенно согласны с мыслями ее величества. Он полагает, что теперь время устранить препятствия, мешавшие заключению торгового договора. Это тем нужнее для обоих государств, что императрица имеет ныне порты на Черном море. Мы находимся в самом выгодном положении для того, чтобы открыть места сбыта для южных областей империи, отправляющих свои произведения по дальнему, трудному пути к Балтийскому морю. Французские порты на океане по положению своему могут быть в сношениях с Ригою, Архангельском и Петербургом. С другой стороны, между нашими портами на Средиземном море и Херсоном могут возникнуть деятельные сношения. Россия всегда будет потреблять в большом количестве французские вина, и сахар, и кофе наших колоний. Франция, нуждаясь в разных предметах, необходимых для содержания флота, всегда охотнее будет покупать их в России, нежели в Америке. Она потребует также много пеньки, хотя имеет свою. Солонину она также лучше добудет из южнорусских областей, нежели из Ирландии. Кожами, салом, воском, селитрой природа наделила Украину и другие южные области; огромная империя изобилует тысячами иных произведений, и было бы долго исчислять все предметы, могущие увеличить собою количество вывоза и доходы России и вместе с тем доставить пользу Франции, которой выгоднее торговать непосредственно с Россиею, чем платить другим народам [371] огромные суммы за русские товары. Такая взаимная мена так нужна Франции и России, что порты их немедленно наполнятся купеческими судами обеих стран, лишь только будут устранены препятствия, удерживающие благоразумных капиталистов от торга, в котором они должны опасаться соперников, пользующихся привилегиями. Однако уничтожение этих преимуществ и открытие всеобщего соперничества еще не достаточны для купцов, если между обоими народами не будет заключен договор для оживления торговли. Будет ли договор заключен для удовлетворения существенных потребностей, или только для удовлетворения желаний купцов, -- во всяком случае, он дает им покровительство правительства. Только этим путем можно внушить им доверие, побуждающее к обширным торговым предприятиям. Пока не предпримут таких поощрительных мер в пользу наших купцов, они будут обращать свою деятельность на торг с нашими колониями, с Индиею, с Малой Азиею и с теми государствами, с которыми мы заключили договоры. Русские товары они получают из третьих рук; от этого возвышается их цена и уменьшается сбыт, ко вреду нашей и русской торговли. Несколько французских купцов, без денег и без кредита, водворяются в Петербурге, но не только не скрепляют торговых сношений обеих держав, а напротив, ослабляют их своими неудачами и неосторожными поступками. Но лишь только торговым договором водворится соперничество и равенство прав, сюда приедут купцы, достойные доверия, образуются торговые общества и взаимные выгоды возрастут вместе с увеличением требований. Теперь, когда, по-видимому, и петербургский, и версальский кабинеты сознали эти истины, нужно, кажется, сделать об этом более решительное предложение русскому правительству, и должно надеяться, что такая полезная сделка не встретит препятствий и что оба кабинета, для ускорения дела, сообщат друг другу свои мнения об этом важном предмете. Чтобы такой договор между Францией и Россией был прочен, нужно основать его на равенстве прав. Вследствие этого русские во Франции должны пользоваться всеми возможными преимуществами, какие имеют другие народы; они будут судимы в тех же судах, их товары будут обложены теми же пошлинами и выплачивать их они станут тою же монетой, как нация, пользующаяся во Франции самыми большими выгодами. Таковы в общих чертах предположения, которые мне дозволено высказать, если к тому представится удобный случай. [372]
Намерения Потемкина не изменились по прочтении этой бумаги. Он расхвалил ее и не хотел мне ее возвратить, как я его ни просил. "Я возьму это, -- сказал он с усмешкою, -- покажу только императрице и обещаю после того тотчас же возвратить ее вам".
В самом деле, на другой день, лишь только он увидел меня, тотчас отдал мне мое писание и сказал: "Мне поручено передать вам ответ, вероятно, приятный для вас; государыня сама скоро подтвердит его. Она приказала сказать вам, что с удовольствием прочитала вашу ноту и находит ваши замечания справедливыми; ей нравится ваша доверчивость, она даже расположена к заключению желаемого вами договора и, когда приедет в Петербург, даст министрам своим нужные приказания, после чего вам уже можно будет действовать официально, без всяких опасений; она дает вам обещание, что предложения ваши будут приняты". Князь передал мне совершенную правду: когда мне случилось быть у императрицы, она отвела меня в сторону и сказала: "Вы уже знаете мой ответ. Уверения в дружбе, которые я недавно получила от вашего короля, побуждают меня охотно заключить договор, который нас сблизит еще более. Ваше доверие мне понравилось; мне весьма приятно видеть вас при себе, и я бы желала, чтобы переговоры об этом деле, важном для обоих государств, были бы ведены и окончены вами". Можно себе представить, как я был рад, что смелая попытка моя кончилась так удачно.
Через несколько дней после того мы проехали Ладожский канал и прибыли в Петербург 19/28 июня. Таким образом, мы в месяц совершили самую занимательную и приятную поездку.
Я получил письмо от Верження, который предписывал мне воспользоваться расположением ко мне графа Герца, чтобы успокоить его кабинет и доказать ему, что союз курфюрстов и старания прусского короля усилить этот союз послужат только к укреплению связи между Австрией и Россией.
В это время я часто бывал у императрицы в Царском Селе; она с жаром передавала мне ложные слухи, распускаемые в Европе об ее честолюбии, эпиграммы, на нее направленные, и забавные толки об упадке ее финансов и расстройстве ее здоровья. "Я не обвиняю ваш двор, -- говорила она, -- в распространении этих бредней; их выдумывает прусский король из ненависти ко мне, но вы иногда верите им. Ваши соотечественники, несмотря на мое расположение к миру, вечно приписывают мне честолюбивые [373] замыслы, между тем как я решительно отказалась от всяких завоеваний и имею на это важные причины. Я желаю одного мира и возьмусь за оружие в том только случае, если меня к тому принудят. Одни неугомонные турки да пруссаки опасны для спокойствия Европы, а между тем мне не доверяют, а им помогают". В ответах моих было более вежливости, нежели убеждения, потому что, хотя Потемкин говорил мне точно то же, я замечал, что он только на время отложил свои честолюбивые намерения, но еще не отказался от них.
Раз как-то, рассказывая о грабежах кубанских татар и жестокостях визиря, он сказал мне: "Согласитесь, что турки -- бич человечества. Если бы три или четыре сильные державы соединились, то было бы весьма легко отбросить этих варваров в Азию и освободить от этой язвы Египет, Архипелаг, Грецию и всю Европу. Не правда ли, что такой подвиг был бы и справедливым, и религиозным, и нравственным, и геройским подвигом? К тому же, -- присовокупил он с усмешкой, -- если бы вы согласились способствовать этому делу и если бы на долю Франции досталась Кандия или Египет, то вы были бы достойно награждены".
Я возразил, что такое приобретение нисколько не возбуждает моего честолюбия. И в самом деле, неловкий намек этот мне не понравился и придал мне в эту минуту твердости исполнить долг, несогласный ни с моими чувствами, ни с моим личным убеждением. Действительно, я никогда не постигал и теперь еще не понимаю этой странной и безнравственной политической системы, вследствие которой упрямо поддерживают варваров, разбойников, изуверов, опустошающих и обливающих кровью обширные страны, принадлежащие им в Азии и Европе. Можно ли поверить, что все государи христианских держав помогают, посылают подарки и даже оказывают почести правительству невежественному, бессмысленному, высокомерному, которое презирает нас, нашу веру, наши законы, наши нравы и наших государей, унижает и поносит нас, называя христиан собаками? Но в качестве посланника я должен был следовать данным мне инструкциям и действовать сообразно с ними.
Делая вид, что принимаю слова князя за шутку, несогласимую с его постоянным расположением к миру, я сказал ему:
-- Любезный князь, вы, без сомнения, увлеклись, и потому не буду вам отвечать серьезно. Вы, человек рассудительный, без сомнения, поймете, что нельзя разрушить [374] такое государство, как Турция, не разделив его на части, а в таком случае нарушатся все торговые связи, все политическое равновесие Европы. Раздоры заменят согласие, так медленно водворенное после долгих жестоких войн, которые возникли и длились вследствие яростных споров за веру, обременительного владычества Карла V и его вторжения в Италию, соперничества Франции и Англии, завоеваний Людовика XIV и беспрестанных честолюбивых замыслов австрийского дома насчет Германии. Окончить полюбовно этот раздел так же невозможно, как найти философский камень. Одного Константинополя довольно, чтобы разъединить державы, которые вы хотите заставить действовать заодно. Поверьте мне, что главнейший союзник ваш, император австрийский, никогда не допустит вас овладеть Турцией. Мне кажется, он даже как-то сказал, что хотя он и не забудет страха, какой навели на Вену турецкие чалмы, но он стал бы еще более опасаться, если бы имел в соседстве войска в киверах и шляпах.
-- Вы правы, -- воскликнул поневоле князь, -- но мы все в этом виноваты! Мы всегда действуем дружно для дурных целей, а не для пользы человечества.
Не передавая всех этих подробностей своему правительству, я написал, однако, Верженню о моих разговорах по этому поводу с Потемкиным и другими министрами. Он вполне одобрил меня в том, что я успел показать русским, сколько препятствий мешает разрушению Турецкой империи, и рассеять подозрения Екатерины, полагавшей, что мы только и думаем, как бы возбудить смуты в ее империи и увеличить число ее врагов.
Императрица день ото дня все чаще доставляла мне случай видеть ее: я встретил ее на даче у обер-мундшенка и у обер-шталмейстера. Она предложила мне сопутствовать ей в поездке, которую намерена была сделать для осмотра оружейного завода в Систербеке. Во время этой прогулки, я помню, она много шутила по поводу толков о чрезвычайных издержках нашего двора и о беспорядках в отчетности этих расходов. Мне хотелось представить какие-нибудь оправдания на этот счет, хотя это и было довольно затруднительно. Не столько защищаясь, сколько возражая, я сказал:
-- Такова уже участь великих монархов, занятых более государственными, нежели своими, делами и не вынуждаемых подражать Карлу Великому, который, на диво всем, сам считал произведения своих полей -- хлеб, сено и даже огородные овощи и яйца. Но зато, ограниченный [375] одними лишь доходами со своих владений, он не мог покрывать своих расходов податями, тогда еще неизвестными во Франции. Правда, государей наших обманывают; но позвольте мне сказать вам, что, судя по слухам, и вас, государыня, нередко обкрадывают. Это и неудивительно, потому что ваше величество не можете же сами заглядывать в кухню и конюшню и заниматься хозяйственными мелочами.
-- Вы отчасти правы, отчасти нет, любезный граф, -- возразила она. -- Что меня обкрадывают, как и других, с этим я согласна. Я в этом уверилась сама собственными глазами, потому что раз утром рано видела из моего окна, как потихоньку выносили из дворца огромные корзины и, разумеется, не пустые. Помню также, что несколько лет тому назад, проезжая по берегам Волги, я расспрашивала побережных жителей о их жизни. Большей частью они питались рыболовством. Они говорили мне, что могли бы довольствоваться плодами трудов своих, и в особенности ловлею стерлядей, если бы у них не отнимали части добычи, принуждая их ежегодно доставлять для моей конюшни значительное число стерлядей, которые стоят хороших денег. Эта тяжелая дань обходилась им в 2000 рублей каждогодне. "Вы хорошо сделали, что сказали мне об этом, -- отвечала я смеясь. -- Я не знала, что мои лошади едят стерлядей". Эта странная повинность была уничтожена. Однако я постараюсь доказать вам, что есть разница между кажущимся беспорядком, который вы замечаете здесь, и беспорядком действительным и несравненно опаснейшим, господствующим у вас. Французский король никогда не знает в точности, сколько он издерживает; у него ничто не распределено и не назначено вперед. Я, напротив того, делаю вот что: ежегодно определяю известную, всегда одинаковую, сумму на расходы для моего стола, меблировки, театров, конюшни -- одним словом, для содержания всего дома; я приказываю, чтобы за столом в моих дворцах подавали такие-то вина, столько-то блюд. То же самое делается и по другим частям хозяйства. Когда мне доставляют все в точности, в требуемом количестве и качестве, и если никто не жалуется на недостаток, то я довольна, и мне совершенно все равно, если из отпускаемой суммы сколько-нибудь украдут. Для меня важно то, чтобы эта сумма не была превышаема. Таким образом, я всегда знаю, что издерживаю. Это такое преимущество, которым пользуются немногие государи и даже немногие богачи из частных лиц. [376]
В другой раз, когда она хотела знать, что меня всего более поразило с тех пор, как я находился при ее дворе, я, пользуясь добрым расположением ее ко мне, осмелился сказать:
-- Меня всего более удивляет ненарушимое спокойствие, которым ваше величество пользуетесь на троне, издавна обуреваемом грозами. Трудно постигнуть, каким образом, прибыв в Россию из чужих стран молодою женщиною, вы царствуете так спокойно и не бываете принуждены тушить внутренние смуты и бороться с домашними врагами и не встречаете никаких важных препятствий?
-- Средства к тому самые обыкновенные, -- отвечала она. -- Я установила себе правила и начертала план: по ним я действую, управляю и никогда не отступаю. Воля моя, раз выраженная, остается неизменною. Таким образом все определено, каждый день походит на предыдущий. Всякий знает, на что он может рассчитывать, и не тревожится по-пустому. Если я кому-нибудь назначила место, он может быть уверен, что сохранит его, если только не сделается преступником. Таким путем я устраняю всякий повод к беспокойствам, доносам, раздорам и совместничеству. Зато вы у меня и не заметите интриг. Пронырливый человек старается столкнуть должностное лицо, чтобы самому заместить его, но в моем правлении такие интриги бесполезны.
-- Я согласен, государыня, -- отвечал я, -- что такие благоразумные правила ведут к хорошим последствиям. Но позвольте мне сделать одно замечание: ведь и при обширном уме невозможно иногда не ошибиться в выборе людей. Что бы вы сделали, ваше величество, если б, например, вдруг заметили, что назначили министром человека, неспособного к управлению и недостойного вашего доверия?
-- Так что же? -- возразила императрица. -- Я бы его оставила на месте. Ведь не он был бы виноват, а я, потому что выбрала его. Но только я поручила бы дела одному из его подчиненных; а он остался бы на своем месте, при своих титулах. Вот вам пример: однажды я назначила министром человека неглупого, но недостаточно образованного и неспособного к управлению довольно значительною отраслью государственных дел. Одним словом, ни в каком правительстве не нашелся бы министр менее даровитый. Что из этого вышло? Он удержал свое место, но я предоставила ему только незначительные дела по его ведомству, а все, что было поважнее, поручила [377] одному из его чиновников. Помню, однажды ночью курьер привез мне известие о славной чесменской победе и истреблении турецкого флота; мне показалось приличным передать эту новость моему министру прежде, нежели он узнает ее со стороны. Я послала за ним в четыре часа утра; он явился. Надо вам сказать, что в это время он был чрезвычайно занят одной ссорой между своими подчиненными и, по случаю ее, даже забылся и сделал несправедливость. Поэтому он вообразил себе, что я собираюсь пожурить его за это. Когда он вошел ко мне, то, не дав мне сказать ни слова, начал меня упрашивать: "Умоляю вас, государыня, поверьте мне, я не виноват ни в чем, я в этом деле непричастен". -- "Я в этом совершенно уверена", -- отвечала я с усмешкой. Потом сообщила ему о блистательном успехе, увенчавшем предприятие, задуманное мною с Орловым, -- отправить флот мой из Кронштадта, вокруг Европы, через Средиземное море и уничтожить турецкий флот в Архипелаге.
-- Пример этот, государыня, -- сказал я улыбаясь, -- не многим может пригодиться. Мало таких мудрых государей, которые могли бы делать великие дела при посредственных и даже плохих министрах.
Верженнь знал, что я успел снискать благосклонность и доверие императрицы. Однако же, когда он получил мою депешу и узнал, что по стечении благоприятных обстоятельств и в уверенности получить удовлетворительный ответ я намереваюсь представить русскому правительству официальную ноту и предложить начать переговоры о торговом трактате, он счел мой поступок слишком поспешным и упрекал меня, что я так легко убедился в возможности такого неожиданного оборота дел. Ему казалось, что я был обольщен вниманием императрицы, которое относилось только к моему лицу, что я с излишней самоуверенностью приступил к делу и сделал предложение, может быть, во вред своему правительству.
С другой стороны, еще страннее показалось мне, что вице-канцлер граф Остерман, от которого императрица, верная своему слову, скрыла все, что слажено было во время нашей поездки, был чрезвычайно удивлен, когда я ему вручил свою ноту. Она была известна только императрице и Потемкину, и то лишь как выражение моего личного мнения. Не приготовленный к этому, Остерман сказал мне с важностью: "Я представлю ваше предложение на благоусмотрение императрице, потому что могу принять его только ad referendum. Признаюсь даже, что это меня несколько удивляет; я не был приготовлен [378] к этому предварительными условиями, какие обыкновенно предлагаются в таких случаях, и потому позвольте заметить вам: обдумали ли вы хорошенько ваше намерение? Уверены ли вы в том, что оно теперь будет своевременно?"
Я сказал на это, что предложение союза благовидного и выгодного для обоих дворов, по моему мнению, вероятно, принято будет императрицею с тем же чистосердечием, с каким оно сделано королем, и что сходство их обоюдных чувств и мнений дает мне возможность надеяться на успех.
Однако министры в продолжение целой недели не сообщили мне ничего по этому важному делу. Это меня несколько обеспокоило. Я знал, что императрица не медлила в своих соображениях, планах и приказаниях, но что иногда по неусердию ее чиновников предположения ее исполняются чрезвычайно тихо.
Я ездил в Петергоф, где давались пышные праздники; здесь, на маскараде, граф Безбородко сказал мне на ухо, что ему приказано немедленно вступить в переговоры со мною. В самом деле, только что возвратился я в столицу, как граф Остерман пригласил меня к себе и, поздравив меня с успехом, сказал: "Ее императорское величество приказала мне сказать вам, что она с большим удовольствием прочла вашу ноту, что, не дожидаясь возвращения графа Воронцова, отправленного для обзора таможен, она послала ее к нему, чтобы он мог скорее приступить к переговорам, и что она искренно желает успешного окончания этого дела". Затем я получил официальный ответ русских министров на мою ноту и изложение правил, которыми императрица постоянно руководствуется при заключении торговых договоров. Сверх того, мне объявили, что императрица назначит своих уполномоченных, когда я со своей стороны буду уполномочен к этому делу.
Я отослал все эти факты в Версаль с курьером, и они послужили к моему оправданию. Верженнь, получив приказания короля, похвалами своими вознаградил меня за несколько строгий выговор, полученный мною незадолго пред тем. Изъявляя ему свою благодарность, я предупреждал его, что хотя императрица выразила свои намерения и уверена в невыгодах привилегий и выгодах конкуренции в торговле, однако министры ее издавна свыклись с запретительной системой, и потому, вероятно, пройдет много времени в толках об уменьшении пошлин. Я предвидел, что особенно граф Воронцов будет настойчиво [379] защищать необходимость запрещений и высоких пошлин и не убедится в том, что они производят застой промышленности и только поощряют контрабанду. К тому же я был уверен, что если нам сбавят пошлины с наших вин и предоставят право платить пошлины на русские деньги, то взамен этого с нас потребуют значительного уменьшения с пошлин на русские товары, ввозимые к нам.
Стеснительные меры поддерживались даже наперекор желаниям императрицы и Потемкина. Они, в видах пользы для южных областей империи, хотели сбавить одну четвертую со стоимости пошлин, платимых всеми на таможнях и в портах этих областей. Даже император австрийский, союзник Екатерины, принужден был сделать значительные уступки, когда заключил торговый договор с Россиею. Россия, нуждаясь в местах для сбыта своих товаров и отыскивая их, всегда наблюдала свои выгоды. Особенно добивалась она значительных преимуществ для своего торгового судоходства. Последнее было незначительно, потому что при 25 вооруженных военных кораблях она имела не более 50 купеческих судов. По этому поводу Гаррис, впоследствии лорд Мальмсбери, заметил, что русский купеческий флот -- самый сильный в мире, потому что в нем на два торговых корабля приходится по одному военному для обороны.
Мои предположения оправдались: прошло более девятнадцати месяцев, прежде чем я мог заключить договор и кончить переговоры, к которым приступлено было так решительно и при самых благоприятных обстоятельствах. Я послал также Верженню мои замечания на ноту, заключавшую в себе основные правила, установленные и соблюдаемые Екатериною II при заключении торговых договоров. Эти записки сделались бы слишком обширны и сухи, если бы я вздумал поместить в них все предположения и возражения, которые я делал сам и получал в продолжение этих девятнадцати месяцев, или если бы захотел подробно рассказывать о различных препятствиях, замедлявших это дело и едва не прервавших его совершенно. Те из моих читателей, которые готовят себя к дипломатическому поприщу и которым могло бы быть полезно узнать все это дело, пусть ищут его в архивах. Прочим же я бы скоро надоел, если бы занял их толками о политических сплетнях. Они охотнее последуют за мною по пути более разнообразному и удобному, быстро переходя от одного предмета к другому: от петербургских праздников к горам Кавказа, от сераля татарских ханов и берегов [380] Крыма в украинские степи, от рассказов о придворных интригах к описаниям сражений русских с турками, со шведами и поляками, предпринявшими последнюю попытку, чтобы возвратить свою независимость.
В это время императрица была несколько встревожена известием об уроне, который потерпело ее кавказское войско после нескольких битв с чеченцами и кабардинцами. Полковник Пьерри сжег несколько аулов, был окружен горцами и погиб вместе со своим отрядом.
Тогда же сделалось известным, что король прусский останавливает торговые сообщения города Данцига по каналу между Вислой и Нейссой учреждением таможен и фортов по этому пути, привлекает таким образом в свои владения всю торговлю этого вольного города и, сверх того, тревожит его жителей разными угрозами и враждебными поступками. Екатерина покровительствовала гражданам данцигским и обещала обеспечить их спокойствие. Она написала Фридриху письмо и просила его не расстраивать их обоюдного согласия и не нарушать безопасности, которою пользовались жители Данцига и поляки под их общим покровительством. Императрица поручила графу Безбородку сообщить мне это, и он сказал мне, что такая откровенность должна служить доказательством французскому королю, как искренно императрица желает действовать сообща с ним для утверждения мира в Европе. Откровенность государыни в этом случае убедила меня, что, опасаясь бесчисленных препятствий к исполнению своих замыслов, она начинала освобождаться от своих предубеждений против нас и была уже расположена содействовать нам в утверждении мира.
Знаки доверия государыни ко мне произвели на разных лиц различное действие. Министры сделались ко мне внимательнее. Граф Герц уже не скрывал своего нерасположения. Великий князь, всегда хорошо расположенный ко мне, даже до пристрастья, перестал со мною говорить. Наконец, граф Кобенцель старался теснее сблизиться со мною, но больше как придворный, нежели как посланник. Через Кобенцеля узнал я, что слаженный им торговый договор не приводится к окончанию за спором о первенстве в подписях акта, потому что император хотел подписаться первый, а императрица не хотела поставить имя свое после него. Мне сказали, что дело это должно было уладиться таким образом, что в Вене напишут акт на немецком языке, где первым подпишется Иосиф II, а в Петербурге -- на русском, где подпись Екатерины будет выше, и потом соединят эти два акта. [381]
Я был предуведомлен, что несколько французских габар пристанут к Кронштадту. Они прибыли, и снова начались толки о платеже пошлин. В другое время из-за этого вышли бы неудовольствия. Но так как на меня уже смотрели другими глазами, то и обещали кончить это дело полюбовно. Императрица прекрасно приняла наших морских офицеров: они веселились в столице и были приглашены на спектакль в Царское Село. Между тем как в Петербурге со мною обходились так дружелюбно, граф Шуазель писал мне из Константинополя, что поведение русского посланника вовсе несогласно со вниманием, мне оказываемым, и с дружелюбными уверениями, мне данными. Он извещал меня, что Булгаков 44 старается возбудить в турках недоверчивость к нам, что он не допускает их согласиться на пропуск наших судов в Черное море и подстрекает русских агентов в Архипелаге к неприязненным действиям против нас. Поэтому, с одной стороны, казалось, что русское правительство сближалось с нами и покидало замыслы о завоеваниях, с другой стороны -- в Константинополе и Греции подготовляло все для исполнения своих намерений на случай разрыва с Портою, что могло произойти вскоре. Однако ж Потемкин, казалось, исключительно занят был делами торговыми, а не военными. По указу императрицы он получил восемнадцать миллионов для скорейшего совершения предприятий, начатых им в южном крае. Иностранцам, которые пожелали бы селиться в тех местах, обещана была свобода от платежа податей на пять лет.
В это время прусский король официально сообщил Екатерине II, что союз курфюрстов окончательно составился с целью поддерживать и защищать германских князей от честолюбивых намерений Иосифа II. Это известие возбудило неудовольствие Екатерины и вместе с тем усилило ее желание соединиться с нами, чтобы нашим посредничеством предотвратить войну, по-видимому готовую вспыхнуть тогда в Германии. Я воспользовался этим положением дел и повторил свои жалобы о том, что русское правительство медлило исполнить свое обещание и удовлетворить марсельских купцов за убытки, понесенные ими в последнюю войну. Через несколько дней после того, 6 сентября 1785 года, граф Безбородко известил меня письмом, что это дело окончено и что при первом совещании вице-канцлер, по приказанию государыни, сообщит мне судебный приговор по этому делу, равно как и обо всех распоряжениях, какие будут сделаны для исполнения этого приговора. [382]
Вознаграждение было скудное. Купцы наши получили только часть того, что требовали по праву. Но так как некоторые из их исков не были подкреплены достаточными доказательствами, то они могли считать за счастье, что возвратили хотя часть имущества, которое уже давно считали потерянным.
В это время Екатерина, более щедрая на подарки, чем министры ее в своих платежах, блистательным образом изъявила свою милость естествоиспытателю Палласу. Она была так добра и великодушна, что вошла в его домашние нужды. Паллас искал случая продать свое собрание произведений природы, чтобы составить приданое дочери своей. Императрица, узнав об этом, велела спросить его, во сколько он ценил свои вещи, и он назначил 15000 рублей. Когда императрице сообщили это, она написала ученому академику, что он весьма сведущ в естественных науках, но не умеет сделать приданого, и прибавила, что берет его собрание за 25 000 рублей, предоставляя ему право пользоваться им по смерть.
Конец этого года прошел без особенных происшествий, за исключением мира между императором и Голландиею, заключенного посредством нашего двора. Известие о подписании предварительных актов этого мира обрадовало императрицу и ее министров, и удовольствие их, казалось, было искреннее, чего я не ожидал прежде. Военные действия на Кавказе продолжались. Черкесы в одном жарком деле были разбиты и потеряли до 1000 человек. Австрийский посол сообщил мне свой торговый трактат, написанный, по взаимному соглашению, в двух экземплярах. Договором этим император и императрица уменьшили на 1/4 пошлины, взимаемые на таможнях обоих государств. С кронштадтских доков спущены были два корабля: один 100-пушечный, другой 74-пушечный. Я присутствовал при этом торжестве вместе с императрицею. Благоволение ее ко мне до тех пор было неизменно. Но скоро совершенно непредвиденный случай подал русскому правительству повод к неудовольствию и сомнениям насчет искренности наших дружелюбных уверений. Один русский чиновник, посланный в Персию с подарками шаху, был там ограблен и обижен. Тогдашний шах оказывал покровительство кавказским и дагестанским племенам во вред России. Другой чиновник, более счастливый, был милостиво принят шахом. С помощью нескольких англичан он успел перехватить переписку Феррьера-Совбефа (М. de M. Ferrieres Sauveboeuf), французского агента, будто бы посланного для того, чтобы [383] вооружить персиян против русских. Потемкин в сердцах обратился ко мне с жалобой на этот поступок, не согласный с дружественными уверениями нашего двора. Мы жарко поспорили. Напрасно старался я доказать ему, что чиновники, не имеющие официальных дипломатических поручений, обязаны только сообщать сведения о положении страны, куда они посланы; что они не заслуживают никакого доверия, когда выходят из границ данного им поручения, с целью придать себе более веса и не имея на то никакого полномочия. Я сказал ему, что мы имеем более причин жаловаться на беспрестанные козни и неприязненное поведение не только тайных лазутчиков, но самих русских консулов в Архипелаге. "А, так вот что! Вы опять почувствовали слабость к туркам, -- сказал Потемкин голосом более ласковым. -- Согласитесь, что я не без основания величаю вас иногда Сегюр-Еффендием. Впрочем, ведь я сообщу вам перехваченные письма, и посмотрим, каковы-то будут объяснения вашего правительства!"
Несмотря на шуточную выходку, заключившую этот разговор, вслед за тем, однако, со мною стали обращаться холоднее, что несколько замедляло ход моих дел. Я отослал графу Верженню перехваченные и переданные мне бумаги и предупредил об этом Шуазеля. Оба они вследствие этого происшествия увидели необходимость умерять тревожное рвение наших тайных агентов и осторожнее вести свою переписку. Впрочем, опрометчивый поступок этого посланца, который не удовольствовался ролью простого наблюдателя, был скоро забыт. Персидский трон занял другой шах, более расположенный к России.
Наконец, я был уполномочен на заключение договора. Императрица, со своей стороны, назначила уполномоченными графов Остермана, Безбородка и Воронцова и г. Бакунина. Мы начали совещаться, но на первый раз еще далеко не установили главных условий договора. Главная остановка была за нашими винами: их не хотели уравнять относительно пошлин с винами испанскими и португальскими. Мы согласились только, какою монетою платить пошлины и как решать тяжбы, но никак не могли установить тариф.
Министры обещали мне по возможности скоро передать акт договора, ими составленный. Между тем я препроводил в Версаль ноту, содержащую мнения русских уполномоченных, присоединив к ним мои замечания. [384]
Императрица объявила мне о своем намерении ехать в Крым. С обычною своею любезностью она прибавила, что если эта поездка для меня будет любопытна, то она с удовольствием согласится иметь меня своим спутником. Через несколько дней после того она дала мне для библиотеки короля экземпляр книги Flora Rossica.
Императрица была очень довольна, когда узнала о заключении мира Иосифом II с Голландскими штатами, но неравнодушно встретила известие о союзном акте Франции с этой республикой. Союз этот возбудил неудовольствие императрицы, потому что лишал ее надежды поддержать влияние свое на Голландию. Казалось даже, что холодность ее к англичанам с этого времени несколько уменьшилась. Фитц-Герберт воспользовался этим случаем и предложил русским министрам переговорить о возобновлении торгового договора с Англиею, которому наступал срок в конце 1786 года.
Один новый указ перетревожил тогда всех петербургских купцов. Указом этим предписывалось всем торгующим лицам вписываться в гильдии и объявлять правительству свои капиталы. Эта мера многим не понравилась, и они жаловались императрице. Несколько французов имели по этому случаю неудовольствие с полициею, но я все уладил.
На восточном и южном крае империи дела принимали дурной оборот. И в Европе, и в Азии опасались войны. Ахалцихский паша напал на Грузию. Новый пророк Мансур возбуждал к войне жителей Кавказа; кубанские татары готовились вместе с лезгинами и турками сделать набег на Имеретию. Наконец, турецкий гарнизон Очакова производил грабежи в пределах России. Потемкин снова стал недоверчив и считал нас зачинщиками этих смут. В пылу негодования он приказал всем офицерам быть при своих полках, усилил войска на Кавказской линии и объявил, что через несколько месяцев сам примет начальство над армией и выступит за Кубань. Таковы были зловещие предзнаменования, которые в конце 1785 года указывали на скорый, почти неизбежный разрыв с Портою. {В этом месте текста Сегюр, по поводу волнений на Кавказе, делает очерк кавказских народов на основании одной записки, ему сообщенной. Пропускаем его, как поверхностный и лишний.}
Война русских на Кавказе, предпринятая для прекращения разбоев черкесов, до моего приезда в Петербург, по-видимому, не имела важности. Несколько кавказских [385] князей поселились даже в России и служили в русской армии. Я встречал при дворе и принимал у себя кабардинских князей, прибывших для того, чтобы испросить у императрицы милостей своему народу. Они показывали мне свое оружие, которым владели с большим искусством. Я был свидетелем, как на всем скаку и в значительном расстоянии они сшибали стрелою шапку, повешенную на шесте. Я сохранил рисунки, где они изображены в своей военной одежде со стальной сеткой. Тогда как они в столице только и твердили, что о своей покорности, единоплеменники их нападали на русских. Борьба с ними со дня на день становилась затруднительнее, потому что силы их росли при содействии других народов, лезгин и даже турок, которые под предводительством ахалцихского паши вторгнулись в Имеретию.
В то же время на краю Азии возникли раздоры между русскими и китайцами, за то что последние завладели островом на Амуре и выстроили крепостцу. Китайский император написал Екатерине обидное письмо, и она была принуждена с большими затруднениями посылать туда войско и пушки. Я, может быть, был единственный европеец, которого могли занимать и тревожить эти смуты. Воронцов, президент Коммерц-коллегии, изъявил намерение ехать на китайскую границу, а отъезд его мог бы приостановить нашу торговую сделку, может быть, на целый год. Давно уже высокомерный владыка Китая оскорблял самолюбие императрицы, привыкшей внушать уважение. В начале ее царствования многочисленное калмыцкое племя, населявшее северо-восточные прибрежные равнины Каспийского моря, вздумало освободиться от тяжелых для них налогов и законов, установленных русским правительством. Вдруг в один день и в тот же час сто пятьдесят калмыцких семейств складывают свои шатры, навьючивают их на кибитки, седлают своих коней, собирают стада и уходят на восток. После двухлетнего перехода они достигли границы Китая и отправили к китайскому императору послание с просьбою дать им пристанище. Это неожиданное посещение двух или трех сот пришельцев нисколько не встревожило, а напротив, польстило китайскому императору. Он дал им земли и посреди их поселения воздвиг пирамиду с надписью, провозглашавшей его владыкою монархов всего света. В ней сказано было: "Иные завоевывают золотом и мечом, истощают все силы свои, чтобы с большими издержками и затруднениями овладеть несколькими городами, несколькими местечками. Нас же боятся и уважают, [386] наши законы мудры, подданные счастливы, и мы видим, что целые народы, из самых дальних стран, приходят и покоряются нашей власти". Хотя императрица порою и смеялась над этими выходками азиатского хвастовства, однако самая насмешка эта обнаруживала ее скрытую досаду.
Впрочем, среди этих политических хлопот русские министры по приказанию государыни продолжали вести переговоры со мною и Фитц-Гербертом. Хотя возобновление прежнего трактата легче составления нового, однако дело Фитц-Герберта подвигалось так же медленно, как мое. С одной стороны, царские уполномоченные были ужасно осторожны, даже до мелочности, с другой же -- обвиняли нас в упрямстве и излишней щекотливости. Они привыкли, чтобы все делалось, как они хотели, и потому наша твердость им не нравилась. Когда я явился на первое совещание, то, к удивлению, заметил, что, наперекор правилу учтивости, требующему уважения к иноземцам, они уселись за длинным столом на главном конце и по бокам, а мне оставили место на другом конце. Чтобы избегнуть неприятностей, я не подал вида, что заметил это. Но на следующий раз я поспешил войти в зал вместе с другими и сел на диван, стоявший у главного конца стола. Кажется, это всех удивило, но они промолчали. Зато во время переговоров они выказали свою досаду: спорили о каждой статье и передали мне составленный ими акт, где пошлины на наши вина не были убавлены ни на копейку. Впрочем, урок, который я им дал, удался совершенно, потому что при всех последовавших затем совещаниях мы садились за круглый стол и потому все места были равны.
Нрав моих противников особенно затруднял меня. Граф Остерман, человек благонамеренный, но простоватый, никак не мог забыть успеха, с которым Верженнь действовал против него, когда они были вместе послами в Швеции. С тех пор он был не расположен к нам. Граф Воронцов, человек способный, но придирчивый и упрямый, держал себя строго и восставал против роскоши. Он, кажется, хотел бы, чтобы русские пили только мед и одевались бы в платье домашнего изделья. Потемкин его ненавидел; другие министры его боялись. Императрица не слишком любила его, но уважала и почти безусловно предоставила на его волю торговые дела. Так как его брат был весьма любим в Англии и пользовался там большим весом, то он охотнее покровительствовал англичанам, чем нам. Что касается до Бакунина, то он был совершенно предан англичанам. Министры не слишком-то уважали [387] его. Он когда-то очернил себя таким неблагородным поступком в отношении к графу Панину, что великий князь не хотел принимать его к себе. Всю свою надежду полагал я на одного только графа Безбородка. Умный, ловкий и уступчивый, но отчасти слабый, он несколько помогал мне в моих делах с тех пор, как ему показалось, что императрица желает их успеха. Но он не мог устоять против проделок Бакунина и решительности Воронцова, желавшего разными запрещениями и пошлинами уменьшить ввоз в Россию всевозможных иностранных произведений.
В борьбе с такими препятствиями Потемкин служил мне твердою опорою. Враг мелочных расчетов, с широким взглядом на торговлю, он твердо защищал меня против Воронцова, который мешал ему и колол глаза своим весом при дворе. Но чудак-князь, порою столь гениально-проницательный, часто оказывался непостоянным, как дитя. Обширные предприятия подстрекали его деятельность; мелочные заботы его утомляли. Никто не соображал с такою быстротою какой-либо план, не исполнял его так медленно и так легко не забывал. Вдруг заводил он фабрики и так же скоро оставлял их. Он всегда был готов продать то, что купил, и разрушить то, что создал. Случалось, что он оставлял сочинение, касающееся политики или торговли, для какой-нибудь музыкальной пьесы или стихов и часто из легкомыслия упускал из виду дела, требующие постоянства и труда. Вот почему деятельность его соперников и собственная лень иногда мешали его влиянию на государыню -- умную, проницательную и умевшую справедливо ценить как его достоинства, так и недостатки. Чтобы лучше представить живость его ума, твердость памяти и легкомыслие, я расскажу один его поступок, который в то время меня очень рассердил и чуть было не поссорил с ним. Однажды я попросил его назначить мне день, чтобы переговорить с ним об одном торговом заведении, основанном по его желанию г. Антуаном (Anthoine), марсельским уроженцем, ныне бароном Сен-Жозефом, близ Херсона. Князь принял меня и попросил меня прочесть толстую, полную расчетов и цифр тетрадь, представленную мне этим негоциантом, известным по своему кредиту, богатству, сведениям и честности; в труде своем он жаловался на местное начальство, всячески мешавшее ему, и предлагал меры для устранения препятствий, замедлявших успех его предприятий. Но каково было мое удивление, когда я заметил, что, пока я читал эту записку, без сомнения достойную внимания, к князю входили один за другим священник, портной, секретарь, модистка и что всем им он давал [388] приказания. Когда я хотел остановиться, он настоятельно просил меня продолжать. Эта странная невежливость меня бесила, и я спешил дочитать скорее. Когда я кончил и он хотел взять у меня тетрадь, я удержал ее и сказал ему довольно сухо, что не привык к такому невниманию и беспечности, когда дело идет о важном предмете, и что в подобных случаях вперед буду относиться к одному лишь графу Воронцову. Не прошло трех недель, как я получил от г. Антуана письмо, где он меня благодарил за скорое исполнение его поручения. Он писал мне, что Потемкин ответил ему обстоятельно на все пункты его донесения и сделал все нужные распоряжения, чтобы облегчить его и упрочить успех его предприятия. Я тотчас же поспешил к князю. Только что вошел я, как он встретил меня с распростертыми объятиями и сказал: "Ну что, батюшка, разве я вас не выслушал, разве я вас не понял? Поверите ли вы наконец, что я могу вдруг делать несколько дел, и перестанете ли дуться на меня?" Я поцеловал и благодарил его, крайне удивляясь живости его способностей.
Чем благосклоннее князь становился ко мне, тем более я опасался его отсутствия. Он все еще собирался принять начальство над Кавказскою армиею. К счастию, подоспело известие, изменившее его намерение. Фанатик Мансур, лжепророк, во имя Магомета вооружил кабардинцев и другие черкесские племена, и они толпами врывались в русские области с изуверством, которое усиливало их природную отвагу. Они ждали себе верной победы. Их предводитель поклялся им аллахом, что артиллерия христиан окажется безуспешна против них. Впрочем, при первой же стычке пушки, не слишком-то уважающие пророков, не оправдали предсказания и истребили множество мусульман. Тогда Мансур вздумал перед каждым отрядом выставлять подвижные брустверы, утвержденные на дрогах с четырьмя колесами и сплоченные из досок, между которыми был фашинник. Горцы, в восторге от этого необыкновенного изобретения и уверенные, что за этою слабою защитою они пройдут невредимы, подвигаются вперед. Но скоро русская артиллерия разгромила эти преграды, и черкесские колонны окружены, разбиты, уничтожены совершенно. Знамя пророка с надписями из Алкорана было захвачено, и пророк погиб или бежал. Я поспешил сообщить эту новость графу Шуазелю, которого турки обманывали тогда ложными известиями о мнимых победах, будто бы одержанных ими на Кавказе и в Грузии. Тогда же Верженнь доставил мне средства рассеять сомнения Потемкина насчет бумаг, перехваченных у нашего [389] лазутчика в Персии. Он переступил данные ему приказания и получил за это выговор. Мне нетрудно было доказать, что наши жалобы на поведение русских консулов в Архипелаге гораздо основательнее. Таким образом, рассеялись сомнения, которые этот случай возбудил в уме императрицы. Потемкин, со своей стороны, также старался оправдать поступки русских консулов. Он доказывал мне, что нужно готовиться к войне, что ее нельзя избежать, если турки не перестанут снабжать оружием лезгин и другие кавказские народы.
Екатерина II была ко мне по-прежнему благосклонна. Раз утром рано входит ко мне обер-шталмейстер Нарышкин с огромной пачкой писем, журналов, брошюр и памфлетов в руках и говорит мне: "Ее величество поручила мне передать вам эту посылку, присланную вам из Парижа на ее имя. Она велела вам сказать, что если ей будут посылать такие пакеты, то она прикажет мне купить маленького лошака для перевозки ваших вещей". Я чрезвычайно удивился, поблагодарил его, а он без дальних объяснений вышел от меня громко смеясь. Я поспешно распечатал письма и в одном из них, от моей жены, нашел объяснение всего этого.
"Тебе, вероятно, покажется странным, -- писала она, -- что я так легкомысленна и осмеливаюсь адресовать на имя императрицы огромный пакет, который я тебе посылаю. Но виною этому барон Гримм: это сделано по его желанию. Он знает, как благосклонна к тебе государыня, и уверил меня, что она меня не осудит". Несмотря на это объяснение, в тот же вечер на эрмитажном спектакле я подошел к императрице и с заметным смущением начал было извиняться, но она сказала мне улыбаясь: "Напишите от меня вашей супруге, что она может вперед пересылать вам через мои руки все, что хочет. По крайней мере, вы тогда можете быть уверены, что ваших писем не станут распечатывать". Императрица говорила правду. В ее империи, как и везде, чиновники раскрывали всякие письма и депеши. Это -- обыкновение не только безнравственное, но и опасное по злоупотреблениям, к которым оно может подать повод. С другой стороны, оно довольно бесполезно, потому что все это знают и, следственно, пишут осторожно, а иные даже пользуются этим, чтобы понравиться разными обманчивыми похвалами. Но так как императрица вовсе, не желала, чтобы министры останавливали жалобы, ей приносимые, и заглушали голос правды, то она наказала бы со всею строгостию министра, который вздумал бы открыть письмо или какую-либо бумагу, посланную на ее имя. [390]
В этом году императрица истребила старинный обычай, по которому просьбы на высочайшее имя писались так: бьет челом раб твой такой-то. Новым указом запрещено было употреблять это выражение, и велено слово раб заменить словом подданный.
Екатерина никогда не действовала так произвольно, как ее министры. Особенно Потемкин миловал и наказывал помимо законов, даже таких, которых строгое исполнение необходимо для общественной пользы. Некто Жюмильяк, представленный Потемкину мною и принятый в петербургском обществе, так понравился князю, что когда ему вздумалось проехаться в Константинополь и обратно, то он получил от князя разрешение миновать карантин. Из этого видно, что с французами обходились ласково, хотя и завидовали их успехам на поприщах военном и политическом и усилению их влияния. Петербургский кабинет был так недоволен известием, что Швеция приступила к нашему союзу с Голландией, что запретил шведам вывозить из России хлеб и лошадей. По той же причине русские министры выразили свое неудовольствие испанскому послу, но он с достоинством защищал наш мирный союз. На самом деле союз этот возбуждал в русском правительстве более зависти, нежели опасения.
В этом же году императрица издала три новых указа: первые два обрадовали купцов и дворян, третий огорчил украинское и малороссийское духовенство, потому что ставил его в одинаковое положение с прочим духовенством империи и тем лишил его 200 000 душ крестьян, перешедших в казенное ведомство. По части торговли была учреждена комиссия из пяти русских и пяти иностранных негоциантов для рассмотрения и удовлетворения жалоб, представленных купцами правительству. Еще один указ касался дворян. Назначен был выпуск 33 миллионов банковых билетов, из коих 22 миллиона разрешено было раздать заимообразно дворянству за восемь процентов и на двадцатилетний срок, до погашения долга; к этим 22 миллионам присоединены были еще четыре миллиона, составлявшие фонд прежнего заемного банка. Остальные 11 миллионов назначены были для займа купцам наравне с дворянами: первым -- под залог домов, вторым -- под залог земель. Банку разрешено было чеканить в свою пользу медную монету и менять ее за границею на золото и серебро. Он должен был иметь во всякое время достаточное количество этой монеты, чтобы мена делалась в пользу России и чтобы предупредить лаж <убыток>. Всех банковых билетов указано выпустить не более как на один миллион. [391] Князь Вяземский 45, говорят, горячо восставал против этой меры и написал по этому предмету целое рассуждение, но оно не понравилось императрице. Меня уверяли, будто в этой записке он старался доказать, что чрезмерное умножение ассигнаций подорвет кредит. В некоторых губерниях ассигнации-то уже упали или совсем вышли из обращения. Князь представлял, что дворянству, уже и без того обедневшему, представлялся новый повод к разорению. Наконец, он утверждал, что, распределив уплату на двадцатилетний срок, правительство потворствует ростовщикам, потому что они скупят эти билеты и пустят их впоследствии в оборот в свою пользу. Но представления князя не были уважены, потому что все члены совета ее величества ожидали себе выгод от успеха этого установления, так как с помощью его они могли уплатить свои долги. Вообще порицали этот указ все иностранные негоцианты. Они считали его необдуманным, дурно составленным и едва ли удобным к исполнению.
События, предвещавшие войну, скоро отвлекли государыню от ее законодательных трудов. Шуазель полагал, что война неизбежна. Английское правительство, имея в виду разрушить наш торговый союз с Россиею, подстрекало турок помогать татарам, лезгинам и ахалцихскому паше в их враждебных действиях против России. Подготовляя разрыв, Англия надеялась уменьшить наше влияние в Петербурге и совершенно уничтожить наше значение в Константинополе.
Все эти проделки снова пробуждали в императрице прежнюю недоверчивость к нам, и со мною стали реже совещаться. Но в личных отношениях ко мне императрица была по-прежнему любезна. Она пригласила меня отобедать с нею в новом дворце, построенном князем Потемкиным. В этом дворце была такая длинная галерея с колоннадою, что стол на пятьдесят приборов, накрытый в одном конце, был едва заметен для входящих с другого конца. За нею находился зимний сад, такой обширный, что посредине построена была беседка, где могли свободно поместиться пятьдесят человек, а между тем она вовсе не казалась слишком огромною по величине сада. Здесь князь дал нам самый необыкновенный концерт. Это был хор роговой музыки, в котором каждый трубач мог брать только одну ноту. Несмотря на это, они легко и отчетливо исполняли самые трудные пьесы.
Вице-канцлер также дал большой ужин для императрицы. На ту пору приехал в Петербург граф Кюстин, и мне хотелось, чтобы его тоже пригласили. Но так как он не [392] был еще представлен ко двору, то граф Остерман не смел просить его к себе. Я сообщил свое желание государыне, и граф тотчас же был приглашен.
С пышностью отпраздновав в Петергофе петров день, императрица, по обыкновению, воспользовалась этим торжественным случаем, чтобы излить на многих свои милости. Графу Безбородку подарила она 4000 душ, графу Воронцову -- 50 000 рублей. Шесть человек были пожалованы сенаторами, несколько сановников назначены губернаторами, и роздано было много орденов.
К удивлению всего двора, Ермолов начал тогда интриговать против Потемкина и вредить ему. Крымский хан Сагим-Гирей, оставляя свою власть, получил от императрицы обещание, что его вознаградят и дадут ежегодное жалованье. Не знаю почему, уплата этой пенсии была отложена. Хан, подозревая Потемкина в утайке этих денег, написал жалобу и, чтобы она вернее дошла к государыне, обратился к любимцу ее Ермолову, который воспользовался этим случаем, чтобы возбудить государыню против ее министра. Он думал, что успеет свергнуть его. Все недовольные высокомерным князем присоединились к Ермолову. Скоро императрицу обступили с жалобами на дурное правление Потемкина и даже обвиняли его в краже. Императрицу это чрезвычайно встревожило. Гордый и смелый Потемкин, вместо того чтобы истолковать свое поведение и оправдаться, резко отвергал обвинения, отвечал холодно и даже отмалчивался. Наконец, он не только сделался невнимательным к своей повелительнице, но даже выехал из Царского в Петербург, где проводил дни у Нарышкина и, казалось, только и думал, как бы веселиться и рассеяться. Негодование государыни было очень заметно. Казалось, Ермолов все более успевал снискать ее доверие. Двор, удивленный этой переменой, как всегда, преклонился пред восходящим светилом. Родные и друзья князя уже отчаивались и говорили, что он губит себя своею неуместною гордостью. Падение его, казалось, было неизбежно; все стали от него удаляться, даже иностранные министры. Фитц-Герберт вел себя всех благороднее, хотя, собственно, и он рад был падению министра, который в то время более держал сторону французов, нежели англичан. Что касается до меня, то я нарочно стал чаще навещать его и оказывать ему свое внимание. Мы видались почти ежедневно, и я откровенно сказал ему, что он поступает неосторожно и во вред себе, раздражая императрицу и оскорбляя ее гордость.
-- Как! И вы тоже хотите, -- говорил Потемкин, -- чтобы я склонился на постыдную уступку и стерпел обидную [393] несправедливость после всех моих заслуг? Говорят, что я себе врежу; я это знаю, но это ложно. Будьте покойны, не мальчишке свергнуть меня: не знаю, кто бы посмел это сделать.
-- Берегитесь, -- сказал я, -- прежде вас и в других странах многие знаменитые любимцы царей говорили тоже: "Кто смеет?" Однако после раскаивались.
-- Мне приятна ваша приязнь, -- отвечал мне князь. -- Но я слишком презираю врагов своих, чтобы их бояться. Лучше поговоримте о деле. Ну, что ваш торговый трактат?
-- Подвигается очень тихо, -- возразил я, -- полномочные государыни настойчиво отказывают мне сбавить пошлины на вина.
-- Так, стало быть, -- сказал Потемкин, -- это главная точка преткновения? Ну, так потерпите только, это затруднение уладится.
Мы расстались, и меня, признаюсь, удивило его спокойствие и уверенность. Мне казалось, что он себя обманывает. В самом деле гроза, по-видимому, увеличивалась. Ермолов принял участие в управлении и занял место в банке вместе с графами Шуваловым, Безбородком, Воронцовым и Завадовским