С портретом автора, его факсимиле и статьею о его жизни и сочинениях. Санктпетербург. 1846
СТАТЬЯ ПЕРВАЯ
Ничто так не раздражает человека, ничто так не вызывает желания сказать свое слово, как недосказанная или затаенная другими похвала тому, что кажется ему достойным полного внимания и глубокого, увлекающего сочувствия. Легче снесет он всякого рода насмешку над предметом его симпатии, чем нерешительные одобрения, из-под которых проглядывает тайная мысль сказать гораздо более. Все покажется ему неблаговидным в благоразумной холодности ценителя: и верный расчет не показаться энтузиастом в глазах публики, и искусство выдержать роль человека, уже прошедшего школу увлечений, человека осмотрительного при раздаче венков, на которые так торовата восторженная юность, и этот невозмутимый à plomb, который дает ему выгодная позиция...
Такое чувство приходится беспрестанно испытывать каждому человеку при отзывах, расхолаживаемых опасением прослыть, например, слепым патриотом или безжизненным космополитом, упорным старовером или отчаянным новатором, мелочным аналитиком или туманным синтетиком, сухим индустриалистом или непристойным романтиком, и проч., и проч. Прочего наберется много в наше время при беспокойных требованиях всех идей -- старых и новых, полустарых и полуновых, пользующихся популярностью и стремящихся к ней,-- особенно у нас, в обществе, которое только что собирается жить, которое не позволяет обращаться с собою как с человеком, решительно стряхнувшим с себя отяжеление богатырского сна, потому что этот сон в самом деле еще не прошел. Свет истины еще режет нам глаза; мы хотели бы смотреть на него по крайней мере сквозь дымку: все как-то спокойнее... Но это-то полупробуждение и сердит того, кто чувствует в составе своем совершенное восстановление сил, кто жаждет принять нервами и разложить мыслью впечатление полных, нерасплесканных волн света и жизни...
Повторяем: полуобразованность и полустремление хуже дикого невежества и косного упрямства. Зато и противодействие несется им навстречу со всем упоением отчаяния, гоня далеко перед собою всякую экономию сил, не размышляя ни минуты о выгодах борьбы и презирая страшнейшим из всех опасений -- опасением комической развязки...
Сознаемся, что все это перечувствовали мы при чтении отзывов о стихотворениях Кольцова; наслаждение, испытанное при чтении самых стихотворений, собранных в одно целое, увеличивало силу нашего негодования, и не раз выражалось оно прямо и косвенно в статьях, предназначавшихся для печати. Но таков современный человек, что самый живой восторг его души вдруг остывает и склоняется перед сомнением и анализом: -- мы не решались печатать разбора "Стихотворений Кольцова", подозревая себя в припадке энтузиазма. Время, однако ж, идет, и мнение наше не переменяется: чувствуем, что восторг наш сознателен, и приступаем, наконец, к обнаружению идей, укрепившихся в нашем сознании изучением поэзии и личности Кольцова.
Самые сильные похвалы критиков, выразивших печатно свое мнение о Кольцове и его произведениях, ограничиваются, как известно читателю, таким приговором, что поэтического таланта Кольцова могло хватить только на возведение в поэзию русского крестьянского быта, а личность обозначалась сочетанием основных стихий русской национальности. Не соглашаясь с этим приговором, мы могли бы ограничиться опровержением его, если б считали себя вправе не обращать внимания на такие суждения, которые по своему младенчеству отстоят от него, как земля от солнца. Чем больше взвешивали мы заключение, которое показалось нам сравнительно справедливейшим, тем яснее раскрывался перед нами факт чрезвычайно знаменательный: мы убедились, что множество вопросов, о которых говорят у нас как о решенных окончательно, если взглянуть на них попристальнее, никто и не думал решать логически, что почти все мы только уверили себя, будто бы заниматься ими -- дело азбучное, что вовсе нет у иле открытых учений, которые могли бы мы противопоставит!. тем, которые смотрят на вещи совершенно иначе. Странно, однако ж справедливо! Возьмем самый основный вопрос эстетики -- о содержании изящного произведения. Десятки тысяч читающих и пишущих русские книги считают себя вправе смеяться над классицизмом и романтизмом, толковать решительным тоном о натуральности и об анализе, и в то же время никто не пробовал доказать хоть самому себе, почему в самом деле непоколебимы начала современной школы искусства и что может ответить она на упреки старых доктрин. С первого взгляда, такой порядок вещей может показаться невероятным; спрашивается, каким же образом в самом ходе искусства классицизм сменился у нас романтизмом, а романтизм натуральностью? Известно, что эти переходы сопровождались жаркою борьбою, памятником которой служит для нас полемика старых журналов. Неужели же эта борьба не была борьбою учений, противопоставленных одно другому? Именно так; этого никогда у нас не бывало и не могло быть. Но чтоб доказать эту истину, мы должны круто поворотить в сторону и позабыть на некоторое время о главном предмете статьи.
Критика никогда не опережала у нас литературы; скорее можно сказать, что таланты опережали ее и боролись с нею как с одним из главных препятствий к быстрому признанию их достоинств. Мало того, силою своих талантов поэты наши сами образовывали новые школы критиков, которые по сочувствию принимали на себя труд поддерживать новых деятелей в мнении публики похвалами, вовсе не похожими на оценку по принципам. И развитие нашей литературы до появления сочинений Гоголя шло так гладко, так постепенно что публика чрезвычайно легко переходила от одних требований к другим, от одной школы критики к другой. Совершенное согласие постоянно господствовало в мнениях и отношениях целого поколения поэтов, читателей и критиков, и последние, опираясь на единомыслие самой сильной по возрасту части публики, не чувствовали большой нужды думать и писать о своих принципах. Появление "Мертвых душ" изменило этот монотонный порядок вещей: неслыханная оригинальность этого произведения до того изумила всех, что почти никто не решался сразу признать в нем исполнение общих законов художественности. А между тем сочувствие к гоголевской манере быстро возрастало и дало начало новой школе искусства и критики. Эта новая школа, по своей резкой противоположности с прежними школами и по быстроте своего водворения в литературе, встречает столько же противодействия, сколько и симпатии. Такое положение дел в литературном мире произвело переворот в мнениях о сущности критики. Со всех сторон слышатся жалобы на отсутствие твердых, математически доказанных начал в критических суждениях и приговорах журналов. Гоголь заставил нас сделать такой огромный и быстрый шаг в понятиях об искусстве или, лучше сказать, так переделал вкус целой половины нашей публики, что она не может выговорить перед другой половиной двух слов о литературе без того, чтоб не почувствовать необходимости поднять спор о самых основных эстетических вопросах. Положим, например, что два любителя русской литературы завели речь о повестях Марлинского. Давно ли этот писатель производил у нас неистовый фурор? Очень немудрено, что найдется человек, вовсе не принадлежащий по летам к старому поколению, но восхищающийся повестями Марлинского. Заговори же он об этих произведениях с любителем гоголевской школы -- обоим придется или замолчать с первых слов, или завести спор с самых первых начал эстетики; иначе выйдет не спор, а нечто вроде кулачного боя.
Впрочем, нет нужды приводить в пример состязания новой школы со старою. Самая так называемая натуральная школа не представляет собою никакого единства эстетических принципов. В Англии и во Франции явилась она вследствие анализа, который обратил искусство в средство к решению и популяризированию общественных вопросов. Переворота в эстетических понятиях не было там никакого, и на писателя смотрят там до сих пор исключительно со стороны его социального направления. Поэтому современная французская литература есть чистая беллетристика: даже Жорж Занд чаще является в своих произведениях беллетристом, чем художником. Мало того, в бесконечном множестве новых французских романов и повестей чрезвычайно трудно указать на такое произведение, в котором натуральность не была бы перемешана с романтизмом. Сам автор "Ораса", этой дивной сатиры на романтизм в жизни, часто может быть уличен в этой слабости. У немцев в этом отношении замечается то же, что и во всякой деятельности: отрицание романтизма в теории появилось у них уже лет десять назад; энергический голос Гейне вызвал новую школу критики; но искусство остается в прежнем положении. Есть надежда, что Германский союз1 употребит еще значительное время на размышление о принципах прежде, чем решится приступить к делу. Приятно было бы, если б неожиданное появление таланта обмануло эту скорбную надежду. Для установления эстетических принципов нужны образцы: иначе эстетика легко превращается в безжизненную диалектику, особенно под пером немецких писателей. В этом отношении русская критика счастливее всех: у нее есть для изучения художник, которого смело можно назвать огромнейшим из современных поэтических талантов. Созданная им школа быстро водворяется в нашей литературе; но деятельность ее бессознательна и смутна, потому что сам Гоголь только увенчан, а не объяснен критикой. В публике господствуют самые разнообразные мнения об эстетических достоинствах его творений. Многие ставят его на одну доску с французскими беллетристами, называют его повести и поэму статистикой русского быта2 и допускают господство его школы только потому, что она стремится удовлетворить широко распространившуюся в наше время потребность анализа. Другие, признавая нелепость романтизма, видят в Гоголе и во всем современном искусстве противоположную крайность -- дагерротипирование действительности, в котором и поставляют всю тайну художественности3. Наконец, есть и такие, которые без дальних размышлений смешивают естественность с неблагопристойностью и грязью4, совпадая идеями своими с эксцентрическою вычурностью знаменитой романтической формулы "le beau c'est le laid" {Прекрасное есть безобразное (фр.)5.-- Ред.}. Так как до сих пор критика, как будто еще не опомнившись от впечатления, произведенного "Мертвыми душами", не брала на себя труда попытаться объяснить прямо, то есть положительно, задачу, решенную Гоголем, то и читатели и художники довольствуются каждый одним из этих трех мнений. Первым необходимо иметь которое-нибудь при себе для того, чтоб не уронить себя в обществе отсталыми суждениями; последним нужна слава и деньги, следовательно, нужен и модный рецепт деятельности. О сильных талантах, как об исключениях из общего правила, распространяться нечего; но много ли их?..
Впрочем, может быть, найдутся такие судьи, которые на все это ответят нам, что из всех школ, господствовавших в нашей литературе, одна только новейшая и не опирается ни на какие начала, и, пожалуй, укажут, в подтверждение своей мысли, на критику Карамзина, Мерзлякова и Полевого. В самом деле, в разборах Карамзина и Мерзлякова встречается что-то похожее с первого взгляда на свободу мысли, на прогрессивность суждения: и тот и другой представляют собою переход от классицизма к романтизму. Так, Карамзин, проговариваясь о естественности, решался даже, с некоторыми оговорками, ставить шекспировскую драму выше трагедий Корнеля, Расина и Вольтера. Но тот же Карамзин благоговел перед трагедиями Сумарокова и перед эпопеями Хераскова... Такое противоречие легко объясняется необыкновенною переимчивостью, которою так отличался этот писатель и которая в свое время принесла так много пользы русской литературе. Встретив у немецких критиков жаркие похвалы Шекспировой драме, он стал хвалить Шекспира и превозносить естественность... В то же время, подчинясь влиянию эстетических идей, господствовавших во Франции и перенесенных в Россию, он становился на колени перед литературными авторитетами своего времени.-- Что же касается до Мерзлякова, то его "Теория словесности" служит лучшим печатным доказательством того, что основою его эстетической доктрины был чистый классицизм. Конечно, в критиках обоих этих писателей, как и во всех произведениях литературы того времени, заметно какое-то предчувствие нового, какой-то разлад начал с применением к делу; эта шаткость суждений и упрочивала их успех в публике, потому что гармонировала с переходным состоянием умов тогдашнего молодого поколения. Но она же и обращала их критику в ничто.
Полевой известен своей жаркою борьбою с староверами в деле эстетики. Но стоит только объяснить себе отношение романтизма к классицизму, чтоб понять, что эта борьба могла только удалить эстетическую критику от ее настоящего назначения.
Эстетика классицизма пересчитывала по пальцам предметы изящные и неизящные. В каждом старинном руководстве к этой многострадальной и жалостно популяризованной науке вы найдете подробные приметы того, в чем может быть изящество, и того, в чем оно. не смеет быть. "Изящное может быть в высоком, в грозном, в нежном, в грациозном, в наивном, в забавном и проч. (непременно и проч.); но нет его в низком, в подлом, в гнусном и проч.". Так выражаются руководства; по их понятиям, жизнь разделяется на две сферы, разграниченные от века: одна из них есть совокупность элементов изящества, совокупность всего высокого, ужасного, нежного, грациозного, наивного, забавного и тому подобных приятностей; другая, в противоположность первой,-- совокупность всех предметов неизящных, под неблагозвучными названиями подлого, низкого, пошлого, непристойного и тому подобных гнусностей. Первая сфера -- область поэзии; вторая ей недоступна.-- В конце первой четверти нашего столетия человечество рассудило забросить все школьные эстетики в одну кладовую с париками и пудрой: но дело недалеко ушло от этого прекрасного намерения. Вредный дух учения, его сущность оставалась нетронутою и воскресла в романтизме. Истинный протей романтизма -- Гюго; в этом все согласны, но немногие понимают сущность школы, которой служит он представителем. Напрасно навязывают ей девиз: "le beau c'est le laid". Эта острота была очень хорошо употреблена один раз, как надпись под карикатурой автора "Nôtre-Dame de Paris"; но она вовсе не выражает сущности всего романтизма, указывая только на один, и притом еще случайный, его признак. Романтизм отличается от схоластических начал эстетики тем же, чем школьничество отличается от школьной рутины. Когда мальчик, укрывшись от ферулы воспитателей, начинает пить вино и курить табак, перенося тошноту для того, чтоб приблизиться к возрастному человеку, тогда-то и называют его школьником. Точно такую же черту представляет собою и романтизм. Школьная эстетика делила мир на две половины -- изящную и неизящную; романтизм делил так же, с тою только разницей, что романтики признают изящное во всем необыкновенном и не допускают его ни в чем обыкновенном. Романтик охотно допустит в свое создание какую угодно гнусность, лишь бы только она была необыкновенна; зато он никак не позволит себе ввести в него что-нибудь приятное, отрадное, если это приятное встречается в обыкновенной, будничной жизни. Следовательно, и классицизм и романтизм выражают одну идею -- отрицание изящества в действительности, в законности, в будущности. Романтик тот же классик, только нарядившийся в новое платье, изменивший слова девиза, но нимало не отказавшийся от его сущности,-- совершенный школьник с бокалом шампанского в руке и с трубкой в зубах.
Из сказанного само собою следует, что романтизм мог только забавляться над классицизмом, не замечая, что тем самым обнаруживает и свою смешную сторону. Подорвать основу классической школы и утвердить начала своего нового учения он не мог, потому что в сущности обе доктрины -- классическая и романтическая -- утверждались на одном начале. Для радикального отрицания классицизма необходимо убедиться в истинах диаметрально противоположных законам его эстетики, надо понять прежде всего, что изображать жизнь несуществующую значит творить не для человечества, живущего действительною жизнью, в которой столько же высокого, грозного, торжественного, наивного, грациозного и проч., сколько и низкого, подлого, гнусного и проч.; что человек, изображенный с одной стороны, или, наоборот, изображенный с наростами, так же мало похож на человека, как обгрызенное яблоко на целое яблоко или как мыльный пузырь на каплю, из которой его раздули; что между пошлым и нормальным нет ничего общего; что, наоборот, ненормальность всегда совпадает с пошлостью. Одним словом, чтоб отрицать классицизм, надо понимать и нелепость романтизма как видоизменения его; следовательно, надо признавать естественность одним из условий изящества. Ясно, что Полевой, как поборник романтизма, как человек, не понимавший последних произведений Пушкина и ни одного произведения Гоголя, не был создан для такого радикального отрицания. Анализ его был слишком слаб для выполнения этой задачи, а главное -- слишком много уступал идеологическому6 направлению времени. Полевой был так верен духу своей эпохи, что мысль его опережала всякое живое впечатление: она становилась между им и действительным миром и как туман заслоняла перед ним явления жизни. Оттенки и отливы цветов, изломы и изгибы линий,-- одним словом, все разнообразие жизненного процесса ускользало из-под его внимания и имело для него какое-то метафизическое, условное значение. Таким являлся он на поприще историка и критика. В истории ему ничего не значило слить физиономии всех народов в один бескровный лик идеального существа под названием "человечества", а события тысячелетий -- в один таинственный акт всемирной жизни. Потому-то ни народы, ни события не нашли в нем своего толкователя. В критике его поражает прежде всего отсутствие эстетического чувства: он судил по принципам, не основанным ни на каком живом впечатлении, не выведенным ни из каких опытных данных. Поэтому он не мог упражнять и мысли своей в искусстве различать истинную художественность от ложных претензий на исполнение ее условий, а тем более -- в искусстве распознавать одно и то же в различных формах. Разорвав связь с действительностью, он дошел до того, что принимал видоизменения за отдельные и даже за противоположные явления. Вот отчего, отвергая принципы классицизма, он не хотел, однако ж, признать и естественность как условие изящества, вечно искал какой-то середины между ненатуральностью и натуральностью и бился из того, чтоб обратить нуль в единицу. Чтоб покончить с таким призрачным взглядом на изящество, надо было внести в нашу критику жизненность и анализ гоголевской эпохи русской литературы, принести на служение ей могучую силу эстетического чувства и сильную способность быстрого и ясного распознавания частного в общем и общего в различном; главное же -- определить и отстоять права эстетического опыта, сознав, что они так же обширны и почтенны, как и права всякого другого опыта. Такой только критикой могло начаться радикальное отрицание ложных эстетических начал литературы и обращение к новым, диаметрально противоположным. И такая критика действительно явилась у нас под влиянием Пушкина (в последнюю эпоху его деятельности), Лермонтова, а более всего под влиянием Гоголя. Она оказала русской литературе разнообразные заслуги. Главное, она служила до сих пор энергическим выражением симпатии к новой школе искусства. Но выражать симпатию и анализировать ее -- две вещи разные и по сущности и по результатам. Само собою разумеется, что ваша страсть укрепляется, если узнаёт себя в выражении страсти другого; но укрепляется она бессознательно, безотчетно: кто выразил ее сильнее, чем бы вы сами могли выразить, тот еще не оправдал, не осмыслил ее в глазах людей с совершенно иными потребностями и даже в собственных ваших глазах. Справедливо и то, что сильное выражение всякой мысли и всякого чувства озадачивает людей, не имеющих возможности противопоставить ему такого же обнаружения своей мысли и своего чувства, особенно если первое имеет на своей стороне большинство и моду. Но рассчитывать на такой успех своей речи -- все равно, что полагаться на силу легких и на крепость груди. Мы даже готовы жалеть о том, чья недоказанная мысль нашла себе поддержку в моде. Что будет с этой мыслью? Пускай бы каждый понимал ее по-своему, обрезывал или раздувал по своему разумению, прицеплял к таким идеям, каких и не подозревал творец ее,-- одним словом, пускай бы каждый претворял ее так органически, чтоб не оставалось от нее и тени того смысла, какой он хотел ей дать. В этом больше хорошего, чем дурного: бросая таким образом свою мысль в круговорот всех идей, вращающихся в обществе, вы подмазываете колеса этой машине, даете ей пищу, работу и тем самым поддерживаете ее движение. Но горе вам, если слово ваше разыгрывает в публике роль людской новинки, если оно, не оправданное собственными вашими доказательствами, приобретет в публике силу авторитета! Выразить свое мнение публично и не подкрепить его доводами, которые сам находишь убедительными, уже значит выразить свое неуважение к свободе мнений и претензию на диктаторство. Но за это-то рано или поздно всегда и приходится поплатиться горьким чувством разочарования. Прежде всего увидит диктатор, что идеи его не сливаются с другими идеями его публики и находятся с ними в самой нелогической противоположности: доказать одну истину нельзя без того, чтоб не доказать и целого ряда истин, из которого она взята -- или, лучше сказать, объяснение частного предполагает объяснение общего. Чтоб доказать, например, что Ломоносов не был поэтом, надо доказать, что дидактика не поэзия, а чтоб успеть в этом, надо объяснить сущность того и другого, и т. д. Представим же себе, что нам навязано без всяких доказательств несколько мыслей, которые мы имели слабость принять на слово,-- случай более чем не исключительный. Нам неизвестно их основание, следовательно, неизвестны и те истины, которые находятся с ними в связи -- или как понятия однородные, или как предшествующие посылки силлогизмов. Что из этого должно выйти? То, что мы не будем иметь никакого понятия о вопросе, решенном нашим диктатором, а будем только опасаться проговориться по этому поводу в чем-нибудь таком, что противоречит его приговору. В то же время мы не перестанем решать по-старому все те вопросы, которых он не коснулся, но которые объяснились бы нам сами собою как однородные с решенным или как обусловливающие его, если б только он, диктатор, снизошел на доказательное изложение своей идеи. Больно должно быть ему видеть в целом обществе такие тощие плоды своего слова, особенно, если он не только не добивался диктатуры, но даже, как часто бывает, отвергал благородным сердцем всякий помысел о завоевании умов силой своего личного влияния. Еще больнее должно бить ему встречать на каждом шагу безобразные доктрины, развитые из его же мыслей его же поклонниками -- и все потому, что мысли эти оставлены им самим без развития!
Но что ж делать! Если в настоящую минуту безотчетность эстетической критики не сообразна с пробуждающимся требованием строгой логики, зато нельзя не сознаться, что в ней же таится залог правильного развития нашей эстетики. Пример Полевого доказал уже нам, к чему ведет эстетическая доктрина, возникшая не из приговоров эстетического чувства, а из соображений умозрительных,-- доктрина, не уважающая эстетического опыта. Впрочем, довольно: скоро мы будем иметь случай поговорить подробнее о последних годах русской литературы вообще и русской критики в особенности 7. Довольно, если из всего сказанного убедятся читатели, что теперь только что пришла пора толковать о законах изящного и что приняться за этот труд нельзя иначе, как правильным вчинением иска на такие эстетические учения, которые считаются опровергнутыми.
Правда, классицизма в наше время уже нет; но что касается до романтизма -- увы! он свирепствует еще во многих головах и в свою очередь принимает новый вид, грозя таким образом повторить историю своего первообраза. Искренно желали бы мы начать свою тяжбу анализом животрепещущей, сегодняшней нелепости; но покоряемся печальной необходимости и, не минуя никого из живых, начинаем по старшинству с добросовестных романтиков,-- с тех, которые, не переодеваясь в костюм модных видоизменений романтики, громко вопиют против образцов нового искусства. Этим господам сильно не понравятся по содержанию своему те стихотворения Кольцова, для которых материалом служит русский крестьянский быт. Им должно быть жаль, зачем Кольцов, выдвинувшись так далеко из того быта, в котором судьба назначила ему возникнуть и развиться, в большей части произведений своих остался верным его живописцем; зачем, возвысившись мыслью и талантом на такую неизмеримую высоту над родной и изъезженной им степью, он не переносит своих читателей в тот мир, где нет ни синих кафтанов, ни онуч, ни коня-пахаря, ни урожая и неурожая. Мы уверены, что самая особа Кольцова как поэта-прасола кажется им предметом несравненно более изящным, чем все, что встречается в его поэзии; но для полного изящества темы, по их мнению, недостает только того, чтоб он описывал аристократические салоны, в которых никогда не бывал, сочинял драмы с действующими лицами из истории, которой никогда не мог знать как следует, воспевал эфирных дев с помертвелыми от романтизма лицами и разочарованных юношей, которые страждут тем, что решили все вопросы, хотя никогда ничему не учились,-- юношей, которые не могут ни наслаждаться, ни любить, однако ж при случае осушают бутылки шампанского и соблазняют помянутых бледных дев. Так покойный классицизм сказал бы про Кольцова, что "хотя и одарен автор сей изрядным от натуры даром изображения; но предметы его песнопений доходят до простонравного и подлого";а видоизменение классицизма -- романтизм -- выразился бы так: "Читая произведения гениального поэта-прасола, не можем не скорбеть о том, что грязная существенность, отяготевшая над самим поэтом, бросила мрачную тень свою и на произведения его пера, не допустив его воображение вознестись в тот дивный, роскошный мир всемогущей фантазии, в котором небо сливается с землею так, что земное делается небесным, а небесное приемлет роскошный образ земного, очищенного от всего грубого, гнетущего, прозаического". "Поэзии,-- прибавил бы он,-- дано -- доставлять отдых нашей душе, утомленной собственною борьбою с гидрой-действительностью, дано воспалять наше воображение чудными видениями, выходящими из грустной чреды пошлых вседневных явлений: зачем же употреблять богатый дар неба на то, чтоб снова напоминать нам тот омут, из которого мы не знаем как вырваться, ту грязь, от которой жаждем мы омыться в светлых волнах эфира, называемого у людей искусством!"
В самом деле, как не негодовать господам романтикам на бедного Кольцова, когда, вместо того чтоб гнушаться такими вещами, каковы, например, физический труд, любовь к полезной работе, деньги, выручаемые потом и терпением, он совершенно предан земледельческому промыслу, совершенно сочувствует пахарю, заботливо и любовно входит в его тяжкие нужды, радуется его прозаической радости при виде урожая, следует за ним на пашню и проч. Прочтите, например, "Песню пахаря" (стр. 9 и 10):
Ну, тащися, сивка,
Пашней, десятиной,
Выбелим железо
О сырую землю.
Красавица зорька
В небе загорелась,
Из большого леса
Солнышко выходит.
Весело на пашне!
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.
Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.
Весело гляжу я
На гумно, на скирды,
Молочу и вею...
Ну, тащися, сивка!
Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернушку сготовим
Колыбель святую.
Его вспоит, вскормит
Мать земля сырая;
Выйдет в поле травка --
Ну, тащися, сивка!
Выйдет в поле травка,
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.
Заблестит наш серп здесь,
Зазвенят здесь косы;
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых!
Ну, тащися, сивка!
Накормлю досыта,
Напою водою,
Водой ключевою.
С тихою молитвой
Я вспашу, посею:
Уроди мне, боже,
Хлеб -- мое богатство!
Чтоб сочувствовать таким стихам, чтоб проникнуться их основной идеей, чтоб понимать сладость труда, исполняемого с любовью, нежность человека к животному, разделяющему с ним тягость работы, неравнодушие его даже к механическим орудиям промысла и, наконец, вдохновительность мысли о плодах труда, о каких-нибудь снопах тяжелых,-- для всего этого надо быть самому человеком трудящимся с любовью, с терпением и без презрения к заработку. Можно ли же требовать этих условий от романтика, от человека, гнушающегося всяким трудом, всяким учением, всякими материальными выгодами (последнее разумеется только в стихах)? Так ли выражается романтизм?
Презренный червь, торгаш бездушный,
Ты златом не прельстишь меня!
Нет! лира гордая моя
К его бряцанью равнодушна.
Поэт, избранный сын небес,
Богат небесными дарами,--
Высокой думой и стихами,
Отзвучьями страны чудес.
Его работа -- вдохновенье,
Он не трудится, он творит
И мир с улыбкою презренья
Своими звуками дарит.
Он средь нужды и горд, и ясен,
И неприступен, и могуч;
Он в светлом рубище прекрасен --
Как солнце в черной ризе туч!
Это стихотворение прислано недавно в редакцию "Отечественных записок" при следующем письме: "Милостивый государь! сообщая вам свое стихотворение, спешу уведомить, что у меня накопилось таких плодов досуга до сорока штук (выражаясь языком прозы). Если вам угодно будет положить мне за все собрание пятьсот рублей серебром, то немедленно доставлю вам и остальные стихотворения. Имею честь быть", и проч.
Таких дивных противоречий между стихами и жизнью романтиков наберется много. Всех не перечесть; но не можем не указать на некоторые. Отчего, например, романтики -- люди по большей части весьма полные и здоровые -- так гнушаются в поэзии всего того, что можно назвать здоровьем? Очень понятно: отделившись от земли своими высокими понятиями о вещах, могут ли они не гнушаться тем, что составляет цвет земной жизни, ее верность собственным законам, ее логику, ее поэзию? По нашим пошлым земным понятиям, здоровье есть разум и красота развивающегося организма. Но, само собою разумеется, романтизм, по высоте, с которой смотрит он на нашу планету, может пленяться только тем, что отступает от обыкновенных законов развития, что переходит в болезнь, в аномалию, в пикантное безобразие. Свежесть лица, крепкая, крутая грудь, хороший аппетит, веселость и бодрость духа, социальность, счастливая любовь, выгодный труд, исполняемый не поневоле,-- все это такие вещи, которые нам, презренной, чернорабочей толпе, кажутся необходимыми условиями законного существования, и по тому самому все противоположное этому мы считаем и злом. Но романтики не были бы романтиками, если б думали так же: по их стихам, повестям, романам и драмам порядочный человек должен быть бледен, хил, с ввалившейся грудью, с осунувшимися костями, с испорченным желудком; должен быть вечно грустен, хотя бы дела его и шли очень порядочно; должен убегать сообщества людей, скучать и морщиться на бале, не должен любить женщин по возможности вовсе, а если уж не может, то пусть любит по крайней мере не так, как указано природой и богом, а как-нибудь позатейливее, например, находя особенное упоение в любви безответной, страдальческой или любя двадцать лет женщину, которую видел всего-навсе один раз в жизни и то мельком, не должен заботиться о деньгах на прожиток, а главное, не должен работать. Как далека поэзия Кольцова от всех этих романтических прелестей! Читая его стихотворения, чувствуешь во всем своем составе прилив новых сил, проникаешься каким-то жизненным началом, которое так и хочется познать 8 материально, осязательно: до того оно сильно и действительно. Что бы он ни выражал -- тоску ли, радость ли, страсть -- во всем видишь гигантскую силу и неуклонную правильность жизненных отправлений. Все у него понятно и законно, а потому и нестерпимо для романтизма. Романтик, например, ни за что не станет жаловаться на то, что у него нет ни кола, ни двора. Что это за предмет? У поэта все должно быть особенное, не человеческое; следовательно, и горе поэта также должно быть чем-нибудь совершенно оригинальным и непонятным толпе. Романтический поэт почел бы себя совершенно скомпрометированным, если б написал такое, понятное всему миру стихотворение, каково, например, "Раздумье селянина" (стр. 26):
Сяду я за стол
Да подумаю:
Как на свете жить
Одинокому?
Нет у молодца
Молодой жены,
Нет у молодца
Друга вернова.
Золотой казны,
Угла теплова,
Бороны-сохи,
Коня пахаря...
Вместе с бедностью
Дал мне батюшка
Лишь один талан --
Силу крепкую;
Да и ту как раз
Нужда горькая
По чужим людям
Всю истратила.
Сяду я за стол
Да подумаю:
Как на свете жить
Одинокому?
Но, к слову о здоровье, любопытно взглянуть, как берется Кольцов за темы, особенно близкие романтической музе, например, любовь. Романтический поэт назовет цинизмом ту любовь, о которой пишет наш прасол; но, сознаемся, мы, толпа, никак не можем не сочувствовать Кольцову и в этом мотиве. Мало того, мы находим в его взгляде на любовь и в его способе выражать ее такое же наслаждение, какое чувствуем, когда нам случится прочитать простое и ясное изложение какой-нибудь отвлеченной мысли вслед за изложением запутанным и затемненным. Есть такие философские трактаты, которые пользуются чуть не всесветною славою: любознательный человек считает долгом ознакомиться с ними, иногда даже нарочно для того усовершенствуется в языке, на котором они написаны, и наконец начинает читать. Долго борется он с бесконечными периодами, добирается до смысла то по частям, то в целом, и какой же результат всей этой борьбы? -- Оказывается, что под страшными иероглифами крылась мысль очень простая и ясная, мысль, которую легко было выразить обыкновенным живым языком и не было никакой нужды плодить на толстые томы. Но это еще счастье, если вся беда в темноте и плодовитости изложения: часто оказывается, что прославленный трактат оттого только и в чести, что переполнен хитросплетенными объяснениями, иероглифическими словами, философскими пуфами, которые лопаются, как мыльные пузыри, при малейшем прикосновении здравого смысла. Всякому обыкновенному смертному известно, как сладко после такого рунического творения напасть на произведение ума прямого, строгого и ненапыщенного, в котором тот же предмет объяснен не эффектно, без всякой магии, без всякого внешнего блеска,- зато так усладительно ясно, так благородно просто, так строго радикально, что изложение само льется в сознание и заливает пустоту, оставленную в нем для усвоения познаваемого предмета. Так точно действуют на неромантиков те стихотворения Кольцова, в которых говорится о любви и о женщинах -- предметах, доведенных романтическими поэтами до апогеи загадочности, сбивчивости и поэтической уродливости.
Лицо белое --
Заря алая,
Щеки полные,
Глаза темные... (Стр. 24.)
Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами... А что скажут они, например, о любви, которая, раздражаясь неудачей, не приводит человека ни к отчаянию, ни к самоубийству, ни к убийству отца возлюбленной, не соглашающегося на брак ее, ни на шатание по проселочным дорогам, как это водится в романтической литературе, а остается верна самой себе, пробуждает в человеке новые силы и могущественно устремляет его к цели?
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!
Освежи, взволнуй
Степь просторную!
Зажужжи, коса,
Засверкай кругом!
Зашуми, трава,
Подкошонная;
Поклонись, цветы,
Головой земле!
Наряду с травой
Вы засохнете,
Как по Груне я
Сохну, молодец!
Нагребу копен,
Намечу стогов;
Даст казачка мне
Денег пригоршни;
Я зашью казну,
Сберегу казну;
Ворочусь в село --
Прямо к старосте;
Не разжалобил
Его бедностью,--
Так разжалоблю
Золотой казной!..9
По романтической доктрине, это просто -- гнусность. Собирать казну! нет! это уж чересчур просто! То ли дело зарезать и старосту, и дочь его, и самого себя, или сделаться разбойником, или по крайней мере произнести такой монолог, от которого и возлюбленная упала бы в обморок, и у читателей надолго остался бы звон в ушах? Так, господа романтики, вы люди особенные; что вам за радость читать вещи, доступные и понятные нам? Зато для нас это большое, хоть, может быть, и варварское услаждение. Нам приятно встретить, наконец, в каком бы то ни было быту, человека с истинной страстью, с тою страстью, которую можно действительно назвать силою, а не с тою, которая выражается зверством, малодушием и звонкими фразами. Как вам угодно, а по нашему темному разумению, в косаре, который пойдет копить казну, чтоб достигнуть своей цели, гораздо больше геройства и человечности, чем во всех ваших исступленных и красноречивых любовниках, хотя, конечно, и нет того, что вам угодно называть поэзией!
Кстати о страсти. Страсть имеет много оттенков, между прочими нежность. Нежность в любви давно уже кажется нам чем-то приторным, так что мы давно уже называем ее особенным словом: сентиментальность. А между тем, каждый из нас чувствует, что на самом деле между истинною, натуральною нежностью и сентиментальностью -- огромная разница. Что же так опозорило в наших глазах эту струну человеческого сердца? Опять-таки риторическая школа: она пересолила и этот предмет до того, что, наконец, сама от него отступилась. В младенчестве своем, не понимаем и этого соображения! Зачем отступаться от того, что само по себе прекрасно, если только оно здорово и правильно? Разве нежность непременно должна быть маниловщиной? Да в таком случае надо отступиться и от всего, что дано нам природой, то есть от ума, от воображения, от страсти вообще и т. д. Не слишком ли уж мы оболваним себя таким отрицанием?.. А что касается собственно до нежности, то какое право имеем мы считать ее непременно за слабость, за какую-то дряблость, мозгливость нервов? Права на это, кажется, нет никакого. Мало того: правильная, здоровая нежность, по нашему мнению, есть сила, и сила могущественная, часто доходящая до геройства, которое у мужчин и у женщин выражается различно: у первых -- выходом из страдания, у последних -- самоотвержением. Мужчина может быть очень силен духом и вместе с тем истинно, энергически нежен; но случись так, что нежность такого человека получает жестокий удар,-- он непременно перенесет его, и вся мощь его натуры выразится в утешении. Что ж касается до женщин, то давно уже замечено, что в них способность к самоотвержению уживается как нельзя дружнее с самою развитою нежностью. И в том и другом нет ничего удивительного: сила не может проявляться иначе, как силой же. Но вот в чем дело: истинная нежность, полная могущества, никогда не выражается напыщенно, усиленно, красно: зачем ей себя раздувать и прикрашивать, когда она сама собою сильна и прекрасна? -- Кольцов удивительно верен этой истине во всех своих стихотворениях, потому что такт действительности был развит в нем до высочайшей степени чувствительности и потому что собственная его страстная и вместе могучая организация не могла не высказаться в его произведениях. Приведем для примера стихотворение "Измена суженой" (стр. 39 и 40):
Жарко в небе солнце летнее,
Да не греет меня, молодца!
Сердце замерло от холода,
От измены моей суженой.
Пала грусть-тоска тяжелая
На кручинную головушку;
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится.
Я пошел к людям за помочью,
Люди с смехом отвернулися;
На могилу к отцу, матери,--
Не встают они на голос мой.
Замутился свет в глазах моих,
Я упал в траву без памяти...
В ночь глухую буря страшная
На могиле подняла меня...
В ночь под бурей я коня седлал;
Без дороги в путь отправился --
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться...
В противоположность этой мужественной скорби, разрешающейся в бешеное утешение, выписываем стихотворение "Разлука", в котором с такою же художественною и психологическою верностью выражена сила нежной женской души, приговоренной к безвыходному страданию (стр. 59--60):
На заре туманной юности,
Всей душой любил я милую:
Был у ней в глазах небесный свет;
На лице горел любви огонь.
Что пред ней ты, утро майское,
Ты, дуброва-мать зеленая,
Степь-трава -- парча шелковая,
Заря-вечер, ночь-волшебница!
Хороши вы, когда нет ее,
Когда с вами делишь грусть-тоску!
А при ней вас -- хоть бы не было;
С ней зима -- весна, ночь -- ясный день!
Не забыть мне, как в последний раз
Я сказал ей: "Прости, милая!
Так, знать, бог велел -- расстанемся,
Но когда-нибудь увидимся..."
Вмиг огнем лицо все вспыхнуло,
Белым снегом перекрылося,--
И, рыдая как безумная,
На груди моей повиснула.
"Не ходи, постой! дай время мне
Задушить грусть, печаль выплакать
На тебя, на ясна сокола"...
Занялся дух -- слово замерло...
Мы не выискивали этих примеров для подтверждения своей мысли; признаемся, что и мысль-то эта родилась у нас под влиянием пьес: "Косарь", "Деревенская беда", "Тоска по воле", "В непогоду ветер", "Дума Сокола", "Размышление поселянина", "Ах, зачем меня", "Кольцо", "Говорил мне друг прощаючись", "Без ума без разума", "Грусть девушки".
В заключение этих размышлений о здоровье, столь противном романтизму, не можем не коснуться тех стихотворений Кольцова, в которых говорится прямо о богатстве и бедности как об условиях счастья и несчастья.
Говоря о неприятном впечатлении, которое должно производить на господ романтиков то, что Кольцов, возводя в поэзию крестьянский быт, не обошел в своих стихотворениях труда -- основы этого быта, мы уже упомянули и о том, как с своей стороны хитрят господа-романтики, чтобы не обнаружить пред внимающею им толпою своего тайного неравнодушия к денежным выгодам. Поэтому нельзя не ожидать от них особенно сильного гонения на те произведения нашего поэта, в которых он смотрит на богатство и на бедность так же серьезно, как самый ревностный политико-эконом. Разумеется, мы, с своей стороны, радуемся и веселимся духом, видя, что поэзия нашла место в своей бесконечной области и этому человеческому интересу, не признанному романтизмом. Но как понравятся романтикам, например, следующие отрывки: