Тут ни убавить, Ни прибавить -- Так это было на земле... А. Твардовский
Шпалерка
Из темных глубин сна прилетел повелительный, оскорбительно-грубый окрик:
-- Твой номер дела?
И я кричу в ответ громко и четко, как полагалось:
-- Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
Кричу и просыпаюсь с каменной тоской на душе. Опять это началось! Опять я там!..
Прошло четырнадцать лет с того дня, когда я в последний раз выкрикнул этот номер. Но до сих пор не забыл его. И никогда не забуду. Мне кажется, когда придет моя последняя минута, когда я буду делать последний вздох, если и тогда я услышу этот грубый окрик, я с последним дыханием все же крикну громко и четко, как полагалось отвечать:
-- Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
I
И номер моей камеры в Шпалерке я помню до сих пор -- 28, хотя прошло двадцать семь лет. Шпалеркой называли в Ленинграде следственную тюрьму НКВД на бывшей Шпалерной улице. Помню также, что камера моя была на втором этаже, что стояли в ней четыре железные койки с матрацами, но без подушек, простыней и одеял. Это значит, что рассчитана камера была на четырех арестованных, а набивали в нее по двадцать-тридцать человек, а под конец моего заключения дошло до сорока. Когда мы зимой открывали окно, проветривая камеру, на улицу вываливался рыжий вонючий пар. Помню еще, что вместо двери во всю ширину камеры была решетка из толстых прутьев, а в ней узкая дверь. Совсем как в клетках зоопарка. Мы называли нашу камеру -- "обезьянник".
Не скрою, камера напугала меня, когда в ночь с 9 на 10 апреля 1937 года за мной лязгнула решетчатая дверь. На меня в упор смотрели угрюмые, мрачные люди. Грязно-серая тюремная бледность лиц, клочкастые бороды, разбойничьи какие-то или пиратские, а головы по каторжному коротко острижены. Вот они: шпионы, диверсанты, террористы, убийцы из-за угла, злейшие враги Советской власти! Боже мой, но почему же я-то здесь? Чего мне ждать от этих тварей?
Не сразу, правда, но все же очень быстро я узнал, какие это "твари" и "злейшие враги". Молоденький, первого года службы, красноармеец обвинялся в контрреволюционной агитации: в полковом клубе, подойдя к карте Испании, он в сердцах выругался: "Вот черт, у Франко территории больше, чем у наших!" Старый печник из Тосно спустил с лестницы приглашенного на свадьбу дочери гостя, уполномоченного НКВД, безобразно напившегося и безобразно пристававшего к невесте. Значит -- террорист. Профессор-японовед ходил в шпионах: он несколько раз бывал в Японии и женился на японке. Она тоже сидела на Шпалерке. Профессор-микробиолог "заразил" опасной болезнью малышей в детском доме, где он никогда не бывал и где никто из малышей не умер. Но профессор жил рядом с детским домом. Этого достаточно. Были еще в камере два секретаря райкомов из области, два председателя колхоза и рядовой колхозник, инженеры, рабочие, капитан первого ранга -- крупный инженер, специалист по "главному калибру" военных кораблей, китаец из прачечной, немец-коммунист, бежавший от Гитлера в Советски?! Союз, даже начальник милиции, даже епископ Каргопольский и Белозерский Павел, тихий, благостный и вельми ветхий годами, вызывавший у нас улыбку своей седой косицей, перевязанной красной ленточкой.
Не обошлось в нашей камере и без представителей литературного цеха.
До тюрьмы я не был знаком с Адрианом Ивановичем Пиотровским, но знал его по Институту истории искусств, где с наслаждением слушал его блестящие лекции об искусстве Эллады. Человек нежнейшей и чистейшей души, одержимый страстью ко всему истинно прекрасному, знаток античной литературы, тонкий переводчик Аристофана, и драматург, и киносценарист, и поэт, хотя он стыдился своих стихов, написанных в молодости. Человек энциклопедических знаний, он работал и в театре, и в опере, и в литературе, но больше всего в кино. Два поколения ленинградских киномастеров воспитал он. Адриан Иванович добровольцем шел по кронштадтскому льду, а его обвинили в организации вооруженного восстания против Советской власти: в подвалах "Ленфильма", где он работал редактором, нашли кучу железного лома, негодные к употреблению не стреляющие пулеметы и винтовки, оставшиеся после съемки какого-то фильма из времен гражданской войны. Ему грозила "вышка", расстрел, но мужественный, светлый и нежный, как женщина, он беспокоился о других и очень мало о себе.
А мой друг, ленинградский писатель Сергей Безбородов, "вокругсветовец", искатель непроторенных троп и на земле и в литературе, на мой вопрос -- за что? -- развел руками. Он пробыл два года в Арктике, на полярной станции, и, сходя по трапу на пирс Архангельска, увидел жену с ребенком, бросился было к ним, но тут же, на трапе, его окружили люди в одинаковых серых макинтошах, посадили в машину и, не дав поцеловать жену и сынишку, увезли в Ленинград. Он сидит в Шпалерке второй месяц, на допрос его не вызывали, и не знает он, в чем его будут обвинять.
Я поставил эпиграфом к своим воспоминаниям строки из поэмы А. Твардовского "За далью -- даль", а надо было бы дать слова Шекспира: "Это сказка, рассказанная идиотом, полная безумия и шума, лишенная всякого смысла". Сколько чудовищных, преступных нелепостей выслушал я здесь, в этой камере, в какие глубины отчаяния и страха заглянул я! Нет, не страха и не отчаяния даже, а ужаса, угарного, удушающего и обезволивающего. И какие высоты мужества и верности идеям Октября и ленинской партии увидел я здесь...
2
Поднятая моим приходом камера снова начала укладываться. На койки с матрацами никто не лег: позднее я узнал, почему. Ложились на две скамьи около обеденного стола и на грязные вытертые солдатские одеяла, разостланные по цементному, зашарканному за день полу. На полу, на одеялах, всем мест не хватало, остальным приходилось спать сидя, поджав ноги и привалившись спиной к стене.
Я написал -- приходилось спать. А спали очень немногие. Лежали и сидели с открытыми глазами или стояли, охваченные нервным ознобом. На допросы вызывали только по ночам. Камера не спала, а притворялась спящей, тревожно вслушиваясь в опасную тишину преисподней.
Прозвенела мелодично связка ключей надзирателя у нашей решетки.
О, звон ключей тюремного надзирателя! О звоне этом можно написать мрачную балладу.
Все разом поднялись, лежавшие сели, сидевшие вскочили. Надзиратель, приблизив лицо к решетке, прошептал медленно, отрывая слова:
-- На букву... пы... Есть такие?
К решетке подошли четверо и, тоже шепотом, назвали свои фамилии, начинавшиеся на "П". Надзиратель ткнул в одного пальцем:
-- Ты. Выходи!
Вызванного увели. Без шума, без громких разговоров, чтобы в соседних камерах не услышали фамилий. Только задавленный шепот. Позорные тюремные тайны!
Через полчаса снова серебряно прозвенели ключи. На этот раз привели с допроса. Не привели, а притащили и втолкнули в камеру. Он попытался шагнуть, но начал падать, не сгибаясь, как статуя. Он и упал бы плашмя, если бы его не подхватили и не перенесли бережно на койку. Вот почему никто не занимал их ночью. А к койке уже подходил староста камеры главный хирург ленинградской Надеждинской больницы имени Снегирева.
Здесь я сделаю отступление. Я должен рассказать о дорогом, незабвенном нашем старосте камеры -- золотом, скромном, душевном человеке и кристальном большевике. Я и сейчас вижу его лицо простого, доброго русского человека, которому легко и приятно смотреть прямо в глаза. Кряжистый, нескладный, заросший окладистой, прошитой серебряными нитями бородой, он был некрасив, но про него, перефразируя Чехова, можно было сказать: в этом человеке все прекрасно. Как он нянчился с нами, приведенными или притащенными с допроса, с нашими синяками, ссадинами, распухшими ногами, остановившимися сердцами, а главное с нашими истерзанными, растоптанными душами. Как он умолял однажды надзирателя отправить в лазарет (а добиться этого было не легко!) старика печника, задыхавшегося в жестоком сердечном припадке. Он кидался то к печнику, прикладывал мокрую тряпку к его останавливающемуся сердцу, то, с той же тряпкой в руках, бежал к решетке. А надзиратель, заложив руки за спину и покачиваясь с носков на каблуки, тянул равнодушно:
-- Ничего из этого не выйдет. Не имею указаний.
Тогда доктор швырнул мокрую тряпку на пол и закричал:
-- Ведь он же человек! Не по-советски поступаешь, надзиратель!
Надзиратель перестал раскачиваться и засмеялся:
-- Человек? Человеков у нас тут нет, а советская власть на вас наплевала. Понял? Наплевала!
Доктор ошеломленно отшатнулся, потом вцепился в прутья решетки и бешено завопил:
-- Врешь, собака, врешь, подлец! Не смей, слышишь, не смей, не смей!
Его уволокли в карцер. Вернулся он через три дня угрюмый, притихший. Кое-кому он рассказал о безоконном, залитом водой карцере, где он сидел вдвоем с тихо помешанным, лепившим из своего кала сигары и просившим у доктора прикурить. Кто был этот замученный человек, доктор не смог узнать...
...Доктор начал массировать распухшие, как бревна, негнущиеся ноги притащенного с допроса человека. От койки долетал неясный шепот. Я уловил несколько слов.
-- Спокойно, милый, спокойно, -- Шептал доктор. -- Приказываю немедленно заснуть. Все три дня, поди, не спали?
-- Да... трое суток... Я ему яснее ясного доказываю... а он мне... а он меня... -- не то всхлипывая, не то задыхаясь, шептал человек с распухшими ногами.
-- Начальник паровозного депо, -- шепнул сидевший рядом со мной на полу красноармеец. -- Паяют ему систематическую порчу паровозов. Диверсию паяют. Надо же!
-- А что у него с ногами?
-- Выстойка! Придумали же, черти! Трое суток стоял, как бессменный часовой. Упадешь -- отлупят и снова поставят столбом. А знаете, как потом ноги болят? Будто кости ломают. Он еще кричать будет от боли. -- Красноармеец помолчал. -- Или вот еще "баня".
-- Что это такое?
-- Оденут вас в тулуп, и на выстойку около горячей батареи отопления. Потом горяченьким обольетесь, как кипятком. Баня же! Говорят, даже соль на тулупе выступает. Может это быть, как думаете?
-- Не знаю. Думаю, что через тулуп соль не проступит. А еще что у них есть?
-- Много всякого разного. Скоро сами узнаете, -- красноармеец махнул рукой и начал примащиваться поспать. Но прикорнуть и на этот раз не пришлось. Вызвали на допрос профессора-японоведа. Отмякшее после недолгого сна лицо старика стало сразу каменным. Ни испуга, ни робости на нем не было. Оно стало суровым и презрительно-надменным. Словно перед входом в университетскую аудиторию, он надвинул двумя пальцами рукава пиджака на выбившиеся грязные манжеты, одернул полы, легкими взмахами ладони смахнул с брюк пылинки.
-- Довольно тебе ощипываться! -- раздраженно шепнул надзиратель за решеткой. -- Там тебя не так ощиплют!
Едва ушел профессор, вызвали епископа Павла. Закрестился мелко, часто, прошептал молитву и вышел. Вызвали и еще одного, спавшего на скамье. А камера по-прежнему не спала. Кто-то тяжело вздохнул, кто-то сел, обхватив голову руками и покачиваясь как от невыносимой боли.
А я думал. Я где-то читал легенду о том, как создавались тысячелетия назад циклопические постройки из огромных каменных плит, менгиры, дольмены, кромлехи. Не было никаких машин, даже примитивных. Толпа дикарей, все племя, так внутренне собиралось, впиваясь глазами в гигантскую глыбу и соединяя тысячи воль в единый могучий волевой напор, что камень через какой-то промежуток времени сдвигался и взрывался, как от динамита. И если бы можно было, думал я, собрать воедино мысли, чувства и страстные желания набитых в нашу тюрьму людей, их гнев, возмущение, страх, отчаяние, непоколебимую верность и несгибающееся мужество, если бы можно было собрать воедино и устремить в цель всю эту взрывчатую энергию, рухнули бы ненавистные стены нашей тюрьмы. Но молчит тюрьма, затаив дыхание, слушает подкрадывающиеся шаги надзирателей.
Не надо, однако, думать, что в нашей камере было только уныние, плач, воздыхания и скрежет зубовный. В нашей тюремной жизни, если ее можно было назвать жизнью, все фантастически перемешалось. Измученные, смятые, выпотрошенные люди неожиданно начинали смеяться облегченно и весело удачной шутке или остроте. Мы любили посмеяться надо всем, даже друг над другом и над нашей горькой участью, а больше всего над нашими тупыми, скучными и одновременно звероподобными следователями. Мы любили беззлобно поддразнивать друг друга, изобразить в лицах "разговор шерочки с машерочкой", т. е. наши допросы. В нас не умер вкус к смешному и остроумному, потому что совесть наша была чиста, и никакой вины мы за собой не чувствовали. И еще потому, что мы верили, мы тогда крепко верили, что скоро выйдем на волю и наши близкие, родные, любимые встретят нас цветами.
И вот, когда снова зазвенели ключи надзирателя, инженер-геолог сказал, озорновато косясь на дверь:
-- Безобразие! Как в родильном доме, врываются в любой час ночи.
Камера охотно и легко засмеялась шутке, но тотчас смолкла. Привели с допроса профессора-японоведа. Взглянув на его лицо, я чуть было не закричал от ужаса. У него был вырван глаз. Жутко и жалко мигала кроваво-красная пустая глазница. Поняв мои чувства, он успокаивающе улыбнулся:
-- Ничего страшного, дорогой друг. У меня был фарфоровый глаз.
-- Выпал? -- подошел к нему доктор. -- Там?
-- Да... Меня ударили по лицу. Я нагнулся поднять, а он отпихнул меня ногой и раздавил. Пяткой... Теперь я старый кривой хрыч...
Он вдруг упал на койку навзничь, раскинув сжатые в кулаки руки, как боец, сбитый пулей. И заплакал. Невыносимо было смотреть на скупые старческие слезы, струившиеся из пустой глазницы.
Под утро вернулся и епископ Павел. Он вошел в камеру, как всегда благостно улыбаясь всем нам и пряча руки в длинных и широких рукавах рясы. Волосы его были разлохмачены, как у пьяной бабы после потасовки, и было их меньше против прежнего, и не было в косице смешившей нас ленточки.
-- Что, ваше преосвященство, и служителей всевышнего не милуют? -- горько пошутил геолог.
-- Органы... -- покорно вздохнул епископ.
3
Вспоминать -- это значит пережить вновь, говорит Бальзак. Страшно и очень больно переживать снова эти долгие, мучительные годы. И все же я решился рассказать о немыслимой беде народной. И не на потребу обывателя, не для того, чтобы пощекотать его нервы описанием ужасов ежовских и бериевских застенков. Я пишу это для нашей молодежи. Пусть знают они, как в застенках их отцы все же выстояли, не продали душу черту трусости и предательства, не перестали верить в нашу революцию и в нашу партию.
Для нашей молодежи пишу я о годах всенародной беды. Тяжелая ноша переоценки многих ценностей легла на ее еще не окрепшие плечи, я хочу помочь ей в решении больших вопросов. Знайте: пройдя через ночи 1937 года, когда кто-то загадочный, безликий и равнодушный к мучительным трепетаньям души и плоти человеческой отнимал веру во все самое святое, в Октябрь, в партию, веру в человека и в самого себя, все же устояли ваши отцы, не надломились и остались коммунистами, честными советскими людьми, просто честными людьми.
Так вот, слушайте, через что прошли, как чувствовали, как верили и как боролись ваши отцы!
Да, все что было.
Было!
Для следователей все средства были хороши, лишь бы подобраться к нашим душам, лишь бы найти в них щель, пусть самую незначительную, и взломать, разрушить душу, выдрать из нее все лучшее и высокое. А поистине лейтмотивом всех наших допросов было:
-- Назови фамилии! Кто твои сообщники? Называй всю вашу банду!
Я это по себе знаю, во время таких разговоров взор моего следователя становился плотоядным. Но назвать фамилии, то есть оклеветать невинных людей -- сослуживцев, знакомых, друзей -- это значит наслать на них непоправимую беду. Ночную беду! Звонок разбудит спящую квартиру. Дверь, открытая вдруг задрожавшими от предчувствия руками. Дверь тотчас захлопнут пришедшие ночные гости, чтобы не вырвался на лестницу и не переполошил весь дом отчаянный женский вопль. А затем "черный ворон", Литейный, поворот на Шпалерную. У вновь арестованного будут требовать, чтобы он "назвал фамилии". И, подумать страшно, когда и где кончилась бы эта жуткая цепочка! Были, конечно, и те, которые называли. Были они и в нашей камере. Но об этом ниже.
И если не действовала "камера пыток" (кабинеты следователей по лексикону камеры), если не согнул человека вечный, тошнотворный, кружащий голову голод (в день 300 граммов хлеба и два раза жидкая баланда), тогда принимались выкручивать не руки, а душу, самые нежные, самые сокровенные чувства человека любящего и любимого.
Я видел, во что превращались люди после такой подлой нравственной пытки. Начальнику паровозного депо, месяц стонавшему от ломоты в распухших ногах и все же несломленному, следователь принялся рассказывать об изменах его молодой жены. Негодяй приводил всевозможные подробности, называл имена и фамилии ее якобы любовников, что трудно было не поверить. А ведь любовь и вера -- наиболее незащищенные чувства. Но он молчал, крепился. Вообразите, каких душевных усилий стоило ему это молчание. Но пришел все же день, вернее, ночь, когда терзавшие его чувства вырвались наружу. Камера вскочила от воплей. Дело было летом, окна были распахнуты, и он, вцепившись в прутья оконной решетки, подняв к звездам залитые слезами глаза, вопил, выл от душевной боли:
-- Роза, любимая, дорогая, не делай этого!.. Пожалей меня, Роза!..
Полная яркая луна холодно, бесстрастно освещала его лицо, искаженное мукой. Такие лица бывают только у приговоренных к смерти. Я почувствовал, как затрепетало у меня в веках глазное яблоко -- говорят, истерика заразительна. Вбежавшие в камеру надзиратели оторвали его от решетки и уволокли. В лазарет, думаете? Нет, к следователю. Теперь от него можно было добиться любой подлости. Так думали ежовские мастера заплечных дел, они верили только в силу человеческого страха и отчаяния, но им неведомы были силы мужества и духовной стойкости советских людей. Начальник депо вернулся в камеру только через пять дней. Мы не узнали, где он их провел, и что с ним делали, но вернулся к нам совсем другой человек. Не было уже злобных выкриков, ненависти, не было даже отчаяния, он пришел с измученной улыбкой, говорил тихим, усталым голосом. Сорванная гайка, подумали мы, теперь верти его в любую сторону. Но мы услышали, как он говорил своему другу-старосте с какой-то роковой беззащитностью, но успокоенно:
-- Чтобы утром, проснувшись, не жалеть, что проснулся, надо чувствовать, что ты не сволочь. Вы согласны со мной, доктор? Лучше язык себе откусить!
Мы возликовали. Не пропал человек! Жив человек! Униженный, затравленный, страдающий, а жив, не сдается и не сдастся!
А вскоре наступили дни тяжелых испытаний и для нашего милого старосты. Однажды он пришел в камеру после допроса с какими-то пустыми, неподвижными глазами. Он натыкался на людей, на скамейки, будто внезапно ослеп. Для нашего светлого, лучистого доктора померк свет!
На другой день мы узнали, что для доктора действительно померк свет. Следователь дал ему прочитать протокол партийного собрания больницы. Соратники доктора по партии называли его врагом народа, изменником Родины и партийным отступником. Первичная организация единогласно исключила его из партии, райком, а затем и в бюро обкома утвердили исключение. Он был членом обкома. Документ этот был, к сожалению, подлинным. Зараза страха, трусливых отречений и доносительства в годы сталинского самовластия широко расползлась по нашей стране. Чистые роднички человеческих чувств, советских и коммунистических ленинских идей умело загрязнялись, опоганивались. Доктор, будто с трудом что-то проглотив, дернул кадыком и закончил свой нерадостный рассказ так:
-- Стар, видно, стал. Перестаю понимать. Почему это кругом столько подлецов развелось?
Начав рассказ о людях непоколебимой честности, об их нравственной высоте, я попутно хочу сказать не скорбную, а гордую правду о человеке моего цеха. Удивительно вел себя в камере Адриан Иванович Пиотровский, и особенно, когда возвращался с допросов. По-интеллигентски мягкий и с обостренной чувствительностью, присущей природе художника, он должен был сильнее и глубже многих из нас страдать от варварских допросов. Он нередко приходил от следователя со стиснутыми зубами, как малярик, силящийся удержать дрожь озноба, и все же находил силы шутить. Зная, как нужен нам смех, он неторопливо, как-то деликатно, без восклицательных знаков рассказывал об очередном допросе:
-- Такой идиот моя машерочка. Я хотел с ним о литературе поговорить. Читали, говорю, наверное, у Куприна...
-- О, господи! О литературе с машерочкой говорить! -- смеемся мы. -- Ну, ну, дальше!
-- А он орет: "Какой там еще Куприн? Вот тебе Куприн!" Изволили ударить меня. И руку носовым платком вытерли. Такая чистюля моя машерочка!
Я любуюсь Адрианом Ивановичем. Что-то бесконечно привлекательное в его спокойной, умной улыбке, в неторопливых точных жестах, во всей свободной изящной манере держаться, а ведь его только что оскорбляли, били, недаром он то и дело щупает двумя пальцами нижнюю челюсть.
-- Все-таки заинтересовался, спрашивает: "Ладно, давай, что там у вашего Куприна?" Куприн писал, говорю, что прежде у жандармов были обязательно голубые глаза. Подбирали к голубым околышам. Вижу, что эта славная традиция и теперь соблюдается.
Все смеются, а я воображаю, как Адриан Иванович невинно смотрит на голубые глаза следователя, ожидая удара. И удар, конечно, был. Адриан Иванович заканчивает:
-- Второй раз машерочка руку платком не вытирал.
Он щурит на меня близорукие глаза и, видимо, неверно понимает выражение моего лица.
-- Осуждаете за пошлятину? Но, бог мой, как же иначе с ним говорить? Не так же...
Полузакрыв глаза, тихо улыбаясь от наслаждения, он медленна читает:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи.
Старца великого тень чую смущенной душой...
Во весь голос надо говорить об этом не крикливом, но гордом мужестве.
А у нас есть, к сожалению, люди, быстро и недостойно забывшие то, "что жизнь прошла насквозь". Очи уже морщатся, уже говорят: да, это было, да, это тяжело, стыдно, но хватит ворошить прошлое и выносить сор из нашей избы. Хватит, хватит!
Нет, не хватит! Ради настоящего и счастливого, разумного, честного будущего обязаны мы ворошить прошлое. Сталинский культ посеял в душах неустойчивых людей ядовитые семена, и до сей поры мы видим ростки этих недобрых семян в труде, в быту, в науке, в искусстве, в человеческих взаимоотношениях.
Мы обязаны расчистить поле нашей жизни, выполоть страх, угодничество, неуважение к человеку, робость слов и робость мыслей.
К Большой Чистке призывает нас Партия!
4
Вызвали, наконец, и меня на допрос. Это произошло в конце второго месяца моего тюремного заключения. Вызвали днем, а это было уже доброе предзнаменование.
"Тягач", как называли мы конвоиров, водивших нас на допросы, ведет меня по темным коридорам Шпалерки. Мы идем долго, переступаем какой-то высокий порог, и я попадаю в совсем другой мир. В окна бьет солнце -- боже, какое оно яркое, оказывается! -- за окном крыши родного города, радостная зелень какого-то сада, в широком коридоре встречаются щеголеватые офицеры, две нарядно одетые, весело щебечущие девушки жуют на ходу бутерброды, пахнет духами, хорошим табаком, откуда-то тянет вкусными запахами кухни, и варевом, и жаревом, и печевом. Светло, весело, чисто, даже уютно, от чего я уже отвык в полутьме и вонючей духоте набитой заключенными камеры. Не может быть, чтобы в этом веселом, нарядном доме таилось что-нибудь страшное, творились гнусности. А был это пристроенный к тюрьме "Большой дом", как называли ленинградцы огромное здание областного управления НКВД, место далеко не веселое и не уютное. "Тягач" останавливает меня около двери, каких было множество в бесконечном коридоре, и стучит. За дверью звонкий веселый голос крикнул:
-- Входите!
В 1956 году, уже на свободе, я читал в Карагандинском областном управлении внутренних дел постановление военного трибунала о моей реабилитации "за полным отсутствием состава преступления". В постановлении этом упоминалось и о моем следователе, лейтенанте НКВД Лещенко. Многочисленными свидетельскими показаниями доказаны методы его следовательской работы: запугивания, издевательства, избиения арестованных. Но при первой нашей встрече он мне очень понравился. Парень спортивного склада, с ловким тренированным телом, румяным добрым лицом, белокурыми кудрями, с дружелюбной белозубой улыбкой. Я вдруг вспоминаю рассказ Пиотровского и со страхом гляжу на глаза лейтенанта. Слава богу, глаза у него карие! Едва я вошел, он позвонил и приказал принести чай. Помню, к чаю были конфеты "раковые шейки". Он угостил меня и дорогой папиросой. Это было истинное наслаждение. В камере нам давали две пачки махорки на месяц.
Попивая чаек, покуривая, мы дружески беседовали на литературные темы, о стихах входившего тогда в моду Константина Симонова, о кинофильме "Возвращение Максима", поспорили слегка о "Дне втором" Эренбурга, и среди оживленного разговора неожиданно, но по-прежнему дружески и без нажима Лещенко сказал:
-- Кстати, коли зашел у нас литературный разговор, не объясните ли вы мне одну запись в вашем дневнике? Тоже на литературную тему.
Он достал из ящика стола толстенную тетрадь. Я узнал мой дневник, отобранный при аресте.
-- У вас на странице семьдесят пятой записано такое четверостишие:
По мановению восточного сатрапа --
Не стало РАППа.
Но не ликуй, презренный раб, --
Ведь жив сатрап!!!
-- Ишь ты как! Даже три восклицательных! -- полюбовался следователь на запись. -- Припоминаете такую поэзию?
Я ответил, что помню эту эпиграмму, но записано это было пять лет назад, в 1932 году, когда решением партии был ликвидирован недоброй памяти сектантски-людоедский РАПП, были ликвидированы и другие литературные объединения, а создан единый Союз писателей. Тогда в "Ленкублитке", в закрытой писательской столовой, я услышал это четверостишье и записал его в дневник.
Ни лицо, ни обращение Лещенко не изменились. Катая задумчиво по столу ладонью карандаш, он сказал со вздохом сожаления:
-- Да, но душок, душок-то какой! Вы, безусловно, понимаете, кто назван в этих строчках восточным сатрапом?
Я молчал. Наивный вопрос.
-- Пи-са-те-ли! -- неожиданно с невыразимым презрением проскандировал Лещенко. -- Советские люди молятся на него, а тут, видите ли, находятся...
Он придвинул чистую пустую папку, обычную канцелярскую папку "ДЕЛО", написал на ней мою фамилию, а ниже вывел: "По обвинению в контрреволюционной деятельности". Он писал, а я смотрел, как кролик на удава, на жирные огромные буквы "ДЕЛО".
-- Идем дальше! -- не кладя пера, сказал он. -- От кого вы услышали это четверостишье! От автора, конечно? Его фамилия? Назовите и фамилии всех слушавших вместе с вами эпиграмму. Особо выделите тех, кто одобрял, и кто в восторг приходил. Уверен, были и такие. Ну, живенько, называйте всю вашу банду!
Но я уже знал, что значит "назвать фамилии". Я ответил, что автора не знаю, от кого слышал, не помню. (Я помнил). Не помню также, был ли еще кто-нибудь, когда читалось четверостишье. Пять лет прошло!
И тут Лещенко, как пудель Фауста, показал свое настоящее лицо. Не знаю, играл он, или был искренен, но он буквально взбесился, начал стучать по столу кулаками, топать ногами, угрожать, осыпать меня бранью.
-- Гад!.. Вражина!.. -- орал он. -- Я тебя в порошок сотру! Сам расстреляю!
И тогда я сказал с удивлением и возмущением, искренне веря, пристыжу его:
-- Стыдитесь, лейтенант, вы же чекист. Взгляните, над вами висит портрет Дзержинского. Ругань ломовика на Сенном рынке, это недостойно чекиста.
-- Тебе салонный разговор нужен? Тебе вежливое обращение, как в парикмахерской, нужно? -- упираясь руками в стол, подавшись ко мне, тихо спросил Лещенко.
Он схватил лежавший на столе том Большой Советской Энциклопедии и начал бить меня корешком по голове, потом ткнул в нос. Стакан с недопитым чаем свалился на пол и разбился. Разлетелись по столу "раковые шейки".
О, первый том, "А -- Аконит", БСЭ первого издания, в переплете наполовину темно-зеленом, наполовину красном! Сколько раз твой крепкий корешок молотил меня по голове, шее, плечам, по старым еще болевшим шишкам и синякам, сколько раз твой красный обрез тыкался мне в лицо, нос и губы. На столе Лещенко всегда лежал том БСЭ, почему-то всегда один и тот же первый том. Видимо -- орудие производства.
-- Вот тебе и салонный разговор! Ну, будешь отвечать? Давай фамилии!
Я молчал, чувствуя, как кровь из разбитого носа скатывается по губам к подбородку. Что разбитый нос! Как передать, какими словами описать чувство оскорбленного, униженного человеческого достоинства? Следователь вскочил и буквально вышиб меня из кабинета.
Мне сейчас думается, что "тягачи" Шпалерки прошли ускоренные курсы юмора тюремщиков. Нас, выгоняемых, вышибаемых, выбрасываемых из кабинетов следователем, они встречали шуточками и остротами, на которые хотелось ответить оплеухой.
-- Крепенько поцеловал тебя лейтенант! -- хихикнул ожидавший меня в коридоре "тягач". -- Первый поцелуй любви? Горячий, видать. Шагай!
В камере, у дверей, ждал моего возвращения Адриан Иванович. Его чуткая и нежная душа была в трепете за исход моего первого допроса. Он даже зажмурился, увидев мой подпорченный нос.
-- За что вас так? -- страдальчески прошептал он.
Я рассказал подробно -- за что. Он слушал меня, все так же страдальчески морщась, и вдруг спросил озабоченно, взяв меня за пуговицу пиджака. У него была привычка брать собеседника за пуговицу и долго не отпускать.
-- Ваш следователь толстяк?
-- Нет, скорее худощавый. А что?
-- Плохо. Худощавые -- опасная порода. Еще Юлий Цезарь сказал про Кассия: "Я хотел бы, чтобы он был толще". Мой тоже худой. -- Адриан Иванович крепко потер огромный, переходящий в лысину лоб и выпустил мою пуговицу. -- Не падайте духом, друг мой. Бог, который хранит детей и дураков, сохранит и нас.
Я забыл спросить у Адриана Ивановича, кто же мы -- дети или дураки? Сам-то он был ребенком с седыми висками.
5
Не буду повторяться. Никакого разнообразия Лещенко в допросы не вносил, хотя вызывал меня часто, в иные недели каждый день. И все те же крики: "Признавайся! Называй фамилии! Называй сообщников! Назови хоть одну фамилию, черт собачий!" Он по-прежнему бил меня БСЭ, но как-то лениво, без злости ставил меня на "выстойку" в коридоре, но только на время своих рабочих часов. Это было мучительно и унизительно, стоять столбом под взглядами часто проходивших по коридору людей. Но с распухшими ногами я не приходил в камеру. И все эти месяцы шел все тот же разговор о злополучной эпиграмме, да еще об одной записи в моем дневнике, где я сравнивал стиль и лексику речей Ленина и Сталина. Запись по сути дела невинная, но сравнение было не в пользу Сталина, а Сталин никаких недостатков не мог иметь.
Новое в наших встречах появилось, если мне не изменяет память, в августе. Едва я вошел, он протянул мне написанный протокол допроса:
-- Читай и подпиши на последней строчке каждой страницы. Протокол был большой, листах на восьми, уже начисто перепечатанный на машинке. Я начал читать. Вот оно что, оказывается! Я был участником контрреволюционных сборищ, где читались оголтелые антисоветские стихи, где восхвалялся фашизм, где хором провозглашали: "Хайль Гитлер!" А вот и фамилии названы наконец! На сборищах этих всегда якобы бывали Борис Корнилов, Сергей Колбасьев и еще какие-то даже незнакомые мне редакционные работники ленинградских книгоиздательств и повременных изданий. Но почему именно Корнилов и Колбасьев? Только потому, что они мои друзья?
-- Вы же читали мой дневник, -- прервав чтение протокола, сказал я, -- вы знаете, чем я дышу, а написали такое...
-- Читай, читай!
Я снова начал читать. Да, Лещенко читал мой дневник, и очень внимательно. В протоколе были горы и других обвинений, и все они были взяты из моих дневниковых записей. Но прежде чем занести их в протокол, Лещенко проделывал над ними трансформацию, очень простую. Если я критиковал в дневнике какую-нибудь лакировочную книгу, следователь писал о моей злостной агитации против всей советской литературы, о похвалах зарубежной. Если я писал, что хожу в Публичку читать, по особому разрешению, произведения, написанные Куприным в эмиграции (я пытался тогда написать роман о юнкерах, и меня интересовали его "Юнкера"), то Лещенко изобразил это в протоколе так, будто я читаю эмигрантские газеты и всюду распространяю напечатанную в них антисоветскую клевету. Если я в двух словах упоминал о вечеринке с небольшой выпивкой и танцами, то Лещенко писал, что я погряз в пьянстве и разврате. Много таких моих "преступлений" нагородил он на восьми листах протокола. Но особенно меня возмутила одна его ложь. В дневнике было написано, как тяжело переживал я известие об убийстве С. М. Кирова. Ленинградские писатели не раз встречались с Сергеем Мироновичем, и я был очарован этим необыкновенным человеком, его умом, сердечностью, остроумием. А Лещенко написал противоположное, что я радовался злорадно смерти Кирова, обливал его грязью, выдумывал позорящие его небылицы.
Я дочитал последние строки протокола и сидел молча, опустив голову. Верхняя фрамуга в окне была открыта, и в кабинет долетали с улицы неслышные в камере звуки жизни, шум трамваев и машин, даже приглушенные людские голоса. Очень ясно долетел ликующий детский смех, затем звонкий молодой голос женщины. А в кабинете была мертвая тишина. И вдруг я услышал голос следователя, какой-то вкрадчивый, подползающий:
-- Все думаешь? А чего тут думать, не в шахматы играем... Тогда слушай меня. Внимательно слушай!
Я не ручаюсь за буквальность его слов, но смысл их был таков: "Знаю, ты любишь Сталина и веришь ему во всем. Ради Сталина и подпиши протокол. Поверь, это поможет ему в его борьбе с врагами советской власти и врагами партии. Говорить подробнее, посвящать тебя в детали я не имею права, но, если хочешь помочь нашему вождю, подпиши этот протокол".
Недомолвки в его словах, их загадочная таинственность, затронули мою романтическую душу. Мне почудилась в них какая-то высокая государственная тайна. Но в то же время чувствовал я в его словах и фальшь. Фразисто, неискренне говорил он. Я поднял голову и не произнес ни слова. Вероятно, во взгляде моем он прочитал: не подпишу. Это взбесило Лещенко.
-- Не темни! Колись, зараза! -- раздраженно крикнул он.
Отвратительны были эти блатные словечки, душно стало от них. Я собрал листы протокола и молча протянул ему через стол. Лещенко взвился, схватил стул и замахнулся на меня. Я ждал, что он разобьет мне голову. Но стул полетел с грохотом на пол, а Лещенко заорал бешено:
-- Да убирайся же ты, черт!
Я выбежал из кабинета. "Тягач", ждавший меня в коридоре, ухмыльнулся.
-- Не сошлись, знать, характерами? Двигай!
