Аннотация: В статье опубликованы четыре письма С. А. Клычкова к П. А. Журову
П. А. Журов
Две встречи с молодым Клычковым
Русская литература. 1971. No 1.
Впервые я познакомился с Клычковым в 1908 году на внутренней галерее филологического факультета Московского университета. Мы сблизились на почве литературных интересов. Яркой внешностью и щедрой душевностью Сергей привлекал к себе и чаровал. Он был тогда светел и радостен. Он был единственным в своем роде.
Мы оба были первокурсниками, но я был старше. Как бывшим реалистам, нам предстояло сдать экзамен по греческому языку за курс гимназии. Образовали, группа в восемь человек для частных занятий по греческому языку у Льва Самойловича Гинзбурга. Мы оба вошли в эту группу. В преподавательских и профессорских кругах того времени имя Блока было еще одиозно, и мы немало возмущали нашего ментора почитанием прекрасного поэта. Систематические занятия были не в духе Сергея, и он скоро отсеялся и из группы и вообще из университета. Причиной ухода из университета была и недостаточность материальных средств в семье Сергея. "Ох, легко мне, сколь необидно, когда мне из университета на мое прошение об освобождении от платы дали ремарку: "филологический путаник"", -- писал он мне 23 октября 1911 года, жалуясь на свою нелегкую жизнь.
Дружба наша продолжалась. Он много рассказывал о себе, -- как по милости Модеста Ильича Чайковского поступил в реальное училище Фидлера, как на {средства Чайковского ездил в Италию и по дороге, в Австрии, попал в австрийскую крепость. Тогда же я узнал о деревне Дубровки близ Талдома, и о славной реке Дубне, и об удивительной бабке Сергея, и был посвящен в его зацветающую поэзию.
Сережа вел довольно беспокойный образ жизни, близкий к богеме. Комната, в которой он жил (он их часто менял), имела необжитой, "захолодавший" вид. Сережа был беден. К тому же уже тогда он пристрастился к вину.
Стихи его (большая часть их вошла в сборники "Песни" и "Потаенный сад") выпевались из сердца и покоряли живой лирической сказочностью. Это были откровения, чудесно раскрывающиеся цветы народного мифа.
Сережа уже был литературно известен. Он посещал кружок Крафта, был близко знаком с Кожебаткиным, супругами Ковальскими, скульптором Коненковым, который тоже увлекался мифологическими сюжетами.
Тогда же на нашем курсе учился Борис Пастернак. Помню его похожее на маску, смуглое, обтянутое, африканское лицо. Пастернак держался замкнуто -- появлялся и уходил. У него была своя отдельная жизнь, куда он никого не пускал. Наоборот, Сергей Соловьев, тогда уже признанный поэт, отличался нежно-розовым чисто русским лицом и откровенным радушием. Он не терял связи с университетом и часто бывал в факультетской библиотеке. С Сережей он дружил.
На следующий год я перевелся в Петербургский университет, и в этот 1909-- 1910 учебный год мы не встречались, хотя изредка я имел о нем сведения. На осенний семестр 1910 года я снова появился в Московском университете, и наша дружба возобновилась. Сергей вырос, возмужал. Поэтическая речь его стала тверже, увереннее. Готовился "Потаенный сад".
Летом я побывал в Дубровках, увидел слегка всхолмленные поля, "речку-быстротечку" за деревней, болотистый березовый лес, тянущийся на двадцать верст вплоть до Волги, услышал поутру журавлиный клич. В деревне у родителей Сергея был одноэтажный каменный дом в саду и беседка. Сам Сергей предстал птичьим королем, окруженный гусями, курамя, утками. В доме было пустовато и бедно. Отец выглядел сумрачно, был похож на цыгана. Подлинный "Лешенков" (их деревенское прозвище)! Он был кустарь-кожевенник. Мать, напротив, еще цвела русской красой и привлекала душевной речистостью. На русской печи ютилась детвора, жадно смотревшая, как мы с Сергеем ели яичницу с колбасой. В яблоневом саду, в беседке, в граммофоне пел Собинов все ту же арию из оперы Бизе.
Все как будто было обычным. И все же в характере семьи, в домашнем укладе крылась тревожная напряженность.
Тем же летом мы совершили первую пешеходную прогулку по Волге: Савелово--Кузнецкое--Клин. Мы оба были легконоги, оба любили мир, землю, природу, были неистощимо веселы и наслаждались всем окружающим. В одной деревне вздумали спрашивать Василису Прекрасную и зашли пить молоко в избу. За деревянным столом нас поила молоком цветущая девушка -- подлинная Василиса. А у избы собрались парни -- нас бить. Мы прошли сквозь их строй нетронутыми, но, выйдя из деревни, дали такого вихревого стрекача до лесу...
* * *
Вторая встреча с Клычковым произошла в 1913--1914 годах. Летом 1913 года он приехал ко мне под Иваново на Молохту ("русальную речку", по его определению), и мы отправились в град Китеж (на озеро Светлояр), где я побывал еще в 1910 году. От древнего Городца -- Малого Китежа, -- где ночные сторожа распевали псалмы, мы по "Батыевой тропе" прошли на сказочное озеро. По дороге деревенские старухи обучали нас искусству обуваться в лапти. В деревнях на избах встречалось много затейливой резьбы.
Праздники на Светлояре происходили 22--23 июня по ст. ст. Мы пришли дней за пять, чтобы видеть все сначала, и поселились в селе Владимирском, неподалеку от озера. С утра до вечера с захватывающим интересом мы жили в этом сказочном мире. Дни стояли сухие, солнечные. Озеро Светлояр невелико, около полукилометра в диаметре, почти круглое, глубокое. Вода темная, неподвижная, настоявшаяся, как бы влита в огромную чашу. Почва суглинистая. С северо-востока озеро окаймлено полями. Там под голубым небом золотела выколосившаяся рожь; с востока, от села, подходили покатые луга; с юго-востока, на несколько возвышенном берегу, к самой воде добирался молодой березовый лес с просторными лужайками. Два-три взгорбленных холма можно было принять за превратившиеся терема. Там стояла старинная деревянная часовня и старая изба (бывший староверческий скит). На этом лесном берегу и собирался народ ко граду Китежу. Уже появились отдельные странники, худые и поджарые в домотканных одеждах, в лаптях. Потом группы богомольцев, сбившиеся в круг около выбранной березы; слышалось пение духовных стихов. Подъехали телеги, нагруженные старыми книгами в толстых кожаных переплетах. Подошли пешие с севера, из Вологодской губернии -- осанистые, в черном, похожие на монахинь, богомолки. К 22 июня собралось множество паломников и паломниц, разного возраста, преимущественно старообрядцев разных толков и сектантов ("немоляки" и пр.), местных крестьян и приезжих из сел и городов (в селе Сергею встретился писатель-москвич Ашукин). Около возов с книгами загорелись споры. Отдельные кучки паломников, тесно сбившись, как рои, каждая перед своей березой, с подвешенным на ствол образком, служили свои обеденки и повечерия или сидя, отдыхая, пели духовные стихи. В широком кругу близ часовни шли споры о вере. Здесь были и православные миссионеры, поражавшие грубым самоуверенным тоном. "С точки зрения науки" они старались разрушить легенду о Китеже. В часовне православное духовенство служило молебны. Вокруг озера вереницами шли богомольцы с зажженными восковыми свечами в руках. Обойти трижды озеро значило как бы "соединиться" с градом Китежем. Потом горящую свечу ставили на дощечку или на кусок коры и пускали плыть по воде. К вечеру огоньки светились по озеру. В эти дни никто в нем не купался, оно было как бы священным. Все в целом представляло необычайную, волнующую картину народной мистерии. Тут можно было увидеть иконописных старцев, будто сошедших с картин Нестерова, и молодых девушек поразительной красоты в платочках. Рассказывались легенды о китежском звоне, о возах с пшеницей, перед которыми раскрылись в воде ворота; читали рукописную летопись о граде Китеже, укрытом от злых татар божиею дланию. Сергей слушал, смотрел, спрашивал, запоминал. Раз рано утром он записал на озере сказ о спящей в гробу на городской площади Китежа девушке-красавице. Этот сказ впоследствии лег в основу задуманного им романа "Китежский павлин".
В селе Владимирском 23 июня был праздник Владимирской иконы божией матери. В церкви торжественная служба, в селе ярмарка щепным товаром, гулянье, стояли столы по улице с медом, с сытой, с самоварами, с домашней снедью.
В чайной пили и пели. Яркое, самобытное виделось во всем этом пестром многоликом сборище.
Обратную дорогу до Нижнего через Семенов, сплошными сосновыми лесами, без деревень, без прохожих на стоверстном пути, мы проделали в два дня. Руками ловили молодых тетеревят и отпускали их на волю. Керженец поразил нас своею буйной растительностью. Вспомнилась Фленушка... На Керженце ночевали в лесном женском единоверческом монастыре. Дородные матушки тянули бреднем в тинистом монастырском пруду. Сережа, шутя, подговаривал молоденькую белицу, приносившую нам обед от игуменьи, бежать с нами из монастыря.
Во все время пути он был бодр, ясен и весел. Он много пел. Любимый его репертуар: "Родила меня мать в гололедицу" и "Думы мои за море летят" ("Талисман" и "Самакан" А. Н. Толстого), "Гармоника, гармоника" (Ал. Блок), "Я надену черную рубашку" (Н. Клюев) и духовные стихи: "Град пречудный на Востоке" и стих о блудном сыне.
Из моря лесов вышли к вечеру к широкой Волге. Нижний на том берегу манил огнями тоже как в сказке...
Весной 1914 года Сергей приезжал в Петербург. Посещал акмеистов, хотя относился к ним отрицательно, дружил с Сергеем Городецким; забрался раз ночью на пари на клодтовского коня на Фонтанке; отвез Блоку свою книгу "Потаенный сад" с письмом. Блок ответил содержательным письмом, но свидание "нарочитое" отклонил: "Приведет бог -- и встретимся, не в этом году, так в будущем, не здесь, так в Москве".
Летом началась война с Германией и Австрией, и Сергей во вторую мобилизацию1 был призван в армию. Война была переломным событием в жизни и мирочувствии Клычкова.
* * *
Каким казался мне молодой Клычков? Прежде всего он был поэт и писатель, весь живший в мире восприятий, дум, образов, замыслов, слов, напевов. Поэтическое творчество было его природой, его душевной средой. "Только в этом (в творчестве, -- П. Ж.) для меня соль и значение моей беспутной жизни", -- писал он мне в 1911 году. Казалось, он нес в себе родник стихийного народного поэтического мирочувствия и миропонимания. В мире и в окружающих он ощущал и видел часто то, чего не замечают обыкновенные люди.
Он был человек широкой открытой души. Но встреченный сурово враждебно в жестоком дореволюционном быту, замкнулся и ожесточился. Ему свойственна была какая-то неизбывная печаль. Критики 20--30-х годов прославили его кулацким поэтом. Для него это было оскорбительно и обидно. Клычков всю жизнь нуждался и жил своим трудом. В молодости он был беден и гол как сокол. Родительская его семья, в которой он был старшим сыном, хотя и жила в деревне в просторном каменном доме, в общем бедствовала, а иногда и голодала. Никаких запасов и зажиточной обстановки у них в доме не было. Клычков ненавидел кулачество, зло и насилие. Он не любил богатых и зажиточных, считая их духовно ограниченными. Он тяготел к простому трудовому люду.
Летом 1913 года он писал мне: "Последнее летечко, как я могу уделить моей печали! С осени: я не бродяга, я... конторщик! Поступлю на службу, надо денег, денег, братишка будет учиться, надо будет денег! Из дома едва ли будут давать -- нету! Отец пьет напропалую, мать -- хворая! Не знаю, что будет: вся надежа на себя, на свою... честность и трудоспособность! Так-то! У меня нет зависти к богатым людям, но искренне страдаю, глядя, как мало для иных значит слово: есть!" ("есть" через ять, -- П. Ж.).
По социальному самоопределению можно считать его крестьянским социалистом-народником. Он не вдумывался в теоретические подробности и обоснования. Народ, труд, творчество, равенство, свобода -- были для него понятиями одного ряда. К социалистической революции он относился сочувственно, как к историческому правежу, как к великому пролому в народное будущее, в мир труда, творчества, равенства, свободы. Ему недоставало городской культуры, общего и политического образования и внутренней дисциплины. Он весь принадлежал деревне и природе. Он считал, что машинный труд выхолащивает человека. Он был чуток к литературе и умел в ней разбираться, но в нем не было настоящего духовного стержня. Он был во власти стихийных сил и в то же время сознавал свое беспутство. Но в нем чувствовались и проявлялись большое содержание, природный ум и яркий эпический дар.
Письма Сергея Антоновича Клычкова
1
Дня 23 октября 1911 года.
Милый, любезный сердцу
Жур!
Я долго твоего письма ждал: думал, что ты позабыл про меня. Тебе же писать -- адреса не знаю, потому был весел и рад, когда пришли от тебя вести! О чем говорить? О невесте? Ни чужой жены, ни невесты -- одни стихи! Слава богу, я опять полон счастьем своим одиноким, как пруд наш весною, и стихи-рифмы в моей душе полощатся, как утки, зазывая с реки диких селезней! Так-то хорошо, пишу хотя не больно, зато доволен сам, пока и не сержусь на Музу -- добрую, милую тетушку...
Мне кажется, ты преувеличиваешь мое творчество! Я сам знаю теперь, что у меня талант, никакая хула и поношение не вырвут этой веры в себя и свои силы -- но мне всегда... стыдно, когда ты ("тебе о тебе") сядешь на Полкана и несешься вскачь, держась за гриву, туда, где еще темь и туман! Что там, какую страну хочет душа навестить, быть ли там ей рабом или стать суждено господином! Одно верно ты заметил, но слишком легко оценил: это мое тайное убеждение, что я сам от себя погибну! Увы, это правда, стремление сгинуть, уйти в нежить, как корни в землю, -- мое самое тайное желанье, и я верю, что будет время, когда я не сумею ему противиться! Но погибель ли это! Нет -- торжество, не твое -- торжество Вышнего, который так бессилен ныне над людьми, который людей забыл и которого люди забыли! В конце-то -- что суть творчество? Это послушание, долгое, долгое послушничество, приступление к Вышним, к Сущим вне нашего ока и вне нашей души! Только в этом для меня соль и значение моей беспутной жизни! Попробуй-ка другой быть таким беспутным -- не выдыбит! Ох, легко мне, сколь необидно, когда мне из университета на мое прошение об освобождении от платы дали ремарку: "филологический путаник"! Исполать Вам, Кудри Ломоносовские, прощуна просим, на долгом терпении! Бог с ними -- вестимо, они правы, а я -- ленив и легкомыслен к наукам! Опротивели они мне, как старые бабы, все равно, я и в суде, поди, стал бы защищать: М. Г., позвольте, что мы делаем: а Пушкин, Пушкин и ... и пропищал бы свою вечернюю сдобу! Э, куда ни шло: одна забота, одна радость, одно горе -- пиши, не гуляй!
Да будет так! Напиши еще, целую тебя в очи.
Твой Сережа!
P. S. Верно: для милого дружка сто верст не дорожка? -- Коли так, отдай переписать на ремингтоне (отдам после) мои стишки (кроме "Садко" и "Сидни" - они в "Альционе")2 и отнеси в Ж<урнал> д<ля> В<сех> и в Сов<ременвый> Мир. В Ж. д. В. (Знаменская, 7) 4 = "Теремок", "Лада прядет", "Месяц", "Бова". В Совр. Мир (адреса не знаю) -- 4 = Остальные (кроме двух -- "Садко" и "Сидни"), Твой Сережа. Пиши. Я живу в деревне.
2
<Без даты, ориентировочно: осень 1912 года>
Милый, дорогой! Мне очень, очень грустно, не то что нехорошо, нет, мне хорошо, только не пишутся стихи сейчас, да отец, боюсь, не валяется ли по дороге -- ночь-то темная и осенью у нас волки: матка пошла! Ух, пьянство, морда и когти зеленого змия на сердце и у очей -- знаю я это! Волен человек русский и провалился в свою волю, как медведь в яму, -- широка русская душа, -- и ... подавилась своей широтой, как собака костью! Ты веришь, что это не изречения только, что, кроме умничанья, в этих словах есть и мой действительный ужас! Но этому ужасу пока что у меня есть свет! Любовь моя, солнышко
мое, -- милая, прекрасная Муза! И как это бог ухитрился создать тебя! Море, горы, звезды и небо, осень и весна -- не так чудесны, как Ты -- Незримая, Непостижная! Я дурно кончу, не кончить нельзя, потому что не может век блаженство, блаженство в раю, -- а я на земле! Все равно: предадим жизнь свою мечте и снесем души наши, как цветы, на ее жертвенник! Ты, друг, никогда не чуял... обреченности! Поэт живет почти как наш добрый Миша-бычок: ест дуранду в охотку, а инстинктом чувствует, что долго ли, коротко придет Нил-пастух и ткнет ему в глотку ножиком! А дуранду все-таки есть надо -- хозяева добрым словом помянут: экий был солощий бычок! ("То-то был поэт!" Пушкин! А?) Конечно, это грубо, но может и... верно? А? Ну так вот: сказка про белого бычка, который стишки писал! Да! Мне жалко, что ты не читал Антологии,3 и потому я тебе прилагаю мои стихи оттуда при этом письме, -- я тебе советую ее прочесть все -- хорошие Блок, Белый, Иванов. Из молодых я не знаю -- разве Рубенович?! Что у вас в Питере? Ходишь на вечера лит. али нет? Городецкого ты встречаешь? Сказывали, что у него носик стал похож па революционный флаг! А в деревне здесь: боже мой, какая, какая тишина! Сейчас 12, я допишу письмо и пойду в лес! Помнишь, мы шли по Волге и говорили о шуме лесном? Вот сейчас послушать: шумят одни ели и сосны, а березы, осины и ольхи только безмолвно покачивают ветвями, как будто соглашаясь с ними! Нельзя, нельзя об этом писать, ты не поверишь и подумаешь, что мне это видится и что я это сочиняю! Вот еще что: жалко, ты не приехал осенью, яблоков было много, ты не заметил, какая у нас одна яблоня: стоит, как парнек на базаре -- нога за ногу, смешной, стыдливый! И яблоки вкусны, ох, хороши, жалко, жалко ты не приехал, мать по базарам ездила и мальчишки прозвали ее доброй Феклой,4 потому что матка остатки раздавала ребятам. В деревне вот почему немножко тяжело: народ больно угрюмый, злой, злючий, любить их некого! Нет, нет, да и обругает тебя ни за что ни про што! А впрочем: не слияние ли это именно? Тот же мужичок увидит ясную пуговицу и шапка его поправится и сам бочком, да сторонкой, а тут: ступай на... такая же галтяпа, как и мы! Лучше не... а то в морду! Бог с ними, конечно, я их люблю от ради сердца и буду просить бога, чтобы и они меня полюбили!
Все же тяжело: я им дурного не делал! Ох, Петруша, где бы это силушки такой достать, так вот взял бы кулаком шмякнул по земле -- сразу бы озеро выбил! Перышком макнул бы в него, да такие стихи написал -- ходи море, иди горы: слушай! А ведь вот пишешь, а все -- то да не то! Мне Любовь5 говорит: подождите -- будет! Подождем! Увидим! Скажи, пожалуйста, как ты думаешь о богатырях?6 Есть в этом смысл? То есть тот смысл, о котором тебе распространяться нечего? У меня только пока одно утешение (не правда ли, очень мизерное), уж очень все старики плохо пишут, т. е. молодые старики! Пора им потесниться со своими брашнами, под иконы, в передний угол и дать нам местечко! Впрочем, ерунду, ерунду говорю: пива-то мне и матка наварит, а гуся у нас зимой едят по праздникам: ну их к Христу!!! Ой, милый, как воет-воет ветер, -- ой, серебряная чарочка полна, золотая ты не выпита до дна! Я поеду; милая, покорная раба моя, кобыла! Ценит ли она мои стихи, которые я вслух слагаю, разъезжая по лесу! Наверно, раньше, при первом нашем знакомстве она лягалась и била передними, а теперь позволяет мне подлезать под брюхо! Прощай, петушок, твоя курочка! Напиши поскорей.
Еду:
Ой, серебряная чарочка полна,
Золотая ты не допита до дна!
Как ты думаешь, напишу я стихи? Прощай, дорогой. Поцелуй свою Лапу.
3
<Без даты. Начало 1914 года>
Дорогой сердечный друг, милый мой Петька!
Славный мой Жур!
Как же был я рад твоему письму! Ведь столько времени не писать, не перемолвить ни слова, я же твоего адреса не знал -- стыдно, стыдно тебе, что ни говори! Ты спрашиваешь, что со мной! Хорошо, мой милый, ох, как мне теперь хорошо! Тянет меня канатом к работе каждый день, пусть ничего не выходит, пусть, пусть, пусть -- верю, что выйдет, что вот-вот я и найду то, что давно душа ищет, а пока не находит, -- пока не нашла, не умрет! Старая история, милый друг! Канителюсь со своей хроникой,7 который раз начинаю опять сначала, стихи же почти совсем не пишу -- так, написал за все время штук десять, которые еще послать никуда не удосужился. Хочется мне, милый друг, написать свою прозу так, чтобы от нее не оторваться, чтобы все было по-иному, не как теперь пишут. Матерьялу у меня много, выдумывать мне незачем -- но это-то, мил друг, и труднее. Выдумывать, оказывается, в сущности, не штука -- штука вся в том, чтобы полюбить то, что видел, что пережил, действительность, правду -- и нет, не поборов ее стать, а так, мой милый, добрым приятелем. Так, мне думается, наши старички делывали. Без тоскливой словесной драки и скучных споров о реализме, мистицизме, символизме -- изме-изме... любя жизнь, как любит птица свое гнездо, у которого только и поет! В наше же время если какой писатель и любит жизнь, так уж непременно с высоты какого-либо умозрения. Адамизм -- вот тебе наиболее яркий пример. "Мы, -- пишет, -- небоскреб акмеизма, все мы немного лесные звери" и не замечает того, свинья, что просто все очень даже много дураки!!! Жалко мне, что Городецкий спутался с их дикой компанией. Все они очень культурные люди -- но вот, мой друг, пример еще того, что и культура изощренная иногда куда хуже открытого варварства. Господи помилуй, недавно узнал, что и Клюев там, куда этого-то нелегкая несет? Я счастлив, что я до сих пор в стороне от этой литературной возни и маскарада культурных зверей. Бог с ней, с известностью, если она в зависимости от этого пройдет мимо моего окошка. Черт с ней!
Напиши мне толком, когда ты будешь один, когда Лапа уедет, тогда я приеду в Питер -- у меня затруднение главным образом в квартире, напиши еще адрес Тани, которую мне тоже хочется навестить: мы с Митькой8 было пошли по адресу, который ему Родион дал, да никакой Тани по нему не открылось, чему мы оба немало тогда дивились!
Твой Сергей.
4
1 янв. 1917 г.
Дорогой мой незабвенный друг!
Милый добрый Жур!
Прости меня за такое долгое молчание, за то, что не отозвался на твой голос, причиной была -- пустыня души, которая у меня как-то съежилась, завяла с первого дня этой войны. Первый выстрел будто разбудил, ошеломил, накинулся на меня, как вор, на дороге жизни, и сделал меня из богача нищим. Чувство какой-то роковой странной душевной опустошенности не покидает меня по сие время. Первое время я так мучился ею, так болел, а теперь словно легче, но уже не могу назвать себя живым человеком и часто щиплю себя, чтобы убедиться, что я еще de facto существую. Конечно, рано или поздно это должно было, очевидно, случиться. Боязливо озираясь теперь на свою безвозвратную юность, я многое не понимаю сам в ней, не понимаю теперь бывшей душевной легкости, беспечности сердечной, не слышу аромата лучших цветов из ее прекрасного венка. Может это только так, временно? Милый друг, я понимаю, что все с начала до конца было ошибкой, самообольщением, невольным обманом самого себя перед строгим и бесстрастным лицом жизни, уходом от реальной правды, но если вернуть реки вспять, я не хотел бы иного! Ради волшебной дороги от Городца до озера я не поменял бы более блестящую судьбу, более осмысленную полезную жизнь. Неужли, дорогой, мы еще встретимся, чтоб крепко поцеловаться и уже стариками, на закате юности, отдаться вместе вольному ветру души, чтобы стряхнуть с головы черный пепел этих трех кровавых лет? Прощай, мой дорогой, поклонись супруге, поцелуй ручку у Тани, а обо мне помолись богу, который, кажется, теперь отвернулся от земли и забыл о ее существовании.
Целую тебя несчетно раз.
Мой адрес: Дейст. Арм. 4-й Осадный Артиллерийский полк. 29 батарея.
Сережа
1 Осенью 1914 года (письмо Алексея Антоновича Клычкова от 3 марта 1915 года).
2 Московское книгоиздательство "Альциона" выпустило в 1911 году книгу стихов С. Клычкова "Песни", в 1913-м -- "Потаенный сад".
3 Антология. Изд. "Мусагет", М., 1911. В антологии были также напечатаны стихи В. Соловьева, М. Волошина, С. Городецкого, Н. Гумилева, М. Кузмина, П. Потемкина, Вл. Пяста, С. Соловьева, Л. Столицы, В. Ходасевича, М. Цветаевой и др.
4 Мать поэта звали Феклой Алексеевной.
5 Любовь Столица -- московская поэтесса. О ней и в других письмах Клычкова.
6 У Клычкова был замысел написать книгу "песен" о старорусских былинных богатырях. "А вторая моя <книга> -- богатырские песни, песни о богатырях русских, об Илье, Чуриле, Микуле, Бове, Садко и Алеше! Слушай: Бова -- любовь! Чурило -- солнышко, белое молодецкое лицо, которое он прикрывает подсолнухом, чтобы не загореть, Микула -- земля, весенняя пахота, Алеша -- дикое, осеннее поле и беспричинная, тайная сладость-печаль, Садко -- море мореванное, широкая, шипучая русская душа и удаль, а Илья -- родился, мать и отец оробели, взглянувши в сыновние очи, великая, лесная ворожба -- стихия! Таков мой сон, который частью воплотился, а частью еще ждет воплощения!" (письмо от 2 ноября 1911 года).
7 "Хроника" -- повесть о старой деревне. Он называл мне некоторые эпизоды: деревенский сход, выборы попа.