Когда люди чувствуют свою силу, они не боятся правды, ищут ее, сокрушают иллюзии; когда люди слабы -- стараются затушевать ее ложью, обманом иллюзий.
На большой узловой станции шло беспрерывное движение. По обе стороны красивого здания вокзала, ярко освещенного по ночам электричеством, широко расходилось множество путей, и по ним то двигались сцепляемые вагоны, то маневрировали паровозы, слышались громкие свистки, шипение пара, рог стрелочника, лязг вагонных цепей, удары буферов и тяжелое громыхание груженых товарных поездов, от которых дрожала и стонала земля и содрогались каменные дома служб, стоявшие по другую сторону путей, совсем близко от них.
И день и ночь шла беспрерывная работа. Она была заведена на пространстве многих тысяч верст по одному закону, который нельзя было ни переменить самовольно, ни упустить, ни забыть, и люди подчинялись ему: считали часы и минуты отправления поездов; с опасностью быть раздавленными, сцепляли вагоны, выскакивая из-под них, когда они еще двигались, и вновь становясь между буферами надвигавшихся других.
Их калечили, давили, но место их не оставалось пустым. На каждое занятое место смотрели сотни жадных глаз, и гигантская работа никогда не останавливалась.
В конце концов, люди привыкали к этому и втягивались, становясь сами как бы принадлежностью машины. Она перестраивала всю их жизнь, давила их мысль, свободу, и делала из них только послушных исполнителей своей воли.
И многие не замечали потом этого обмена, думая, что живут по-своему, ездя в поездах, сцепляя вагоны, переводя стрелки... Не думать ни о чем становилось уже потребностью, а машина все также продолжала стучать, грохотать и оглушать человека...
Товарные обер-кондуктора, со своими бригадами, бывали в пути, сотрясаясь на тормозных площадках, часов по восемнадцати и более, и приезжая домой иногда через сутки. Дети, жена, обстановка мелькали перед ними мимолетно; затем наступал глубокий сон... И просыпались они чаще всего не по своей воле, а по воле все той же машины. Приходил сторож, присланный со станции, и властным, неуклонным, постукиванием будил семью обера, а жена его уже в свою очередь принималась подымать с постели мужа. С проклятиями, с головной болью, с страшной усталостью во всем теле, вставал, часто не выспавшийся, человек, и машина опять трясла его, опять грохотала и мчала вперед, не признавая ничего...
Казенный двухэтажный дом, где жили обера с семействами, стоял против вокзала и так близко к путям, что весь содрогался от движения поездов, давая чувствовать и слышать даже за каменными стенами жизнь машины. Весь верх в этом доме занимал большой начальник, а в низу, разделенном на две половины, из которых каждая состояла из шести небольших комнаток, с асфальтовыми полами, жили обера.
Дверь каждой из их комнаток выходила в общую кухню на все шесть семей и в каждой комнатке, в шесть и семь аршин в длину и ширину, помещалось семейство, иногда душ в семь, восемь, и больше.
Обер-кондуктор Рыжов, плотный, с жирным затылком и низким лбом, с самодовольной осанкой и таким же выражением всего лица, бритого, с большими усами и карими заплывшими глазками, жил с женою и тещею в угловой комнатке, с тремя окнами и двумя дверями, из которых одна, как и в других квартирах, выходила в общую кухню, а другая вела на "парадную".
Жена Рыжова, худая, некрасивая женщина, с сильно выпуклыми бледно-голубыми глазами, смотрела на мужа, как на единственный закон для своей жизни, и на свою комнатку, как на мир, где только и могла проявляться ее личность.
Она тщательно убирала эту комнатку с комодом, покрытым вязанною скатертью, с косым зеркалом над ним и двумя глиняными лошадиными головами, прибитыми к стене по обе стороны зеркала.
На комоде стояли разные коробочки, корзиночки и две голубые вазы, с яркими бумажными цветами. Все три окна комнатки были завешены белыми тюлевыми занавесками, а на стенах красовались картины, содержание которых домашним Рыжова не было известно.
-- "Должно быть война", -- говорили они. На картинах взвивались на дыбы белые лошади, а кто сидел на них, и почему, -- оставалось загадкой: какие-то люди в "ненашенских" одеяниях.
Картины были прибиты почти под самым потолком комнатки, давая под собою простор двум войлочным коврам, из которых на одном был изображен тигр, на другом -- полуобнаженная женщина, с турком и кальяном в ногах у ней.
Под ковром стояла широкая двуспальная кровать, с высоко взбитыми подушками в два ряда, и розовым одеялом, из-под которого спускалась до полу простыня, с кружевною оборкою.
Напротив кровати помещались диван и стол, оставляя проходу в комнатке не более двух аршин.
У двери стояла горка с чашечками, рюмочками, сахарными и шоколадными яичками, петушками и зайчиками, и дюжиной чайных и столовых серебряных ложек, симметрично уставленных в два ряда, шеренгами.
Весь передний угол комнатки был занят образами. Образа были в ризах и без риз, в киотах и без киотов. По обе стороны их были прибиты листки с молитвами, напечатанными в крестах, сердечках, каких-то ковчегах и жертвенниках. Перед образами висели три лампадки, с разноцветными стеклышками. А дальше, рядом с листками и над диваном, виднелись многочисленные фотографические карточки, засиженные мухами, среди которых было много архиереев, священников в крестах и медалях, а также портретов самого хозяина, в оберской форме, с закрученными усами, выпяченною грудью и шапкою набекрень.
Под карточками во множестве прятались клопы.
Обер Рыжов был вполне доволен своей обстановкой и жизнью, давая постоянно чувствовать это жене и теще, а также свое особое значение для обеих женщин.
Обе они служили и угождали своему повелителю, как только могли: шили ему белье, стирали на него, стряпали, сдували пылинки со всех безделушек, купленных им, и собственноручно расставленных его властною рукою; беспокоились об его аппетите и сне, его желаниях и прихотях, и в этом видели все назначение своей жизни. Другого права на нее у них не было, и если у них иногда являлось желание сделать что-нибудь по-своему, осуществить его можно было только тайком, в смертельном страхе при одной мысли о властелине. И хотя все эти желания обыкновенно не шли дальше того, что у мамаши нет башмаков -- все пальцы вылезли, и ей непременно нужно купить новые, необходимые деньги нужно было всякий раз наворовать у Рыжова, но понемножку, чтобы он отнюдь не заметил этого. Наворовать надо бывало также и на новое ситцевое платье себе к годовому празднику, или той же мамаше. Хитрить надо было и бояться также и тогда, когда особенно разжалобится почему-нибудь душа и захочется дать какого-нибудь старьеца прохожему нищему, потому что право на такой поступок, как и на все добрые и худые дела, принадлежало исключительно одному оберу, Митрофану Рыжову.
Рядом с Рыжовыми жил худой и высокий обер Засекин. Он так втянулся в езду, что даже и чахотка, которой он давно был болен, не могла его остановить от нее. Все знали, что он "ездит", и этого было вполне достаточно. Болезнь Засекина никого не беспокоила, ни его жену, ни взрослую дочь, Аксюшу. Болезнь эта словно пряталась вместе с Засекиным, когда он приезжал домой, за ситцевою занавескою, где он молча отдыхал от езды, и забывалась там вместе с ним.
То, что у Аксюши был отец, она знала потому, что у нее постоянно являлись -- то новое платье, то браслет, или брошка, то шляпка и другие наряды, и что на деньги, заработанные отцом и аккуратно отдаваемые им в семью, мать справляет ей приданое.
И Аксюша, сидя целыми днями у окна, за вышиванием разных полотенец, подушечек и салфеточек, с чувством напевала самые "модные" романсы. Кроме этого она ничего не делала, что, впрочем, по мнению ее матери и других лиц, так и полагалось "барышне".
Любила она также, вместе с матерью, помечтать о своих женихах, которые скоро должны были объявиться у ней, так как ей уже шел шестнадцатый год. Но в одном и отец не забывался никогда: за занавеской у него всегда стояла четвертная бутыль с "декоптом", приготовленным женой, от которого ему должно было "полегчать", в дорогу же ему давалась простая водка, так как от "декопту" там можно было простудиться, пожалуй еще и слечь, -- тогда прощай и жалование, и обновки, и приданое... Большего, впрочем, Засекин и сам не желал от семьи.
Третья комнатка была занята семьей обера Залогина. Самого его видали только тогда, когда он проходил через общую кухню, возвращаясь с поезда, или отправляясь в путь. Он ни с кем не кланялся, ни с кем не заговаривал, и даже в его сутулой фигуре и всегда наклоненной голове было что-то обособленное, словно загнанное и недоверчивое. Пятерых детей своих он тоже всегда, словно, прятал в своей комнатке, словно старался сделать незаметной в глазах других свою большую семью.
Его жена, Александра Васильевна, худая белокурая женщина, с голубыми кроткими глазами, вечно была настороже, зорко следя за поведением своих детей, которым через это тоже, словно, передался весь дух, вся боязнь их родителей.
Залогиных, поэтому, никто не трогал и не замечал даже.
Следующая комнатка принадлежала молодому оберу Сивкину, с черными, закрученными в стрелку, усами и черными глазами навыкате.
Сивкин считал себя по многим причинам аристократом среди своих сослуживцев. Во-первых, он всегда носил дорогие лакированные сапоги и кольца и перстни на обеих руках; во-вторых, его жена, со вздернутым носиком, умела взбивать волосы по моде и по праздникам надевала дорогую шляпку. От обоих супругов веяло манерностью.
-- Уж такие аристократы, такие аристократы, -- говорили про них, -- к ним и на козе не подъедешь.
И Аксюша с матерью заискивали перед Сивчихой, так как никто лучше ее не мог знать, какой теперь самый модный цвет платья и как надо сделать это платье, тоже по самой последней моде.
Пятый обер, маленький и слабый, Преснухин, имевший четверых детей и худую, желтую и рябую, жену, жил очень скудно, и за его нежелание, или неумение, устроить себе иную жизнь, и хоть сколько-нибудь приблизиться к "благородной" жизни Рыжовых, Сивкиных, Засекиных, и им подобных, носил со всей своей семьей общее им всем обидное прозвание -- "Преснушек".
В шестой, такой же маленькой и тесной комнатке, с одним окном, да и то выходившим во двор, жил с семьей обер, дворянин Рахманов, после многих переворотов в жизни получивший, наконец, место на железной дороге.
С восьми часов утра затоплялась общая печь на кухне, и все хозяйки выходили из своих комнаток стряпать.
Жена Рахманова, бледная усталая женщина, лет сорока пяти, в стареньком ситцевом платье, носила толстые дрова из сарая и подкладывала их в полыхавшую печь: сегодня была ее очередь топить, убирать кухню и выносить за всеми помои.
Все женщины были в сборе.
Толстая рыхлая теща и жена Рыжова толклись около своего столика.
-- Лизинька! -- вскрикивала мать и с испуганно раскрытым ртом смотрела на дочь. -- Я, кажется, забыла рыбу-то присолить?
Дочь еще больше недоумевающе выкатывала свои бледные выпуклые глаза и всплескивала руками.
-- Ах, Боже мой! Мамаша!
-- Ах! Ах! -- вторила ей мать.
И обе бросались к печке, вытаскивать горшок.
-- Нет, мамаша, солили, -- пробуя рыбу, радостно возвещала дочь.
-- Ну, слава Богу, слава Богу.
И, успокоенные, они отходили опять к своему столику.
-- Мамаша! -- вскоре раздавалось опять тревожное восклицание Лизиньки. -- Поливайте скорее гуся жиром, а не то -- пригорит!
-- Ах, перцу, перцу мало в начинке! Знаешь, как сам перец любит! -- вторила ей мать.
И обе женщины опять принимались пробовать и проверять друг друга, боясь, как бы что не оказалось не так на вкус их Митроши.
Приготовления у них всегда были большие, потому что "сам" любил поесть и, благодаря этому обстоятельству, Рыжовы пользовались на кухне некоторым особенным почетом.
Молча чистила у своего столика картофель Преснухина, приготовляя на свою семью скудный обед, и от ее стола, на котором не было даже мяса, как и ото всей фигуры, высокой и худой, веяло чем-то постным. Она крепко сжимала тонкие губы и держалась "к сторонке", не проявляя никакого желания заводить с кем-либо разговоры.
Засекина, небольшого роста, вертлявая и уже немолодая женщина, с зеленоватыми глазами, подбегала то к одному столику, то к другому, заглядывала в горшки и постоянно порывалась поговорить по всякому поводу.
Рахманова не отходила от печки.
-- Настасья Филипповна, -- выньте мои щи! Зачем вы их так далеко заставили? Опять выкипят! Кашу отставьте, а на ее место пущай картошки варются, -- заглядывая в печку, командовали женщины.
Настасья Филипповна покорно передвигала бесчисленные горшки, скрывая страшную усталость и боль в пояснице от возни перед жаркой печкой.
Женщины непринужденно разговаривали.
Настасья Филипповна замечала их насмешливые переглядывания друг с другом, когда она выносила ведра с помоями, или брала тряпку и притирала грязные лужи на полу. Она знала, что эти лужи плескались нарочно -- для того, чтобы как-нибудь уколоть этим ее самолюбие.
-- По всему видать, что нынче день Настасьи Филипповны, -- презрительно заметила Сивкина, -- ведро опять через край пошло.
И она холодным и злым взглядом уставилась на Рахманову.
-- Зачем же вы сейчас вылили в него, если видели, что оно полно?
-- Ну, теперь пойдет рассуждать: как, да что. Отчет ей во всем отдавай, -- окрысилась Сивкина. -- А ты лучше привыкай за нами, мужичками, подчищать; взяла да и вынесла, без всяких разговоров.
-- Я, кажется, и так все делаю, что нужно, -- ответила ей Настасья Филипповна.
-- Где же вы делаете, когда вам постоянно указывать надоть? -- опять переходя на "вы", язвительно проговорила Сивкина.
-- Оставьте, пожалуйста: я ведь все понимаю. Уж скоро год, как живу с вами.
-- И мы даже оченно хорошо понимаем, что вы барыня! -- вскрикнула Сивкина.
-- Чего вы от меня хотите? Что вам от меня нужно? -- мягко проговорила Настасья Филипповна.
-- А то, что если ты настоящая барыня, -- вмешалась Засекина, -- нечего тебе на куфню и соваться; найми куфарку, а не можешь -- не зачем и нос драть: образованная... Мы тоже у печки курс кончили!
-- Господи! -- простонала Настасья Филипповна, обводя всех измученным взглядом.
Наступило короткое молчание.
Рыжовы сделали вид, что очень заняты защипыванием своего пирога.
Сивкина, сощурив глаза, молча наблюдала от своего столика за взволнованным лицом Настасьи Филипповны, очень довольная эффектом устроенной ею сцены.
Засекина, подперев руки в бока, стояла посреди кухни, выжидая удобного момента, чтобы еще более накинуться на Рахманову в защиту своих, униженных ее дворянством, прав.
Преснухина по-прежнему покойно чистила картофель, но вся ее длинная, плотоядно-вытянувшаяся в слух, фигура как бы говорила: "Што ж, я не вмешиваюсь; меня не трогают, а послушать можно".
Настасья Филипповна молча взяла ведро и пошла к двери.
-- Вот так-то лучше, -- услышала она вслед. -- Туда же в барыни лезет!
Когда она вернулась, женщины непринужденно разговаривали между собою и деланно смеялись чему-то, давая этим понять Настасье Филипповне, что не хотят даже и замечать ее больше.
Она скоро отстряпалась, но уходить к себе было нельзя: надо было ждать, когда отстряпаются остальные, у которых во дни ее очереди все делалось как нарочно медленнее.
Наконец, все было кончено. Рахманова вышла и, как только затворила за собою дверь, почувствовала себя совсем разбитой.
Еле передвигая ноги, дошла она до сундука и долго сидела на нем не шевелясь.
-- Что, мама, устала? -- спросила ее дочь, девушка лет семнадцати, сидевшая безо всякого дела у стола, с застывшим выражением какого-то тупого сосредоточения на лице. Лицо это, с еще несложившимися крупными чертами, не было освещено ни ясною мыслью, ни беззаботной улыбкой, было угрюмо и казалось старым.
-- Таня, дай мне теплый платок; голова очень болит, -- проговорила мать. -- И озябла я что-то.
Дочь, словно, нехотя встала, и та же неподвижность, с какою она сидела у стола, сказалась во всех ее движениях, словно ей трудно было даже пройти по комнате, или не хватало на это воли. А в тоже время вялые движения ее совсем не вязались с стройною, высокою и хорошо сложенною фигурою девушки. Темные, густые волосы ее были заплетены кое-как; ситцевое платье разорвано; на юбке, на кофточке, не хватало пуговиц.
Подав матери платок, Таня опять села, не разбирая, на первое попавшееся место.
Три табуретки, некрашеный стол, кровать, да большой деревянный обтертый сундук, с громадною дыркою на месте внутреннего замка, составляли всю обстановку квартиры Рахмановых. Выкрашенные в казенную голубую краску стены были голы и через это как-то особенно выделялся и привлекал внимание в переднем угле комнаты большой старинный образ Божией Матери, "Всех скорбящих радости", в дорогой кованой серебряной ризе, с неугасимою лампадкой перед ним.
-- Господи, как я измучилась, -- проговорила Настасья Филипповна.
-- У вас там опять что-то вышло? -- спросила дочь, и в тоне ее голоса сказалась та же неподвижность, нежелание говорить.
-- Вот, Таня, попали мы в каторгу. Я все, кажется, пробовала с ними и, все-таки, ничего не добилась. Молчу, говорят: дуюсь; злятся и даже не хотят замечать меня, словно меня и на кухне нет. А заговорю с ними просто, сейчас же чем-нибудь уколоть норовят; спесь все какую-то дворянскую во мне подозревают... Старалась я быть с ними и как можно ласковее, а через это целый день у нас в комнате бабы: одна приходит, другая уходит, и так и лезут прямо в душу с грязными ногами... Расспрашивают о нашей прошлой жизни и все по-своему вывертывают, иль друг про друга начнут сплетничать, да все только такое, скверное одно... А скажешь им откровенно свое мнение о том человеке, сейчас же пойдут и передадут ему, да еще от себя сколько прибавят. Ведь это не жизнь.
-- А вы понимаете жизнь? -- резко спросила Таня, меняясь в лице. -- За другими-то вы все замечаете.
Настасья Филипповна изумленно посмотрела на дочь.
-- Таня, что это с тобой? Тебе ничего сказать стало нельзя. Все не по-твоему; все тебя раздражает Отчего ты такая стала -- старая какая-то? Ничто тебя не радует. За целый день ты себе дела не найдешь; только и знаешь, что из угла в угол слоняешься, или сидишь, как привязанная к месту. У меня сердце изболелось, на тебя глядя. Поговорила бы, что ли, со мною.
-- Ах, оставьте, мама.
-- Вот и всегда так: другого слова от тебя не добьешься.
-- Не о чем мне с вами говорить.
-- Да ведь думаешь же ты о чем-нибудь, когда вот так, целыми часами сидишь, сложа руки?
-- Вы того не поймете.
-- Да почему же? Ты скажи. К тебе ведь и подойти стало нельзя. Хочешь тебя приласкать, спросить о чем-нибудь, а ты так и закричишь, даже в лице вся переменишься.
-- Теперь-то вы спрашиваете, а раньше где были? -- вспыхнула дочь. -- Раньше-то и не замечали меня. Вы думаете -- дети ничего не видят? Нет, они все видят... все... все.
-- Да что же ты такого, особенного, видела в нас? -- каким-то упавшим голосом спросила мать.
-- Вы думаете, все это даром для меня прошло? Нет, жизнь-то ваша -- вот у меня где, -- показала Таня на сердце.
-- Господи! Таня, что ты говоришь?
-- Я думала -- лучше моего отца с матерью и на свете нет.
-- Да что же ты такое особенное за нами знаешь? Скажи ты мне, скажи. Не мучь ты меня, Христа ради.
Но вместо ответа Таня только нетерпеливо сморщила брови, как бы ожидая, когда мать окончит, наконец, свои расспросы. Лицо ее опять стало безжизненным и угрюмым.
В дверь снаружи застучали нетерпеливою властною рукой.
-- Папа! -- в один голос проговорили мать и дочь.
Крючок был поспешно сброшен, и в комнату вошел Рахманов в казенной шубе, с ясными пуговицами и малиновыми, с серебром, жгутами на плечах. Ноги его были обуты в неуклюжие казенные валенки, обшитые кожей. В руках он держал красный и зеленый флаги, разноцветный фонарь и железный сундучок для провизии.
Поставив все это на пол и ни с кем не здороваясь, Рахманов молча начал снимать с себя тяжелую шубу.
-- Обедали?
-- Нет.
-- Давай скорей! Через три часа опять потребуют к поезду, -- проговорил он, с особым ударением на слове "три", как бы подчеркивая этим тот труд, который нес.
Пока Настасья Филипповна с Таней собирали на стол, Платон Михайлович сидел на табуретке, подперев голову рукой. Лицо его с небольшою, начавшею седеть, бородкой и тонкими правильными чертами еще отражало на себе то выражение тупой усталости, какое наложили на него грохот и покачивание поезда в течение многих часов езды. В голове еще стоял гул; тело дрожало от усталости и озноба.
-- Письмо от сына, -- проговорил он, после нескольких минут молчания. -- Вот, читай, -- положил он распечатанное письмо на стол.
-- Наконец-то! -- воскликнула Настасья Филипповна, спешно ставя перед мужем щи с солониною, и протянула к письму наскоро вытертые фартуком руки, запачканные сажей.
-- Здоров, значит. Ну, слава Богу.
Все лицо ее светилось радостью.
-- Господи, ведь целых три месяца не писал ни строчки!
Она развернула письмо: "Дорогие папа и мама, -- стала она читать вслух, -- пишу вам спешно; не вижу ни минуты времени. Каждый день в университете. Анатомирую трупы... Деньги, 25 рублей, от вас получил; к сожалению, их не хватило на все надобности. Мне необходимо еще 10 рублей... Развалились калоши и т. п. Крепко целую вас. Ваш сын, К. Рахманов".
-- Слава Богу, хоть здоров-то, -- проговорила Настасья Филипповна и вздохнула.
Она ждала всегда от сына иного письма.
-- Пишет же, что очень занят, -- нетерпеливо ответил ей муж. -- Налей-ка еще щей.
Настасья Филипповна еще раз прочла письмо, уже про себя, и опять вздохнула.
Весь обед был из щей с солониной и жареного картофеля. Настасья Филипповна почти ничего не ела.
-- Ты больна? -- спросил ее Платон Михайлович, остановив на жене взгляд, в котором было раздражение измученного, озабоченного человека. -- Ты взгляни на себя, на кого ты похожа: бледна, под глазами черные круги.
Он говорил это таким тоном, словно жена была виновата во всем этом. Те факты, которых он не хотел видеть, били ему в глаза, раздражали его. Отсылая ежемесячно сыну двадцать пять рублей, он морил семью голодом и не хотел видеть ее нужды: худых башмаков жены и дочери, их истрепанных платьев, бледных лиц...
-- Я -- ничего, -- сказала Настасья Филипповна деланно веселым голосом. -- Я не больна.
-- Я вижу: извелась вся. Где бы мужа поддержать.
Платон Михайлович тяжело вздохнул.
-- Все я -- один и один. Нет мне поддержки.
Настало молчание.
-- Ты чего это там стоишь у печки? -- обратился Рахманов к дочери. -- Рада целые дни ничего не делать.
Таня побледнела, но от печки не отошла.
-- Дура! -- крикнул Платон Михайлович, заметив упрямство дочери. -- Не видишь, как отец трудится! Другая не стала б даром его хлеб есть!
-- А что я буду делать?
-- Мой полы, когда другого не умеешь!
-- Я... я... -- задыхаясь, проговорила Таня, -- давно знаю, что я лишняя.
-- Таня! Таня, замолчи! -- со слезами в голосе умоляла ее мать. -- Замолчи! А ты оставь ее, оставь!.. Я не дам ей полы мыть!.. Она и так у нас обиженная.
Она быстро подошла к Тане и нежно обняла ее.
-- Фу ты, Господи! -- вздохнул отец. -- И ты туда же. Вот как останетесь без отца, тогда оцените его; узнаете, как жить.
-- Ты словно радуешься тому, что мы пропадем без тебя, -- проговорила Настасья Филипповна.
Платон Михайлович с минуту помолчал, потом, словно с сознанием какой-то, еще большей, своей заслуги перед семьей, с гордостью проговорил:
-- Когда умру, сын вас не оставит.
Таня молча продолжала стоять у печки, смотря холодными, остановившимися, глазами куда-то вдаль, словно не слыша слов отца, не замечая его взглядов на себе.
-- Ты, Татьяна, считаешь себя обиженной, -- обратился к ней Платон Михайлович. -- Ты не высказываешь этого, но я знаю, отчего ты так холодна с отцом и братом... Ты ходишь почти босая, я это вижу; но потерпи, и тебе все это вернется сторицею.
-- Я хожу босая вовсе не из-за того, чтобы получить потом от брата выгоду, -- гордо проговорила Таня. -- Он сам по себе, а я сама по себе, и мне ничего от него не надо.
-- Упрямства в тебе этого насыпано... Нет, чтобы подойти к отцу, приласкаться, попросить у него чего-нибудь. Отец все бы сделал для тебя. Так, нет: "Мне ничего не надо".
И Платон Михайлович опять выжидательно посмотрел на дочь, но Таня так и не тронулась с места...
-- Платоша, -- робко и ласково подходя к мужу, заговорила Настасья Филипповна. -- Слава Богу, Костя наш учится, а мы уж тут как-нибудь перебьемся пока, лишь бы ему там, на чужой стороне, хорошо было. Боюсь я, простудится он без калош.
-- Ну, уж это не твоя забота, -- отвечал ей Платон Михайлович, вставая из-за стола и, взглянув на жалкую, растерянную, фигуру, в старом, заплатанном платье и истрепанных башмаках, еле державшихся на ее ногах, добавил: -- Достану, не беспокойся... Я уж говорил со сторожем на вокзале. Десять рублей под расписку обещался дать, до получки.
-- Нет, я теперь лягу. Ты не поверишь, Настенька, сегодня ночью я ведь опять на тормозе уснул. Знаю, что упасть можно; опасно, а лег... Проснулся, а на меня снегу что намело... Боюсь, как бы не простудился. Все тело ломит, словно меня побил кто. А часа через три опять придут звать. Движение усилилось, а бригад все не прибавляют. А тут еще две бригады совсем не ездят: Шестаков нос отморозил, а Рыбалкин, обер, свидетельство прислал о болезни; не явился вчера.
-- Укрой меня, Настенька, потеплей своей кофтой ватной, да платок дай большой -- я с головой укутаюсь.
Вскоре все затихло, слышалось только неровное, прерывистое, дыхание спящего. Таня сидела у окна с прежним тупым сосредоточением на лице.
Настасья Филипповна подсела к столу, вынула из ящика лист серой бумаги и стала писать письмо к сыну.
Оно выливалось у нее без обдумывания заранее слов, полное заботы и нежности.
"Мы живем, слава Богу, хорошо, -- писала она. -- Все здоровы; квартира казенная. У нас тепло, ты не беспокойся. Вот на Рождество увижу я тебя, сыночек; нагляжусь на тебя, наслушаюсь твоего голоса... Какой ты теперь стал образованный. Между хорошими людьми живешь. Профессора там, наука; все ты узнаешь. А мы тут счастливы, что ты учишься"...
Дверь тихонько скрипнула, приотворилась, и в нее просунулась голова Засекиной.
-- Ах, ваш дома, -- взглянув на спящего Рахманова, зашептала она и, стараясь ступать на носки, подошла к столу. -- Настасья Филипповна, пойдемте ко мне чай пить, с вишневым вареньем.
-- Я пишу письмо сыну.
-- Ну, вот -- пустяки, письмо. Письмо никуда не уйдет. Пойдемте.
Она схватила Настасью Филипповну под руку, стараясь поднять ее с табуретки.
-- Нет, я не пойду; спасибо.
-- За давешнее серчаете?
-- Я не сержусь, но вы и сами посудите: ведь, вы сегодня утром не знали, как меня назвать хуже, а теперь зовете чай пить.
-- От хлеба-соли никто не отказывается, -- обиженно поджав губы, проговорила Засекина. -- Я к вам "за все просто", а вы?.. Эка важность; ну, и поругались; так и помнить? Мало ли что не бывает... А вы живите с людьми по-людски... Пойдемте-ка.
И она опять потянулась поднять Настасью Филипповну.
-- Нет, простите; мне некогда.
-- Вот вы какая... Так ты, Танечка, -- не теряя развязности, обернулась Засекина к девушке, -- пойдем хоть ты ко мне. Ты девушка не гордая; нами не гнушаешься; пойдем.
-- Спасибо, я тоже не пойду.
-- Ну, завтра, Танечка, приходи ко мне рыгаль пить, натощак. Мне свежего привезли.
-- Что это еще за рыгаль такой? -- сухо спросила дочь Настасья Филипповна.
Она давно заметила, что на Таню все смотрят в доме как-то особенно, словно довольны тем, что Таня на все смалчивает, всем уступает, ничего ни у кого не просит.
-- Танечка, иди к нам, -- звали ее женщины, несмотря на неприятности, которые только что перед тем причиняли ее матери. -- Иди к нам, нам с тобой нечего делить, нечего и серчать, -- говорили они ей, словно подчеркивая этими словами какое-то особое положение Тани.
Таня вяло отзывалась на эти приглашения и редко их принимала, но на ее отказы не сердились.
-- Рыгаль -- это святая трава с Афона, -- наставительно проговорила Засекина. -- И нужно этот рыгаль пить по утрам, без сахару. Сколько, значит, твоего усердия будет, столько чашек и пить.
-- Ну, и пейте сами, а мою дочь уж оставьте. Она не больна ничем и ей нечего его и пить.
-- Да рази это ей во вред? Вот и монашка говорила: "Которая, ежели, девушка желает себя соблюдать, то должна она"...
-- Оставьте, пожалуйста, -- нервно перебила ее Настасья Филипповна. -- Что это вы ей навязываете? У вас своя дочь есть; ее и пойте своим рыгалем, и учите.
-- Мою дочь что учить? Она замуж выйдет. У ней приданого сундуки трещат.
И Засекина с презрением взглянула на большой сундук, с дыркой вместо замка.
-- Так, значит, чай не придете пить?
-- Нет, не приду.
-- Считаете для себя низко? Ну, как угодно; кланяться не будем.
Она поднялась с табуретки и, не опасаясь более, что может разбудить Рахманова, с шумом вышла, хлопнув за собою дверью.
-- Фря какая выискалась! -- донесся из кухни ее голос. -- "Кто я такая?" Дворяне голоштанные!
-- Вот пришла и расстроила, -- проговорила Настасья Филипповна, -- не дала я письма дописать, а я только было успокоилась.
-- Оставьте, мама; не стоит, -- безучастно ответила Таня.
-- Да как же, Таня, не стоит? Ведь они меня загрызли.
-- Не то еще приходилось видеть; вспомните-ка.
Настасья Филипповна вдруг стихла и на ее рассерженном лице появилось кроткое, грустное, выражение.
-- Да, твоя правда, -- проговорила она.
Она встала, оправила неугасимую лампадку перед образом "Всем скорбящим радости" и тихо села на прежнее место. Темнело, только красноватый свет лампадки освещал комнатку.
В жизни Настасьи Филипповны сумерки и свет лампадки вносили всегда какое-то особое сочетание покоя и вдумчивого настроения. Лампадка светилась еще когда Настасья Филипповна была ребенком, в старом доме своих родителей, и этот свет так запечатлелся в ее памяти, что она не тушила его всю жизнь, боялась потушить и поддерживала даже и тогда, когда в семье не на что было купить хлеба.
С этим светом, словно, было связано самое начало ее духовной жизни, все чистое и радостное, что она вынесла из родительского дома. Проездом как-то попал в этот дом Платон Михайлович и, увидев высокую девушку, с длинною черною косою и большими, темными, веселыми глазами, влюбился в нее, влюбился сразу, безумно, как можно было влюбляться только в то, прежнее, время. Он не разбирал ни ее ума, ни характера. Она видела в нем также только красивого молодого человека, к тому же дворянина, да еще который шел даже против воли своих родителей, богатых помещиков, и брал ее "не из своего круга".
Несколько месяцев ездил Платон Михайлович в старинный купеческий дом, пока не покорил и отца и матери невесты.
-- Нет тебе моего благословения, -- сказала ему мать, когда сын на коленях вымаливал у ней согласие жениться ему на "неровне". -- "Будешь ты веяться, как вихорь в поле. Вот тебе все мое благословение".
С тем он и уехал к невесте, успев только выпросить у родителей разрешение барышням, сестрам, быть на его свадьбе.
Когда она была отпразднована и молодые ехали в имение родителей Платона Михайловича, Настенька всю дорогу радовалась.
-- Теперь у меня будут две мамочки, -- говорила она. -- Вот как хорошо.
Она верила, что будет счастлива; иначе она и не представляла себе ожидавшей ее жизни... Вон и дом на горе. Там ее ждут. Сейчас распахнется дверь, и выйдет к ней ее вторая мамочка, и Настенька бросится ей на шею.
Они подъехали к большому дому с высокими колоннами, дубовые, массивные, двери которого были заперты. Никто не выходил их встречать, только в окнах мелькнули любопытные лица барышень... Вошли в переднюю, и там никого не было.
Наконец, вышли барышни и холодно поздоровались с Настенькой.
-- А где же мамочка? Ведите меня скорее к мамочке! -- восклицала молодая.
-- Ш... ш... т... ш... ш... -- замахали на нее барышни. -- Что вы так кричите? К матери теперь нельзя.
И одна из них строго добавила:
-- Надо же вам с дороги переодеться в визитное платье.
Она указала Настеньке на темную комнатку рядом с передней.
Настенька не узнавала ни барышень, непринужденно веселившихся у нее на свадьбе, ни мужа, который вдруг стал каким-то робким и растерянным. Затянувшись в корсет, она надела модное серое платье, со шлейфом, браслеты, кольца и, по зову лакея, пошла вместе с мужем в большой зал, где также никого не было, и им пришлось стоять и ждать.
Наконец, отворились двери из гостиной и оттуда величественно выплыла новая мать Настеньки, с надменным лицом и манерами. За нею вышел и второй отец, фигура которого как-то терялась за величественной осанкой жены.
Платон Михайлович низко нагнулся и почтительно поцеловал руку у матери, потом у отца. За ним тоже сделала и Настенька.
Мать с ног до головы оглядела ее и обратилась к сыну:
-- Ты почему вчера не приехал? Ты должен был еще вчера приехать.
Сын молчал, низко опустив голову.
-- Простите нас, -- прерывающимся от волнения голосом, заговорила Настенька. -- Мы не могли этого сделать. Вчера у нас еще был бал, и нас не пустили.
-- Я, милая, не с вами говорю, а с своим сыном, -- повернулась к ней новая мать. -- А ты должен был не забывать, что твой дом тут, а не там; и нам никакого дела нет до того, что там было, -- повернулась она опять к сыну.
А вечером был бал; съехалась родня мужа, но никого не было из родни Настеньки. Пили шампанское, играла музыка, а Настеньке было тяжело и грустно.
-- Почему вы не танцуете? -- услышала она над ухом холодный и злой голос новой матери. -- Вы нарочно делаете перед моими гостями такое лицо? Чтоб этого больше не было. Идите и танцуйте.
И Настенька кружилась в вальсе, как в каком-то тяжелом сне или кошмаре, среди чужих людей, в чуждом ей мире.
За ней с любопытством следили... Следили барышни, старавшиеся подметить в молодой и осмеять признаки мещанства; следили холодные, желтоватые, глаза новой матери, две невестки и братья мужа, высоко державшие перед нею головы и смотревшие на нее как-то сверху. Какие-то важные старухи, в чепцах и буклях, сидели, словно оскорбленные чем-то. Они не следили за молодой, но лица их делались еще суше и мертвее, когда возле них проносилась ее легкая, грациозная, фигура.
Настенька кружилась и вместе с нею кружились ее воспоминания о родительском доме: где-то далеко, далеко остался он теперь, тихий, уютный, в котором было так много тепла к ней и ласки.
А перед собой она видела то важную фигуру толстого помещика, с большим животом, то высоко поднятые головы братьев мужа, то любезную ложь других своих кавалеров и ехидное высмеивание, светившееся в глазах женщин.
"Друг Настенька, ты будь покойна, -- припоминался ей голос отца, -- я в грязь лицом не ударю перед новой родней. Приданое тебе все в Москве сделаю. Не робей, мой друг Настенька".
А на утро барышни рылись в ее сундуках, пересматривали это приданое, перещупывали его и, не найдя к чему придраться, вынули одно из ее лучших платьев и отослали ее родителям, со словами:
-- Мы такого мещанского вкуса не можем видеть в своем доме.
Потом был осмеян старинный образ "Всем скорбящим радости" за его толстую литую ризу и киот; были осмеяны мать и отец Настеньки.
Стараясь заслужить перед новой родней, она спешила перенять все, что, по мнению этой родни, было благородно. Всякая мелочь, принятая ею в своем доме, как принадлежность барства, требовала к себе уважения, требовала жертв.
Но прежде всего, благородство требовало, чтобы Настенька перестала бывать в доме своих родителей и, таким образом, отвыкала от мещанства.
И Настенька покорилась и этому, и даже плакала лишь украдкой, чтобы никто не видел и не осмеял ее слез.
Она пробовала стать под защиту мужа, искала в нем спасения своей личности, хотела быть ему во всем помощницею и другом, но муж, выросший в атмосфере произвола и лести, не понимал ее. Ее взгляды, ее простые запросы от жизни были ему странны, а робкие протесты ее только раздражали его. Стараясь заглушить их, он стал требовать от жены признания только своей воли, своей силы над нею и хотел, чтобы она во всем зависела от него, и если получала что от жизни, то только от него и через него.
Настенька быстро теряла сознание своего положения. Понятия смешивались. На место духовных запросов выступали инстинкты женщины. Хитростью и чувственной лаской старалась она влиять на мужа, и тогда он исполнял все ее желания, становился внимательным и нежным, и подчинялся ей... Но период проходил, и она опять оставалась одна, бесправная, оскорбленная, опустошенная... И ей страшно было потом это опустошение...
Затем опять приходили периоды и покрывали собою все...
За ними опять шли страдания, опять борьба с собою, но силы были уже не те.
В душе все больше и больше накоплялось горечи по чем-то ушедшем безвозвратно, и Настенька инстинктивно стала бояться откровенности с мужем. Ей казалось, стоит ему только узнать о чем-нибудь таком, что затаено в глубине ее души, как оно станет уже его собственностью, и у нее уже не будет ничего своего.
Спасением от этой боязни и тоски явились дети. И мать на них перенесла остатки своей духовной жизни.
Образ благословения, с неугасимой лампадкой, был поставлен в детской. Здесь говорились сказки; сюда слетались все тихие мечты и робкие надежды матери, которыми она старалась закрыть от себя и от детей действительность.
К этому времени отец и мать Рахманова умерли, и большая семья, предоставленная самой себе, распалась. Выделенный из нее, Платон Михайлович вскоре разорился.
Сына он решил отдать в гимназию: "Кормилец будет", а дочь оставил дома: "Ей одна дорога -- замуж".
Мать покорилась и этому, и только в бесплодных, бессильных подняться до ясной мысли и протеста, мечтах она воображала себе дочь и красавицей, и умницей, и образованной.
Так Таня и выросла между двумя течениями.
Мать и дочь молча продолжали сидеть в полутемной комнате.
-- Таня, ты видишь, -- со слезами в голосе говорила мать, -- ты видишь, Таня, мы с папой переменились, мы трудимся. Папа на тормозе: буря, непогода, а он среди поля дрогнет на открытой площадке; работаю и я. Ты ведь видишь, Таня? Подумай о нас и пожалей.
-- Я не могу жалеть, -- отвечала дочь. -- Я даже рада.
-- Чему, Таня?
-- Да вот тому, что вы страдаете. Я радуюсь, когда вижу страдание, и не в вас одних, а во всем, куда ни погляжу.
-- Бедная моя деточка!
-- Не говорите так, мама. На сердце у меня холодно. Я знаю, что я злая, но что же делать: я ни плакать не могу, ни молиться; и ничто меня не радует... Жизнь, мама, не радует. Что в ней?
-- Как что!
-- Да так... Где она? Что я видела в ней? Только ваши счеты да ссоры с папой. Вы, бывало, ссоритесь с папою, а мы дрожим, робко жмемся друг к другу, стыдимся чего-то, точно вы нас браните. Стыд и испуг сковывали всякое наше чувство, всякое побуждение. Мы чувствовали, словно не имеем права ни на ваши ласки, ни на любовь и нежность к нам. А когда вы примирялись и начинали баловать нас, мы становились неудержимо веселы, но радости не было и в этом веселии: какая-то тайная тревога опять ни на минуту не покидала нас. Вы ничего этого не замечали. Вы не видели, что мы не доверяем вам; что лжем, когда иной раз так хотелось открыться вам, высказать все... Вы не интересовались знать, что наполняло наши детские игры, наши шалости, наши радости и огорчения. Вы просто проглядели нас за своею жизнью; оттого-то, должно быть, ее и нет теперь во мне.
Таня взволновалась. Яркий румянец выступил на ее щеках.
-- Что ты говоришь -- жизни нет? Вот придет весна, будем мы с тобой уходить куда-нибудь вдвоем подальше, в поле, в лес; будем цветы рвать.
-- Мертвым в руки тоже цветы дают.
Мать не знала, что на это ответить. Она чувствовала только, что что-то большое, мучительное, живет в душе ее дочери, но что именно -- понять не могла. Вся собственная прожитая жизнь, со всеми ее ошибками и падениями, встала перед ней, и образ дочери как-то слился с ее образом. И она, скорее чутьем матери, поняла, что девочка узнала что-то дурное в ней, отчего все ее радости стали отравлены и вера в людей была нарушена.