Это была последняя моя встреча с Лещенко. Больше он меня не вызывал, и я почти три месяца просидел в Шпалерке, не зная своей дальнейшей судьбы. Но не раз вспоминал я потом его последние слова о Сталине, и каждый раз у меня появлялось при этом такое чувство, будто он хотел окунуть меня с головой в тухлое болото. Однажды летом, купаясь, я наглотался в пруду тины и долго оставался у меня во рту и в носу вкус и запах гнилья. Я ощущал их снова, вспоминая последний разговор со следователем.
Признаюсь, я тогда верил в того, в кого верила вся страна.
6
С какой радостью шли мы после допроса в камеру. Там был душевный отдых после нервной трепки, там были люди, которым ты веришь, и которые верят тебе. А мы больно переживали кризис веры.
Правда, после многомесячного пребывания в ней, камера оказалась явно тесноватой и опостылевшей. Нестерпимо хотелось вырваться из этих обшарпанных стен, увидеть что-нибудь не столь ненавистное, как грязный пол, решетки на дверях и окнах. Если говорить точнее, нестерпимо хотелось свободы. Безнадежные мысли о ней натягивали нервы, повысилась раздражительность, иногда и ссоры вспыхивали в камере. Наш староста, великий сердцевед и человеколюбец, заметил это и придумал умную и психологически верную разрядку.
Сталинский произвол действовал с точностью и неумолимостью хорошо налаженной машины, тюрьмы наполнялись людьми, измученными, изверившимися, теряющими волю и стойкость; и вот, чтобы не позволить своим друзьям опускаться в трагическую безнадежность и отчаяние, доктор предложил по утрам, на свежую голову, слушать рассказы об интересных жизненных событиях и случаях, о путешествиях и приключениях, если они у кого были, или слушать лекции-экспромты об искусстве и чудесах техники, или, наконец, пересказы прочитанных книг, просмотренных спектаклей и фильмов. Все с восторгом поддержали эту идею. Старосте тут же предложили свои услуги многочисленные лекторы, и какие лекторы! Высокие специалисты, люди яркой судьбы, богатой, наполненной жизни и глубоких талантов. Таких было немало в нашей камере, да и не только в нашей. Я уверен, что враги народа, действовавшие тогда в карательных органах, имели мрачный, подлый план -- вырвать из рядов советского общества все талантливое, незаурядное, честное.
Начались наши "Утренние беседы в Шпалерке". Так назвали мы их (мое предложение) в подражание стивенсоновским "Вечерним беседам на острове".
Доктор рассказал за несколько дней о своем необычном (для советского человека, пожалуй, обычном) жизненном пути от деревенского подпаска до крупного хирурга и члена обкома. Получился роман-судьба, как теперь выражаются критики, необыкновенной яркости, впечатляющей силы и занимательности. Комиссар дивизии в гимнастерке с дырой на груди от вырванного с мясом, при аресте, боевого ордена, прочитал нам цикл лекций по философии, начиная с античной. Я успел прослушать этот цикл до Гегеля. Геолог, заросший на Воркуте буйной шевелюрой и бородой, поэтому удивительно похожий на Миклухо-Маклая, рассказал, взволновав всех нас, с какими нечеловеческими трудностями и героизмом открывали советские люди в мозглой тундре подземные богатства Воркуты. Сережа Безбородов рассказал об арктических зимовщиках, делая акцент на комических сторонах полярного быта; профессор-японовед -- о неоднократных путешествиях по Японии, а профессор-микробиолог -- о "тайнах" некоего форта, где советские микробиологи изучали микробы самых жутких заразных болезней. А когда начинал говорить Пиотровский, в сумрак и духоту камеры врывалось солнце Эллады, ее горячее, свежее дыхание. Набегали голубые волны южных морей, сиял в солнечных лучах мрамор храмовых колонн, а на широкой горе шумела, орала, хохотала пестрая взбаламученная толпа демоса, обуреваемая то гневом, то жаждой наслаждений, то затихшая от страха, то яростно вопящая.
И вдруг лазурные дали Эгейского моря затягивали туманы Балтики и вихри тайфунов Японского моря. Каперанг, сухой, стройный, подтянутый, словно стоял он не в тюремной камере после почти годичного заключения, а на боевом мостике крейсера, рассказывал о Цусимском сражении, в котором он участвовал, и о подвигах русских моряков в первую мировую и гражданскую войну.
-- Японцы расстреливали нас с недосягаемых для наших пушек дистанций, -- говорил каперанг. -- А теперь... Теперь бы с ними встретиться! Моя новая пушка...
Он смолк, сморщился и потер острый костяной нос, будто собирался не то чихнуть, не то заплакать, и наконец медленно сказал набухшие болью и гневом грузные, трудные слова:
-- Впрочем... моя пушка ржавеет в цехах Обуховского завода, а я... вот здесь...
Каждое утро мы, вопреки всем запретам, решеткам и надзирателям, как бы выходили из тюремного мира, сумеречного и мрачного, на солнце, под безоблачное небо, мы дышали воздухом свободы, а главное -- мы снова встречались с честными несгибаемыми людьми, мы снова начинали верить в правду и справедливость.
7
Я считаю необходимым написать и о наших разговорах, вернее, о наших спорах в камере. Много было у нас чувств, мыслей, вопросов, а потому в разговорах и спорах звучало все то, что мучило нас, на что искали мы ответы.
Я не могу передать их со стенографической точностью, но мне запомнился их смысл, основная идея споров, отдельные выражения, а следовательно, и мысли отдельных людей. Мне помогут в этом мои записки. Я начал вести их в Тайшетском лагере.
Однажды ночью я проснулся на лагерном топчане и долго не мог снова заснуть. Лежал, слушая храп и стенания спящего барака, лежал и мысленно кричал кому-то равнодушному, тупо-безответному: "Кто же ты? Кто дал тебе бесчеловечное, неправедное право над нами? Но ты нас не согнешь, нет, шалишь! Батыевщина, опричнина, аракчеевщина, бенкендорфы и треповы не согнули русский хребет, а уж советский хребет тебе и подавно не по зубам будет!" В этот день наша бригада хоронила умерших от голода, цинги, непосильной работы лагерников. Мы хоронили их весь день в бесконечной траншее, вырытой грейдером. Не скорбела о них медь, не рыдали близкие, трубила лишь тайга, да плакала шепотом поземка. Мы клали их рядами, тесно плечом к плечу, забрасывали мерзлой мертвой землей и уминали землю трамбовками. Приказано было -- чтобы и следа не осталось! И это было самое страшное -- бить трамбовками в лежащих усопших друзей наших.
Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.
Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: "Без этого может быть искренность, но не может быть истины". Записи мои пять раз уничтожались -- три раза их отбирал у меня лагерный надзор при "генеральном шмоне", поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания. И все же я упрямо принимался снова и снова восстанавливать отобранное и уничтоженное. Это были уже воспоминания воспоминаний, и многое при этом потерялось безвозвратно. Однако я сумел вынести при освобождении наиболее ценные и важные записи, а на свободе стал уточнять и дополнять их. Мне очень помогла в этой работе жена, тоже бывшая заключенная лагерей, и завязавшаяся переписка с друзьями по лагерю. Записи о пережитом заполнили несколько тетрадей. Я озаглавил их "Материалы для книги, которая не будет напечатана". И все же четырнадцать лет я пополнял эти тетради.
Они и помогут мне написать всю правду, а правда теперь в чести на нашей земле.
Мы стали полностью в ответе
За все на свете --
До конца.
Не знаю почему, но особенно горячие споры в нашей камере, когда кипели страсти и бурлили водовороты противоречивых мнений, возникали обычно после ужина, в ожидании оглушительного сигнала отбоя -- нечто вроде колоколов громкого боя на военных кораблях. Мне казалось, что их слышно и на Литейном.
Вот один такой вечер.
Каперанг делает у открытого окна зарядку перед сном. Сильные, резкие выпады, повороты, взмахи, а ему было 62 года. Епископ молится, обратив лицо фресковой голубизны к потемневшему небу. Староста обходит "контуженных" на допросах, выслушивает, выстукивает, шутит ласково и ободряюще. А у дверной решетки двое "лудильщиков" усердно скребут ложками медный бак, в котором приносили нам на ужин ячневую кашу.
"Лужение" тоже один из способов унизить человека, сломать его гордость и самоуважение. Опорожненный бачок не уносят сразу, а ставят в коридоре вплотную к решетке. Староста называет фамилии очередных "лудильщиков", и двое бросаются к дверям. Один прижимает бачок к решетке, другой "лудит", ложкой соскребает налипшую на стенках кашу. Наскребали иногда по миске и даже с верхом, а при нашем вечном голоде -- это хоть один сытый вечер. И я не помню случая, чтобы кто-нибудь отказался от великого счастья выскребать из бачка холодную безвкусную кашу. А пары получались самые неожиданные: профессор и печник, комиссар дивизии и красноармеец, или начальник милиции и епископ православной церкви. У решетки в коридоре стояли уголовники-воры, разносившие по камерам бачки с пищей, стояли и разыгрывали "лудильщиков":
-- Эх, живут же люди! Ты погляди, сколько наскребли! -- издевательски завидует один. А другой подхватывает:
-- Чище луди, профессор, уркам меньше работы будет!
Профессор ниже опускает голову и скребет, обреченно скребет ложкой по дну бачка.
-- Когда я вижу такое, -- кивнул на "лудильщиков" и на мордастых урок Пиотровский, -- я вспоминаю "Гамлета", террасу Эльсинорского замка. "Не ладно что-то в королевстве Датском!"
-- Ну-ну, -- шевельнул доктор ласковыми бровями. -- Если небо в тучах, значит, и солнца нет?
-- Вы, товарищи дорогие, мне вот что скажите, -- подал голос обычно тихий, всего стесняющийся колхозник. -- Зачем они такое безобразие с нами делают? Какая болячка на них напала? Мой показывает мне бутылку и спрашивает: "Какого цвета?" Я говорю: "Разве не видно? Белая". А он трах меня по рылу. Я ему было: "Но-но, вы не очень!" А он опять меня в рыло: "Какого цвета бутылка?" -- "Да чего пристали, право слово! Белая, какая же еще?" -- Опять в рыло. "Какого цвета!" Я вроде бы догадался и отвечаю: "Черного цвета". Засмеялся и похвалил: "Молодец! Учись глазам не верить".
-- Поставили, значит, тебя на карачки? -- покривился в улыбке желчный, страдавший гастритом председатель колхоза. -- Научился белое черным называть? Затем и делают безобразие.
-- Это-то я понимаю, -- сказал тоскливо колхозник. И вдруг обиделся. -- И вас научат на карачки становиться. Вы мне ответьте -- причина и надобность этому какая? И что нам делать остается?
-- Бороться! -- строго ответил доктор. -- И верить! Главное -- верить!
-- Круговую оборону надо занять! -- почему-то выставил сжатый кулак красноармеец. -- Фашизм вовсю наступает!
-- Стой, стой! Какой фашизм? С какой стороны наступает? -- спросил председатель. -- Ты про что говоришь?
-- Я лично помаленьку разбираться начинаю! -- улыбнулся со скромной гордостью красноармеец. -- Мой следователь, товарищ старшин лейтенант, точно мне объяснил. Теперь в моде японская система диверсий. Называется москитная система. Налетают со всех сторон и действуют по мелочишке, комариными укусами, Там анекдотик про колхозные трудности расскажут, здесь гайку в мотор сунут, а то и ручку от бачка в уборной оторвут. А что? Тоже вредительство!
-- Та-ак! -- зловеще протянул председатель колхоза. -- Ты-то за что сидишь? Ручку в сортире оторвал? Сознавайся! -- Все мы засмеялись. Паренек смутился и по-мальчишечьи покраснел.
-- Ишь, как объяснили тебе! Москиты! Это значит все кругом враги, значит, не верь народу и друг другу не верь? -- Печник сожалеючи вздохнул. -- Зарапортовался ты, парень.
-- И красного бойца на карачки поставили, -- жалобно сказал колхозник.
-- Тут похуже! -- махнул безнадежно рукой председатель. -- Отраву бойцу в душу вливают. Теперь никакой он не боец.
Красноармеец молчал, потупившись, то и дело вытирая ладонью нос. Разгребая пятерней миклухо-маклаевскую бороду, геолог сказал задумчиво:
-- В тайге и тундре приходилось с лютыми волками встречаться. Ну, тут главное -- гляди, чтобы он на горло не кинулся. И теперь мы как в тайге, остерегайся, не вцепились бы в горло, -- поглядел геолог на красноармейца.
-- В душу то есть? -- спросил, оробев, колхозник.
-- Вот-вот!
-- Да бросьте вы антимонию разводить! Отраву в душу влили! Тоже мне! Тут такая бражка подобралась, что и душу вытрясут, и у лысого на плеши вошь найдут. А кто за нас заступится? Ведь мы прокаженные!
Это вмешался в разговор капитан-танкист, всегда злой, со всеми резкий. Ну да ведь ему и досталось сверх меры. Он по непонятным причинам задерживался в Шпалерке, его уже судил трибунал и дал 15 лет. На маневрах Тухачевский, проезжая мимо его домика, попросил напиться. Жена капитана пригласила маршала в комнаты и угостила домашним квасом. Вот и все преступление.
-- Мне вот дали "полную катушку" ни за понюх табаку, -- продолжал танкист, -- а в "Красной звезде" напечатали: "Приговор оглашен. Бурные аплодисменты".
-- Я бы их, сукиных сынов, за это такими словами покрыл, никакая газета не напечатает! -- рассердился печник.
-- Кого покрыл бы? -- закричал танкист. -- Ну кого, кого? Крой всех подряд, с самого верха до низа. Все кругом сукины сыны!
-- Перестаньте! -- резко сказал доктор. -- Не все кругом сукины сыны.
-- Откуда это видно?
-- Со звезды. А вы со своей колокольни смотрите.
-- Берите выше! Я с высоты моих пятнадцати лет смотрю. Ну, а что с вашей звезды видно?
-- Вам указательный палец нужен? Извольте! А кто сейчас пашет, сеет, сталь варит, новые железные дороги прокладывает, новые электростанции воздвигает? Тоже сукины сыны?
-- Дом горит, а часы ходят, -- язвительно улыбнулся танкист. -- С этим я, пожалуй, соглашусь.
-- Вы вот о чем подумайте, товарищи, -- тихо сказал сидевший на полу, на свернутых одеялах, начальник депо. Он все еще не мог стоять на своих распухших ногах. -- Со смерти Ленина прошло тринадцать лет, а будто столетие пролетело. Сколько сделано! Сколько побед! И не легкие были эти победы. Это, так сказать, биография страны, а ее никому не зачеркнуть.
-- Это и биография людей! -- крикнул танкист. -- А этих людей начисто зачеркивают! Для них бульдозер уже могилы роет!
-- Почему бульдозер? Какие могилы? -- заволновался доктор.
-- Для всех могил лопатой не нароешь! -- отрубил капитан.
Было когда-то такое выражение: тихий ангел пролетел. А после слов танкиста словно мрачный ангел пролетел. Все мы долго невесело молчали. Первым нарушил молчание каперанг. До этого он не вмешивался в разговор, лишь слушал всех внимательно, с лицом спокойным и насмешливым. Такие лица бывают у людей наблюдательных и умных, слишком умных, чтобы выставлять напоказ свой ум и свою зоркость.
-- Я с вами согласен, капитан, -- корректно поклонился он танкисту. -- Все пойдем ко дну.
-- И вы веру потеряли? -- с укоризной посмотрел на моряка доктор. -- Значит, не надеетесь пушку свою достроить?
-- Нет, не надеюсь! -- мужественно ответил каперанг. -- И вам советую не надеяться, что вы снова возьмете в руки хирургический нож.
-- Эх, поздно я узнал, в какую сторону наши танки стрелять должны! -- опять взорвался танкист.
-- Я тихоньких и не люблю! Тихих, сам видишь, бьют и плакать не велят!
-- А может, так и должно быть? -- робко и печально спросил колхозник. -- Как говорится -- лес рубят, щепки летят.
-- Думай, что говоришь, -- покосился на него председатель колхоза. -- Не щепки, а люди. Не классовые враги, а честные советские люди летят, которые серебра-золота дороже! С высокой трибуны, -- поднял он палец к потолку, -- было возвещено, что люди ценный капитал, а тут -- на тебе!
Председатель развел беспомощно руки и долго стоял так. Колхозник успел за это время вздохнуть и сказать осуждающе:
-- Чистый убыток державе. Нехозяйственно как-то!
-- Ничего не понимаю, -- глухо, с болью и стыдом сказал тоже молчавший до сих пор комиссар дивизии. -- Я боюсь думать, боюсь сам с собой разговаривать. Без конца задаю себе вопрос -- знает обо всем этом хозяин?
Все затихли, ожидая дальнейших слов комиссара. Теперь он не имел права молчать, теперь он должен продолжать. Но он молчал, по-прежнему опустив глаза.
Камера мерно гудела. От стола доносились голоса шахматистов. Шахматы вылепили из хлеба, урвав кусок от своих несчастных трехсот граммов.
-- Мы вот так пойдем!
-- А мы вот так! Шах!
-- Вот это ай-яй-яй!
-- Вот это ай-яй-яй! -- насмешливо повторил танкист восклицание шахматиста. -- Товарищ военком не может ответить на политический вопрос. Ай-яй-яй! Вы ведь в конфликте на КВЖД участвовали, чанкайшистов лупили? Поди, голосили: "Политруки, на фланги! Вперед! Ура!" А теперь, поди, караул готовы кричать? А где же ваши ордена и прочие регалии? -- бесцеремонно сунул он палец в дырку на гимнастерке военкома. -- Сталин дал, Сталин взял, да святится имя его?
-- Да не Сталин, -- тихо ответил военком. -- За гражданскую мой орден.
-- А сорвал Сталин! Да еще с мясом! Тут опять вопро-осик, -- с тихо-яростной улыбкой протянул танкист, -- да еще какой! Ну, а как думают по данному поводу наши партийные верхи? -- посмотрел он на доктора, члена обкома, и на секретаря райкома. -- Знает хозяин или не знает, как нас на карачки ставят?
Ох, этот проклятый вопрос! Когда он задавался -- а задавался он все чаще и чаще -- мы избегали смотреть друг другу в глаза.
-- Говорят, он болезненно-мнительный, подозрительный и недоверчивый, -- тихо, нерешительно сказал после общего молчания секретарь райкома. -- Очень сложный, трудный человек.
-- Пошло-поехало! Опять в психологию ударились, -- устало вздохнул танкист. -- Я буду цацкаться с его трудным характером, а меня здесь на карачки будут ставить? Ведь мы при социализме живем, это вы понимаете? Или у вас нет никакого ощущения времени?
Тут и я заговорил, я рассказал, как следователь добивался от меня подписи под ложными клеветническими показаниями, уверяя, что это якобы необходимо Сталину. Кончил я так:
-- Сталин не знает и сотой доли того, что здесь творится. Требовать от советских людей подлости, лжи, клеветы его именем! Разве он позволил бы это? От него скрывают! Я в этом уверен.
-- Ваша правда, товарищ! -- радостно закивал мне печник. -- В него не то, что камнем, соломинкой кинуть грешно! Я в него, как в бога, верю.
-- "По правде, всех богов я ненавижу!" -- тихо и медленно проговорил Пиотровский. Он стоял привалясь к стене, с закрытыми глазами.
-- К месту сказали, Адриан Иванович! -- улыбнулся жестко танкист.
-- Не я, Эсхил ["Прометей прикованный"] сказал, -- по-прежнему с закрытыми глазами откликнулся Адриан Иванович.
-- Нет, почему же, насчет богов, хоть небесных, хоть земных, я не против. С ними как-то тверже, -- задумчиво почесывая скулу, сказал колхозник.
-- С богами и боженятами земными ты, как хочешь, поступай, хоть на божницу ставь, хоть на себя вместе с крестом вешай, -- проговорил с пола начальник депо, -- а поглядывай почаще на народ. Вот, смотри, -- широким жестом обвел он камеру. -- В трех щелоках нас здесь варили, утюжили, мяли, катали, а сколько сподличало, испоганилось? Это что значит? Это значит -- советская да ленинская правда в них живет!
-- Были и подлецы! -- раздраженно оборвал начальника депо танкист. -- Летчика вспомните. Как с такими?
Военный летчик, лейтенант, на допросе не только себя погубил, но и "назвал фамилии". Сколько он своих товарищей и друзей обрек на гибель -- неизвестно. А узнать о его предательстве было нетрудно: мы в обед ели баланду, а ему приносили солянки, борщи и бифштексы. "Большой дом" грубо, нагло издевался над честными, стойкими, а может быть, хотел соблазнить их тридцатью сребрениками в виде бифштексов. Но ел лейтенант свои бифштексы стоя, повернувшись лицом к стене. Он боялся наших взглядов. Он целыми днями сидел лицом к стене, понурый, обхватив голову руками. Наконец камера не вытерпела. Староста подошел к нему и сказал: "Попросились бы в другую камеру. Неужели не чувствуете? Советую в одиночку проситься. Понимаете?"
Летчик побледнел и ничего не ответил. Скоро его забрали от нас.
-- А с такими, говорю, как? -- повторил вопрос танкист.
-- Он ответит за это. Не беспокойтесь, сполна ответит! -- сказал геолог.
-- Вы не то говорите. Кто за него ответит? -- бросил напоследок танкист и отошел.
-- И за тебя кто-то ответить должен, -- прошептал геолог, глядя на отошедшего. -- А кто?
В коридоре загремел отбой.
-- Приятных снов, товарищи, -- улыбнулся нам доктор. -- И давайте, друзья, верить. Сожми себя в кулак, и, если хоть на секунду разожмешься, пропал! Верить и надеяться!