Жулавский Ежи
Из дома отцов

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Из дома отцов

Письма

   Мюнхен, 2 июня.
   
   Как видишь, товарищ, по заголовку моего письма, я покинул уже Швейцарию, `Цюрих, профессора Авенариуса, озеро, "Критику чистого опыта", m-lle Мизи, университетские парты, свое излюбленное жилище на Геттинген и свою хозяйку, гордящуюся "своим необычайным талантом выуживанья денег из карманов своих жильцов.
   Félix qui procul -- et caetera. Нет под рукой экземпляра, а так, наизусть боюсь цитировать, чтобы не переврать стиха.
   Еду домой, на родину, в свое родное гнездо, в котором не было уж восемь лет.
   Не удивляйся тому, что я не отвечал на твои письма, которые ты писал за последнее время.
   Ты, счастливец, быстрей моего управился с экзаменами и покатил себе в Берлин и, не находя, по-видимому, ничего более целесообразного, чем писание писем (обычный фатум "только что испеченного доктора философии"), избрал меня мишенью своих посланий.
   О, сын Авраамов! Мне пришлось еще целых шесть недель корпеть над книгами мудрецов Индии и Палестины, Греции и Рима, Германии, Галлии, Альбиона и т. д. и впитывать из них сладость премудрости, дабы привести в должное изумление своих профессоров и экзаменаторов.
   Finita la comedia! Профессора изумлены и восхищены, я же отныне -- доктор философии -- summa cum 1аudе!
   Знаешь, однако, -- иногда меня зудит мысль, что все это -- в конце концов -- ерунда...
   Весь день я в дивном настроении духа, готов даже на всевозможные дурачества, что со мною никогда не бывает, -- но вечером я сам удивляюсь, чему я, собственно, рад.
   Я ведь, знал, что экзамен выдержу и выдержу так именно как выдержал; знаю, что я не стал ни умнее, ни лучше других оттого, что приговор экзаменаторов у меня позади, а на моих визитных карточках рядом с фамилией, красуются две буквы: "dr", так что...
   Знаю, что многие на моем месте не задавали бы себе подобных вопросов, но я слишком привык к анализу, чтобы быть в состоянии свободно предаться веселью.
   Взять хотя бы вот это самое письмо! Я начал писать его в настроении гимназиста в первые дни каникул и...
   И начинаю, по обыкновению, ныть.
   Завидую я тебе порой, что критика тебя еще не заела, что ты умеешь чувствовать нераздельно и весь отдаваться минутному чувству, а порой, напротив, мне жаль тебя, потому что ты кажешься мне, точно надутый парус, подставляющий свою поверхность ветру и поддающийся ему, не спрашивая, откуда он дует или с какой силой.
   Сказать по правде, меня несколько удивляет эта черта твоего характера. Ведь вы, евреи, раса древняя и вековым опытом умудренная, обыкновенно бываете рассудительнее, чем мы, и более критически ко всему относитесь.
   А, вот, ты далеко не принадлежишь к типу людей рассудительных. В нашем кружке, кружке людей глубоко рассудительных и убийственно критически настроенных ты не раз громко и искренно хвастал этой чертой, но мы смеялись над тобой. Теперь же я вижу, что смеяться было нечего.
   Эх! как бы мне хотелось быть сейчас легкомысленным, как ребенок, и радоваться тому, что я выдержал экзамены, что еду домой, где столько лет не был!
   Знаешь ли, -- я говорю с тобой вполне откровенно: -- мне кажется, что мой характер, каким он кажется, -- вовсе не мой. Он явился ко мне, пожалуй, благодаря воспитанию, науке, тому, что я пережил, что видел, -- но он не мой.
   Порой из самой глубины моей души начинают звучат струны, о существовании которых я сам с изумлением лишь тогда узнаю, когда они впервые начинают дрожать во мне. Быть может, они сохранились во мне еще с детства, быть может, перешли вместе с кровью...
   Ты знаешь, что я происхожу из старинного рода, бурная история которого не есть история людей рассудительных... А детство я провел в старой, покрытой мхом усадьбе, слушая то повести о предках, то полные чудесных приключений сказки, глядя постоянно на древние, причудливые портреты...
   Этих портретов и этой усадьбы я не видел уже восемь лет. И вот я снова их увижу.
   В последнее время отец несколько раз торопил меня, чтоб я поскорее приехал. Он хочет передать мне дела по имению, которые, кажется, обстоят не вполне благополучно. Вот, я и еду.
   Дела! Это мне не очень улыбается! Судьба имения меня мало беспокоит. Со своим образованием я, думаю, смогу выработать себе положение. Мои планы и вожделения простираются, правда, довольно далеко, но я чувствую себя в силах удовлетворить им. Поскорей бы только управиться с делами!
   Если окажется нужным, продам имение. Думаю, что это удастся мне без труда; опасаюсь только, как бы отец не воспротивился.
   Меня ничто почти не вяжет с нашей старой усадьбой. Детства своего я не помню, родовые реликвии меня не манят, потому что я их не понимаю; иным было мое воспитание, иною -- жизнь, иные у меня поэтому взгляды и убеждения.
   Мне кажется, что я буду чужим дома. А все же, несмотря на это, порой что-то влечет меня туда... Быть может, простое любопытство, а может быть -- остатки воспоминаний детства...
   Ну, я, однако, расписался, а тут портье из гостиницы пришел напомнить мне, что пора собираться на вокзал.
   А посему, бывай здоров! В скором времени получишь от меня письмо из дому. Я напишу тебе, как, приблизительно, долго пробуду в родных краях и сообщу адрес.

Твой Тадеуш

   Борынец, 21 июня
   
   Ты с нетерпением, вероятно, ожидал от меня письма и поразишься, наверное, получив от меня настоящую открытку, написанную древнееврейскими буквами.
   Мне не хочется, чтобы ее читали на почте нашего, чересчур любопытного, местечка, а на письмо у меня не хватает ни времени, ни охоты, ни мысли, ничего. Сам не знаю, что со мной.
   Здесь совсем иной мир, совсем иней! -- столь не похожий на тот, к которому я столько лет привыкал -- и привык, наконец.
   Былые времена, былая жизнь глядят на меня из-за каждого камня, из каждой трещины, с каждого портрета. Я не хочу понимать их, а они беспрестанно глядят на меня поблеклыми, проницательными глазами...
   Порой мне кажется, будто я пьян.
   В первый день мне хотелось сейчас же бежать отсюда. А теперь, кажется, я не сумел бы. Хотя, возможно, придется...
   Ерунда! хочу думать о чем-нибудь другом, о чем угодно, лишь бы не о том, что меня окружает.
   Кстати, у меня к тебе просьба: сообщи, пожалуйста, напечатана ли в последнем номере Revue моя статья о "психологических основах наблюдения"... -- Открытка кончается, а посему -- будь здоров, да пиши о себе, не мешкая и не скупясь.

Твой Dr. Т. Борынецкий

   Борынец, 21 июня
   
   "Черт возьми! Чего ты так шикарно наряжается!" -- такими словами начиналось твое письмо. Ты не добавил к ним никаких комментариев, но я их понял...
   Помню, когда в Цюрихе я ходил с тобою по берегу озера в черной шляпе с широкими полями и черном, широком испанском плаще на красной подкладке, ты, завидуя взглядам проходивших женщин, оглядывавшихся на мой плащ, говорил мне: "Черт возьми! чего ты так шикарно наряжаешься!".
   И вот, ты снова повторил мне эти слова в письме в ответ на мою открытку, написанную еврейскими буквами.
   О, да! зачем я так наряжаюсь?..
   Ведь это наряд -- не мой.
   Широкие плащи с красной подкладкой и черные шляпы с широкими полями разнесли по свету из Испании люди, с которыми у меня нет ничего общего, а буквы которыми я написал тебе свое последнее письмо, употребляете вы, евреи.
   Я же, я -- ни крикливый демагог, подшивающий нарочно красным цветом плащ, чтоб бросаться в глаза, ни -- еврей.
   В моих жилах струится древняя кровь, которую называют голубою.
   Почему голубою? -- Знаешь, что значит, когда из раны сочится голубая кровь? Тогда говорят, что уже гангрена...
   Голубая кровь -- испорченная кровь... Итак, значит, во мне струится кровь, которая бурлила и кипела в течение веков, пока, наконец, стала портиться. И вот, эта кровь ударяет мне в голову, как-то странно, болезненно.
   И, знаешь, я -- кощунствую.
   Если бы мой прадед читал эти слова и видел мой наряд и буквы, которыми я писал тебе, он умер бы от стыда и негодования.
   Но он давно уже почивает на старом кладбище под древними липами.
   Я же? -- Я -- человек новый.
   Да, я -- новый человек; но там, в Швейцарии, среди вас, у меня одна душа, а здесь -- совсем другая. Здесь, в резиденции моих предков, все -- воспоминание, все -- отголосок былых времен, и все -- руины.
   Я не думал об этом, когда ехал сюда, и не был подготовлен к тому, что меня здесь ждало. Я позабыл, что у мертвецов есть свой язык, у могил -- свой голос, у "вчера" -- свое эхо.
   Мне казалось, что можно пройти мимо них, как мимо неодушевленных предметов; я не знал, что они заговорят и будут звать, и что в человеке есть орган который, хотя бы против воли, услышит их зов, их речь. Теперь, однако, я вижу, что душа человека живет не в одном только настоящем. Часть ее принадлежит былому, давно минувшему, послушна людям, которые давно умерли и покоятся в могилах.
   Другая же ее часть живет в будущем. Да, да! другая ее часть живет в будущем, и эта часть должна жить, эта часть должна развиваться! Какое мне дело до той, старой, не моей, (как не мое -- мое прошлое) души?
   Ты смеешься надо мною? Несколько иначе писал я о душе в своей статье в Revue... Я вчера еще был убежден, что написал непреложную истину, теперь же -- сам, право, не знаю.
   Я ужасно измучен всем тем, что меня окружает, хотя все это, ведь, так безмолвно, тихо, угрюмо молчаливо...

Твой Dr. Борынецкий

   Борынец. 1 июля.
   
   Ты жалуешься, дорогой мой, на то, что я не сообщаю тебе того, о чем тебе хотелось бы знать.
   О чем же ты хочешь знать? Ты спрашивал, что у меня слышно.
   Я сказал тебе больше: я рассказал тебе, что во мне слышно.
   Однако, не все. Звучат в моей душе ноты и аккорды, крайне странные и сложные. Разложить их и проанализировать нет возможности, еще менее возможно говорить о них, потому что тогда они перестанут быть тем, чем являются для меня, то есть душой моей души, а станут тем, чем должны быть для окружающего мира -- мертвыми звуками,
   Говорить о них нельзя, можно говорить только ими...
   Не ищи, пожалуйста, какой-нибудь связи в моем письме; глубоко сомневаюсь, найдешь ли ее.
   Там, в Швейцарии, на университетской парте, вы -- то есть ты и другие товарищи -- превозносили остроту и логическую выдержку моего ума. Признаю -- ваши похвалы были мною вполне заслужены. Но это было там.
   Здесь -- совсем иначе.
   Здесь я не думаю; не думаю потому, что чувствую и -- страдаю.
   Знаешь ли ты, что во мне происходит?
   Я говорил уже тебе, что одна часть человеческой души живет в прошлом. Эта часть растет во мне, становится огромной, чудовищной! Мне страшно!
   Слушай! В нашем старом полуразвалившемся доме есть длинные каменные коридоры, которые глухо повторяют шаги идущего.
   Эти стены повторяли шаги моих отцов, дедов и прадедов.
   Когда я прохожу по ним и гляжу на развешенные по стенам портреты, мне кажется, будто души их живут во мне.
   Все! И дух того, что воевал с Ягеллой, и того, что вместе со Зборовским восставал против Батория... и многих, многих других...
   Все они живут во мне, ведут в душе моей разговор промеж собой, спорят, ссорятся, проклинают один другого, оплакивают...
   Когда очень тихо, я ясно слышу их голоса.
   Они говорят промеж собой так, как липы, что шумят верхушками на кладбище, как огонь, что чуть слышно потрескивает время от времени в камине в длинные зимние вечера.
   Иногда мне кажется, что душа моя расчленится и станет исторгать из себя эти образы, один за другим, суровые, хмурые, исполненные высоких добродетелей и великих преступлений, жестокие и великодушные.
   Я испытываю ужасное страдание, и знаю, что эти духи живут во мне настоящей, не иллюзорной жизнью, и что они это причиняют мне страдание.
   Но понятно ли для тебя это чувство, для тебя, человека, не знающего предков?
   Ты скажешь: мистика!
   Да... конечно... То же самое сказал бы мой профессор философии, то же сказал бы и я сам, -- там, в Цюрихе. Здесь же я совсем другой человек...
   Да, да... Но, ты ведь хотел знать, что слышно у меня.
   Ах! эта проза жизни!
   Завтра у меня не будет дома.
   Здесь рождались и умирали отцы мои, а завтра здесь будет распоряжаться чужой человек, и эти стены даже не обвалятся над его головой!
   Чужой человек в исконном гнезде моих предков!
   О, Иудей, о, ты, бездомный скиталец, знаешь ли ты, что это означает для меня?
   Нет, нет! ты не можешь этого знать, я сам не знал этого, еще так недавно!
   Впрочем... я ведь -- новый человек. Мне приходится много раз повторять себе это, а то я легко мог бы об этом забыть.
   А эти души предков в моей душе -- пусть рыдают...

Тадеуш Борынецкий

   Борынец, 16 июля.
   
   Ты пишешь о Маккавеях и разрушенном Иерусалимском храме. Но ты ведь, не видел даже земли, впитавшей в себя кровь Маккавеев, и никогда в жизни не был даже на сионском холме...
   Ты знаешь, что старая наша усадьба и все прошлое нашей семьи были для меня точно сном.
   Ребенком очутился я среди чужих людей, потом -- в чужих краях, среди народов, которые не вызывают из могил теней своих предков и не заставляют их идти впереди и глядеть на тернии и цветы, что выросли на их курганах.
   И хорошо делают: их отцы не рыдают и не угрожают им.
   И я научился у этих народов жить душой, которая в настоящем, а еще больше -- той, что в будущем...
   Но иногда мне грезились сны. И в этих снах прошлое напоминало о своих правах, стояло надо мной с властным, почти угрожающим лицом.
   Вставая утром, я смеялся над этими снами, но все же, я вижу, яд их оставался у меня в крови. Гордость...
   Та неразумная гордость, что глядит свысока на людей, но не может сказать, почему она это делает.
   Вы замечали ее иногда во мне; и тогда вы глядели на меня изумленными глазами, потому что я редко бывал горд, но горд ужасно и бессмысленно.
   А знаешь ты, что такое гордость? Человек с великой душой никогда не гордится. Гордится тот, в чью душу проникают великие вещи, которых она не в состоянии объять.
   Я говорю: великие, но не всегда -- высокие.
   Мой профессор философии учил меня точно выражаться!
   О, он учил меня многим вещам! Он привил моей душе рак, который не дает мне покоя и не позволяет чувствовать.
   Он приучил меня к анализированию и критике...
   Проклятый!
   В Цюрихе я бы сказал: благословенный...
   Я приехал в свой дом и, вступая в каменные коридоры, в которых отдавались шаги моих предков, повторял в душе: этот дом стар и рухнет вскоре.
   И спешил прибавить: я же -- человек новый...
   В большом доме я застал своего отца.
   Он привстал немного, приветствуя меня, причем я успел заметить, что он сгорбился и поседел. Я не видел его восемь лет.
   Он указал мне рукой место за столом рядом с ним и спросил, с чем я приехал.
   Я ответил ему, что я -- доктор философии.
   Он покачал головой и, немного помолчав, глухо проговорил:
   -- Из твоих предков ни один не был доктором философии... Но у них было имение, а у тебя его не будет.
   Я сказал ему, что мне не нужно имений. Отец посмотрел на меня с удивлением, а потом, немного погодя, проговорил с усмешкой:
   -- Ага! понимаю... Тебе не нужны деньги. Это хорошо. Ни один из Борынецких не думал о деньгах. Но имение -- это совсем другое... Земля, святая земля... На земле человек -- господин.
   Он наклонился и начал шептать, как будто про себя:
   -- Борынец, Заклещики, Каменница Лесная, Панская Воля, Гоздов, Заяздовицы...
   Он называл имена поместий, которыми владели мои предки и которых мало-помалу лишились.
   Было что-то ужасно неэстетическое в этом старике, наследнике последней пяди, некогда громадного, поместья, высчитывающем владения своих предков... Уж хоть бы перечислял он гетманов или сенаторов!
   Мне было душно.
   Стены в нашем старом доме сырые. Я глядел на пятна сырости, выступавшие кой-где на выцветших обоях, и содрогался; эти стены казались мне страшно холодными, старыми и чуждыми.
   Я глядел через окно на зелень деревьев в саду, на солнечные лучи, игравшие золотыми пятнами на их листьях, и мне захотелось убежать от отца, которого я не видел восемь лет.
   А отец, между тем, продолжал говорить:
   -- Борынец еще пока уцелел, но, не сегодня -- завтра, и его отнимут.
   -- Схорони меня в могилу здесь, в склепе моих предков.
   -- Скоро я умру.
   -- Всю жизнь я провел тут, на этом клочке земли, рядом с этим кладбищем. Календарь врал мне, потому что я жил на целых сто лет раньше, чем он показывал. За то ты живешь теперь... Так я хотел.
   Имение я перевел на твое имя, потому что Борынец должен быть продан, а я не хочу сам продавать последней десятины отцовского наследства.
   -- Ты продашь. Если б ты не продал, его продали бы с аукциона.
   -- Продашь и пойдешь бродить по свету. А я останусь здесь, на борынецком кладбище.
   Потом он говорил еще о прадедушке, которого Баторий приказал казнить, призвал эконома, велел ему принести бумаги и судебные повестки, затем опять вспомнил о своих братьях, убитых в повстанье.
   Мне было душно.
   Я вздохнул свободно лишь тогда, когда вышел на солнце, на воздух.
   Как шальной пробежал я весь сад и очутился на кладбище, меж зеленых лип. Мне хотелось вздохнуть свежим воздухом.
   Людям кажется, -- и мне казалось, -- что на кладбище такой же воздух, как везде -- свежий...
   Но это неправда. На некоторых он очень стар, черств. И странно опьяняющ.
   Но тогда еще я шел по кладбищу, как чужой, не глядя на могилы.
   Солнце светило надо мной и липы благоухали, и я не умел еще тогда отличать блеск солнца над кладбищем от его блеска над розами, что цветут в саду, и запаха старых липъ -- от запаха только что выросших. Я чувствовал себя хорошо, вырвавшись из заплесневелых и рушащихся стен. Я вдыхал воздух всей грудью. Несмотря на знойное утро, росинки блестели еще в тени лип, не замеченные солнцем, переливчатые, сверкающие, точно слезинки, на пушистой траве... Плющ и повилика вились вокруг крестов, и пунцовые гвоздики с сизо-зелеными листиками выделялись на белом фоне памятников.
   Я бродил меж могил, размышляя о многих вещах, но все это были вещи, которые должны были свершиться лишь в будущем.
   Я остановился лишь в конце кладбища, неподалеку от часовни, перед чугунным щитом над одной из могил.
   Это была могила моего предка, который воевал с Ягеллой под Грюнвальдом.
   Я смотрел на неуклюжую, глубоко высеченную в чугуне латинскую надпись, смотрел на герб и мысленно подсмеивался над изображенной на нем змеей, держащей в пасти подкову...
   Я ударил пальцами по этому, украшенному гербом, чугунному щиту -- -он ответил мне глухим стоном.
   Неужели чугун мог почувствовать, что тот, кто ударил по нем -- правнук того, кто покоится под ним в могиле?
   В тот момент мне не пришло это в голову...
   Я ударил еще раз, думая про себя: вот, неодушевленная вещь, -- стонет; но я, ведь, -- человек новый...
   Вдруг я услышал позади себя голос: "Зачем стучишь?"
   Я обернулся. Передо мной стоял ксендз, седой и дряхлый, и строго глядел на меня.
   -- Зачем стучишь? -- повторил он еще раз, а потом продолжал:
   -- Пойдем в костел. Отныне ты -- владелец Борынца... Все Борынецкие, когда впервые приезжали домой, как владельцы Борынца, шли в костел...
   "Все Борынецкие!" -- Говоря это, он указывал рукой на могильные плиты и памятники.
   Мне сначала вдруг стало страшно, когда я взглянул на могилы, к обществу которых причислил и меня этот старик.
   Я взглянул на них -- и они показались мне иными, чем за минуту перед тем, -- серьезными, хмурыми, унылыми...
   Мне почудилось, что они создают какой-то свой мир, свое царство, что они могут говорить, повелевать, проклинать или благословлять...
   Ветер колыхнул верхушки дерев -- и все эти старые липы, точно сообщая голос умершим, зашумели согласным унылым хором над моей головой: да... да...
   Я стоял так с минуту, изумленно глядя на протянутую руку ксендза и не зная, что со мной происходит.
   Вскоре я, однако, оправился от смущения и -- вознегодовал.
   "Все Борынецкие!" -- Но разве я не могу быть самим собой? -- Неужели я должен, во что бы то ни стало, нести на себе это бремя веков?
   Я не понимал тогда, что этого бремени я не несу на себе -- потому что оно в о мне...
   И я не могу убежать от него, потому что оно -- во мне.
   Я не пошел в костел.
   Вечером, ложась спать, я повторял: "Все Борынецкие! -- Но я -- человек новый, -- у меня нет ничего с ними общего" ... И утром, и после еще, когда я писал тебе свое первое письмо, я был еще не тот, что сейчас...
   Но с того времени с тех пор, как я побывал на кладбище, во мне стало твориться что-то странное...
   Плотин говорит, что Бог, точно река в половодье, разлился волнами творения и потонул в их пучине.
   Не знаю, как Бог создавал мир, -- но мне кажется, что я тону в выступившей из берегов пучине своей души...

Тадеуш
на Борынцу
Борынецкий

   Борынец, 1 августа
   
   Говорю тебе: все -- ерунда, а самая большая ерунда это -- сам человек, который эту ерунду видит, в себе и вне себя, и чувствует ее, о! как чувствует...
   Помнишь ли "Небожественную комедию* Красинского?
   Спрашиваю, потому что знаю, что ты охотнее читаешь "Книгу Когелет", чем "Ангелли", "Плач Иеремии", чем "Книгу Пилигримов"...
   Но это ты должен помнить:
   Когда граф Генрих извивается в страданиях, когда он бросает жестокий укор небу и земле -- он слышит за спиной голос: "Творишь драму?" Многие не понимают что в этом-то и есть вся драма и вся трагедия.
   И почему это человек должен быть одновременно актером и зрителем, вдохновенным поэтом и холодным критиком?
   Почему?! Это одно из тех "почему", которые ребенком еще выговариваешь впервые, и на одре смерти лишь повторяешь в последний раз.
   Некоторые философы советуют не задавать вопросов, на которые не может быть ответа... Но на какие именно ответа нет? и каких именно не следует задавать?
   Впрочем, эти философы правы... Они дают верный совет...
   Когда душа не задает вопросов, она становится мертвой, но спокойной, и -- даже страдая -- счастливой.
   Ты спросишь, возможно ли это? Да. Я жил так несколько недель с тех пор, как отослал тебе последнее письмо. Что случилось со мною, не знаю; но происходило со мной нечто странное.
   Я был пьян, сам не свой, точно во сне...
   Я потерял где-то внутри себя обычного, хорошо знакомого мне человека, который задавал вопросы, размышлял, с холодным рассудком анализировал предметы. Я вернулся душой на сто, на двести, на триста лет назад, в те времена, о которых так много и так красочно рассказывали мне извлеченные из-под пыли семейные хроники...
   Я забыл, где я, не сознавал, что делаю...
   Как вдруг мелкий, ничтожный, ничего не значащий случай разбудил во мне того, спящего, человека, и он, проснувшись, мстит за то, что я так давно не давал ему слова.
   Я бы охотно смеялся над самим собою, над словами, которые написал, над сердцем, которое еще продолжает страдать, -- потому что не знаю, где кончается правда и начинается комедия -- ба! не знаю даже, когда актер -- человек, и только зрителям кажется, что он еще играет, а когда он одевает на себя лишь мишурную мантию короля, плачет одолженными напрокат слезами и мечет заученные громы...
   Мне хочется смеяться, но я боюсь, не буду ли играть комедии, смеясь над собой.
   Но если эта двойственность в человеке неизбежна, то почему ж она не доведена до конца?.. Если мы принуждены нести в груди две души, почему мы не знаем, которая из них -- действительно наша?
   Вот опять один из тех вопросов, которых лучше не задавать...
   Будь здоров.

Твой Тадеуш.

   Борынец, 6 августа.
   
   Тебя удивило последнее мое письмо, и ты спрашиваешь, чем оно было вызвано, что выбило меня из равновесия, или, пожалуй, вернуло к равновесию, -- сам не знаю, право, как лучше назвать свое настоящее состояние...
   Ерунда, мелочь, пустяк, о котором говорить не стоит, -- но, если хочешь знать, расскажу тебе. Помню все, точно это было сегодня.
   Было воскресенье.
   Всю ночь я провел за чтением старинных семейных хроник. В эту ночь я пережил несколько столетий, перечувствовал за несколько десятков людей.
   Солнце стояло уже высоко, когда, бросив наконец запыленные листы, я вышел на воздух. Голова еще была тяжела, мысль была полна странных картин. Идучи вдоль коридора, я глядел на своих предков, как на хороших знакомых; мне казалось, что я нисколько не удивился бы, если бы который-нибудь из них выступил из рамы и заговорил со мной...
   Я вышел в парк.
   Природа была еще спокойнее чем всегда; казалось, будто кладбище за усадьбой выступило из своей ограды и простерлось по всей окрестности.
   Из костела доносился колокольный звон -- точь-в-точь, как на кладбище, когда хоронят покойника...
   Сидя в библиотеке, я потерял счет времени. Было уже около полудня -- звонили к обедне.
   Было ужасно жарко; я бродил по парку без мысли, без чувства.
   До меня доносились звуки органа, глухие, строгие, порою смешиваясь с пением молящихся -- там, в костеле.
   Вдруг орган умолк и раздался тонкий звон маленького колокольчика: совершали вынос Святых Даров. Не знаю, почему, мне хотелось опуститься на колени.
   Перед глазами стало вдруг какое-то виденье. Мне казалось, будто я -- рыцарь, и мне нужно ехать на войну, -- и вот, весь закованный с ног до головы в доспехи, я стою, коленопреклоненный, перед костелом, держа под уздцы коня...
   Жара невыносимая; лишь изредка повеет ветерок и закачает султаном на моем шлеме, стоящем подле меня на земле, шевельнет орлиными перьями, вставленными в железную оправу за моими плечами...
   А там в костеле молятся:
   Господи! Господи!..
   Орган, между тем, стал гудеть низко и грозно...
   И мне опять почудилось, будто я сижу верхом на коне, и конь трясет меня в бешеном галопе; а там, вдали, впереди -- гремит бой.
   Я мчусь через поля, поросшие хлебами, колосья волнуются под копытами коня, звенят тихонько, заунывно, ударяясь о бляху на его груди, а за моей спиной -- лес копий, шум крыльев, топот лошадиный...
   И, грезя так наяву, я побежал. Выбежал из парка и пошел по полевым тропинкам вперед, куда глаза глядят.
   Было ужасно жарко... Я останавливался время от времени и бессознательно брал в руки зрелые колосья, склоняющиеся над межой, шепча про себя: ага, овес... или: глядите, пшеница...
   Мне снова почудилось, будто я рыцарь. Конь пал, а я иду, изнывая под тяжестью своих доспехов и знойными лучами солнца.
   Иду -- и не знаю, куда, не знаю, зачем... Чувствую лишь ужасную усталость и зной в глазах, зной в висках, зной в засохшем горле.
   Поля кончились; я вышел на просторную деревенскую дорогу.
   Я остановился, прислонившись спиной к забору, и стал глядеть вокруг.
   Обедня, по-видимому, уже кончилась, народ кучками возвращался из костела. Я же глядел в пространство, видел людей, но ни за кем не поворачивал головы вслед. Они появлялись перед моими глазами и исчезали, -- я не спрашивал у них, откуда они идут и куда.
   Старики, проходя мимо меня, обнажали свои седые головы, отцы семейств склонялись к моим коленям, красивые девушки целовали мою руку, небрежно опиравшуюся на забор.
   Я не отвечал на поклоны и приветствия, рука моя ни разу не дрогнула от прикосновения молодых вишневых уст.
   Так стоял я, и, мне казалось, будто я стою в костеле, у большой колонны, высеченный из мрамора, а подо мной гниет чей-то прах, некогда ходивший по свету, закованный в железные доспехи.
   Да... стою у колонны, каменный, со скрещенными на груди руками, с золотым кольцом над головой...
   У меня стало мутиться в голове; я не знал уже, рыцарь ли я, или, может быть, святой... Люди подходят ко мне и благоговейно склоняются к моим ногам, но я не шевелю каменными руками, не благословляю их.
   Слышу какой-то шепот -- молятся, верно.
   Вдруг... вдруг... Смейся вместе со мной; смейся, потому что это очень забавно!
   Вдруг я услышал совершенно ясно голос, -- голос деревенского парня, говорившего:
   "Глядите-ка! Вон -- помещик молодой; выпроваживают, беднягу, из усадьбы"...
   Несколько человек засмеялось, кто-то сказал: "Что, жид покупает, аль кто?.."
   Простые слова, ничего не значащие, не правда ли? И все же они поразили меня, точно гром! Я вздрогнул всем телом: где я? что делаю. Последние дни молнией пробежали в моем уме, и мне почудилось, будто что-то кричит где-то за моей спиной, внутри меня: "Играешь трагикомедию?
   Забытый новый человек проснулся во мне и стал дико хохотать надо мной, насмешливо, едко, ужасно.
   Что ж сказать мне тебе еще? Если ты меня понимаешь, то этого для тебя достаточно; если же нет, то лишнее говорить мне еще.

Твой Т. Б.

   Борынец, 11 августа.
   
   Ты пробуешь психологически объяснить мне революцию, или эволюцию, которая во мне совершается, я же говорю тебе, что все это -- ерунда.
   Я -- слабый человек; вот, в чем вся суть.
   Я вижу это яснее, чем когда-либо, сейчас, когда сижу, заложив руки на затылок и водя глазами, без малейшей мысли в голове, по потолку.
   Вот, что... вот, что...
   Я испытываю то же чувство, что пьяный, когда, не протрезвившись еще, он встает с головной болью. Во рту тошнота -- почти физическая.
   Я боюсь грез и видений, и с отвращением вздрагиваю, когда они приближаются ко мне. И все же...
   Знаешь, я скажу тебе что-то; не знаю, будет ли это разумно, но во всяком случае -- верно.
   Все мы, мыслящие, мудрствующие, рассуждающие -- все мы -- скверные мастера.
   Бог создал мир, -- ты себе можешь говорить там вместо "Бог": субстанция, абсолют, синтетическое начало, разум, материя, и т. д. -- факт, во всяком случае, что мир существует.
   Машинка совсем не плохая, как бы там ни казалось тому или другому колесику, или тому или другому винтику, что ему бы, пожалуй, не нужно вертеться так быстро, или не нужно бы вовсе, чтоб другие колеса и шестерни так сильно толкали его, -- но кому до этого дело?
   И вот, мы люди, становимся вдруг перед этой машиной; стоим сначала долго перед ней, ничего не зная, ничего не понимая.
   Потом с изумлением начинаем замечать, что она движется, и считаем это своим великим открытием -- что она движется.
   Мы открываем рот и калечим себе пальцы -- и это первые последствия нашего изумления и нашего открытия.
   Наконец мы принимаемся за дело... После долгих и многочисленных неудачных попыток нам удается наконец разложить эту машину на отдельные составные части; мы рассматриваем по одному колесики, шестерни, винтики -- и...
   И -- ничего.
   Ровно ничего. Мы, правда, ужасно хвалим свою ловкость, проницательность, смекалку, -- но чуть только придется составить опять развинченные колесики и шестерни, дело как-то не идет... Перед нами куча железных кусочков, с которыми, мы не знаем, что делать.
   Тогда лишь, с большим трудом, сквозь туманную дымку самолюбия, мы убеждаемся в своей непригодности и решаем познать себя самих и, понятное дело, -- исправиться.
   Тут повторяется та же комедия.
   Мы анализируем, рассуждаем, исследуем и критикуем свое несчастное "я": вместо живого человека мы получаем сотни и тысячи психических процессов, "клеточек", и, черт знает, еще чего там, а из всего этого -- опять ничего.
   Мы знаем столько же, сколько и до этого, то есть -- ничего, потеряли же -- живую и непосредственную силу, цельность своего "я". Из машины, которая кой-что могла все-таки сделать, образовалась опять куча хламу.
   Правда, хламу очень мудреного, умного, потому что мы ведь с большим глубокомыслием, систематически, методически попортили эту машину!
   Некоторые господа говорят, что эта машина со временем будет опять составлена, и тогда она будет чрезвычайно хорошей, лучше даже, чем была. Как скрипка -- разбитая и склеенная...
   В том-то и штука, как склеить.
   Быть может, кто-нибудь, когда-нибудь -- через ничтожную тысячу, две тысячи лет...
   Две тысячи лет -- пустяк! Ведь протоплазме, наверно, понадобилось, по крайней мере, в десять раз больше времени, чтоб создать какую-нибудь жалкую инфузорию.
   Да, пустяк -- но пока что я, ты, все мы -- гроша медного не стоим.
   Я сказал себе это однажды, и стараюсь больше об этом не думать.
   Знаю, что дурно так пассивно складывать руки духа, -- но стараюсь об этом не думать.
   Зато я прилежно изучаю с экономом счета и торгуюсь с евреями о выплате мне моего наследства.
   О выплате наследства... Неправда ли? -- это звучит очень поэтически? Где-то я читал подобную фразу, и она мне понравилась.
   Будь здоров...

Dr. Борынецкий

   Борынец, 18 августа.
   
   Тебе бы следовало пойти в раввины. У тебя большие дарования, ноты их губишь без проку. Твое последнее письмо убедило меня в этом окончательно. Ты прислал мне что-то вроде философского трактата в духе схоластиков или талмудистов. Брось эту музыку -- она скучна для меня.
   Ты думаешь, что я все еще тот самый, что рассуждал с вами о возможности "априорных синтетических понятий* и цитировал наизусть Канта, Платона и Спинозу? Я- -- человек, который весь день ведет беседы с экономом, а в свободные часы размышляет над тем, не следовало ли бы начать учиться быть вежливым с купцами, приезжающими покупать его землю.
   Я думаю над этим глубоко; если приду к какому-нибудь заключению напишу тебе. Ты же в свою очередь, передашь его детям, когда будешь оставлять им наследство...
   Но да, правда, -- у тебя, ведь нет "имущества" и никогда не будет. Недотёпа ты, -- сын иудейский! -- как и я, как много других так называемых "людей теорий".
   Талмуд говорит в одном месте, что какой-то раввин из Вавилона постился сорок дней, моля у Бога, как милости, чтоб он мог забыть раз навсегда Талмуд, над которым потратил всю свою жизнь. Я бы готов был, пожалуй, поститься всю жизнь, чтоб только...
   Ну, да что уж там распространяться!

Борынецкий.

   Борынец, 7 сентября.
   
   Итак, все кончено...
   Отныне я -- такая же бездомная птица, как ты, как тысячи других.
   Смейся надо мной! -- что-то душит меня в горле, и слезы просятся из глаз.
   Мой бедный отец! Несколько недель уже, как он не выходит из комнаты и еще пока даже не знает, что крыша, которая у него над головой, не принадлежит уже ни мне, ни ему.
   Он заперся с тех пор, как покупщики стали приезжать к нам. Ни о чем не спрашивает, ничего не хочет знать.
   По вечерам читает библию или книгу дворянских гербов. В прежнее время, когда я был еще ребенком, я никогда не видал этих книг в его руках.
   Теперь я вижу их постоянно при свете горящей до поздней ночи лампы, а над ними сухое, изборожденное морщинами, бледное лицо.
   По временам он подымает глаза с пожелтевших страниц, долго глядит на меня, а потом говорит: "умру я скоро".
   И я вижу, что умрет.
   Сегодня он был бледнее и беспокойнее чем всегда. Поминутно прерывал чтение и, казалось, прислушивался; наконец он промолвил: "зовут меня".
   "Кто?" -- спросил я рассеянно.
   Отец поглядел на меня долго и с грустью -- и лишь через минуту ответил одним словом: "Отцы..."
   Я вышел из комнаты. Когда я шел по коридору мне было страшно "отцов", глядевших на меня с полотен.
   Они, ведь, тоже в чужом доме...
   Сегодня утром я покончил с продажей.
   Приехал покупщик, толстый, откормленный, с добродушной, но довольно тупой физиономией. Он осматривал Борынец уже давно и на этот раз мало торговался из-за цены.
   На сказанную мною цену он согласился после минутного колебания, -- цену, довольно высокую, если принять во внимание запущенные земли и вырубленные леса, -- но низкую, если подумать о вековых трещинах в стенах усадьбы, о старых липах, о кладбище под ними, о портретах моих дедов...
   Я продал все -- земли, усадьбу, инвентарь, -- все, не исключая темных портретов в коридоре...
   Инвентарь и портреты дедов!..
   Зачем мне было оставлять себе что-нибудь?
   Отцу моему скоро ничего уже не будет нужно... Через шесть недель я должен очистить усадьбу и уехать -- чувствую какую-то мучительную уверенность, что уеду один... отец мой останется здесь, как он сам сказал, как повторяет каждый день, -- под старыми липами.
   Знаю это, давно вижу -- и все же испытываю страшную, жгучую боль, когда думаю, что так должно случиться.
   А я? -- Я пойду в широкий свет, как пришел сюда, только с пустотой в сердце, которое научилось здесь страдать и оглядываться назад, говорить с теми, что лежат в могилах и любить старые деревья и покосившиеся кресты.
   Я научился здесь больше, чем там, среди вас -- в цюрихской alma mater.
   Теперь я пойду в широкий свет... Портретов своих дедов я не возьму с собой. Где бы я их поместил, где нашел бы для них музыку лип, к которой они здесь привыкли? Лучше им здесь, в темном коридоре глядеть на чужих людей, чем скитаться со мной по белу свету.
   Звезды искрятся на небе, через открытое окно долетает свежее холодное дуновение ветра, принося с собой плач лип с кладбища, да запах цветов намогильных, колышет пламя лампы и обвевает мой лоб, -- а мне кажется порой, будто это рука матери, пришедшей ко мне из могилы, гладит мои волосы, кажется мне, будто слышу тихий, ласковый шепот: "О чем плачешь, сынок?.."
   Лоб горит у меня, как горел, когда я брал из рук покупщика задаток за землю, впитавшую в себя и кровь и пот моих предков...
   Никогда я не думал, чтоб эта минута могла быть для меня такой мучительной...
   Говорите, что хотите, стройте, какие угодно, теории из области социологии и политической экономии, -- я все-таки чувствую, что эта земля была моей, потому что каждый клочок земли, каждый камень, каждое дерево срослось с прошлым тех, что дали мне кровь и жизнь, тех -- дух которых я ношу в себе...
   Она была моей, а теперь уже не моя.
   Я гляжу напряженными очами в ночь, во тьму, в глубину, что меж этих звезд, что так спокойно блестят в вышине -- и на душе так тоскливо, так тоскливо, как никогда еще не было до сих пор.
   Я не чувствую себя пьяным, как тогда, когда голос мужика заставил меня очнуться от нездоровых грез, напротив, в голове моей, в сердце -- все ясно. Но сердце это -- страдает.
   Почему страдает?
   Ведь, земля эта, о которой я плачу, так недавно еще была мне чужою; я не трудился на ее нивах, не полагал в нее надежд -- почему же?
   Почему? -- Она заговорила со мной языком могил, остановила меня на минуту мощною рукой на пути моей жизни и заставила обернуться лицом назад, чтобы взглянуть прежде, чем я пойду дальше, на давно умершие поколения к которым принадлежу и я, к которым со временем буду принадлежать и я.
   Напрасно смеялся я, напрасно трунил над собственными чувствами -- нынче я чувствую, что люблю эту землю...
   Люблю ее за то былое, что она явила моим глазам, люблю за то, что она научила меня чувствовать свою связь с прошедшими веками, что я понял благодаря ей, что в душе моей, в моих поступках, живут души и дела людей, которые давно до меня жили на свете и умерли уже -- но не совсем: кроме того, что осталось от них во мне и через меня будет жить среди новых людей.
   Если б меня иначе воспитывали, я, может быть, нынче взял бы в руки плуг и добывал бы собственными мозолями черный хлеб из своей земли; но теперь я не сумею этого, не могу, не должен, не смею.
   Другие задачи, другая цель должны быть.
   Я -- новый человек. Теперь я повторяю это спокойно, с полной трезвостью ума, не стыжусь этого, и не горжусь этим.
   Так должно быть, и так -- хорошо.
   Я слышал, что говорят могилы, теперь я пойду к живым людям. Сердце болит, точно я встаю от дорогого мне гроба, но я спокоен.
   Меня баюкает эта безбрежная тишина, что простерла свои крылья над целым миром, этот аромат, долетающий до меня откуда-то с сенокоса...
   Одни лишь липы чуть слышно шепчутся над могилами, да из соседней комнаты доносится тяжелое прерывистое дыхание отца.
   Он сидит там еще, верно, согнувшись над библией с пожелтевшими страницами, а я -- гляжу сейчас через окно на месяц, всходящий как раз над кладбищем. Он встает из-за могил, яркий, чистый, юный, -- плывет промеж ветвей старых лип, плывет все выше, выше, становится все ярче и чище.
   Кажется мне, что сегодня я понял кое-что, что давно уже должен был понимать.
   Благословляю случай, который привел меня в тяжелую минуту на землю моих отцов, -- и отцов, которым заглянул в лицо, и судьбу, которая, заставив меня пройти через муки и через могилы, гонит меня теперь в широкий свет, на новую жизнь...

Dr. Тадеуш Борынецкий.

-----------------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Рассказы и стихотворения в прозе / Юрий Жулавский; Пер. с пол. Евг. и М. Троповских. -- Санкт-Петербург: Ad astra, 1908. -- 158 с.; 22 см. -- (Библиотека "Молодой Польши"; Вып. 3).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru