Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна
Чудовище

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


  

Л. Д. Зиновьева-Аннибал

  

Чудовище

  
   Зиновьева-Аннибал Л. Д. Трагический зверинец.
   Томск: Издательство "Водолей", 1997.

0x01 graphic

Посвящается Константину Александровичу Сюннербергу

   Весною сачком в болоте я поймала чудовище.
   Оно попалось не одно. Я принесла его домой в ведерочке, весь улов свой перелила в банку из-под варенья, и поставила банку на круглый столик у окна своей комнаты.
   Там, если глядеть сквозь мутную воду на свет, проявлялся целый болотный мирок.
   Какие-то живчики-вертушки, тонкие, почти прозрачные, с головками и усиками, лихо кувыркались. Шершавые палочки, как обломочки тоненьких сучков, раскачиваясь, передвигались, и вдруг из одного их конца высовывалась мохнатая головка. Змейка острыми изломами резала муть, то собирая тельце в розовый комочек, то растягивая его в тоненькую нить.
   И еще много смутных и невероятных личинок, едва просыпающихся к жизни, и которых я плохо упомнила, колебались меж травинками на дне моей банки.
   И лежала густыми гроздьями студенистая лягушечья икра. В каждой мутно-зеленоватой ягодке черное зернышко -- зародыш.
   Вскоре стали расти черные зернышки и куда-то стаивать студень ягодок. И вдруг я увидела, что у каждого зернышка выросло по хвостику.
   Часто я подходила к своей болотной банке, следила болотную жизнь, ждала: вот-вот увижу его, вот-вот начнется. Но ничего не замечалось неладного. Я же все ждала нового появления чудовища.
   Я видела его только на одно мгновение тогда, в то утро, когда в приподнятом над водою, но еще не вполне вытянутом сачке вдруг просветил болотную муть солнечный луч, и оно всплыло вверх и снова утопилось в тени.
   Не привиделось ли оно мне так ясно, как и во сне не бывает, а только на самом настоящем яву: желто-бурое, жесткое тельце, все из плоских звеньев, сильный хвост-рулик, и из головы две клешни, огромные, крепкие, круглые, с острыми соединенными концами? Все это разглядела в солнечное мгновение и несмотря на то, что ростом чудовище было не длиннее одной четверти моего десятилетнего мизинца.
   Дня три или больше оно таилось, и наконец я перестала почти верить в его улов. Верно, прорвался где-нибудь сачок, или околело в банке. И мне становилось скучно...
   Я желала увидеть чудовище. И я увидела его, конечно.
   Оно всплыло однажды из-за гущи лягушачьей икры совсем неожиданно, так что я вскрикнула резко:
   -- Вот оно!
   Вздрогнувшая воспитательница спросила сурово:
   -- Кто?.. Пугаешь.
   Я молчала. Мне почему-то никогда не хотелось говорить о чудовище.
   -- Чему ты обрадовалась?
   Разве я обрадовалась? Я не знала, что обрадовалась, и глядела вновь на гадкое, плоское, в звеньях, клещатое тельце, плывшее медленно, со зловещею уверенностью, и верно направляя себя сильным, заостренным хвостом.
   -- Я не обрадовалась,-- ответила я, наконец, решительно.
   -- Так что же так вскрикнула?
   -- Нашла чудовище.
   Воспитательница смеялась теперь своим снисходительным, невеселым смешком и шла ко мне.
   Рядом мы стояли перед банкой и разглядывали его.
   Оно мне было противно, и вместе с тем этот страх и отвращение притягивали меня к нему.
   -- Вот гадкая личинка! -- сказала после долгого молчания воспитательница. -- Выбрось ее. Она наделает здесь много зла.
   Но я не выбросила, и оно снова скрылось.
   Лягушачий студень таял не по дням, а по часам, и, вместо невнятных зернышек, возле широких, прозрачно-серых и, по моему мнению, очень нарядных хвостиков, выяснились черные толстые головки, бесспорно некрасивые и неуклюжие.
   Это народились головастики и выплыли на волю, вялые, добрые, мягкие насквозь, и смешно медлительные, несмотря на усердие широких, нарядных, машущих хвостиков. Доверчиво и бестолково они толкали друг друга своими неуклюжими головищами и зацеплялись кисейными хвостами.
   Я их любила с нежностью.
   Они росли невинно, питались невинно, и чем и как -- я не знала.
   В них мне чувствовалось родное. Я им завидовала, я их презирала, я их любила с нежностью, да, их глупые, жирные головы, в которых, конечно, где-то были запрятаны спины и животы, и их нарядные, уж слишком нежные хвосты.
   И росли не по дням, а по часам.
   Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.
   Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.
   И вот в третий раз я его увидела, и сначала не поняла.
   Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обвивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.
   Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.
   Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.
   "Вот оно зло, которое оно наделает",-- вспомнила я слова воспитательницы.
   И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.
   Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.
   Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее... перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.
  

* * *

  
   На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.
   Под тополем, на бережку, сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним, о дно неглубокого пруда, притолкнулась сюда от близкого берега.
   Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.
   Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.
   Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.
   И как-то совсем кисло на душе.
   -- Вера! Вера! Опять!
   Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.
   -- Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?
   -- Мама вчера позволила.
   -- Так вчера не сегодня.
   -- И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.
   Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке, сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваю. Вправо толчок, влево толчок.
   Вправо, влево.
   И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.
   Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:
   -- Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!
   -- У тебя собаки!
   Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.
   -- А ты только теперь разглядела?
   -- Ты купать их будешь?
   -- Да.
   -- Можно?
   Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.
   -- Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.
   -- Васенька, Васенька, пусти!
   -- Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.
   И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:
   -- Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?
   Я вспыхнула.
   -- Совсем напротив.
   -- А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!
   У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!
   Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, т. е. все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится, так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.
   -- Васенька, это головастики.
   И снова плачу и рассказываю про них и про него,-- чудовище.
   Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.
   И вдруг очень твердо:
   -- Это природа, Вера.
   Недоумеваю.
   -- Здоровый человек привыкает к природе. Это значит привычка.
   Недоумеваю.
   Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.
   -- Понимаешь, все это вокруг нас,-- он обвел рукой широкую дугу,-- в воде, на земле, понимаешь, и в земле,-- все живет по-природному, понимаешь, это значит иначе не может. А, следовательно, так должно. Ну, а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь... Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь... Боярка! Берта! сюда!.. Помочь ведь нельзя... В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!
   Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.
   Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие, большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.
   Брат крикнул бешено:
   -- Берта! Сюда, сукина дочь!
   Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине. Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.
   -- Или вот что: выброси ты свою банку! -- кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. -- Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро... Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!
  

* * *

  
   -- Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? -- спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение Шиллеровой баллады "Кубок".
   Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.
   -- Потому что... так надо.
   -- Что надо?
   -- Так,-- чтобы ела.
   -- Почему ж это так?
   -- Так Бог устроил.
   -- Это кто же тебе объяснил?
   -- Сам Вася!
   И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня,-- становятся тяжело-дерзкими.
   И прибавляю насмешливо и растягивая слова:
   -- Потому что это природа.
   -- Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.
   Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.
   И сердито я говорю:
   -- Ну, и тем лучше.
   Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.
   Еще она спрашивала:
   -- Что лучше? Почему лучше?
   -- Скорее кончится.
   -- Господи! что кончится?
   Я не знала, что "кончится", не знала, что и почему "тем лучше"; но знала, что "Кубок" Шиллера, с его гадким морским чудовищем, больше не стану читать и объяснять. Встала очень дерзко со своего стула против нее и совершенно важно и не спеша выступила из учебной.
   Я решила на пруд...
   Конечно, после пруда наказала: три дня без игры.
   Уже всего тринадцать оставалось головастиков, и ничего, кроме них и чудовища живого, не оставалось в болотной мути.
   Прошло, должно быть, со дня объяснительного чтения баллады Шиллера не менее двух недель и пощаженные головастики, в сущности, уже не были головастиками. Из каждой толстой головы выросло по четыре растопыренных лапки с крошечными перепончатыми пальчиками. Да и голова сама оказалась не только головой, а с мягким животиком и сутулой лягушачьей спинкой.
   И я громко хохотала теперь над хвостатыми лягушатами. Отчего на воле, в траве у лягушек нет хвостов, а в моей банке есть?
   Прелести мои, прелести мои!
   А чудовище, пожравшее все, что кишмя кишело моего болотного улова, как Фараоновы семь тощих коров, что пожрали семь жирных и не пожирели,-- все тем же оставалось плоским, жестким, звенчатым, с сильным, злым хвостом и жадными клещами. Только ростом подлиннее стало.
   Я полюбила чудовище.
   Оно казалось мне в панцирь одетым. И в беззвучной мути болотной воды, где толпились и толкались зря мягкотелые, бестолковые, совершенно беззащитные головастики, оно одно, четкое, сильное, стремительное,-- властвовало безусловно над жизнями.
   И питалось, властвуя.
   И я презирала головастиков.
   Бегала, впрочем, на реку и к пруду. Подолгу, присев на корточки, заглядывала в воду. Подумывала туда его выплеснуть. Это чтобы не видеть дальше, и чтобы хоть тех тринадцать хвостатых лягушат помиловать.
   В пруду снова видела черных головастых, сонливых рыбок. Пожалуй, их примется сосать? Выросло в полмизинца, страшенное!
   И ни с чем возвращалась к банке. Там глядела, как сытое, заленившееся чудовище покоится на дне среди высосанных серых шкурок.
   Чудовище было таинственным.
   Мы много о нем толковали с воспитательницей. Три книжечки пересмотрели, где всякие описаны. Прикладывали, приравнивали, а все-таки не могли увериться ни в его прошлом, ни в его будущем.
   -- Знаешь, я все-таки думаю, что эта твоя личинка превратится в водяного жука! -- решительно объявила воспитательница.
   Мы обе тогда стояли у окна и глядели в банку.
   -- Так ведь водяной жук черный и круглый.
   -- Ну, что же из этого следует?
   -- Совсем непохоже.
   -- Господи, какая ты неразумная! Разве комары, в которых превратились бы те смешные палочки, которые прежде плавали в твоей банке, похожи на свои личинки? А бабочки?
   Я не убеждена.
   -- Водяной жук добрый.
   -- А ты почему знаешь?
   -- Внизу в кадках, знаете, под трубами, их много плавает.
   -- Ну, и что же? Ты-то с ними плавала жучком или, например, рыбкой?
   -- Ну, так что же?
   -- Почему ты так уверена, что они тебя не съели бы?
   -- А все-таки я не верю, что оно водяной жук.
   -- Да и я не уверена. Странная таинственная личинка!
   Чудовище должно превратиться. Но в кого же? в кого? В кого могут превращаться такие злые, такие буро-желтые, клещатые, звенчатые, с жесткими хвостами, что, как руль, правят на жертву?
   Как страшно, что чудовище должно превратиться!
   А может быть, все-таки превратится в водяного жука, черного, круглого, блестящего и... может быть, да наверное даже, конечно, доброго.
   Куда же тогда злое пойдет?
   Разве оно может совсем пропасть? Совсем никуда не пойти, а просто пропасть? Как пар...
   Нет, пар от холода на небе сгущается в тучи, и делается дождь... Ведь так?
  

* * *

  
   Остался один только лягушонок. И хвост у него куда-то отвалился. Стал он таким молоденьким, свеженьким. Такой, такой душка! Зелененький! С крепкой спинкой, растопыренными лапами, в пупырышках, и глазки навыкате.
   Из своего домашнего болотца он выбирался, всползая по стеклу, дышал проворно, как карманные часики стрекочут, а толстый мягенький животик проваливался и вздымался у короткой шеи. Сам зелененький, зелененький, и всегда из ванны свежий.
   Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.
   Ручной!
   Чудовище?
   Что же мне делать с чудовищем?
   В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.
   Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими, и жабрами: когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.
   Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда...
   Убить.
   Убить чудовище и спасти ручного, мягкого лягушонка, последнего.
   Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.
   Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать). Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно...
   Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.
   Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже, Боже! Отчего так трудно?
   До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.
   Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.
   Любила и ненавидела чудовище.
   Нет, ненавидела зелененького.
   Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона...
   Лежу и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.
   Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.
   Высосет. Ой, высосет до утра!
   Но тот на камне... Сползет, ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.
   Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уже так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть...
   Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: "природа! природа!" -- "человек хочет, как не может" -- "это значит, даже Бога не слушаться".
   Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.
   А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться,-- может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится, и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..
   Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.
   Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.
   Так пусть само!.. Так надо.
   Заснула.
   Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.
   Оно, оно. Одно оно.
   Не жалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.
   Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой. Ложкой вылавливаю сонное, сытое чудовище. И туда, на железный балкон.
   Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.
   Ждать что ли? Вот еще,-- дожидаться!
   Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.
   Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.
   Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.
   Противно невмочь.
   Бросаю камень. Голова вся раздавлена.
   Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и -- в окно.
   Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.
   Ничего. Так "скорей кончилось" в моей банке. Пусть.
   А там, в болоте, продолжается,-- как Бог устроил?..
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru