Жданов Сергей Николаевич
Темные углы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

СЕРГЕЙ ЖДАНОВ

ТЕМНЫЕ УГЛЫ

ПОВЕСТЬ

ИЗДАТЕЛЬСТВО "ФЕДЕРАЦИЯ"
МОСКВА
1930

Памяти дочери моей Ли

ГЛАВА ПЕРВАЯ

НИТЬ ОБОРВАЛАСЬ

   Хрипло загудел на фабрике гудок, потом второй, третий... Улица проснулась, встревожилась торопливыми шагами, говором. Протарахтела телега по выбоинам дороги.
   Дождливое утро блекнет на стеклах окон за ситцевой занавеской. За окнами качаясь скрипит на ржавой петле обломок ставни, монотонно всхлипывают в водосточной трубе дождевые стоки и с осенним присвистом бьется о раму ветер.
   В каморке полусумрак и тишина. За стенкой у соседей крикливые голоса, слышен скребущий звук от передвигаемого стола. Вздрагивает тонкая перегородка стены и на стекле ночника, стоящего на стареньком комоде, колеблется причудливая шапка копоти.
   Первым проснулся Васька.
   Из-за Неуклюжей плиты, за которой он спит вместе с сестренкой Дашкой, виден угол каморки, комод и на нем среди дешевых безделушек на выгнутой проволочной подставке портрет отца -- Матвея Дудорова. Бледный свет утра играет серыми тенями на кожаной тужурке, на дуле винтовки за плечем, на его лице, и кажется оно Ваське чем-то озабоченным. И снова перед глазами Васьки выплывает из темноты портрета солнечная улица. Улицей идет отряд Красной гвардии. В первых рядах отец -- высокий и костистый. Вот он выметнулся из слитных рядов, набегу задержался перед фотографом: "На память"... и опять в рядах, сумрачный и строгий.
   С чуть уловимой ленью Васька потянулся упругим телом и разом вскочил, словно на пружинах:
   -- Мамка! А мамка! Проснулась, что ль?
   Тишина каморки поразила его. Встревоженный, он бросился к кровати. Мать лежит спокойно, вытянувшись. Под чуть прикрытыми веками белесые глаза неподвижны. На бледной щеке заметны закраины дорожки, проложенной ночной слезой. Неторопливо бредет той дорожкой муха. Остановилась. Подняла переднюю лапку, не спеша чистит хоботок.
   И то, что муха спокойно и уверенно чистит хоботок, и то, что от матери отдает какой-то особенной тишиной и стылью,-- было для Васьки полно неосмысленной неожиданности'и удивления. Не понимая смерти -- он ощущает одно: матери больше нет. Не было ни страха, пи боли, но слов
   но что-то разбилось в нем на мелкие осколки. То, что покойно лежит и стынет на кровати, больше не его мать, а нечто даже враждебное ему.
   Лицо Васьки сморщилось печеной картошкой. Боль сжалась в груди большим комом, подступает к горлу. Он хотел было вернуться к сестренке, но ощутил всем вдруг размякшим, как моченый хлеб, телом позади себя дробную россыпь Дашкиных шагов.
   Подойдя к кровати, Дашка засопела часто.-- Что-то тяготит глупенькое сердечко, но что она не знает. Надо бы заплакать. И слезы есть... Но все это на тонкой грани - неизвестно на чем держится и неведомо куда упадет: хлынет ли наружу слезой и криком, или же канет в детское сердце, в бессилии понять случившееся. Она примерилась глазами к матери, приметила муху на щеке и обронила с некоторой угрюмостью:
   -- Мамка-то... ноги вытянула;
   Вскинув на брата глаза, она заискивающе пытается уловить в сумеречи его глаз хотя бы немного внимания к тому, что, как вода губку, напитало ее и вот-вот должно пролиться. Голосок пронизан болью:
   -- Будем, Васьк, в дворника играть...
   Играть ей не хочется. Но и стоять вот так перед кроватью и матерью, которая вытянулась и дозволяет мухам носик чистить, ей тоже невмоготу.
   Губы Васьки дрогнули. Неудержимо налились глаза слезами. Все вдруг в нем смешалось: и он -- Васька, и она -- Дашка, и мать -- эта вот чужая и другая -- родная, неотделимая от него --и еще что-то. Как раскаленной иглой прожгло страхом и болью. Хотелось закричать... Но, уловив в растерянности глаз сестренки ту же недетскую боль, захлебнулся и криком и слезами. Бессознательно родилось, выросло: он Васька -- теперь ее единственный заступник.
   -- Бу-удем...
   Загремела дверь. Вошла кума Варя. Шла она на фабрику и забежала по пути. Показались ей Дашка и Васька -- словно заблудившиеся в непроходимом лесу. Это прежде всего запечатлелось в глазах кумы Вари. Она еще не успела осознать случившегося, как из темноты бесшумно выплыла кровать и на ней -- кума, строгая и недоступная. Из рук кумы Вари выпал сверток с завтраком:
   -- Померла... Ольгушка!
   Дашка всхлипнула. Васька насупился. Кума взмахнула длинными руками, как летучая мышь крыльями, и глухо охнула.
   -- Сиротинушки вы мои! Нету, говорю, у вас ни тятьки, ни мамки. Как же ж, говорю, вы теперь?!
   Жалость кумы Вари отдалась в сердце мальчонки нестерпимой обидой. Перед его глазами на комоде портрет отца... Озабоченный и сумрачный. С недетской жестокостью, собрав над переносьем брови, по-отцовски отрубил:
   -- В Красную пойду... буржуев бить.
   Кума Варя метнула на него растерянный взгляд. Эта сумрачность и недетская жестокость еще больше оттенила ту беду, что обрушилась на ребят. Руки бессильно свисли :
   -- Ох, в Красную...
   Покойницу обмыли, положили на стол. Васька и Дашка -- как два птенца, выпавшие из гнезда. То, что случилось (а что случилось -- они еще точно не понимают), придавило их.
   

ТЯТЬКУ-ТО В КРАСНЫХ УБИЛИ

   Среди ночи Васька проснулся.
   Горит в углу лампадка. Мать лежит под божницей, кума Варя -- на лавке, лицом к стене. Пришла она еще с вечера; пришла и сказала, сев на лавку:
   -- Как же ж, говорю, вы одни на ночь глядя?
   "Как же ж одни?-- думается Ваське.-- А мамка- то на что! Д-да... мамка. Померла-а..."
   И, словно что-то вдруг осознав, он повернулся к спящей рядом сестре, зашептал порывисто:
   -- Д-да-ашк...
   Куме Варе тоже не спалось. Она не могла решить, как быть с ребятами? Бросить на произвол -- рука не поднимается. Но и лишние рты ей не под силу. Нечто вроде обиды поднималось против умершей кумы. Нашла когда помереть! Услышав порывистый шопот Васьки, она с напускной ворчливостью остановила его:
   -- Спи уж! Неча Дашку будить. Глупа твоя Дашка,-- что с нее взять.
   -- Я -- про мамку я хотел.
   -- Неча и про мамку...
   "И чего кума Варя сердится? Спросить уж нельзя". Обидно ему и больно. Потерялся он... несет его и кружит, как волна щепку.
   Кума Варя!
   -- Н-ну...
   -- Тятька-то наш был кузнец, а мамка шпули на фабрике промывала. Мамка-то говорила: "Промываю и все. Там, говорит, сынок, не наше дело. Знай -- мой да полощи!" -- с недетской теплотой и задушевностью собирал он обрывки дорогих воспоминаний.
   Кума Варя не откликается, таращит глаза в потолок и чувствует: накаляются они огнем -- предвестником слез.
   Под образом маячит лампадка. Отбрасывает фитилек к глазам Васьки золотистую дорожку. И кажется ему: идет он той дорожкой. Идет и идет... Устал. Там далеко -- в безызвестности, где обрывается дорожка над темной пропастью -- его отец... Он знает: не дойти ему до отца никогда. Повернувшись лицом к куме Варе, мальчонка с непередаваемою болью обронил:
   -- Тятьку-то в красных убили...
   Видит Васька: крепко сцеплены губы кумы Вари и над раскрытыми глазами вздрагивают ресницы. От бледного света лампадки лицо налилось желтизной.
   -- Тятьку-то в красных убили...:
   -- Спи уж!-- с обидой рванула она.

-----

   С утра каморка -- проходной двор. Соседи, знакомые и совсем неизвестные Ваське лица толкаются, охают, причитывают. У окошка стоят дядя Семен Лагуткин и толстая торговка Шелапутиха. Живот Шелапутихи облузган семянками. Васька видит: два зерна перекатываются за ее толстыми губами, и она никак не может их поймать единственным зубом. Сложив рыхлые руки на живот, Шелапутиха о чем-то гудит сиплым голосом...
   Ребята затерялись в толпе, как в куче листьев два птичьих перышка. Одно приметил Васька настороженными глазами: никому до них нет дела. Каждый охает и жалобится над своим затаенным.
   Мать унесли. И сразу стало просторно, даже страшно от этого простора. Васька выскочил из-за плиты, хотел было вздохнуть облегченно, но Дашка как закричит, как затопочет ногами. Растерялся. Это было так неожиданно и полно какого-то скрытого и непонятного смысла!.. Пересиливая дрожь посинелых губ, Васька предложил приглушенно:
   -- Давай, Дашка, в дворника...
   -- Не хочу! Не хочу !-- кричит она полным, звонким голосом.
   -- Ну, в медведя...
   -- Не хочу! Мамку не хочу, чтоб унесли!
   Он задыхается от еле сдерживаемого крика. Так вот что значит ее крик и топание ногами! "Она не хочет, а я будто хочу. Глупая",-- нестерпимой обидой легло на сердце.
   Вечереет...
   Сгущается в углах темнота. Слышно: бежит дождь по трубе в кадушку. И кажется каморка большой кадушкой, с монотонным журчанием наполняющейся темнотой. И холодно и страшно.
   И хочется Ваське заплакать жалостно-жалостно, но только одному, без Дашки. Знает -- раз унесли, назад не принесут. Жди -- не жди! Сама ж мать говорила: "С кладбища, сынок, не ворочаются".
   

"ДЯДЮСКА ДВОЛНИК".

   Детское горе коротко, а день долог. Надо ж его чем-то заполнить. Одних слез не хватит.
   Дашка надела кацавейку матери, распустив по полу длинные рукава, важно шествует по одной половице. Она изображает барыню,-- идет снимать фатеру. По грязному лицу, где размазаны стоки недавно прошедших слез, плывет ничем неомраченная детская радость. Она забыла и отца, и мать, и сама себя. Она барыня, да и только.
   -- Дядюска дволник, фателку бы мне...
   Васька нарядился дворником, фартук отцов подвязал под самую шею, взял в руки метлу. В нахмуренных бровях и неприступная холодность дворника и сумрачные отголоски глубоко затаенного горя. Говорит строго и веско:
   -- Фатеру? Может собачую конуру такой буржуйке!
   Булзуйке!-- рассыпавшись дробным смехом, Дашка потеряла вдруг всю свою напускную барскую важность.
   В лице Васьки ни усмешки. Все так же строго, как учил отец, гонит метлой барыню со двора: "Метлой буржузею, Васенька, метлой!"
   Потом играли в медведя. Стянули с кровати одеяла, простыни, сняли с вешалки одежонку, из табуретов сгородили берлогу. Васька залез в нее, фыркает медведем. Дашка взяла вместо ружья палку и ну:
   -- Пли! пли! бабах!
   Сидит Васька в берлоге. Тяжелым камнем свернулась на сердце боль. Так и хочется кинуть ее в лицо кому-то неизвестному большой жалобой и укором.
   

ЖИЗНЬ-TO НАША РАБОТАЙ И КОРМИСЬ

   За окном дождь мелкий, частый, косой. Он сечет с деревьев пожелтелый лист. Безымянный тупик пуст. Бежит бездомная собака, поджав мокрый хвост. На углу тупика и переулка на низенькой скамеечке под большим зеленым зонтом сидит толстая торговка Шелапутиха,-- торгует семячками. У ворот напротив жмутся Петька Стрелочников и Демка -- тянут из рукава папироску. Среди выбитой колесами дороги большая лужа. Плывет по пей кленовый листок и на нем белое перышко словно парус невиданной лодки. На подокопнике Дашка и Васька. Плечи Дашки вздрагивают, ласковые синие глаза дымятся волнением. Она неотрывно следит за кленовым листком с перышком вместо паруса. Широкая лужа волнуется под ветром и дождем; немудрено перевернуться утлой лодчонке. Мнится Дашке: едет она в этой лодке в неведомые края, и до боли замирает сердечко.
   -- Кача-ает... у-ух!-- прикрывает она глаза, вся во власти незримой качки.
   Глаза Васьки застит туман. В тумане возникают воспоминания. Сквозь нависшую пелену дождя они приближаются.
   ...Вот он идет с матерью на фабрику. Маленьким нельзя. Но можно прошмыгнуть мимо сторожа.
   Ворота фабрики раскрыты широко, гостеприимно. Торопливым потоком текут рабочие. Озабоченность и деловитость в лицах. Хмурый сторож сидит у ворот на скамеечке, будто старый пес на цепи Мать широко растопырила юбку. За юбкой он, Васька... Сердечко в холодном поту. Кажется ему: сторож видит сквозь юбку матери, тянется к нему узловатой рукой, хватает.
   ...Кружатся приводные ремни. Грохочут Станки торопливо, вперебой. Все слилось в один общий гул, который ползет откуда-то издали, и кажется -- гудит огромный жук в тихую летнюю ночь.
   Не спеша, вперевалку, подражая взрослым, идет Васька между рядами грохочущих станков. На лице озабоченность и деловитость. Словно взвалили на его плечи тяжесть и ответственность за всю фабрику. Все ему здесь знакомо, близко, родно. Он давно уже облюбовал себе станок под номером 34 у окна: и свету много, и видно синеющее поле... Только подрасти малость, чуть-чуть, и может быть не сегодня-завтра... Тогда он смело пройдет мимо сторожа у ворот, не прячась за сальную юбку матери. И даже больше -- вынув из-за пазухи стеклянную баночку из-под сапожной мази,-- точь- в-точь такую, как у подмастерья Фомича с нюхательным табаком (на фабрике курить строго,-- он это знает), подойдет и предложит хмурому старому барбосу понюшку:
   -- Зарядим, что ль? Эх, и крепок!
   ...Железный чан наглухо прикрыт крышкой. В нем со стремительной быстротой вывертываются вымоченные шпули. За чаном сидит Ольга Дудорова -- мать, не спеша жует хлеб, запивая домашним квасом. Васька несет коробку со шпулями. Передавая коробку, говорит матери внушительно:
   -- Тыщу разов крутани.
   В ее глазах скачут светлые зайчики -- и именно оттого, что такая недоступная серьезность и деловитость в сыне.
   -- Ну... тыщу?
   -- Тыщу!-- подтверждает он, и лицо вдруг озаряется искоркой смеха.
   -- А ежели этак мы до-смерти закрутим? Суха как кол будет. Суха нитка в разрыв рвется. Дядь-то Степан, стало быть, за такое дело нас с тобой, сынок, по головке не погладит.
   В черноте васькиных глаз растерянность и смех. Руки взметнулись вверх, словно хотели поймать что-то улетающее. И верно! Коробка со шпулями дяди Степана Лагуткина. Рано еще он вообразил ее своей. Мать его понимает, степенно качает головой:
   -- Помощник ты мой... Не тужи. Не уйдет от тебя фабрика. Никак не уйдет. Без фабрики мы никак не можем. И она без нас. Жись-то наша работай и кормись.

-----

   Ветер на улице переменил направление. Гонит от берега листок с перышком, закружил среди лужи. Закружил вместе с ним дашкино сердце. И снова она полна напряженности и беспокойства. Упала дождевая капля на белый парус, накренила его к воде. Дашка вскрикнула, толкнула брата локтем.
   Васька очнулся. Провалились в неизвестность фабрика, певучий грохот станков, железная коробка дяди Степана -- и за ними мать, такая хорошая и нужная ему до слез. Надвинулась действительность; то, что есть, захлеснуло, сжало горло цепкой рукой. Встали, выросли перед ним слова кумы Вари, загородили все:
   "Как же ж, говорю, вы теперь?"
   Повело плечи холодом. Как? Разве он знает, как!
   Сумрачно взглянув на сестренку, Васька слез с подоконника, пошел к комоду. - Шел вразвалку, не спеша. У комода перед портретом отца остановился, обернулся к семенящей за ним Дашке, нахмурил сурово брови:
   -- Завтра на фабрику определюсь. За станок номер 34 у окна,-- далеко видать поле. Буду получать получку.
   Синяя ласковость в глазах Дашки помутнела:
   -- А я?
   Ты дома.
   И, уловив в глазах сестренки слезы и испуг, добавил:
   -- Бояться нечего... привыкнешь. Будешь обед готовить, стирать. Будешь?
   -- Буду...-- как эхо откликнулась она.
   Она будет делать все, что он велит: и обед готовить и стирать. Но как же она одна дома останется? Он же внушал деловито и строго:
   -- Как гудок, чтоб обед -- готов. Жить-то нам... работай и кормись.
   Улицу встревожил гудок. Потом еще и еще... Улица наполнилась шумом, говором. Запыхавшись вбежала в каморку кума Варя.
   -- Собирайся, ребята, скорей, а то опять из-за вас пол-дня прогула.
   Васька многозначительно переглянулся с Дашкой, по-петушиному выпятил грудь:
   -- Сегодня, что ль?
   -- Тута ж пойдем!-- почему-то стыдливо скосила кума Варя глаза мимо ребячьих выспрашивающих глаз.
   Васька заторопился:
   -- Дашка, где моя шапка? Фартук отцов тоже. Без фартука никак не можно -- одежи не наготовишь,-- пояснил он куме Варе и тут же, вспомнив хмурого сторожа у фабричных ворот, обеспокоился:-- Сторож-то пропустит, а? Ты ему скажи, кума Варя.
   Она недоумеваете
   -- Какой сторож? Ты куда собрался?
   -- На фабрику... работать и кормиться.
   -- Ох, глупыш! Работничек! В детдом, говорю, отведу,-- упросила -- приняли. Все не хотели Сверх комплекта, говорят, не можем. Фабком бумажку дал...
   Он ничего не понимает. Какой дом? Куда? Почему? Он работать будет, кормить себя и Дашку. Защемило сердечко недобрым предчувствием.
   -- В своем дому буду!
   -- Где свой-то?
   -- Этот вот!-- угрюмо ткнул в пену каморки.
   -- Этот? О-ох! Был. Пока мамка жива была, и дом был. В мамке ваш дом.
   -- В мамке?
   Лицо посерело. На лбу легла глубокая складка. Показалось: выдернули из-под ног половицу, и он падает. Даже глаза прикрыл.
   

В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

   Вслед за кумой Варей Васька вышел из каморки с непонятной поспешностью. Он и сам не знает, почему, но ему было в ней не по себе.
   Тесная каморка пропахла терпким людским потом, жилым насиженным гнездом. Казалось ему, приютились в ней чужие неизвестные люди,-- много-много... издавна ткут свою особую жизнь и вытесняют его, как вода пробку. Только теперь он понял, отчего ему было всегда тесно и душно в каморке, а когда в углах сгущалась темнота, то и страшно. Все от этого! Чужой дом! Чужие в нем живут. Может быть и мать они выжили? Выжили. Они,.. Их дело! В это он уверовал не сразу, но крепко.:
   В его памяти всплыл давно забытый случай. Как-то раз сварила мать варенье: малиновое, душистое, небольшую баночку.
   -- К случаю, сынок...-- и, прикрыв баночку лощеной бумагой, перевязала туго бечёвкой, поставила на посудную полку почти к потолку.
   Не может Васька дождаться этого случая. Что за случай такой? Когда он будет? Да и будет ли вообще?
   И однажды, когда Дашка наигравшись уснула, он крадучись подтянул к полке обеденный стол, на него поставил табуретку, на табуретку -- скамеечку. Полез... Сердце -- язык надтреснутого колокола -- блямкает хрипло и больно. Подмышками проступает испарина. Баночка с вареньем в глазах двоится, троится... И кажется: кто-то ехидный подсматривает, подмигивает и слов .о соучаствует.
   Вот и баночка. Нервно тянет за концы бечевки, а сердце напряженно выстукивает: "Не иначе, заприметила мамка, как завязано". Но концы бечевки обрезаны коротко. Узелок в'елся в бумагу. Руки дрожат. Ноги в холодном поту. А чутко настороженное ухо улавливает то, чего нет: чуть звякнул дверной крючок... кто-то приоткрывает дверь... входит... глядит ему в спину. И он не в силах оглянуться, хотя и знает, что позади никого нет и не может быть.
   Порывисто, с отчаянием погружает палец в варенье. Под ногами качнулась стоящая на краю стола табуретка. Чтоб не упасть, Васька накренился в противоположную сторону, с силой уперся рукой в банку. Она соскользнула с полки, вдребезги разбилась об угол стола. От неосторожного движения из-под ног выпала табуретка и скамеечка. В страхе он зажмурил глаза и, на одну секунду долгую и мучительную повиснув на полке, загремел на пол. За ним упал большой горшок из-под теста. Теперь он знает -- это они надсмеялись над ним,-- чужие и неведомые...
   И все же невыносимо жаль покинутой каморки. Сходя с крыльца в дождливую изморось, он еще раз охватил глазами небольшой, чуть покосившийся дом, каждую мелочь, словно ,хютел унести в себе. А когда отвернулся и пошел, долго чувствовал на спине чей-то тяжелый, упорный взгляд.
   Впереди Васьки, вогнув голову в плечи, шагает кума Варя, поминутно сбиваясь с ноги. В длинной, наклоненной вперед фигуре чувствуется расхлябанность,-- как будто бы давно не смазана, и каждая часть тела изработалась до отказа. Она крепко сердита сама на себя.
   Краешком глаз она видит: с трудом поспевают за ней ребята, как бездомные собачонки. И надо бы обласкать их хотя бы одними глазами -- стыдно взглянуть им в глаза. Иного пути им нет, как только в детский дом. Умом она с этим согласна -- сердцем принять не может. Как там и что?-- не знает. Что за люди? Кому можно доверить? Время такое --ни во что жизнь человечья. Своих отдать-- рука не поднимется. А вот чужих...
   И оттого ей стыдно и обидно.
   

КАК В КИНО

   Идут из улицы в улицу.
   И хочется Ваське в чем-то разобраться, что-то понять, осмыслить и прежде всего найти под ногами ту самую половицу, что так неожиданно вздернула из-под ног кума Варя.
   Он ясно ощущает всем телом свой неторопливый шаг, деловитость и озабоченность в шаге, но утвердить их в себе не дает кума Варя. Она летит впереди темной лохматой птицей, и ему с Дашкой за ней не поспеть. Тот детдом, куда она их ведет, может быть не совсем уж такой... и оттуда можно на фабрику,-- работать и кормиться. Но чтобы все это додумать и осмыслить, ему нужен твердый шаг, неторопливость, нужно, чтобы кума Варя шла, как ей положено.
   Вначале он бессознательно примечал и дома и улицы. Но они скоро намелькались -- устали глаза. Стал считать встречных. На двадцать девятом дважды сбился. Бросил и считать и примечать. Дома и люди -- как в тумане.
   Совсем неожиданно выросла высокая чугунная решотка, заколоченная досками, и в ней резные ворота. Кума Варя выжидательно стучит в калитку.
   "Как в кино,-- подумалось ему.-- Высокий глухой забор... За ним, не иначе, белый дом в высоких окнах, сад под гребенку, два кобеля: один серый, с бурым пятном поперек морды, другой - весь черный, и высокий дядя с широким зубастым ртом".
   Калитка раскрылась. Встретил их дворник, очень схожий со старым хмурым барбосом у фабричных ворот, и на вопрос кумы Вари молча ткнул длинной костлявой рукой в облицованный цветным кирпичом дом. Кума Варя качнулась, спотыкнулась в порог и поплыла в просвет калитки.
   За высоким забором ни кобелей, ни высокого, дяди не оказалось. Васька этому' не поверил: "За домом они,-- решил.-- По духу учуют чужих -- выскочат". С этим он вошел в широкий под'езд дома.
   

ОСОБНЯК ОБРЕЗКОВА

   Двухэтажный барский особняк бывшего купца первой гильдии, рыбника Обрезкова, снаружи сух и чопорен своим "аглицким обликом", внутри об'емист и неуютен. Купец метил в городские головы, знался с губернаторами и нижний этаж строил для "представительства": большие под мрамор залы с потолками причудливой лепки, массивные дубовые двери, как зеркало полы. В этих залах никто никогда не жил. Даже мыши избегали их и ютились этажом выше.
   Сам Обрезков обитал (с домочадцами и приживалками) во втором этаже, куда ведет широкая светло-коричневая, словно усыпанная кленовой листвой, мраморная лестница. Но на последней ступени лестница резко меняет свой праздничный облик. Из множества тесных, затхлых, заставленных столетним добром клетушек второго этажа выпирало на нее сытое до икоты и жадное на деньгу купечество, отдавало прогнившей рыбой и солью.
   Пятый год купец покоится на кладбище. В одночасье хватил его удар -- грохнулся он на зеркальный пол одной из зал нижнего этажа и задохнулся то ли грудной жабой, то ли неожиданным известием, что на его миллионное богатство нашлись законные хозяева.
   Только от него и осталось: сырость нижнего этажа, затхлый рыбный и соляной дух верхнего да в простенках мраморной лестницы с обеих сторон чванливые портреты владельцев, грубо облагороженные позолоченной кистью художника.
   

КАК В КИНО... ПРОДОЛЖАЕТСЯ

   Васька с трудом поспевает за кумой Варей.
   Растет обида и вражда к ней. Куда она их ведет? Зачем? Не хочет он в этот дом! Он никуда не хочет. Будет сам по себе. Станет ходить на фабрику, получать получку, работать и смотреть в окно, из которого видно поле, все синее- синее, как сквозь осколок синего стекла. Не заметил, когда кума Варя остановилась и долго ли стоит. Перед ним широкая лестница куда-то вверх, усыпанная желтым и бурым листом; листья покрыты стеклом, и кажется она тем самым синим полем, только видимым в желтый осколок.
   По ступенькам лестницы спускается какой-то человек. От мутных очков, с'ехавших на кончик толстого носа, лицо его кажется строгим и чужим. И это прежде всего бросилось Ваське в глаза. Потом он разглядел его приземистую фигуру, лоснящееся лицо, за мутными очками маленькие рыбьи глаза и тяжелый лоб, нависший над ними, как заомшаренная крыша над покосившимся крыльцом -- это был воспитатель -- Иван Петрович. Невольно Ваське подумалось: "Живодер, должно!"
   Иван Петрович останов лея над Васькой, взглянул поверх очков пустым равнодушным взглядом и так же равнодушно спросил:
   -- Как тебя зовут?
   Он был грузен и тяжел, казался большой глыбой, скатившейся с горы. Васька не сразу и с усилием ответил:
   -- Никак.
   -- Васькой зовут?
   -- Ну... Васькой.
   -- Сколько тебе лет?
   Все ответы Иван Петрович знает заранее и ставит вопросы заученно-механически. Ни лета мальчонки, ни имя, ни вообще весь он --его не интересуют. Мало ли мальчишек в его группе! Одна лишняя забота, и только.
   -- Нисколько!-- уже с раздраженьем и злостью бросил Васька.
   Он с одного взгляда не взлюбил очкастого. Не поверил в него. Очки на нем были надеты нарочно; густой голос, как у дьякона -- тоже нарочно, и весь он ненастоящий.
   -- Почему ты так отвечаешь?
   И не понять было: уловил ли Иван Петрович в голосе мальчонки раздражение и злобу, или же и этот заданный вопрос был обычным.
   -- Так.
   -- Ты все-таки скажи.
   -- Живодер ты...-- бросил Васька с злобной настороженностью.
   В глазах Ивана Петровича растерянность. Лицо покраснело, как помидор. Теперь он был настоящий,-- и это мальчонка отметил себе с злорадным любопытством.
   Но Ивана Петровича неожиданно заслонила заведующая детдомом. Она бесшумно вынырнула откуда-то со стороны, словно сошла с простенка лестницы. Серые глаза ее смотрят ласково и дымятся, как лужа под частыми и мелкими пупырышками дождя. Васька не знает, что они до краев налились горем. И горе оттого больнее, что о нем никто не знает и не должен знать.
   -- Мать у тебя померла...-- сказала она тихо, слащаво, ласковым голосом.
   Но встретила недоверчивые и даже злые глаза,-- те самые пронизывающие и раздевающие, что встречала у следователя, в тюрьме, у окошечка за пропусками на свидание. И такой же полушопот, предрешенный тоном ее вопроса, коснулся ее слуха:
   -- Дурочку крутишь.
   Она отшатнулась. В лице -- страх и смятение. На мгновение показалась сама себе такой -- какая есть. Даже взглянула на Ивана Петровича и долговязую куму Варю,-- не разглядели ли и они самое сокровенное в ней.
   Этот злобный мальчонка! Как он... как смеет сдирать с нее последние жалкие прикрытия? Кто ему дал на это право?
   Оглянулся и Васька, но не нашел ни кумы Вари, ни Дашки. С трудом сообразил, что их нет, что они его бросили, ушли...
   Кума ж Варя постыдно торопилась проскользнуть в калитку мимо угрюмого молчаливого сторожа. Уже по ту сторону калитки, схватив дрожащей рукой лацкан его тужурки, она что-то- говорила сторожу, о чем-то просила часто и торопливо, не спуская глаз с его кочковатой бородавки у правого уха. Ни он ее не понял, ни она сама себя. Хотелось ей одного: хотя бы он изредка обласкал сиротинушку отцовой незаменимой лаской, доглядел бы, на ум наставил.
   Ревела около подола Дашка звенящим голосом, неотрывно смотрела в калитку на облицованный цветным кирпичом дом, проглотивший ее единственного заступника.
   

ПУЗЫРЬ

   Вокруг Васьки пестрота смеющихся ребячьих лиц. Ребята скатываются с лестницы шумливым разноголосым потоком, окружают тесным кольцом, забрасывают словами, тычут в бока, в спину, куда- то увлекают многоликим беспокойным водоворотом.
   Ему не понять -- откуда они? Кому и на какие вопросы отвечать, и нужно ли? И словно кто-то посторонний подсказывает: "Так вот какой этот дом !"
   В голове обрывки мысли. В сердце -- обида. "Их много, а я один. Совсем один... И Дашки нет и никого... Вот если бы мамка..."
   Если бы мог Васька взглянуть на себя со стороны-- он увидел бы: волчонком стоит и смотрит на всех, окруженный сворой смеющихся лиц, взлохмаченный мальчонка в порыжелой шапке с продранным верхом и в (длиннорукавной кацавейке (хорошую одежу кума Варя пожалела. Казна коли приняла человека -- и одежу даст). На грузном лбу жестко собраны брови, на лице отпечаток упрямства и отчужденности. И не каждый разглядит, что в низко опущенных углах его мягкого рта проступают нежность и огромная жажда человеческой ласки.
   От пестрой смены лиц у Васьки устают глаза. Хочется на ком-нибудь остановиться, почувствовать под ногами твердость пола, твердость и неторопливость своих слов.
   Неожиданно ребячий круг рассыпался, полоса растаяли. В открытую дверь потянуло знакомым запахом кислых щей и перловой каши. Защекотало в носу -- захотелось есть. Васька поднят голову, видит: подходит белобрысый мальчонка ростом чуть ниже его, с глазами большими, грустными, подернутыми синей хмарью. Остановился против, засунул палец в рот.
   Так стоят они друг против друга, словно изучая. Васька критически смерил мальчонку с ног до головы, взвесил и решил с озлобленным упрямством: "Прилезет, так и дам!" Чувствует, набрякли кулаки тяжестью.
   -- А у нас штаны на ночь снимай,-- неожиданно сообщил белобрысый мальчонка.
   Васька вздрогнул. Не ждал ни этих слов, ни мягкости в голосе. Захотелось ответить ему тем же. Но не ответил. Сцепил губы и молчит.
   Мальчонка тоже (молчит. И не сразу, а откуда-то издалека обронил:
   -- А меня... Пузырем зовут.
   Но и на это не последовало ответа.
   -- А еще... Павлик.
   Васька насупился сильней.
   За дверьми разноголосо шумят ребячьи голоса, звякают ложки, и кажется Ваське, что он сидит за столом рядом с Дашкой. На столе полная миска горячих щей, плывет по ним красный кружок моркови и перышко зеленого луку. Мать сидит напротив, подмигивает ему. Большой ложкой с коротким черенком он зачерпнул в миске погуще...
   В синих глазах Пузыря слезы и большая обида. Шел он к этому мальчонке, что одиноко стоит в чужом доме и смотрит волком, с таким хорошим намерением. Он тоже один...
   -- У меня тоже мать померла,-- сорвалось у него жалостно.
   Неожиданная волна нежности подняла Ваську и бросила куда-то в пропасть. Пузырь показался вдруг таким близким и родным. Хотелось обнять его. Но не обнял... Сдвинув брови, шагнул к нему... Взялись за руки... пошли.
   

А ШТАНЫ НА НОЧЬ ДОЛОЙ

   День прошел как в тумане. Ни одной приметаны не осталось в Васькиной памяти. Даже первая встреча с Иваном Петровичем и заведующей стерлись. Осталась только в уголке сердца горечь, оставленная кумой Варей...
   Горит на стене ночник и бледные полоски света легли одна наискось другой. Комната -- в замусоленных, изодранных бордовых обоях, маленькие окна, низкий потолок.
   Ребята шумливо укладываются спать. Каждый занят своим делом, и на Ваську никто не обращает внимания. Он рад этому и чуть обижен. Иван Петрович подвел к топчану, молча ткнул в него -- понял: надо ложиться спать. И невольно сопоставил с Иваном Петровичем мать:
   "А мамка-то раз тридцать скажет: "Васёк, скажет, ложись ты спать, идол. Глаза занозишь светом. Вот я тебе дам, скажет, стукушку..."
   Не раздеваясь бухнулся на топчан, и топчан под ним поплыл, как лодка по волнам. Казалось, уносит его из этого содома куда-то к своему, дорогому, и было так хорошо. Но лодка неожиданно наехала на мель и остановилась. Он хотел слезать, чтобы спихнуть ее, увидел над собой склонившегося Ивана Петровича:
   А в штанах у нас спать не полагается.
   С трудом соображает. Почему? Как же без штанов? Ответа нет. И опять словно кто-то посторонний подсказывает: "Начинается". Что начинается -- он не знает, и оттого еще большим смятением переполняется сердце.
   Не уснуть ему. Стыдно и себя и прочих. А главное холодно. И что сказал бы отец, если бы он был жив и узнал про такое дело? Тихонько встал, надел штаны. Из-за дверей воспитательской комнаты вышел Иван Петрович, подошел, велел снять. Васька опять, переждав минуту, натянул штаны на себя. Воспитатель снова велел снять.
   При этом Васька заметил: какое-то непонятное удовольствие было в маленьких, прищуренных под очками, глазах Ивана Петровича.
   Укрывшись с головой, Васька заплакал. "Ох, мамка! Штаны даже с меня сняли!"
   

И ТО И ДРУГОЕ -- НЕЛЬЗЯ

   Жизнь детдома проходила мимо Васьки и казалась ему чужой. Ребята беспокойны и, ничего не делая, переливаются, как вода в решете. Воспитатели следят за каждым его шагом, не дают воли.
   Днем он слоняется из угла в угол, из одной залы в другую. Тоска. В одном месте постоит, к другому приткнется, как листок, прибитый осенним ветром к чужому пню. Жалко мать. Не знает, где Дашка. Штаны каждую ноль снимай. И все такие сердитые и чужие. Что ни задумает -- нельзя. Хотел в дворника поиграть -- нельзя. В медведя -- нельзя. Заплакать -- тоже нельзя. За обедом тарелку разбил -- повернулся, а она и упала. В угол поставили (самому в углу быть нельзя, а им ставить можно -- это он отметил себе). За вечерним чаем вспомнил мать, в глазах потемнело, и опять блюдца как не бывало. Без обеда оставили. Хлеб по выдаче, по порциям. А любимчикам по- иному -- это он тоже приметил. Налетел как-то на него мальчонка, развернулся, двинул -- в угол тот отлетел. Крик и слезы. Позвали Ваську в воспитательскую. Пришел. Иван Петрович сидит на кровати, штопает носки. Очки с'ехали на коняик носа. Не поднимая головы, спросил равнодушно:
   - За что ударил?
   -- Так.
   Васька и сам не знает, за что.
   -- За "так" будешь без порции. Иди!
   Вышел. Шепчет, стиснув зубы: "Ну и без... Ешь сам!" Тут же подставил ножку Пузырю, проходившему мимо. Тот упал, больно хлобыстнулся боком. Хотел заплакать. Наклонившись над ним, шепчет Васька порывисто:
   -- Ивану Петровичу иди скажи, что я тебе подножку подставил. Ну, иди!
   Пузырь испугался. Вскочил, хотел убежать, но Васька сердито подталкивает его в дверь воспитательской.
   -- Иди... ябедничай. Все вы такие, знаю вас!
   На шум вышел Иван Петрович, уставился на ребят поверх очков. С отчаянной смелостью бросил Васька ему в лицо:
   -- Ножку Пузырю подставил, а он нейдет жаловаться. Почему он нейдет?
   Иван Петрович покраснел. Опять этот мальчишка пробил его толстокожее равнодушие.
   -- Тут нет жалобы. К тому ж жалоба если справедлива -- это не ябеда, как ты ее понимаешь. Жалоба обиженного -- справедлива.
   Васька хотел крикнуть ему про свою жалобу, что она тоже справедлива; справедливее всех других. Но не знал, в чем она.
   -- Понимаешь, справедлива. Стань за это в угол.
   Стал. Исподлобья глядит на Пузыря и на воспитателя. Иван Петрович повернулся к нему спиной, что-то сказал Пузырю, пошел в воспитательскую. Как суковатую палку бросил Васька ему под ноги:
   -- А спать я буду в штанах!
   Иван Петрович сделал вид, что не расслышал. Но Ваську не обманешь. Он видит: дрогнули у воспитателя плечи, и торопливее шмыгнул он в дверь.
   Не весело на сердце у Васьки.
   Из угла виден краешек окна, за окном кусочек улицы. По улице порхают белые снежинки. Вот бы, одевшись потеплее, итти по улице; итти и итти день и два и... год. А снег чтобы падал и падал, как перышки от белой курицы...
   

ПОЛОМОЙКА НАСТЕНЬКА

   Выпал снег. Завернули морозы -- не продохнешь.
   Поломойка Настенька, она же и истопница, внесла в спальню жиденькую охапку дров и, бросив у печки, обронила вместе с нею небольшую вязанку слов:
   -- По всем вероятиям с неделю еще продержатся. Примета такая есть.
   В спальнях холодно. Печи дымят. Дров нет. Окна расписаны узорами. Воспитатели -- как осенние мухи...
   К Ваське, забившемуся в угол, подошел Пузырь и сообщил таинственно:
   -- На кухне Домна-кухарка уполовником швыряет.
   Васька промолчал.
   -- Продуктов, говорит, прорвы сожрали, и закрывать хотят.
   -- Кого? -- нехотя роняет он.
   --- "Молодые побеги".
   -- И пусть. Домой уйду.
   -- Не пустят домой. В другой отдадут. У нас, говорят, есть нечего, и замерзнем. А Иван Петрович говорит Носуле: "А мы куда?" говорит. А им некуда!
   Знамо некуда, -- вставила Настенька. Некуда и есть! Здесь хоть, что ни говори, кормишься. Корм для человека, что скотине -- самое главное.
   Васька процедил сквозь зубы:
   -- Дома кормись.
   -- А дом-то где? Там и дом, где живешь и работаешь.
   Его обдало холодом. Настенькины слова включились со словами кумы Вари в неразрывный круг. И выпер из этого круга облицованный цветным кирпичом барский особняк -- "Молодые побеги".
   "Так это мой дом? Не хочу я его!"
   Настенька затопила печь. Игриво перебегали по поленьям огненные жучки. Они и сами неизвестно чему радовались и радовали ребят. Но не надолго. Тощая охапка сгорела -- ни пару, ни жару.
   

НОСУЛЯ

   Малость отошло потеплело. К тому ж привезли дров. В классе снова начались школьные занятия.
   Сидит Васька на задней парте. На доске палки, крючки, кружки какие-то. Заведующая -- Любовь Наумовна -- тычет в них линейкой. Он не видит. И доска, и классная комната с ребятами как в тумане.
   И из тумана выплывает мать в гробу, руки сложила крестиком, нос шилом... Понесли мать... народ за ней. В каморке стало просторно. Дашка как закричит, как затопочет ногами. Мысленно он ей говорит: "Давай, Дашка, в дворника..." -- "Не хочу! Не хочу!" -- кричит она. "Ну, в медведя?" -- "Не хочу! Не хочу!" А вот теперь и то нельзя и другое нельзя.
   Любовь Наумовна обернулась к классу, обежала глазами ребят: кого бы спросить? Лица ребят все одинаковы, и ни на ком в отдельности не остановишься. Неожиданно из их пестроты выплыло лицо с тяжелым нависшим лбом. В темных глазах крупные слезы. Она невольно вспомнила и мужа, и себя, и свои вот такие же тяжелые слезы и хотела прикрыть их; именно прикрыть рукой, словно свои. Но тут же вспомнила свою обиду у лестницы и то, как упорно и зло ответили ей эти глаза на ее первую ласку, и громко, на весь класс крикнула:
   -- Ты опять плачешь!
   Мальчонка притаился, горько думает: "Не плачу я. Сами они... А я не плачу. И чего она всегда ко мне?"
   -- Я с тобой говорю?
   -- Ну... плачу,-- выдавил он сквозь зубы.
   Подошла, ткнула линейкой в лоб.
   -- Встань, когда с тобой говорят.
   Нехотя встал.
   -- Разве так надо отвечать? "Ну, плачу". Что за ответ! Уличный мальчишка, что ли! В чем дело? Может быть у тебя что-нибудь болит? Живот может быть?
   Этот нелепый вопрос она задала с некоторым злорадством. Она знала, что у него1 болит. Но хотелось ей почему-то посильней отплатить за обиду, причиненную не им.
   -- Не...
   -- Тогда чего ж ты? Как эта буква называется?
   -- Не знаю.
   -- А эта как?
   -- Не знаю.
   -- А эта?
   Он ничего не знает. Тяжко ему. "Убегу,-- думает. - Вот возьму; и убегу. Помирать мне здесь, что ль! Дашку разыщу, работать буду и кормиться. А она -- Носуля! Чего ей надо! от меня?"
   Любовь Наумовна украдкой взглянула на мальчонку из-за доски. Ей стыдно своей злости и жалко его, как себя. Подошла, склонилась над ним и ласково спросила:
   -- А ты скажи, что у тебя болит?
   Со взрывом отчаяния кинул Васька ей в лицо:
   - Уйди от меня, Носуля проклятая!
   

ПОБЕГ

   И убежал. Дашку искал - не нашел.
   Город большой, шумный; улицы длинные и все как одна. Снег заметает. Холодно. Длиннорукавная кацавейка не прикрывает колен. Темнеет. Зажглись редкие фонари. По улице бегут люди, торопятся, и никому до него нет дела. Васька растерялся. Зовет Дашку, куму Варю, ищет свой дом и не находит.
   Отзванивает улица все тише, все сонливее. Шаги по мостовой реже, скрип их по снегу четче и напевнее.
   Васька полон смятения. Бесконечные улицы такие близкие и такие чужие, а по ним люди, люди, люди... Заблудился он в улицах и людях. Они скользят по нем глазами, как по пустому месту. Впервые он видит этот пустой человеческий взгляд.
   

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ДВА ЧАСА НОЧИ...

   Город спит первым крепким сном. Пустынные улицы -- огромные борозды невиданного поля. Изредка промелькнет человек. Дома -- как пустые коробки -- гулки и громоздки. Тишина напряженная; тишина льется через край переполненных улиц.
   С колокольни, повисшей где-то- вверху в темноте, упало два тягучих удара. Они падают сперва на острые разрезы крыш и потом уж скатываются на заснеженную мостовую, четкие и обрубленные.
   Два часа!
   Над лесенкой, спускавшейся тремя ступеньками в полуподвальное помещение трех'ярусного дома, распласталась неуклюжая вывеска, освещенная пятилинейной керосиновой лампой:
   

ТРАКТИР ДЛЯ ИЗВОЗЧИКОВ

   Окна трактира прикрыты ставнями глухо, и на улицу не проникает свет и шум. В ступеньки лесенки ударился снизу мутно-молочный свет, разнобойный рокот голосов. Но это на один момент. Снова дверь плотно прикрыта, свет и шум отрезало.
   В темноте, сгустившейся у двери, барахтается пьяный человек. Он с большим трудом осилил три скользких ступеньки и, выбравшись наверх, добродушно посмеиваясь в бороду, заковылял по пустынной улице, припадая на одну ногу, как лошадь, потерявшая подкову.
   -- Вот это д-да! Бабка шасть в карман, а там... хо-хо-хо!
   Человек идет, придерживаясь за стены домов. Хрустит под ногами снег, трется о стены драный полушубок. Незаметно смешок переходит в громкий разговор с самим собой, добродушие сменяется обидой:
   -- Нет, скажу, бабка Варвара... ша'аш! Есплотацья трудового народа -- несогласен! Законы...они насчет буржуев стро-ого!
   Человек поскользнулся, хотел придержаться рукой о стену, провалился в темный пролет, пытается подняться и не может. Шарит рукой в темноте, наткнулся на что-то мягкое, надавил -- под рукой зашевелилось.
   Васька вытянул из-под кацавейки голову, с усилием разогнул онемевшую шею, наткнулся глазами на заиндевелую бороду и шапку.
   -- На печи, что ль, греешься, говорю?-- спросил старик с усмешкой.
   Васька подумал, стоит ли отвечать? Но в голосе старика столько добродушия и подкупающей ласковости. Угрюмо обронил:
   -- Греюсь.
   -- Ну, ну... грейся. Каждый по-своему греется. Помоги вот мне... упаду -- без буксира с места не сдвинусь.
   Ноги и руки мальчонки закоченели, а старик -- тяжелая глыба. Подставил бок, потом плечо; дохнул старик в лицо перегаром самогона.
   -- Бездомовный?
   Васька всхлипнул.
   Старик прислонился к стене, с трудом, перегнувшись, оправил в колене ногу. Васька невольно прижался к нему. Оба долго молчали, потом старик сказал:
   -- Что же мы будем делать, а? Бабка-то Варвара... она жизни порешит. Карактерная. Ты думаешь, она меня по головке погладит, а? Нет. Где, скажет, капиталы... мильёны? А они ф-фють...
   Идут улицей. Ночь глубокая полна непонятного смысла. И хочется Ваське растаять и не быть и уже оттуда, из небытья найти отцовскую дорожку. С той дорожки, он помнит, не собьешься. Отец частенько говорил, и это ему врезалось: "Земля-то, говорил, велика, а людям1 тесно. Особливо которые буржуи... столкнуть норовят. Ну, да теперь, говорил, не собьемся".
   Сердитое ворчание старика вернуло мальчонку к действительности:
   -- Звать-то тебя как?
   -- Васькой. А тебя как?
   -- Меня-то? -- опешил старик от неожиданного вопроса.-- Меня-то... Андрейка меня. Дядька, стало быть, Андрейка. На-ка вот полушубок. По-летнему, дурья голова, кто зимой!
   -- А ты сам?
   -- Молчи уж! Заботливый какой!
   Ночные улицы длинны и звонки. Хлопает старик ногой, как лошадь. Васька украдкой взглянул под ноги, видит: нога у старика деревянная.
   Вошли во двор. Старик остановился перед ступеньками подвала в нерешительности. И вдруг, повернувшись к Ваське, чуть дрогнув, прошептал:
   -- Коли бабка Варвара меня шваброй... заступишься, а?
   Васька не успел кивнуть головой, как он уже зацокал по ступенькам. От слов дядьки Андрейки, от его просительного тона ему стало необычайно хорошо. Не один он такой обездоленный!
   В открытую дверь пахнуло теплом и прогорьклым запахом кислой капусты.
   Под потолком качается висячая лампа, а под ней на кривых ногах - пьяная сухая старуха в неописуемом наряде, похожая на драную галку. Она устремила на старика единственный колючий, как шило, глаз. На месте второго зияет темная впадина. Нос острее птичьего клюва, губы изжеваны, и бродит на них заблудившаяся пьяная усмешка.
   Она качнулась, хотела удержаться за угол стола, но непослушные ноги отнесли к печке, и там прохрипела, как несмазанное колесо:
   -- Ограбитель! Капиталы моя ухнули... мильёны. Дочиста, поди !
   Дядька Андрейка, избегая глядеть на нее, нарочито и без толку суетился:
   -- В нитку. И какие капиталы?! День-то сиротский ноня.
   Старуха завопила сильней, метнулась было к стоящей в углу швабре, но встретилась пьяным глазом с испуганным взглядом Васьки и в недоумении остановилась. Старик, перехватив ее недоумение, обернулся к мальчонке, торопливо снял с него свой полушубок и, бросив в темный простенок за печкой, впихнул туда Ваську:
   -- Помалкивай знай! Пошумит и перестанет. Голосу не подавай!
   Васька укутался в кацавейку с головой и разом упал в какую-то теплую яму. Слышал: дрались и визжали старики. Кто кого бил он не знает. На мгновение мелькнуло в сознании, что дядька Андерейка просил заступиться...
   Но в это время неожиданно дзинькнуло стекло висячей лампы, стало темно. И в эту темноту со звоном упала с потолка потухшая лампа и разбилась вдребезги.
   

БАБКА ВАРВАРА

   Весь день Васька просидел за печкой в темноте. Было тепло, тесно, и ни о чем не думалось. Для него и этот день -- узелок, захлестнувшийся на тонкой бечевке времени. Еще немного -- и сольется он с предыдущими узелками в неразличимую серую массу.
   И пусть! Эка важность день, дни... Куда их девать! Хорошо бы их по десятку, по сотне в один узел захлестывать; узел на узелок нанизывать, чтобы скорее подошел тот день, когда ему будет все можно...
   В сумерках бабка Варвара с ворчанием вытащила горшок со щами, выловила большой поворешкой плавающие жиринки, поддела единственную картошку в свою миску, туда ж мозговой мозлак и зачавкала беззубым ртом.
   Ваське казалось ее чавканье бесконечным. Может быть оттого, что в брюхе пусто. Попросить бы? Не иначе -- забыла, что он за печкой и хочет есть. А быть может знает и не дает?!
   А она все чавкает и чавкает, и это чавканье мучительно отдается в мозгу. Кто-то как будто молоточком долбит в голову в одно место.
   Не помня себя, Васька стремительно вскочил и очутился перед старухой. Она даже вздрогнула, подалась грудью на миску и заграбастала ее крючковатыми пальцами. Загорелся единственный глаз испугом и настороженностью кошки:
   -- Н-ну...
   Сквозь сведенные судорогой челюсти он протиснул ?
   -- И вчерась не ел...
   -- А мне какое дело?! Много вас, дармоедов!
   В нем что-то словно сломалось. Васька разом обессилел, повернулся и пошел за печку в темноту. Расстояние два шага, а будто -- с версту.
   -- На уж! -- злобно крикнула она вдогонку.
   Васька схватил корки хлеба из костистых рук, впихнул в пересохший рот. Корки были измызганы, исслюнявлены старушечьими губами, пропахли гнилым запахом рта. С непонятной стыдливостью он опустил их на край стола и, не говоря ни слова, ушел за печку.
   Эту стыдливость старуха почувствовала и злобно зашипела:
   -- Не хочешь! Ишь ты, барин! Тебе бы печенье... всякую всячину!
   Она долго металась по подвалу, кричала, стучала кулаком в печь и в стол. Он не откликался. Сидел за печкой, молчал и не думал. Не о чем было думать.
   

ДЯДЬКА АНДРЕЙКА

   Дядька Андрейка пришел поздно. Сунув в жадные руки старухи засаленные деньги, направился к запечку. Он знал: жадная на деньгу старуха едва ли приветит неожиданного нахлебника. И оттого, когда он наклонился в темень запечка, голос его был переполнен ласковостью и теплотой:
   -- Жив, а? Вылазь обедать.
   Васька поднял голову: из темноты провала видны лохматые брови и под ними лучистая радость выцветших глаз. Левое, без руки, плечо старика торчит острым углом, и оттого он кажется кривобоким. Вылез. Дядька Андрейка шумно раздевается, заполняет собой подвал, поминутно оглядывается на него и улыбается. От этой улыбки становится необ'яснимо хорошо.
   -- Бабка-то Варвара те покормила, ай нет?
   Васька покраснел до самых ушей и, избегая пытливых глаз старика, поспешно кивнул головой. Старуха ворчливо загремела заслонкой:
   -- Подобрал золотце! Не знаешь, чем кормить, как подать. У меня не ахти какие капиталы. Что сама, то и другим.
   Мальчонка покраснел еще больше. Хотелось крикнуть: врет она! Не крикнул.
   Старик внимательно оглядел и старуху и Ваську и, словно взвесив, заговорил примиряюще:
   -- Ты уж, бабка Варвара, не больно... А ты, Васек, не бойся. Она только так будто сердитая...
   Старуха ворчливо поставила миску на стол. Дядька Андрейка усадил Ваську, сам сел напротив, загородил его от старухи широкой спиной и, подмигнув, смачно зачавкал. Казалось, он говорил:
   -- "Мое ты ешь, а ни чье".
   Во щах плавала капуста, кружок моркови. Они казались Ваське очень вкусными. Может быть оттого, что дядька Андрейка не спускает с него добрых глаз, или потому, что в широкой миске дружески встречаются их ложки. Бабка Варвара и вся жизнь провалилась куда-то в пропасть за спину старика, словно их не было никогда. И только тогда, когда старик подносил ко рту ложку, Васька видит из-под его руки печь, кровать у печки и на ней старуху. Наслюнивая подвижные пальцы, она нетерпеливо пересчитывает деньги, разглаживает их, любовно складывает. Лица не видно, но вздрагивающие руки говорят о том, что лицо искажено судорогой жадности.
   Вдруг руки дрогнули. Васька не успел это отметить, как старуха выметнулась к столу, обжигая старика злобно вытаращенным глазом:
   -- Николаевску сунули, фальшиву-у! Куда глядел? -- тычет она в лицо старику царской пятеркой.
   Он добродушно засмеялся, развел руками,-- видно было это ему не впервые:
   -- А ты не шуми... не шуми. Вот поди ж! В суматохе разве разглядишь. Не иначе, впотьмах кобелина в енотовой шубе. О-он!
   Она долго шумела, гремела у печки, а потом улеглась и притихла. Поужинали. Васька улегся на свое место. Дядька Андрейка малость прикрутил лампу, тоже было улегся рядом со старухой, но тут же встал, подошел к запечку:
   -- Спишь, а?
   -- Не...-- отозвался Васька. Он ждал его и был уверен -- не может старик не притти.
   Дядька Андрейка опустился на пол у запечка. Васька повернулся к нему головой. Так сидели они долго и молчали. Неожиданно Васька почувствовал на своих руках руку старика и в ней мягкую булку. Дрогнул. Без слов понял. Стремительно прижался щекой к шершавой руке.
   

У КАЖДОГО СВОЯ ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ

   Незаметно разговорились. Запечек стал для дядьки Андрейки землей обетованной. Бабка Варвара все так же ворчит, но в ворчании слышится нотка примиренчества. Всегда податливый, старик настоял на своем и пригрел мальчонку. Она скрепя сердце покорилась.
   Чадит, покачиваясь под потолком, чуть прикрученная новая жестяная лампа. Старуха ворочается на жесткой кровати, равнодушно давит на стене клопов и с завистью прислушивается к шопоту и смеху за печкой. Звонкий голосок Васьки будит в ней далекие воспоминания. Их еще нет, и едва ли они будут,-- скупая жизнь сберегла их немного, но даже от одного предчувствия их приближения старческое тело наливается теплотой.
   За окном свистит остроснежная вьюга, стучит в водосточную трубу, и может быть от стука на стене колышется чем-то встревоженная угловатая тень дядьки Андрейки.
   Говорит все больше Васька. С недетской серьезностью, но такой, в которую он и сам не верит и, казалось, не хочет, чтобы и другие верили, лепит он яркие образы матери, Дашки, кумы Вари, медведя и дворника, детдом, каждую мелочь в нем. Он расставляет их по своей еще короткой жизни с таким искусством и заражающей увлекательностью, что под конец дядька Андрейка хохочет безудержно.
   -- Ну, и жох! Вот так жох! Так и сказал -- Носуля? Ну и ну!.. Слышь, бабка, что малый разделывает?
   -- Спите уж! Из-за вас другие... полунощники!
   -- Нет, .ты только послушай!
   Бабка Варвара и без приглашения навострила уши. Ревнивая ко всяким сплетням и слухам, она с трудом улавливает в серебристом журчании Васькиных слов смешной, заражающий старика смысл. Денежные расчеты мешают вдуматься в него. Сегодня старик воровски сунул ей выручку, и она никак не может ее сосчитать: сбивается в миллионных числах. Наконец не выдержала и зашлепала к запечку босыми ногами:
   -- На-ка, вот, сочти. Обману тут нет ли.
   А какой обман может быть, она и сама не знает.
   Старик нехотя принял пачку денег и стал считать:
   -- Это один. Это, стало быть, три лимона. Что копейка -- то лимон. Д-да... Вот оно времена какие! Мильёнщики мы стали, большие мильёнщики!
   Бабка Варвара ворчит старой потревоженной собакой:
   -- А что за эти мильёны?
   -- Все можно. Что хочешь!
   -- Ничего нету!
   -- А ты не хоти того, чего нету. По времю живи. Сколь мы с тобой, милок, насчитали?
   -- Не знаю,-- удивляется Васька тому, как ловко управляется старик одной рукой.
   -- Сто, стало быть, мильёнов и двадцать. Во сколь заработал! -- проговорил он равнодушно и, торопливо сунув их в цепкие руки старухи, бросил укором: -- Озолотилась !
   Успокоенная, она отошла к кровати, взвесила пачку на руках и, оглянувшись по сторонам, сунула в прореху матраца. Задумчиво глядел вслед дядька Андрейка.
   Васька нерешительно коснулся его опущенной руки:
   -- На фабрике, что ль, работаешь?
   -- Там...-- с горечью усмехнулся старик.
   Мальчонка оживился,-- поманила фабрика незабываемым грохотом.,
   -- И мамка моя на фабрике! Шпули мамка... "Промываю, говорит, сынок, и все. Там, говорит, не наше дело. Знай -- мой да полощи!"
   -- Верно!-- подхватил дядька Андрейка.
   -- А меня возьмешь на работу?
   -- Да я, милок... на углу я...-- смутился старик.-- С ручкой стало быть.
   -- Милостыньку? -- опешил Васька и почему-то густо покраснел.
   -- Вот, вот. Это и есть моя фабрика. Какой из меня работник! А жить-то надо... кормиться надо. Брюхо-то, оно... подай!
   Замолчали. Обоим было неловко. Словно что-то встало между ними. На этом оборвался задушевный разговор. Покряхтев, поохав, дядька Андрейка с трудом поднялся, потушил лампу, лег рядом со старухой. Бабка Варвара тотчас же зашептала:
   -- Други по десятку держут. По десятку! Деньгу огребают...
   Он зло огрызнулся:
   -- Все тебе мало. Подохнешь скоро от жадности.-- Отвернулся и сделал вид, что уснул.
   Утром старик, уходя, сердито застучал по лесенке деревянной клюшкой. Весь день гремела по каморке бабка Варвара, жалобилась на недостатки и всякое такое, заводила непонятный разговор о каком-то кривобоком Тимофее, который деньгу огребает лопатой, о том, что зима нынче холодом строгая и на подаяние милостивая, потому -- деньге счету не знают. В сумерках она усадила Ваську вместе с собой обедать и уж не совала ему измызганные слюной корки.
   Вечером ужинали вместе. Старик пасмурен и мало разговорчив. Васька сидит насупившись. Одна бабка Варвара трещит языком за всех. Воображение рисует ей пачки замусоленных миллионов. Только пачки... и только миллионов... Она верит в их силу. Когда-то давно, когда копейка была дороже тысячи... она слушала с завистью о диковинных купеческих миллионах. Она не могла их себе представить. И вдруг они обрушились на нее, эти миллионы, задавили измусоленной массой, и она хапает, хапает и никак не может поверить, что и хлеб и коровий мослак дороже этих миллионов. Ей все казалось, что "ее обманывают. Придет такой день, и ее жизнь будет... Но какая будет -- она не могла себе представить.
   Дядька Андрейка вздохнул, перевел тяжелый взгляд с лица старухи, по которому плыла весенняя ростепель миллионов, на суровую сосредоточенность Васьки. Он ему показался много старше и мудрее старухи.
   -- Ты что насупился?
   -- Так.
   -- Осерчал поди! Работа может тебе моя не по нраву? Уж какая есть! -- он сердито громыхнул ложкой по дну миски.
   Васька ничего не сказал. Дядька Андрейка вылез из-за стола, закостылял к железной кровати. По его сутулой спине Васька понял -- не подойдет к нему сегодня старик.
   Три дня старик приходил пьяным, дрался с бабкой Варварой и после драки, усталый и измученный, плакал пьяными слезами, прислонясь к запечку, где в глубине, прижавшись в темный угол, сидел Васька.
   

ИНВАЛИД ВОЙНЫ

   Угол шумной улицы. Старик поясняет мальчонке всю несложную механику:
   -- Ты приглядывайся, как я буду... Товарищ барин, подай инвалиду войны, жена, дети!..-- загундявил старик, ковыляя за прохожим.
   Васька хотел было броситься за ним, но боялся сдвинуться с места, потеряться в толпе. Видит: старик к одному подскочит, к другому, проворно вертится на деревянной клюшке, как на шарнире.
   -- Видал, как надо? Теперь попробуй ты.
   Ноги Васьки одеревенели -- сдвинуться не может. Лица прохожих бесцветны, как с одной сковороды блины -- не выбрать нужное. Только что надумает подойти,-- глядь, а человек проплыл мимо. Бросился за ним, догнал, забежал вперед, взглянул в лицо, увидел рыжие усы... Рука не поднялась. Дядька Андрейка посмеивается:
   -- Попервые в каждом деле так.
   Зажмурив глаза, Васька бросился в ноги первому попавшемуся, выпалил без передышки:
   -- Товарищ барин, подай инвалиду войны, жена дети...
   И будто что-то в нем оборвалось. Поднял голову -- стоит над ним человек в кожанке и, прищурив глаза, усмехается:
   -- Это ты-то -- инвалид войны?
   Глаза у Васьки скосило на сторону.
   -- В Щучьем переулке, что ль, ребята тебе ребра покалечили?
   Дядька Андрейка бросился на выручку:
   -- Это, стало быть, я инвалид, я...
   Нахмурился в кожанке. Взглянул на дядьку Андрейку, потом на Ваську, сунул руку в карман:
   -- Н-на, инвалид войны!
   И хотелось Ваське провалиться. Словно ударили его больно. Старик добродушно смеется:
   -- Милок! Э-к ты как! Инвалид, значит, я.. А ты: -- "Дяденька, подай сиротинушке!" Этак людей насмешишь. Да погундявистей, погундявистей ! А сам головку на бочок!
   Глядит Васька вслед тому хмурому, в кожанке, и не видит его,-- плывет он в тумане, расплывается широким пятном. И вдруг словно пелена упала с глаз, вспомнил: хмурый назвал Щучий переулок.
   "Щучий? Это тот, который... тупик, там наша каморка..." Васька сорвался, бросился было за прохожим, но тот уже расплылся туманом.
   Домой они заявились рано с очень скромной выручкой. Деньги по обыкновению исчезли в цепких руках бабки Варвары. Сели за стол, ужинали. Старик подтрунивал над Васькой:
   -- Ну, инвалид войны! Проштрафился малость. Случается. Не твоя вина -- моя. Не смекнул.
   Васька, сконфуженный, спрашивает:
   -- А ты... в красных был, аль в каких?
   -- Ни в каких.
   -- Как же ж ты...-- поперхнулся Васька и еще больше покраснел: -- Обманом инвалид?
   Дядька Андрейка тоже раскраснелся, отирает пот пустым рукавом:
   -- Зачем обманом. Обману нету. Ежели на то пошло -- жисть-то и есть война. Для всех она война, а нам с тобой особо. Потому силы у нас негу. Отняли нашу силу. А без силы -- не война, а избиение.
   -- Я не буду про войну,-- говорит Васька взволнованно.
   -- Не надо. Тебе она во вред. Ты: дяденька, мол, или барыня -- подай. Любят они, когда барыней назовешь. Особливо те, которые раньше барствовали. А нам что! Барыня аль баба -- слово. Да пожалостливее. В каждом деле впервые не легко. Привыкнешь. Я вот... привык. Тоже на фабрике работал. Рука в машину попала. Присудили мне ничего не дать, потому сам-де виноват. Мы всегда сами виноваты.
   Ночью приснился Ваське хмурый в кожанке, скосив глаза, усмехается:
   -- Это ты-то,-- говорит,-- инвалид войны?
   -- Я! Я и есть! -- кричит Васька ему в ответ.-- Тятька у меня убитой в красных -- значит я и есть инвалид.
   -- Ври больше!
   -- Ей-бо...
   He верит. И Васька не знает, как и чем его уверить. Заплакал даже от обиды.
   

"БЕЗ ОБМАНУ"

   Прошло три недели. За эти три недели Васька многому научился. Предоставленный самому себе, он быстро научился определять и расценивать на своих одиннадцатилетних весах и людей и жизненные явления и со свойственной возрасту самоуверенностью легко решал неразрешимое. То, что он приносил денег больше дядьки Андрейки, как бы подтверждало правильность его выводов. Старик только рукой разводил:
   -- Ну и жох! Слово, что ль, знаешь такое?
   От этой похвалы у Васьки загорались уши. Мысленно он прокричал старику: "Вот подожди, когда я буду на фабрике работать... Не то еще будет!"
   Дядька Андрейка шумно фукает в блюдце:
   -- Ты только глянь, бабка! За пояс заткнул, а...
   Поймав на себе торопливый взгляд мальчонки, старуха пробурчала:
   -- На сиротство бог подает.
   -- Нет, уж не бог!-- сказал Васька обидчиво.-- Он ничего не дает. Это которые не хотят дать, на него говорят,-- даст, мол.
   -- В нашем деле бог одна видимость! -- поддержал Ваську дядька Андрейка.
   Она зло плюнула. Васька, задетый за живое, пояснял:
   -- Я стал всем про инвалида войны...
   -- То есть как? -- не понял старик.
   -- Говорю, инвалид... жена... дети...
   -- Ну-ну...
   -- Засмеется который... и даст.
   -- А и верно! Верно, мать честная! Засмеется и даст. Шутя вроде. Я, можно сказать, науку превзошел, а недотепал.
   Васька покраснел еще больше и как бы оправдывался:
   -- Без обману я... Тятька у меня в красных убитой, а я, значит, инвалид.
   Старик весь вечер хохотал.
   

ТОЖ... РАДОСТИ НЕ БОЛЬНО!

   На улице мороз -- нос не высунешь. Дядька Андрейка решил отсидеться дома. В тепле разыгрался Васька, как дюжина щенков. Незаметно втянул и старика. Смеется дядька Андрейка не прикрывая рта:
   -- Ох, уж ты мне! Бабка, слышь, метлой, говорит, буржузею со двора. Умереть можно.
   Бабка Варвара ворчливо поджала губы, гремит у печки. Второй день болит с перепоя голова. Никто ей не мил и сама себе тоже. Змеей шипит:
   -- Старый да малый... оба умом равны.
   -- Равны! -- хохочет старик. Отродясь так не игрывал.
   Васька стоит среди подвала со шваброй в руке, строгий и неприступный. Бабкина юбка заменяет дворничий фартук. Говорит корчащемуся от смеха старику серьезно и внушительно:
   -- А ты не смейся. По-сурьезному фатеру сымай... Буржуй вроде как. Все в фатере не по тебе... все не по нраву.
   -- Ну... не по нраву! -- кричит старик пронзительно.-- Эх, и не по нраву!
   Дворник деловито подметает двор. Дядька Андрейка поднимается с лавки и тем же пронзительным голосом кричит:
   -- Иду! Буржуем иду! Хо! "Дядюска дволник"... ох, не могу! Убей, не могу...-- и новый взрыв хохота.
   Васька обронил строго:
   -- Енотова шуба на тебе.
   -- Е-енотова!-- поет старик пронзительной фистулой. Лицо набрякло кровью и вот-вот лопнет.
   Бабка Варвара смотрит на них с завистью, бессознательно жует губами. Старик пытается итги по одной половице, как Васька показывает, небывало громко стучит деревяшкой, а сам покатывается от смеха:
   -- Умираю... Не шагнуть шагу! Шуба енотова в ногах с непривычки заплетается. Хо хо хо...-- и, поймав нахмуренный взгляд мальчонки, прокричал:-- А ты бабку Варвару! Бабка! иди барыней!
   Глаз старухи строг. По-серьезному отодвигается от печки и ворчит:
   -- Какой ты есть! Жеребец ты есть, старый! Ржешь! Малому уважить не хошь. Дай-ка я всам- дель! Фатеру сыму.
   Она подошла к двери, обернулась, приосанилась. Идет... шаг в шаг выступает, губы дудочкой, нос вверх, тянет пискляво на высокой неестественной н от е:
   -- Дворник! Дворник, как тебя? Не пыли в глаза. Не вишь, кто идет! Фатеру бы мне... покажи... да смотри у меня, жулик!
   Дядька Андрейка схватился за живот. Васька взглянул на старика, потом на бабку -- сломалась в нем серьезность, рассыпалась смехом.
   -- Да что вы, взбесились!-- обиженно кричит старуха.
   -- Ой, не могу!
   -- Паралик вас расшиби -- чем не угодила? Чем я не барыня? -- не сдается она.-- Так вот и барыня... Идет по базару... носом во-одит.
   Они снова схватились за животы.
   -- Так-то вы надо мной? Вот вы какие!
   Рассердилась, плюнула, пошла к печке, обиженная. Васька бросился за ней:
   -- В медведя, бабк, давай!
   -- Не буду! -- отрезала она.
   -- Я не над тобой. Я над дядькой... над ним. Ты только глянь, что разделывает, окаянный!
   -- Опять смеяться будете?
   -- На вот тебе швабру. Охотник ты... а я медведь, в берлоге я, фырчу. А ты... пли, бабах:
   Васька залез .под табурет.
   -- Не стану с вами связываться! Оба вы одно...
   Но лицо дрогнуло детской радостью. Тоже и она... радости не больно много. Вся и радость, что морковный чай да миллионная шелуха засаленных бумажек. Васька крикнул из-под табурета:
   -- Медведь я... стреляй!
   Она прицелилась шваброй. Но дядька Андрейка и тут не удержался:
   -- Охотник обязательно, когда целится, левый глаз прикроет.
   Поверила. Прикрыла. Взглянули на нее Васька и дядька Андрейка -- оба глаза закрыты, а нос та кой!.. Грохнули оба на пол, катаются, как сумасшедшие.
   День еще догорает в морозном воздухе, но в подвале уже темно. Все притомились, молчат. Бабка Варвара вздула лампу. Сердце размягчилось,-- за много-много лет она впервые улыбалась уголками изжеванных губ. Старик сидит на лавке словно чем-то недоволен, приметил в глазах Васьки слезы, буркнул:
   -- Ты чего?
   -- Дашку вспомнил, угрюмо обронил мальчонка.-- Поди ей все нельзя: и в медведя и в дворника...
   Старик сел рядом и затаенно спросил:.
   -- Нету у те ни мамки, ни тятьки... так я тебе заместо них буду. Хочешь?
   Васька прижался к нему.
   -- Вот как-нибудь зиму перебьемся, .а по весне в деревню, в курскую, стало быть... Есть у меня такая! Рыбу будем удить, пастушить. Ни тебе кто -- не тронь, да и все! А наше-то дело -- последнее оно!
   

ОПЯТЬ НОСУЛЯ

   И снова улица... угол. Мороз.
   Подскакивает Васька, протянет руку, затянет в нос одной нотой, а в глазах туман. Из тумана выплывает неведомая курская деревня, стада коров, речка, приволье, теплынь. Смешно и радостно на сердце, а посинелые губы складываются в неуловимую улыбку.
   Остановилась перед ним женщина. Все с той же улыбкой он протянул руку, заученно прогундявил:
   -- Барыня... пода-ай инвалиду войны, жена, дети...
   Из тумана выплыло лицо. Глаза Васьки дернулись испугом:
   -- Носуля!
   Зверенышем сжался, метнулся в сторону -- она крепко держит его.
   -- Не кричи, пожалуйста. Сколько любопытных собрал! Разве тебе плохо было у нас? Сыт, одет, в тепле?
   -- Не хочу вашего! Не надо мне! Я в курскую с дядькой Андрейкой!
   -- Это что еще за дядька Андрейка? Бродяга, вор должно быть?
   Все в нем сжалось и озлобилось:
   "Это дядька-то Андрейка -- вор?"
   

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ИСПЫТАННЫЙ МЕТОД ЛЮБОВИ НАУМОВНЫ

   Калитка тотчас же закрылась, звякнула щеколда -- защелкнулась.
   И показалось Ваське: защелкнулась крышка огромной мышеловки и он, серенький мышонок с черными бисеринками глаз, прижался в угол. Сейчас начнут поливать на него из чайника кипятком -- точь-в-точь как шпарят мышей.
   Он обернулся, беспомощно взглянул в глаза хмурому старику дворнику, хотел найти в них сочувствие и жалость к себе. Дворник Харитон стоит, широко расставив большие ноги, и с высоты своего роста смотрит неодобрительно,-- казалось, говорит:-- "Всегда вы так! И убежать путем не сумеете. Дребедень, а не люди!"
   Ребята только что отобедали, гуртом вывалились из столовой, у лестницы окружили Ваську ленивой сытой толпой. Любовь Наумовна, верная своим испытанным педагогическим методам, решила прочесть ребятам лекцию, которой она думала убить сразу двух зайцев: показать Ваське всю низость и черную неблагодарность его поступка в отношении детдома (больше себя) и предостеречь ребят от подобных поступков. Лицо ее торжественно, а голос заученно ласков:
   -- Дети, Ваську, вашего товарища, привела. Стоит на улице, милостыню выпрашивает, нищенствует. У нас в республике не должно быть нищих. Это зло старой, царской власти. С этим надо бороться.
   Она не спеша обошла глазами слушателей и подчеркнула значительно:
   -- Он наш дом "Молодые побеги" опозорил,-- всех нас.
   В глазах ребят и недоумение и любопытство. Позора Васьки они на себе не ощущают, а само нищенство будит необ'яснимую жалость и сочувствие. К тому ж товарищем они его совсем не считали -- даже забыли чумазого вихрастого мальчонку.
   -- Я ему говорю:-- "Нехорошо. Разве тебе у нас плохо было?" А он: "Не хочу к вам, к дядьке Андрейке хочу". Бродяга должно быть, вор! Много их еще осталось у нас, как наследие старой власти. Разве хороший человек будет заставлять ребенка в лютый тридцатиградусный мороз собирать милостыню?
   И, повернувшись к нему, она стояла перед ним, грозная и неумолимая:
   -- На вино ты ему собирал? На пьянство? Бил он тебя? Принуждал?
   Затравленным волчонком глядит Васька себе под ноги. Перед глазами дядька Андрейка и бабка Варвара,-- барыня она... фатеру идет снимать. И даже она стала такой хорошей....
   -- Видите! -- звенит над ухом жесткий голос заведующей.-- Молчит. Вон он какой! Не берите с него примера,-- нехороший он мальчик.
   "А как же ж дядька Андрейка? -- думается Ваське.-- Хватится, а меня нету. Скажет, убег Васька. Нехороший, скажет, Васька, обманул. Я его, скажет, в курскую хотел, пастушить хотел, а он убег".
   Любовь Наумовна заволновалась. Чутьем уловила по сутулости мальчонки тяжесть детского горя и свою быть может ненужную резкость. И уже с некоторой долей раскаяния и мягкости наклонилась:
   -- Горевать нечего. Подрастешь, поймешь. Из беспризорности тебя вырвала. Ты только скажи, что не будешь бегать.
   -- Буду!-- резко отрезал Васька.
   Стемнело. Углы высоких зал нижнего этажа остры, глубоки и уводят от большой обшарканной тысячью ног дороги куда-то в туманную отдаленность, окрашенную неопределенными серыми красками,
   Васька втиснулся в один из углов столовой, уронил на подогнутые колени отягощенную горем голову. Перед глазами улица, угол, дядька Андрейка.
   Вот старик взглянул через дорогу -- в толкотне и сутолоке не видно Васьки, подмигнул на всякий случай: "Тяни, мол, в нос и голову на бок. В две-то руки оно куда как спорее".
   В сумерках пошабашил. Хлопая деревяшкой, перешел улицу... Васьки нет. Туда-сюда... нет. Обеспокоился.
   -- Куда ж мог запропаститься?
   Обежал соседние улицы, трактир для извозчиков. Нет. Костыляет домой. Пришел и сразу за печь нет и там. Взглянул на бабку Варвару -- та на него, сел на табуретку, хотел что-то сказать, но до обветренному морозами и годами лицу побежали нежданные старческие слезы.
   -- Проглядел. Задавили малого. Ну, на что мне капиталы!
   Бабка Варвара досадливо хмыкнула носом, щурит знающе единственный глаз, отчего лицо ее до странности походит на воронью голову:
   -- Может убег... Не больно нынче мальцы пошли. Веры им нету.
   Он только махнул рукой.
   Все это перед глазами Васьки со всеми мельчайшими подробностями. Не может он этого вынести, заколотился головой о стену, заплакал навзрыд.
   

ВОРОНЯЧЬИ ДЕТИ

   Утро чуть брезжит. Посерел верхний край окна.
   Васька проснулся. Скинул с головы одеяло, пошарил рукой с одной стороны стену, с другой печь -- нет ни стены, ни печи. Оглянулся -- у окна топчан, на нем мальчишка, дальше еще и еще... Снова укрылся с головой. Подумал: "Снится. Проснусь -- и не будет".
   Ждет, настороженный. И просыпаться не просыпается и спать не спит. Слышит шаги, голос Ивана Петровича, тягучий и густой, как патока.
   -- Вставай! Поднимайся! А ну, дежурные!
   Вспомнил. Все как есть вспомнил. Хотел закричать, но горло перехватило.
   Подошел Иван Петрович, говорит как ни в чем не бывало и таким равнодушным тоном г
   -- Вставай. Дежурить тебе очередь -- забыл, что ль?
   Васька ничего не поймет. В глазах зеленые круги и красные... отрываются, плывут один за другим, и среди них крик, жалобный крик утопленника
   -- Дядька Андрейка!
   Упал на топчан и провалился в темную яму. Где-то далеко в темноте чьи-то голоса... потом чуть посветлело... Видит, склонилась воспитательница Валентина Николаевна. За ее плечами Иван Петрович-- лицо его мягкое, как обыгранный старый мяч, очки с'ехали на бок.
   -- Ну, как?-- спрашивает Валентина Николаевна.
   Васька смертельно устал. Мысленно нехотя отвечает: "Никак".'
   -- Болит что-нибудь?
   Опять про себя отвечает: "Ничего не болит. Только вот... кости перехватило". Еще что-то спросили -- прикрыл глаза. Ушли. И пусть! Все равно. Ничего в нем нет -- пусто. Вытряхнули, вывернули наизнанку.
   Ночь пришла -- не заметил. На стене горит ночник. Ребята храпят, свистят носами. Приоткрыл глаза.;
   В верхнем окне незамерзшее стекло. За ним видна улица... фонарь. У фонаря ветла -- большой сук. На суку над фонарем две вороны.
   "Хитрые... к теплу ближе. Мы с Дашкой тоже... вороны. А сук наш сломался. И фонаря нету. Мамка наш фонарь..."
   Рядом спит Пузырь. Повернувшись к нему, Васька с какой-то особой материнской ласковостью подумал:
   "И Пузырь -- тоже... Все мы из чужого гнезда, бездомовные, воронячьи дети, так бабка Варвара сказала"
   

ТЕМНАЯ

   Три дня оторвались, как с дерева пожелтелый лист.
   Тенью ходит за приятелем Пузырь. Васька не обращает на него внимания, смотрит сурово, точь-в-точь так, как на него смотрел у калитки сторож Харитон. Он полон нежности к самому себе. Детдом -- это где-то там. Та самая мышеловка, которой он считал детдом, сменилась в его представлении птичьей клеткой. Из всех знакомых птичек он выбрал синичку и уподобил себя ей. Мать говорила про эту синичку не раз: "Не мучь, глупыш! Тебя бы вот так... в клетку. Крылушки разве есть ей где расправить? Как хочет -- есть ей где полетать? Волюшка --есть ей? Корми не корми -- в клетке".
   С большой натугой он подумал:
   "А теперь я... синичка. Корми не корми... А как же ж другие? Живут, и ничего?"'
   Пузырь все ходит за ним, не спускает глаз, и столько в них невысказанной преданности.
   -- Чего уставился? -- рассердился Васька, быть может, на неразрешимость только что промелькнувшего вопроса.
   -- Ничего,-- сумрачно и осуждающе ответил Пузырь.!
   -- Ничего, и уходь!
   В синих глазах Пузыря тоже какая-то мысль. Не ухватить ее, не переложить в нужные слова и знакомые понятия.
   -- Где ты был?
   -- Нигде!-- отрезал Васька.
   -- Детдом ты опозорил, и за это мальчишки хотят тебе дать темную.
   -- Какую темную?-- стремительно повернулся Васька и ощерился волчонком;
   -- Темную... темную!..-- Пузырь не может об'яснить.-- Накрыть чем ни есть и дать.
   -- Я им тоже дам!
   -- А еще Носуля сказала Ивану Петровичу -- змееныш ты.
   -- Дура твоя Носуля.
   -- Она не моя.
   --- Твоя,--говорит Васька убежденно.
   Пузырь замолчал. Все мысли в нем иссякли, а приятель не стал к нему ближе, он не знает, чем его подкупить. Может быть он недоволен им -- Пузырем?,
   В столовой загремели ложками. Пузырь учащенно засопел носом:
   -- Я тебе буду про все говорить.
   -- А я тебе ни про что.
   -- Будем играть.
   - По-вашему не буду. По-своему буду. Один буду.
   -- А я? -- на глазах Пузыря показались слезы.
   Васька еще больше нахмурился.
   -- И ты... ладно уж!

-----

   Лекция Любови Наумовны для ребят не пропала даром. Особенно она пришлась по нраву самому лучшему воспитаннику -- Гришке. Под его деятельным руководством ребята поймали Ваську в сумерках в столовой, накинули на него пальто и били. При этом они орали больше избиваемого. На их крик прибежала из кухни Настенька. Она еще дорогой кричала:
   -- Я вас, черти толстомясые, мокрой тряпкой нашлепаю!)
   Ребята разбежались. Настенька прижала к себе избитого мальчишку, не спрашивая, кто он такой. Для нее все .были равны, на всех хватало материнского сердца. Васька сердито вырывается, и тут только она узнала беглого.,
   -- Ну, ну... волчонок ты мой! Чего вырываешься?-- шептала она торопливо и ласково.
   -- Не хочу!
   -- Чего не хочешь-то?
   -- Лизаться.
   Настенька смеется.
   -- Не люблю всех!-- угрюмо упорствует Васька.
   -- Ну? Не любишь? И меня?
   -- И тебя!
   Она всплеснула руками, хотела засмеяться, но смех ре дошел до выцветших губ усталого рта. Она подобрала съехавшую с узких боков юбку, удивительно смешным движением и юбку и кофту завернула на животе узлом и развела недоуменно руками
   -- Меня-то за что? Обиду тебе какую сделала?
   Васька молчит. Хотелось про клетку сказать, про синичку, которая в клетке. Не сказал... Хотел пожалеть себя, но и жалости больше не было -- одна жесткость.
   Ушел.
   Настенька его не удерживала, только долго глядела ему вслед и качала головой.
   Утром сторож Харитон поймал Ваську в подворотне калитки. Он крепко держит его за шиворот, глядит строго и неодобрительно, но углы губ в паутине седой бороды подергиваются, добродушной усмешкой. Сам он точно так же убежал когда-то через подворотню калитки от старого отца-кержака из далекого Устюга. Давно это было!..
   Держа за руку, Харитон ввел Ваську в воспитательскую. Доложив по порядку, как лез Васька в подворотню в собачий лаз, как он, Харитон, случился на эту пору поблизости и успел схватить стрекулиста за шиворот,-- сторож посопел носом, нескладно дернул рукой и, грузно повернувшись, вышел из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь. Хотел было постоять, послушать, как будут отчитывать малого, но, пожевав неодобрительно губами что-то недосказанное воспитателю, пошел к лестнице.
   Иван Петрович сидит у стола, намыливая жесткую щетину бороды, глядит в осколок зеркала, прислоненный к чайной кружке. Очки лежат на столе, и лицо без очков кажется незнакомым, моложе и добрее. Васька стоит около двери, переминается с ноги на ногу и терпеливо не слушает поучительную речь воспитателя, не спуская глаз с его бабьей руки в рыжих волосинках. Когда же Иван Петрович кончил и оглянулся, Васька строго задал ему давно приготовленный вопрос:1
   -- А синичку в клетке хорошо держать или плохо?!
   Плечи Ивана Петровича недоуменно вздернулись.
   -- Я тебе не про синичку.
   -- А я тебе про синичку!-- резко настаивает Васька.-- В клетке ей как?
   -- Клетка синичке -- тюрьма! -- невольно вырвалось у Ивана Петровича, сбитого с толку упорным мальцем.
   -- Не держи, я улечу,-- сказал он и испугался. На миг показалось: невероятное совершилось.
   -- Ты что ж дурочку порешь?-- озлился Иван Петрович.
   Васька круто повернулся, пошел к двери. Он ничего не сказал, но каждое его движение само за себя говорило: "так вот ты какой".
   -- Стой!-- закричал Иван Петрович и подался за ним всем корпусом, чтоб удержать его силой, торопливо обобрав руками с лица пену.
   

НЕРАЗРЕШИМЫЕ ВОПРОСЫ

   Сумерки набрякли чернотой и морозцем. Синий полог неба расцвечен звездами. Далеко за улицами и переулками неспокойно гомонит город. Дымно-розовыми полосками отсвечивают на фоне неба освещенные улицы. Из полуподвального помещения вылез дворник Харитон, вразвалку идет расчищенной дорожкой. На скамеечке у сторожевой будки у калитики кто-то сидит,-- в темноте не различишь. Харитон, проходя мимо, по-стариковски, не торопясь, всмотрелся в сидящего -- это был воспитатель третьей группы Кривов.
   -- Замок, что ль, идешь поверить?-- спросил он Харитона.
   -- Замок, Петр Васильевич.
   -- Запер. Чего ж проверять?
   -- Так уж привык! Лет сорок уж каждодневно в ночь разов два проверю. Проснусь... не хватает вроде чего. Проверю, и все спокойнее.)
   Кривов закурил, свет спички осветил его скуластое лицо, с неправильной прорезью мягких коричневатых глаз.
   -- Здоров замок... Хозяйский, что ль?
   -- Хозяйский. На извечность делан. Вон и забор тож...
   Петр Васильевич оглядел темный забор, утыканный длинными стальными иглами. Усаживаясь рядом, Харитон вздохнул:)
   -- Д-да... А все ж не уберегли. С другого ходу пристукнуло, не к ночи будь помянут. И не снится, поди, ему, чем дом заполнили... Не на то строил. Бывало-т карета за каретой -- хвост подле ворот. А по залам-то дзень-брень...!
   -- Жалеешь, что ль?-- спросил с любопытством Петр Васильевич.
   -- Чего жалеть-то... нечего. Непорядки вот жалею. Вашим-то слова сказать нельзя. Сама-то Любовь-то Наумовна строгость только напускает да в виде маленькой в начальство играет. А глазу за ребятами нету. А с этим народом надо в строгости себя держать. Оно-то и в хорошей семье уж как заведено... Кому что препоручено -- тот того и держись. А ребятам это особливо -- без вожжи нельзя. В понятие им надо внести -- дело труд любит; за них, мол, никто не обязан... По-моему разумению бумаги эти да ножницы с клеем -- это вроде как баловство. А у них это за сурьезное. А ребята-то вона ---женить годов через пять. И никому не скажи... сами, мол, много знаем.
   Харитон ворчливо поднялся, потрогал замок и нетерпеливо пошел к себе.
   -- Замок, он что... видимость одна. Надо б так, чтоб раскрытые ворота держали. Вот как надо.
   На колокольне пробило двенадцать. И опять тихо на соседней улице и гомотко за далекими перекрестками.
   Петр Васильевич, затянувшись, бросил папироску в снег. В словах старика была значительность и много досадливой правды.
   -- Д-да... чтоб раскрытые ворота держали.
   Он нахмурился, сузил и без того узкие глаза и, к чему-то прикидывая самого себя, недовольно поежился. Старик нарушил в нем установившееся равновесие.
   Поднимаясь по скользким мраморным ступеням, Петр Васильевич силился представить себе эту лестницу и залы дома, наполненные чопорной знатью, и представить никак не мог. Все его представления упирались в сцены провинциальных театров, в растяпистых "графьев" и "княгинь" -- иных ему видеть не приходилось. В чуть приоткрытую дверь воспитательской доносился заразительный задорный смех Андреева. Хотел было пройти мимо, но решил все ж завернуть. Все равно сразу не уснешь, и от нерешенных вопросов подушка плохая защита. Открыл дверь.
   Андреев стоит у стола, поминутно вороша рукой непокорные жесткие волосы с темным отливом, раскладывает на столе карты. .Валентина Николаевна свернулась в ободранном кресле, поджав под себя ноги. Иван Петрович сидит на кровати и, как всегда, краснеет под ее пристальным лучистым взглядом.
   Измызганные прокопченные стены пусты. У двери висит расписание дежурств, измазанное чернилами всевозможных цветов. У окна -- трехногий (четвертая -- подставка из аршинного полена) стильный стол; под столом только что сброшенная Андреевым порыжелая газета в жирных пятнах супов и щей. В углу, где еще не стерлись следы висевших здесь старинных образов -- покосившаяся этажерка с тетрадями, ножницами, клеем, цветной бумагой для часов самодеятельности.
   Петр Васильевич, сбросив на широкий подоконник поношенное пальто, сел на кровать. Иван Петрович устало и равнодушно жалуется на то, что одному ему в группе работать тяжело; что второго воспитателя не дают. Эти жалобы Петр Васильевич слышал уже не раз и веры им не давал. У каждого из преподавателей были свои такие же серые жалобы. Жизнь детдома не богата разнообразием. Каждому хочется выпрыгнуть за его обыденности; Каждый из них считает себя предназначенным для другого, огромной важности и ценности, дела. Но нет решимости. Жизнь закономерно очерчивала каждого из них в круги, один тесней другого, и наконец последние из них совпали, сомкнулись тесной чертой детдома.
   -- Кстати, Васька меня снова взвинтил!-- и Иван Петрович подробно рассказал историю с Васькой.
   Андреев захохотал.
   -- Смешного тут мало,-- мрачно обронил Петр Васильевич.
   Валентина Николаевна стремительно выпрямилась, словно неожиданно ей пришла какая-то мысль:
   -- Синичка? Остроумно! Синичка в клетке! Это до некоторой степени верно. Клетку до некоторой степени представляет наш дом. И не то чтобы представляет, а может быть мы сами виноваты...
   -- Причем тут мы?-- горячо перебил ее Андреев.-- Время! Условия такие. Мы сами хуже, чем в клетке. Какое тут воспитание, коли не знаешь, может быть завтра (прикроют детдом, и если бы не шеф...
   -- Вот я и говорю: нам не до воспитания...
   -- Воспитание -- это не брюхо напихать. Что-то надо в него вложить. А у нас самих ничего нет, -- сглаживал Петр Васильевич извиняющейся улыбкой резкость своих слов.
   -- Что есть, то и вкладываем!
   -- Не много же...
   Замолчали. Андреев нервно тасовал карты. В чуть приоткрытые двери доносится храп ребят. От этого тишина ночи кажется еще глубже.
   -- Ну, давай, что ль, играть?-- Андреев разбросал карты веером.
   -- Но почему же однако ребята чувствуют себя не плохо? -- спросил Иван Петрович.-- У Васьки врожденное упрямство и наклонности к сопротивлению и бунтарству.
   -- Почему один Васька! Дети все... только каждый по-своему. Я вот приглядываюсь...
   Андреев снова стремительно перебил Валентину Николаевну:
   -- Бунтарство и упрямство надо переломить. Определенно! Может быть дефективное бунтарство. Родители, семья, наследственность, а мы потворствуем. К тому ж начиняем их всякой чепухой. Детское у них отнимаем... красоту милого детства,-- поэзию. Делаем из них преждевременных стариков. Стариков, понимаете!-- он победоносно взглянул на всегдашнюю свою противницу Валентину Николаевну.
   -- А много ли у вас было этого милого детства?-- обронил Петр Васильевич не без горечи.
   -- Не было, потому и понимаю.
   -- По-моему бунтарство надо не ломать, а ввести в разумное русло.
   -- Теория!-- запальчиво крикнул Андреев.-- А вот вам практика. Вы, может быть, скажете, что мы должны быть на высоте! Нравственность и прочее... А мы такие, как есть! Иван Петрович не готовился быть воспитателем. На паек университетский не проживешь. Я тоже... в трех столовых обедал... в трех по знакомству. Да и вы... как бы пережить тяжелое время.
   -- И я...-- покраснела Валентина Николаевна.-- Но мне кажется, независимо от этого надо искать пути, любить то дело, за которое взялся.
   -- Любимчики появятся! Они уже есть.
   -- А по-моему... то есть не то, что по-моему,-- смешался Кривов.-- Пока мы по-серьезному на какой-то иной основе не перестроим детдом, ничего у нас не выйдет. Устраивают же питомники Для дорогих зверей: соболя, чернобурой лисицы...-- Смешавшись, он неожиданно закончил: -- Одним словом, я по весне на Волгу.
   Валентина Николаевна снова свернулась в кресле.
   Беспомощно оглянувшись на всех, она обратилась к Ивану Петровичу:
   -- А как вы, Иван Петрович, думаете?
   Он покраснел. Собственно он никак не думал. Он даже не слыхал как следует ее споров с Андреевым. Он все это время разглядывал завиток русых волос над ее розовым ухом, строго очерченную бровь и серые искристые глаза. За этим делом она его поймала и тоже покраснела.
   Андреев решительно стасовал карты и, высыпав на стол три коробка спичек, стал сдавать:
   -- В стуколку, что ль?
   Иван Петрович поспешно встал и подошел к столу.
   

ДЕРЕВЯННЫЙ ГЛАЗ

   После утреннего чая -- час самодеятельности. На столе груда цветной бумаги (подарок шефа), ножницы, клей. Иван Петрович ходит вокруг стола, оправляет очки, скучающе тянет:
   -- Видели лес... деревья. Так вот... вырежьте из бумаги лес, в лесу зверей, кто каких знает.
   Васька нехотя перебирает красный листок бумаги. Он не понимает, как можно из бумаги и... вдруг лес? Разве это будет настоящий, в котором можно грибы собирать? Лес нельзя сделать -- он сам растет. Из леса же все можно. Вот бы ему пилу и доски и гвозди! Завод соорудил бы... фабрику. На фабрике поставил бы станки и мойку -- шпули промывать. Пустил бы фабрику в ход, а сам стоял бы за станком номер 34, смотрел бы в окно, из которого поле, все синее-синее. Не иначе -- это и есть курская.
   Рядом пыхтит Пузырь. Обе руки в клею. К рукам прилипают и ножницы и бумага. У него тоже ничего не выходит. Хочет вырезать лес, а перед глазами волжские степи, песок и солнце... много солнца, и он, как рыба, купается в нем. Ползет по песку ящерица... за ней на брюхе он -- Павлик. Мать кричит в окно, палкой машет: "Опять придешь -- брюхо в волдырях!" Но ящерица уползла в дыру, в песок, в самое пекло. Он устал, разморило на солнце, перевернувшись брюхом вверх, прикрыл глаза, и так хорошо...
   Васька искоса глядит на руки, на лицо приятеля, где плывут опаленные солнцем степные просторы. Поймав на себе сочувствие Васьки, Пузырь прошептал:
   -- Не выходит.
   -- Заправдашний лес не выдет,-- строго и убежденно отозвался Васька.
   Иван Петрович услышал шопот, бросил скучающе:
   -- Каждый сам делай. Как умеешь.
   Васька метнул в спину Ивана Петровича уничтожающий взгляд. Каждый сам! А он за всех сделает. Пузырю сделает и лес и зверей в лесу: кошек, собак и галку. И у него выдет! И, выхватив из рук Пузыря измазанные клеем ножницы, стал торопливо вырезать из красного куска бумаги причудливые деревья... такие, каких не бывает. Пузырь испуганно шепчет:
   -- А у них зеленый лес.
   -- А у нас красный! Пожар у нас... горит.
   Обедали все три группы вместе. На первое были щи. Против Васьки сидит Гришка -- самый большой и хороший мальчишка из группы Валентины Николаевны и Андреева. Глаза у Гришки серые, с хитрецой, пальцы длинные и холодные, как у лягушки, волос жесткий и прямой. Воспитатели всегда ставят Гришку в пример другим ребятам.
   Дежурный Иван Петрович раздает порции мяса. Гришке положил большую. Васька смерил глазами и оттолкнул свою порцию.
   -- Ты что?-- спросил его Иван Петрович.
   -- Ешь сам!
   Воспитатель покраснел. Васька бросил с жесткостью:
   -- Гришке всегда больше!
   Порция увязла на зубах Гришки. Серые глаза его налились ненавистью. И Ваське хотелось расхохотаться, ткнуть в него пальцем, крикнуть: "Глядите, большой порцией подавился!" Ребята перебили его мысли. Обед, порции -- это у них самое наболевшее. Обеды были плохие, да и лучшие куски не всегда попадали ребятам.
   -- Какие есть -- такие и даю! -- пытается Иван Петрович сдержаться, чтобы не накричать. Лицо от напряжения покраснело.
   -- Нам какие есть, а на кухне они большие!-- ответил Васька, чуя за собой поддержку ребят.-- Сам тоже... знаем!
   Крик, шум, топотание под столом. Лупоглазая Машка шмыгнула под стол, а из-под стола метнулась на кухню -- к кухарке Домне:
   -- Мамк! Порции, кричит Васька, сами едите. Да как шмякнет Ивану Петровичу прямо в очки. Порцией! порцией!
   Иван Петрович как можно холоднее и значительнее оборвал ребячий крик:
   -- Не хотите -- и не надо. Обед отменяю. А ну, вылезай!
   Притихли. Насупились. В тишине особенно строг был его голос, обращенный к Ваське:
   -- Опять бузишь? Без бузы не можешь? Без обеда! Стань в угол!
   После обеда Гришка встретил Ваську на лестнице, налетел было ударить, но ребята дружно заорали про большие порции, и Гришка, не тронув, прошел мимо. И Васька нутром что-то простил ребятам за эту неожиданную поддержку. Может быть то, что не каждая синичка пытается улететь из клетки.
   День быстро тает, расцвечивается темнотой. Высокие залы дома пусты и гулки. В углах, не понять отчего, и страшно и хорошо Ребята жмутся друг к другу, словно хотят втиснуться в самое острие угла.
   В настороженной тишине Васька ведет свой неторопливый рассказ. Каждое его слово в темноте угла приобретает особый, понятный ребятам смысл, недосказанное -- досказывается, дорисовывается коллективно, вздох настораживает и волнует.
   И снова и снова страшная одноглазая бабка Варвара из темноты целится в них шваброй, кричит по-вороньи: "Пли!"
   Ребята спорят, волнуются. Костя Абрамов -- бойкий курносый мальчонка -- жмется к Ваське, настаивает упрямо и задорно:
   -- От смеху нельзя помереть.
   -- Можно!-- уверяет Васька.-- Лопнешь и помрешь.
   -- Ты ж не лопнул!
   -- Чуть-чуть лопнул бы.
   -- Чуть не считается.
   Мотьку Федорова интересует другой вопрос:
   -- А чем она глядела, ежели и второй глаз закрыла?
   На этот вопрос никто не может ответить, даже Васька. Пузырь, молчавший все время, сердито прошептал:
   -- Деревянным она глядела!
   Из столовой вышла Валентина Николаевна.
   Услышав шаги воспитательницы, ребята умолкли.
   -- Рассказывайте, я послушаю,-- успокоила их Валентина Николаевна. Она знала: ребята к ней относятся неплохо.-- Подвиньтесь, я посижу с вами в уголочке.
   Раздвинулись. Села между Васькой и Костей, ласково обняла обоих, прижала к себе и чувствует: в то время как Костя ответил на ее ласку, Васька упругим телом стремится вырваться.
   -- По-моему она ничего не могла видеть.
   Ребята насупясь молчали. Выждала. Обратилась к Ваське:
   -- А как ты думаешь?
   Молчит. Притаился, как мышонок. Он и тянулся к ней и не мог побороть в себе недоверия ко всем воспитателям и к ней тоже. Она нашла в темноте глаза Пузыря:
   -- А как ты, Павлик, соображаешь?
   -- Деревянным она смотрела.
   -- Деревянным разве можно смотреть? Деревянных не бывает.
   -- А нога бывает деревянная,-- угрюмо буркнул Васька.
   -- Верно. Искусственная.
   -- И глаз можно.
   Ребята снова оживились, посыпались вопросы. Васька сидит и молчит. Нутром чует -- под него подкапывается Валентина Николаевна; в то же время с нею хорошо. Она, как ребята, и поспорить можно, и так рассказывает... Незаметно он втянулся в разговор, заспорил. В споре снова почувствовала она его своеобразную силу и убежденность в своей правоте и поняла -- тяжело будет переработать.
   

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

СОБЫТИЯ НАЗРЕВАЮТ

   Детский дом еще спит... Окна -- темные впадины глаз. И только кое-где бледный свет ночника нарушает строгую однотонность.
   В комнате заведующей лампа чуть прикручена. В комнате полусумрак. Громоздкая тень Любови Наумовны легла на всю стену.
   Неторопливо и размеренно тикают часы с кукушкой (любимые часы купца Обрезкова). Стрелки показывают половину пятого.
   На лице Любови Наумовны сосредоточенность. Рябинки на лице от бледного света лампы залегли выцветшими чернильными брызгами, и оттого оно кажется фотографией, не совсем удачно ретушированной.
   Она увязывает довольно большой узел, увязав, прикрепила к нему бумажку, четко исписанную размашистым мужским почерком. Повернув ее на свет, она еще раз прочитала написанное, мысленно проверяя:

Гр. Кочеткову Андрею Степановичу, камера 38, от жены Любови Наумовны Кочетковой.

СПИСОК

   1. Белый хлебец (домашн.) 2 шт.
   2. Пирожки с мясом 15 "
   3. " " капустой 10 "
   4. Жареные котлеты 12 "
   5. Сахар (рафинад) 1 фунт
   6. Чай 1/8 "
   7. Кальсоны 1 пара
   8. Рубашка (нижняя) 1 шт.
   9. " (верхняя) 1 "
   10. Полотенце 1 "
   11. Иголки 1 бумажка
   12. Нитки (черные) 1 кат.
   13. " (белые) 1 "
   14. Мазь от насекомых 1 коробка
   15. Папиросы (Басма) 3 пачки
    Кочеткова Л. Н.
   
   Список был в двух экземплярах.
   Любовь Наумовна торопливо оделась потеплее, на ноги надела валенки и, захватав узелок, вышла из комнаты, предварительно потушив лампу. Спустившись в полуподвальное по щщение, постучала в дверь начальнически строго:
   -- Харитон. Это я. Открой калитку.
   Харитон поднялся старчески неторопливо. Оделся. Шел к воротам медленно, брякал связкой ключей. Уже по ту сторону калитки Любовь Наумовна чуть заискивающе заторопилась:
   -- Спрашивать будут, скажи, в соцвос ушла. К обеду непременно буду.
   - Ладно... Скажу,-- ответил Харитон равнодушно, прикрыл калитку, навесил замок и так же равнодушно бурчал себе под нос, гремя ключами:-- Мне что... Что мне скажут, то и я. Хозяйская дочка... Лизанька... тоже по ночам шлялась. Скажет: "Харитон, спросят -- скажи: к Люди поехала". К Люди, так к Люди. Мне что. А потом скинула... Вот тебе и Люди.
   Любовь Наумовна шла торопко. Было еще темно, когда она подошла к тюрьме. У ворог в очереди стояли: купеческого вида человек, женщина средних лет и бывший военный. День был приемный.
   -- Последний?-- спросила она и, не дождавшись ответа, стада за военным.
   В десять часов, когда впустили в тюрьму, очередь загибалась за угол здания длинным хвостом. Сдав в приемной дежурному передачу, Любовь Наумовна кинулась в комнату свиданий, через двойную решотку нашла глазами исхудалое лицо мужа. Вокруг возбужденные голоса, и среди них еле уловимый голос Андрея. Она не может понять, о чем он говорит. Да и так ли уж это нужно -- понимать?
   Через час она шла усталой походкой. День был по-весеннему светел. Но что ей в этом! Еще три года такая вот еженедельная пытка. Откуда взять силы? А все они... Нет, нет! Она не будет о них думать, не хочет, не должна. Погасит в глазах ненависть. О, как отец заблуждался! Как он ошибался, ожидая новую жизнь, новых людей. Вот они...
   Вошла в калитку. Входя, приняла обычный независимый, начальственный вид. Во дворе ребята играют в снежки. Проходя мимо, она отвечала кивком головы на их поклоны. Хотела остановиться, около Ивана Петровича, наблюдавшего за ребятами, но не остановилась, поднялась во второй этаж.
   В спальне первой группы на топчане, поджав под себя ноги, сидит Васька. Он без сапог. Сняли, чтобы не убежал.
   Через спальню прошла Любовь Наумовна. Шла она размашистой мужской походкой, откидывая по сторонам руки. Васька на нее не взглянул. Даже походка ее вызывает в нем злобу. "Какое они имеют право снимать сапоги? Мать их купила; купив сказала: "Носи до износу. Не больно в капиталах, чтоб каждое лето покупать!"
   Любовь Наумовна прошла быть может оттого торопливее и размашистее, что приметила его. Она тоже не могла пересилить в себе антипатии к Ваське. Даже больше, с некоторых пор томило ее предчувствие, что он именно та колода, на которую ей положено споткнуться.
   Загремели внизу в столовой тарелками, потянуло запахом просовой каши и мяса. Иван Петрович вынес сапоги. Васька не взглянул даже. Насвистывая, с'ехал по мраморной лестнице, помахивая ногами в драных чулках. С'езжая, плюнул в лицо буржуйке, нарисованной в простенке лестницы, словно она одна была виновата во всем.
   В конце больших столов стоит Иван Петрович. Ребята шумно размещаются. Внесли большой бак щей, на лотке порции. Без всякой задней мысли Иван Петрович положил Ваське такую же порцию, что и Гришке. Васька не взял. Иван Петрович вспыхнул, переменился в лице. Нутром почувствовал -- за каждым его шагом следит этот змееныш, каждое движение по-своему истолковывает. "Купить, небось, думает -- я его хочу". Никогда не поднималась рука Ивана Петровича на ребят, но с трудом удержал ее от удара.
   -- Как у всех хочу...-- сдержанно сказал Васька, чем еще больше подчеркнул взволнованность своего врага.
   Ответа на это не последовало.
   

ЗАМОЧНАЯ СКВАЖИНА

   Отужинав, ребята укладываются спать.
   Через спальню торопливо идет Валентина Николаевна, несет в лице, словно в пригоршне воду, вошедшую в привычку улыбку. Она поискала глазами Ваську и, не найдя, шмыгнула в раскрытую дверь воспитательской, прикрыв ее за собой.
   Васька же стоял за половинкой только что прикрытой двери и Валентины Николаевны не видел.
   Белобрысый мальчонка Кутька стоит на топчане вверх ногами, дрыгая голыми пятками. Рубашка сползла на голову, обнажив его костистое тело, избитое, как лежалое яблоко, темными пятнами голодного года в Поволожьи. Костя Абрамов изображает одногорбого верблюда, из-под рубашки выпирает заткнутая комом простыня. Васька с завистью смотрит на них. Ни изображать верблюда, ни дрыгать ногами он бы не стал. Эка диковинка! Перед его глазами льется по каменьям широкая речка. Берег крутой, обрывом. На берегу он и дядька Андрейка, сидят свесив ноги, закинули удочки. На берегу разложен костер, гад ним чайник с морковным чаем. От костра вверх льется тоненькой струйкой дымок...
   Васька скучающе переступает с ноги на ногу, мысленно упрекая Ивана Петровича в забывчивости. Поставил к стене, а сам может быть уснул. Нагнуться и посмотреть в замочную скважину, напомнить о себе? Но Кутька, предупредив, крикнул:
   -- А ты, Васьк, в дырочку, в дырочку... Небось, наши недовески жрут!
   Васька приложился к замочной скважине. Ребята, заинтересовавшись, вытянули шеи.
   -- Видать?
   -- Жрут?
   -- Не... Валентина Николаевна Ивана Петровича за шею...-- чуть приглушенно, прямо в скважину говорит Васька.
   Ребята вскочили с топчанов. Костя бежит к двери верблюдом.
   -- А еще как?
   -- Смотри! Смотри!
   -- Дай и мне!
   Он снова нагнулся. Но неожиданно свет в замочной скважине исчез, дверь с силой распахнулась, ударила Ваську в лоб, и он летит в сторону. В дверях -- Иван Петрович, гневно сдвинул брови. На глазах, к удивлению ребят, не оказалось очков, и они, облитые молоком гнева, делали его лицо незнакомым.
   -- В чем дело?-- жиганул он густым голосом, как пастух кнутом.
   Ребята метнулись на топчаны, юркнули под одеяла и притаились.
   Васька приподнимается с пола, трет ушибленный лоб. И тут только заметил его Иван Петрович, губы затряслись:
   -- Шпионишь?.. У-у... сволочь!-- и Иван Петрович с силой толкнул его в сторону.
   Немного позже, когда глаза Васьки смыкались тяжелым сном, по спальне прошла, вобрав голову в плечи, Валентина Николаевна. Она боялась взглянуть по сторонам. Казалось, десятки насмешливых ребячьих глаз подсматривают из-под одеял. Она ловила их на себе в течение нескольких дней и не знала, чем и как разуверить. Иван Петрович и она... Это казалось ей диким и несуразным.
   С некоторых пор у нее было такое опущение: она взбирается в гору, все выше и выше -- вот она на вершине. Жизнь в двадцать лет - это ликующая песня. И в эту песню плюнули. И все это -- Васька!
   

ВСЕ ХОРОШО

   Совсем неожиданно пришли делегатки женотдела. Любовь Наумовна сопровождает их по всему дому, из группы в группу, на кухню, в кладовые. За ними шествуют вереницей воспитатели, технический персонал - завхозиха и кастелянша.
   Усаживаясь за стол, Васька приметил: по-особому, не так, как всегда, накрыла столы Настенька. Ему было как-то неприятно и стыдно за нее. Кто они такие, что ради них все в доску: и обед вкусный, и ребята за столом сидят присмирелые. Дежурный дядя Петя хмурит брови и, видимо, чем-то недоволен. Может быть делегатками?
   В самый разгар обеда делегатки ввалились в столовую. За ними заведующая, Иван Петрович, Валентина Николаевна, завхозиха и Настенька. Делегатки были простые, руки у них красные, шершавые, и казалось Ваське: он видел их на мамкиной фабрике, а если не на ней, то обязательно на какой-то другой. И ему было удивительно, почему их так встречают, рассыпаются перед ними мелким бесом. Вот если бы генерал... Он видел: по плацу ехал однажды генерал, толстый, в звездах, в позолоте, как икона в церкви, а за ним большой хвост всяких, вприскочку. Может быть и делегатки, как генерал? И опять ему было почему-то стыдно и обидно за них. Уж лучше бы не приходили !
   Делегатки обошли столы, попробовали обед, потрепали ребят по загривкам, чему-то засмеялись, а одна спросила, наклонившись -- и как раз над Пузырем:
   -- Ну, как, ребятки? Хорошо вам?
   Пузырь покраснел, испугался и вот-вот заплачет. Ребята уткнулись в тарелки. Хорошо или плохо -- разве они знают? У Васьки задрожали руки, а синичка в груди запела скорбно и нестерпимо обиженно. Но сдержался и он. Они такие... как генералы.
   Неожиданно поднимается Гришка и, чуть покраснев, говорит торопливо:
   -- У нас... у нас хорошо. Мы довольны, кормят тоже хорошо.
   Слова Гришки ударили Ваську и оглушили. И всегда он... Гришка. Не спрашивают -- сам! Шмыгнув глазами по ребятам, по вспыхнувшему лицу дяди Пети, Васька крикнул звонко:
   -- Врет!
   Ребята зажужжали, как потревоженные пчелы.
   Любовь Наумовна вспыхнула, Иван Петрович позеленел, губы затряслись. Делегатки переглянулись в недоумении.
   -- Кто врет?-- спросила делегатка в коричневом платке.
   -- Все врут!-- вспыхнув, отрезал Васька, не спуская глаз с дяди Пети, на тонких губах которого заметил чуть уловимую поощряющую улыбку.
   Делегатки подошли ближе, расспрашивают его и ребят. Молчат. Любовь Наумовна что-то зашептала на ухо одной делегатке, указывая глазами в сторону Васьки. Делегатка тотчас же подошла к Ваське:
   -- Убегал ты из дома?
   Ему стало обидно до слез.
   -- И еще убегу!
   -- Милостыню собирал?
   -- Ну... собирал...-- покраснел он и вдруг озлился.-- Не воровал, а есть которые во-оры.
   Делегатки весь день провели в детдоме, на утро снова пришли, расспрашивали Ваську. Но он как воды в рот набрал. Ему нечего сказать, он не знает, чего от него хотят и как все должно быть. Может быть, так и нужно. Померещились корочки, измызганные, исслюнявленные беззубым ртом бабки Варвары. Может быть детдом и есть эти корочки. Откуда ему знать?
   Делегатки ушли. Хлопнула за ними дверь. Дядя Петя проводил их, проводив чему-то смеялся, поднимаясь по мраморной лестнице. На верхней ступеньке Васька столкнулся с ним. Он взял его мягкий рукой за подбородок, приподнял, взглянул и, хорошо-хорошо усмехнувшись, обронил:
   -- А ты малый -- жох...
   И ушел. Из темноты сознания выплыл дядька Андрейка, его лучистые глаза, паутина скачущих морщинок в обветренном лице -- и так было много в дяде Пете дядьки-андрейкиного, что Васька даже задохнулся от волнения. Стремительно метнулся за дядей Петей, но у самой воспитательской комнаты закрывшаяся за Кривовым дверь перерезала путь.
   

ЗЛОВРЕДНЫЙ ЭЛЕМЕНТ

   Во всех группах поднялась буза. Началось с группы Ивана Петровича, перекинулось на другие. Любовь Наумовна вынуждена была собрать общее собрание ребят, что еще не бывало в истории детдома "Молодые побеги", и, в ущерб своим правам и своему авторитету, об'явить некую конституцию. Общее собрание постановило назначить из ребят дежурных по приему от завхоза продуктов для кухни и наблюдению за правильным использованием и распределением.
   На кухне кухарка Домна гремела уполовником, кричала и проклинала ребят, не прикрывая рта:
   -- Контральерщики, а... Это надо мной, а?! Что ж я по-вашему -- воровка? Поймали вы меня, а? Это за что такие насмешки? Такие оскорбления? Носы еще... сопли вожжой, а кантральерщики! Ну, ну... поглядим, как-то вы будете кормить. На-те вам уполовник, держите!.. Становитесь к котлу! А я в спальни пойду на все готовое, развалюсь брюхом кверху-у...
   Валентина Николаевна успокаивает ее:
   -- В этом, Домна Васильевна, нет к вам недоверия. Оно так и должно быть. Ребята привыкают к общественной самодеятельности.
   -- Знаю, знаю, нечего мне пилюлю преподносить. Привыкают! Всякие, можно сказать, кусошники, копеечники, инвалиды войны... Набрали, напхали в детдом. Вот откуда ветер идет, баламут по всему дому !
   Обеды были все такие же и хуже. Детдом дергался и неприметно размежевался. По одну сторону ребята, и к ним негласно примыкали Кривов, Валентина Николаевна и поломойка Настенька, а по другую -- весь воспитательский и технический персонал. Заведующая часто шепталась, с Иваном Петровичем. Иван Петрович ходил хмурый, раздраженный, хриплая октава его раздавалась по группе чаще и громче, казалось он прочищал горло для какого-то сольного выступления.
   С утра день выдался солнечный и теплый. Ребята ушли на прогулку. Васька сидит на топчане, свернувшись калачиком, смотрит в окно на ветлу и фонарь. Фонарь потух, вороны улетели. Как будто бы и сучок не тот. Но он знает -- вечером снова зажжется фонарь, вороны будут сидеть на суку, и все будет по-старому. Между ним, воронами и фонарем есть какие-то связующие нити, что-то свое, никому неведомое.
   В воспитательской шаги Ивана Петровича: от стены к двери и от двери к стене. У двери он поворачивается грузно, волоча подошву, словно выкорчевывает пни, а у стены -- Васька сколько ни прислушивается -- поворота не слышит. Неожиданно Иван Петрович приоткрыл дверь:
   -- Васька! Иди сюда!-- и разом бухнул в кресло у стола.
   Мальчонка в воспитательной комнате. Обеспокоен. Отметил, что воспитатель отвернулся и долго-долго молчит. Хорошего не жди.
   -- Что нам с тобой делать? Самый ты зловредный элемент в детдоме. Лучше, если бы тебя не было. Но ты есть.
   Васька даже глаза прикрыл. Веки над глазами стали тяжелыми. Ноги устали... Так бы и сел. Голос воспитателя вытянулся в жесткое кнутовище и словно бьет по лодыжкам:
   -- Как гнида завелась... Работать всем мешаешь. Подсматриваешь, подслушиваешь, за воспитателями шпионишь. Жизнь всем отравил. Какой же ты гражданин свободной РСФСР?
   Что дальше он говорил, Васька плохо слышал. Не хочет он быть таким гражданином свободной РСФСР, который... Каким хочет, таким и будет. И гнида будет, и зловредный элемент будет, и нос -- во все.
   -- Что ты молчишь? Молчаньем думаешь отделаться? О тебе заботятся, воспитать тебя хотят, человеком сделать.
   -- Сам сделаюсь,-- протиснул он сквозь крепко сжатые зубы.
   -- Вором ты будешь, а не человеком.
   -- И вором! Лучше вором, а чужое мне не надо.
   -- Где это чужое? Что за чушь порешь?
   -- Тут.
   -- Это твое, а не чужое. Все твое, ваше... наше...
   -- А ежели мое, ты зачем мое ешь, да еще побольше?
   Иван Петрович даже отшатнулся от него, хочет что-то сказать -- и не в силах. Васька взглянул в лицо -- страшным оно показалось, испугался, убежал из воспитательской.
   

БУДЬ ТЫ МНЕ, КАК МАМКА

   По всему дому идет уборка. Ребята выносят во двор топчаны, матрацы, одеяла. Одеяла и матрацы расстилают по снегу. Топчаны шпарят кипятком -- по снегу кровавые следы клопов. Настенька моет полы во всех спальнях. Подоткнув юбчонку, ползает на четвереньках. В дни уборки она мало разговаривает с ребятами, все больше покрикивает и командует ими, как капитан на корабле.
   Васька присматривается к ней, и кажется она ему, как мать. Так же, как мать -- на коленях ползает по полу. В крепких руках мочалка шмыгает широким полукругом, и так хорошо от этого шмыгания. Он подошел -- она не видит. Еще ближе... вздохнул -- не слышит.
   -- Настенька...
   -- Ну те! Не мешай, не до тебя. Я вот тебя мокрой мочалкой!
   Дрогнул. И мать всегда чуть что - мокрой мочалкой. Показалось: заблудился он в огненном лесу, что вырезал Пузырю из красной бумаги, не выбраться из него... и страшно стало.
   -- На-астенька-а...
   Обернулась. Строгость в ее лице погасла. Побежали по грязному лицу морщинки, одна между бровей легла, перевязала их белесым узлом, и много было в том узлу горечи и затаенной обиды.
   -- Ты что? Обидел тебя кто?
   Васька притих. На пересохших губах высохли слова. Обняла:
   -- Эх ты... синичка моя!
   Ему стало жалко себя до слез:
   -- Один я... как есть... Страшно мне, боюсь...
   -- Кого боишься-то?
   -- Всех...
   -- Ой, Ты мой!..-- она смахнула грязной рукой слезинку с его лица.
   -- Все на меня... задавили... живьем хотят с'есть...
   От брошенной на пол мочалки широкая грязная лужа. Она подбирается к их ногам, захватила, полукругом улеглась.
   -- Будь ты мне, как мамка...
   Настенька всплеснула руками.
   -- Как мамка? Да ты... о-ой! Родной мой...о-ой!
   Она не находит слов. По сердцу промелькнула безрадостная жизнь, без ласки, вот такой, детской, неповторимой, с глухой неудовлетворенною жаждою материнства. И вот оно пришло... Настенька заплакала.
   

ВЕРШИНАДОРЫ

   Дни становятся теплее и дольше. В воздухе чувствуется недалекий прилет грачей, чудится ранними зорями их призывный клич.
   Кривов обеспокоен и рассеян. Кажется, он ищет что-то давно потерянное, хочет вспомнить, где -- и никак не может.
   Сестра кастелянша -- Елена Васильевна -- с тревогой наблюдает за братом. Уйдет... Она не понимает его. Для нее вся беспредельность распадается на ряд ограниченностей. Жизнь ее ограничена детдомом; детдом -- соседней улицей; улица -- городом. Люди везде люди... темней, светлей -- и только. А все оттого, что нет у человека привязанности, маленького человечьего личного интереса. Надо его найти, создать. И она должна ему в этом помочь.
   Устраивая радушные вечера с чаепитиями, Елена Васильевна недомолвками и намеками увязывала брата и Валентину Николаевну в одно. Но брат был рассеян. Валентина Николаевна, хотя и понимала ее намеки, краснела, благодарила за чай и проведенный вечер. Выведенная из себя Елена Васильевна выложила брату все. Он смутился, перестал у нее бывать, но слова сестры запали на сердце, и совсем иными глазами стал присматриваться к подвижной воспитательнице с серым на летом в искрящихся глазах.
   Вечерами стынут расплавленные за день закраины укатанных дорог, сосульки на выцветших карнизах крыш и набухшие слезами почки деревьев. Давно нестриженные вязы у заколоченной наглухо чугунной решотки особняка наливаются незримыми соками, сдерживая глубокий затаенный вздох, расправляют плечи в предчувствии скорой всеоб'емлющей радости.
   Поздним вечером они встретились на скамеечке у будки сторожа Харитона. Валентина Николаевна осыпала его словами и, казалось, летела за ними в какую-то бездонную пропасть:
   -- Ну, вот, скажем, так... мы и детдом,-- вернее ребята. Ребята -- это не просто: выводить на прогулку, клеить в часы самодеятельности из бумаги домики, кормить в установленные часы и установленным порядком, укладывать спать и между этим забавлять разговорами. По крайней мере это в нашем доме. Про другие не скажу. Но так ли надо? Знаю: не так. И я, и вы, и все мы знаем, что не так, и словно боимся поставить перед собой вопрос: а как? Ребята в наших домах сироты, или неимущих родителей, или просто с улицы. А что мы с ними делаем? Поим, кормим, делаем вид, что воспитываем. Директивы и инструкции соцвоса, наробраза, а все-таки в нашем детдоме семья, семья, семья... старая и ненужная, худшая из семей...
   Она перескакивала с одного вопроса на другой, и последний казался ей важнее первого.
   Кривов сидел рядом и едва успевал следить за ее стремительным полетом.
   -- Давайте ратовать за устройство конференции воспитателей, технического персонала и детей,-- повернулась она к нему, и в лице ее не было уже ни облачка от только что прошумевшей грозовой тучи неразрешимых вопросов. Все ей казалось просто и разрешимо,- - Ну, хотя бы в масштабе одного детдома. Это в виде опыта. Поставим все эти вопросы и реорганизуемся,-- именно реорганизуемся, не только детдом, а и мы сами. Ведь вот это... контроль над продуктами. Да что продукты! За воспитателями надо учредить контроль. Может быть, я говорю неведомые только для себя вещи. Может быть, все это давно всем известно. Но мне оно не известно. Я хочу их знать, проверить, взвесить, и не только взвесить, а и проводить.
   Кривов тронул ее за руку, мягко и задушевно сказал, чему-то улыбнувшись:
   -- Вот это хорошо. Но таких ужасных вопросов не надо ставить. Вот и моя сестра... Она говорит: "Не понимаю, Петя, куда тебя тянет. Что там в твоих далях хорошего? Везде копошатся люди". Оно и верно -- копошатся, а вот тянет и тянет, и знаю, что уйду. Возвратясь, я как-то больше начинаю любить и людей и города, больше понимать их. И она даже, Елена Васильевна, вздумала, чтобы меня удержать на одном месте... чаями нас с вами оплести. Вот поди ж ты,-- как бы удивился он этой несуразности.
   Теперь она сидела не шелохнувшись. Загорелись уши нестерпимо. Так вот отчего, может быть, она и тянулась к нему...
   -- А детдом надо перестроить. И воспитателя надо перестроить. И воспитатель ребятам не весь нужен. А есть некоторые и вовсе ненужные. К примеру я. Что я могу дать им? Чему научить? Жизнь мне кажется иногда горой о двух вершинах. Я лезу то на одну, то на другую и знаю при этом1 -- не на ту бы надо. Ну, положим, взобрался. На вершине я... Открывается невиданное. Но век там жить не будешь. Нечем. И хорошо, если сам спустишься к исходной точке, а можно сорваться. Неужели этим падениям и блужданиям учить ребят? Нужны новые люди...
   Расчищенной дорожкой, покашливая, шел к калитке сторож Харитон. Он сутулился неизвестно от чего. Или годы легли большим грузом, а, может быть, идущая весна ему была не по плечу. Он потрогал засов калитки, потоптался на одном месте, покряхтел и присел на конец скамеечки.
   Эта ночь Валентине Николаевне была не под силу. В комнате и душно и тесно. Смутно мерещилась ей гора с двумя вершинами. На какую взобраться? Где ее вершина? Лезет на одну, но непонятная сила тянет на другую. И вот она на другой -- и знает: не на ту лезет. Но ей надо на вершину хотя бы на одну минуту, хотя бы для того, чтобы упасть... И вдруг она видит между этими горами Ваську. Васька в глазах троится, множится, и сквозь него виден детдом, сотни детских домов, и кто-то из темного угла, в котором она сидела с ребятами, говорит с укором: "А Елена Васильевна чаями нас с вами вздумала оплести. Вот поди ж ты!"
   В окне забрезжило утро. Валентине Николаевне в краешке окна показались смутные очертания двух вершин, она ухватилась за них -- и вместе с ними провалилась в темноту...
   

ГЛАВА ПЯТАЯ

ВОРЫ ЗАВЕЛИСЬ

   У Васьки с топчана пропали простыни. Искали -- не нашли ни вора, ни пропажи. Пришла в группу заведующая. Говорит она всей группе сердито и взволнованно, не спуская с Васьки обрызганных жесткостью глаз:
   -- Воры завелись у нас, ребята. Раньше не было, а последнее время появились, и только в вашей группе. Но вора мы поймаем. Позор с нашего детдома снимется. До сих пор он был на первом счету -- таким и должен остаться.
   Под ее взглядом Васька краснеет и бледнеет, сердито отворачивается и снова ловит на себе суровые глаза заведующей. До обеда он не может найти себе места. Кажется, повесили ему на шею большой камень.
   Настенька встретила его на улице, увела в свою комнату, в полуподвальное помещение, где раньше жила прислуга Обрезкова, и грубовато говорит:
   -- На совете про тебя решался вопрос. Иван Петрович от тебя отказывается. Валентина Николаевна было согласилась принять -- Андреев ни в какую. Хотят в другой детдом перевести.
   -- Не пойду в другой.
   -- Переведут -- и все. Вашего брата не больно спрашивают. Опять же ж простыни... знаю, что не ты, а говорят...
   Он покраснел, вспомнив взгляд Любови Наумовны, и еще больше вспыхнул до боли в глазах. Крикнул Настеньке взволнованно:
   -- Не смеют говорить!
   -- А вот и смеют! Что ты сделаешь?.. В одном нехорош, и в другом подозревают. Упрям больно. Вот и завхозиха...
   - А пусть она камешки на весы не кладет, когда мясо вешает. Думает не заметим...
   -- И воспитатели. Хорошего они тебе хотят.
   -- Сволочи они!
   -- Ой, что ты...-- растерялась она. Не смеешь так говорить. Сам больно хорош.
   -- И я...
   -- Что ты?-- не поняла она.
   -- Сволочь!-- -отрезал он с недетской серьезностью.
   Она заметалась по комнате, как птица над разоренным гнездом:
   -- Ой, ты какой! Ой, не хорошо! Не хорошо, Васенька, не хорошо...
   Он и сам знает, что нехорошо и не так бы надо. А как?
   -- Выгонят тебя. Куда пойдешь? Побираться?.. Хорошего мало. А может твоего дядьки Андрейки уж нету.)
   -- Как нету?-- холодеет он сердцем.
   -- Как не бывает? Помереть можно, аль еще что...
   -- Нет, нет! Дядька -- он там... там...- Ты сходи, поищи его. Тебе везде можно... Скажи ему, что я не убег... не сам я... силой меня!
   Он растерян. И отец, и мать -- их нет: "с кладбища никто не ворочается". Один старик только. И вдруг его может не быть? Этого он не перенесет.
   

ТЕПЕРЬ ТЫ ВОР

   Два дня выясняли и выяснили одно: простыни украдены. Но кем? Гришка, проходя мимо Васьки, больно ущипнул, скорчив рожу, бросил злорадно:
   -- Теперь ты во-ор...
   Васька метнулся было на него с кулаками, но неожиданно ослабел, так поразили гришкины слова. Пузырь замахал на Гришку кулаками:
   -- Врешь! Врешь, лягушка-подлиза!
   День выдался солнечный. Повязав залатанный платок под подбородком и расправив острые концы в обе стороны, Настенька сошла с под'езда во двор. На вопрос проходящей мимо Домны прокричала
   -- Сестру навестить посулилась, да вот всю зиму...
   В калитке она долго открывала засов; открывая говорила наклонившемуся к ней сторожу.
   -- Дядя Харитон, ты уж, коли что, догляди за Васьком, как бы ребята не изобидели. Уж ты пожалуйста!
   Он строго жевал губами и, ничего не сказав, запер за ней калитку.
   Настенька долго кружилась по одним и тем же улицам, казалось, что-то потеряла и не могла найти, досадливо дергала концы платка под подбородком. Домой пришла под вечер усталая и злая, хлопнула дверью так, что рядом в комнате кухарки Домны со стены упал мужнин портрет. Домна откликнулась из-за стены:
   -- Сестра, что ль, так хорошо приняла? Все они... приемщицы,-- жди...
   Настенька сидела на табуретке, свесив устало руки. Домне она ничего не сказала, и нечего было сказать. Она лениво ругала сама себя, смеялась над собой, язвила нехорошими словами. Потом встала, закинула с головы платок за кровать, вышла, не постучавшись ввалилась в комнату Валентины Николаевны, бухнулась на стул. Та лежала на кровати, закинув за голову руки, и перебирала в памяти без видимой связи и тот поздний вечер и слова Петра Васильевича. Неожиданное появление Настеньки вывело из забытья.
   -- Ты что? Случилось что-нибудь?-- в голосе слышалась боязливая нотка. Она так боялась с некоторых пор; всего неожиданного!
   -- Ничего не случилось. Я только дядьку Андрейку искала.
   Валентина Николаевна поднялась, удивленная и встревоженная:
   -- Дядьку Андрейку?
   -- Не нашла...-- не слушая говорит Настенька.-- Все улицы обегала... Народу -- что песку... Мудрено найти.
   Тревога Валентины Николаевны увеличилась. Она никак не может понять, причем тут дядька Андрейка, какое ей до него дело.
   -- А мы и без дядьки обойдемся,-- рубит с плеча Настенька.-- Вот возьму мальца -- и уйду, побираться буду, а не дам на поругание. Это что ж? До чего довели, а? Вором сделали, во-ором!
   Неожиданно она расплакалась. Оглушенная Валентина Николаевна беспомощно залепетала:
   -- Ты подожди... Петр Васильевич и я и еще... мы, вот, поставим вопрос о конференции. Мы реорганизуем детдом на новых началах. В основу мы положим... Мы все сделаем... Подожди, после праздника..?
   Настенька вышла, не сказав ни слова. Чего ждать и от кого? Навстречу попалась заведующая -- даже не взглянула на нее. Любовь Наумовна прошла в комнату завхоза..
   Завхозиха с готовностью встретила заведующую. Она торопливо заговорила, как будто на что-то сетовала, в чем-то оправдывалась:
   -- Беда с дежурными! До всего докапываются. Сахар почему сырой? Ну, сырой, и все! Воды, говорят, подлила. А хоть бы в пору подлить! Докопались до крупчатки. Это, спрашивают, от праздника, что ль, сэкономили? От вас, говорю, арестантов, сэкономишь! А весы уж, господи ты боже мой! Смехота! Чтоб ни пылинки! Я уж под весы камушек привязала -- нашли.
   Она передала заведующей мешочек крупчатки, сахар и филейный кусок мякоти. Все это завхозиха приготовила заранее -- в среду в тюрьме приемный день.
   Любовь Наумовна завела посторонний разговор, сделала вид, будто не за тем пришла. Так они проговорили до темноты.
   

ДЕТИ -- ЦВЕТЫ ЖИЗНИ

   С утра Настенька шумно, не сгибаясь, бросает на пол вязанки дров так, что жиденькие поленья раскатываются по полу широким веером; хлопает тяжелыми дверьми и все время подтыкает за пояс подол широкой юбки, а он все с'езжает и с'езжает к щиколоткам.
   Топку печей она растянула до обеда. Печи дымят; дым забивает в неприкрытые дверцы, а дверцы не закрыты преднамеренно.
   Самой последней она затопила печь в группе Ивана Петровича; затопив, села на пол к огоньку и вдруг почувствовала небывалую усталость, словно ворочала не жиденькими вязанками дров, а огромными глыбами. Васька сидит на своем топчане, по обыкновению поджав под себя ноги. И то, что он не подошел к огоньку, еще больше увеличило ее усталость. Сердясь то ли на себя, то ли еще на кого, она позвала его, грубовато оттопырив губы.
   -- А ты потерпи,-- все так же грубовато и сердито говорит она,-- потерпи, говорю: может какая перемена будет. А может в самом деле в другой детдом тебя... Все разве такие, как наш?
   Помолчала. И, не дождавшись ответа, еще сердитее продолжала:
   -- До вас ли. Каждый к себе тянет. Одни так хотят, другие этак, а вот Носуля свою выгоду гнет, я уж знаю. Старый-то завдом по зернышку собирал... А теперь... Да и я сама -- что греха таить -- за куском сюды пришла. Фабрика-то наша стала, а кормиться надо. Осуди, попробуй! Вас-то в первую очередь на паек. Вы-то... дети -- цветы жизни... Вот около цветков и мы...
   В ее словах не было ни горечи, ни укора. Васька выставил к огоньку широкие руки с короткими пальцами и чуть откинулся корпусом назад. Он устал и думать и куда-то стремиться..
   -- Вот и Иван Петрович... ты бы с ним поласковее. Поступился бы собой. То ж и ему не сладко -- деваться-то некуда. Домой? То ж и дома! Отец-то сам десят. Все до зерна, пишет отец, с'ели. А подают? Что подают нынче -- слезы одни. Попу еще туда сюда, а уж дьякону одна дужка от ведра. Вот как он пишет,-- вздохнула она и замолчала.
   В сумерках моет Настенька в столовой посуду.
   Подошел Васька, ожег порывистым топотом:
   -- Убежим, Настенька...
   В сумерках вечера она увидела широко раскрытые глаза мальчонки и растерялась:
   -- Ты что? О, ты какой!..
   -- Убежим!
   Губы плотно сжаты, лицо строгое, в углах детского рта признаки отчаяния. Оно захлеснуло Настеньку. И тоже в отчаянии сердито буркнула:
   -- Мне-то зачем бежать... Куда? Я и так могу уйти, если схочу. Не каторжная я!..:
   Лицо Васьки посерело. Он только теперь понял всю разницу между собой и Настенькой.
   -- Не каторжная... а я думал...
   Повернулся и пошел из столовой. Она уронила тарелку в таз, бросилась за ним.
   -- Васенька!.. Васенька!.. Сынок!
   Не оглянулся.
   

НАЧИНАЕТСЯ

   Ночь. Тишина. Горит ночник, а за окном на улице фонарь, и над ним, на суку ветлы, растопырив перья, сидят две вороны. И фонарь, и вороны, и над ним ветка -- всегда в одном положении. Может быть они не настоящие, а цветная картинка? Из воспитательской комнаты пробивается узенькая полоска света и возбужденные голоса. Васька высунул голову из-под одеяла, прислушался:
   "В карты должно..."!
   Обида на сердце.
   "Им что,-- думает,-- дуются в вини-козыри, а тут вот... Как хочешь, так и живи! Кто-нибудь хоть бы раз подошел и спросил: "Васёк, душонка-то у тебя того... как она? Поди, как подберезовик во щах?"
   -- Сволочи!-- озлился он вдруг, схватил сапог, с силой бросил в дверь воспитательской и разом юркнул под одеяло?
   В воспитательской стихли, а потом загалдели, выскочили в спальню: Иван Петрович, за ним Андреев и новый воспитатель Филипп Михайлович. Иван Петрович сердито крикнул:
   -- Кто бросил?
   Ответа не было. Андреев говорит громко, так, чтобы слышали:
   -- Иван Петрович, возьми сапог, завтра выясним. "Ага,-- злорадно думает Васька.-- Выясняй! А сапог-то не мой". Но тут же вспомнил, что сапог Пузыря, ему и попадет. Нехорошо стало...
   Воспитатели ушли в комнату, плотнее прикрыли дверь, притихли. Васька снова высунул голову.
   Тихо... Всхрапывают ребята, и кажется спальня большой лодкой, покачивающейся на волне, вот- вот оторвется и поплывет по течению... О, если бы она могла вынести его к крутым берегам курской!.. Нет, не вынесет. Чугунная решотка... За решоткой улица и город.
   "Возьму штаны Пузыря, сапоги у Кутьки, чью-нибудь пальту..."
   С величайшей осторожностью подсунул под приятелево изголовье руку, вытянул штаны, облегченно вздохнул. Крючком, приготовленным заранее, зацепил кутькины сапоги, но вдруг замер от неожиданной мысли: "Утром хватятся -- нету. Скажут -- украл Васька. Простыни... тоже он".-- Но тут же оборвал себя зло:
   -- Ну и пусть! И украл!
   Насупился. Высунув из-под одеяла ногу, стал натягивать штаны, но неожиданно в них вцепился Пузырь, тянет к себе, шепчет:
   -- Зачем мои штаны? А я в чем завтра?
   Васька, не выпуская штанов, как на лютого врага взглянул на приятеля.
   -- Нету моих, отобрали... -- Хошь -- отдам... На, бери, бери... а я вниз головой с лестницы насмерть...
   Руки Пузыря ослабли, штаны выпали.
   -- Бери уж. И мотькину пальту,-- и он, не глядя на своего друга, осторожно тянет чужое пальто, а потом отдает и свою шапку с продранным верхом.
   Из комнаты Ивана Петровича вышли Андреев и Петр Васильевич. О чем-то горячо споря, они прошли в свою группу. В воспитательской погас огонь, скрипнула железная кровать.
   Васька оделся. И вдруг так жалко стало Пузыря. Совсем один останется.
   -- Может, ты со мной?
   Молчит. Сердито смотрит на Ваську. Как он не понимает, что ему не в чем: штанов и шапки нету.
   И Васька учуял. Стремительно обнял Пузыря, что-то сказал, а что -- и сам не разобрал, прокрался мимо воспитательской, по мраморной лестнице скользнул. В глазах мелькнуло сытое самодовольное лицо буржуйки в простенке лестницы, и он долго его нес в памяти, как последнее впечатление напряженной ночи.
   Часы с кукушкой показывали половину пятого. Любовь Наумовна взяла узелок, к которому был прикреплен список предметов передачи, оправила кроватку дочери и, потушив лампу, вышла из комнаты. Через минуту она шла за Харитоном к запертой калитке. Вдруг видит: под воротами в собачьем лазе чьи-то ноги. Она стремительно метнулась, схватила их.
   Это было так неожиданно и в тот момент, когда Васька считал уже себя по ту сторону... Не за что ему ухватиться руками,-- обледенела за ночь протоптанная дорожка. Нечеловеческим воплем вырвалось:
   -- Дядька Андрейка!
   Васька кричал, бился, искусал руки заведующей, а потом ослаб и затих. Утром его уличили в краже сапог и одежи -- не отпирался ни перед ребятами, ни перед воспитателями. Он лежит на топчане, разбитый и уничтоженный, не может ни думать, ни говорить... Он знает, что ему теперь из детдома не убежать никогда-никогда... Так о чем думать и болеть сердцем?..
   

НИКОГДА НЕ БРЕЗГУЙ СВОИМИ РУКАМИ

   Вкруг Васьки с утра вертится Пузырь. Подойдет, постоит над ним, хочет что-то сказать. Чует встревоженным сердцем -- не помилуют приятеля. Ваську это трогает до слез:
   "Хороший Пузырь, д-да... И все мальчишки. А я на них плевал".
   Пузырь шепчет над самым ухом:
   -- Васька, мы потом вместе убежим... хочешь?
   Не откликается.
   -- Хочешь, я скажу, что сам дал штаны и шапку, и кутькины сапоги, и мотькину пальту? Пойду и скажу.
   И на это не последовало ответа.
   Привели Ваську в совет. Глядит исподлобья. Плывет перед глазами ненавистное лицо Посули.
   -- Мы тебя в исправительную колонию отдадим,-- говорит она как можно спокойнее, зыркнув глазами мимо его упорного взгляда.
   -- Отдавай. А тебя надо в арестантские роты!-- крикнул он с ненавистью.
   Что за арестантские роты -- он не знает, но фараон на углу Щучьего переулка всегда грозился ребятам арестантскими ротами.
   Любовь Наумовна покраснела, вскочила из-за стола. Сегодня для нее день неудачный. Мужа перевели в одиночку. Передачу не приняли. В соцвосе она не смогла повидать того, кого нужно, и в довершение всего, кажется, и в детдоме узнали о ее злополучной тайне.
   -- Видите! Это ж возмутительно! Глядите, Валентина Николаевна, ваш подзащитный! Это зараза всему детдому. Я не могу так работать и не буду!
   Васька, не дослушав, ушел. По пути встретил домнину Машку. Без всякой злобы разбил ей нос. Машка заорала, бросилась на кухню к матери. Домна застучала кулаками в стену настенькиной комнаты:
   -- Твой-то жалельщик нос Машке посбивал! На совете положили ему в исправительскую колонию иттить. Туды! Пущай там кантральеры разводит, а мы воздохнем от немогогы.
   Настенька вскочила с кровати, разыскала латанный платок, повязала и вышла из комнаты, ничем не откликнувшись на крики Домны. Поднявшись на первый этаж, прошла классную, канцелярию и остановилась перед дверью в комнату заведующей.
   Постучав, открыла дверь и вошла, строго поджав губы.
   Любовь Наумовна сидит у стола, строчит в губсоцвос обстоятельную бумажку. В комнате чисто и уютно: кровать и мягкая мебель, цветы по углам, по стенам, оклеенным светлыми обоями, картины, найденные на чердаке купеческого особняка.
   -- Насчет Васьки я...-- строго сказала Настенька.
   -- Опять что-нибудь натворил?
   Губы Настеньки повело судорогой, она нахохлилась, как наседка.
   -- Васька, он... душа в ём -- ста душ чище. Понять надо мальчонку и пожалеть.
   -- То есть что такое? Кого пожалеть? Вечно ты, Настенька, не в свое дело суешься. Мы что ж -- злодеи? Мы что ж? Я десять лет воспитываю... двенадцать...
   Настенька тянет за концы платка и не спускает глаз с глубоких рябинок по щеке Любови Наумовны. Эту сторону лица она всегда прячет и уже когда сильно рассердится, тогда рябинки на лице скачут, и она о них забывает.
   -- Гляди, вот, чуть не всёх в спальне обобрал.
   Она выкладывает в доказательство какие-то штаны, рубашки, шапки, простыни, сапоги и полотенца -- большой узел.
   -- Разве это первая кража? В тюрьму верная дорога...
   Настенька еле сдерживает волнение:
   -- Не может он этого... Голову кладу на отсечение. Мне -- этот узел не под силу.
   -- Я что ж, по-твоему -- лгу?
   -- А уж не знаю,-- хладнокровно отрезала Настенька.-- А что насчет штанов, шапки и пальта то ребята ему дали, не сам он.
   -- Что я слышу? Да их организация, и Васька во главе! Ни одного дня я не могу быть спокойной и ручаться за безопасность детдома!-- истерически выкрикивала она.-- Ведь это ж дефективный ярко выраженный тип! Это ж наследственное! Ты только взгляни на него. Лоб на глаза надвинулся, пальцы короткие.
   Настенька с трудом передохнула:
   -- Уж какой тип, не скажу, а насчет пальцев верно. Гляди и у меня,-- она подняла свои руки и чуть не воткнула их в лицо заведующей.-- Вишь. Так ведь это рабочие руки. Из поколения в поколение рабочие, сила это наша, слезы... ;
   Любовь Наумовна опешила, инстинктивно подняла руки в защиту от наступающей Настеньки, а та двигалась за нею шаг в шаг.
   -- Нам твои барские руки не нужны. Нам что с ними делать? Кто нас кормит? Ру-уки... И лоб у те в открытую. А ты нагнись над станком...-- и у тебя лоб на глаза надвинется -- не удержишь...
   -- Как ты смеешь!-- только и смогла прокричать Любовь Наумовна.
   -- Смею! Мальца в обиду не дам. Ум у тебя есть, аль нету? Что ты мне в зубы узлом тычешь? Поднять ему, что ль? Может ты его сама... узел этот...
   -- Я тебя выгоню!
   -- Нет! не выгонишь! Дорогу и я знаю. Знаю... Тип... Отца помянула. Да отца-то его в красных убили. А твой-то муж -- белый! Передачу-то - с казенного носишь. Знаем!
   Близкая к обмороку, Любовь Наумовна бессильно опустилась на кровать, картинно раскинула руки. Настенька словно в забытьи оборвала поток слов, смотрит на нее и не понимает. Любовь Наумовна застонала, и тут только иона все поняла. Не взглянув, плюнула, вышла из комнаты, с силой хлопнув дверью, выйдя, чему-то засмеялась. Может быть тому, что так здорово отчитала ее за все. В дверях столовой она остановилась в испуге.
   Васька стоит у простенка лестницы и соскабливает осколком стекла сытое лицо купчихи Обрезковой. Вместо глаз уже зияли в белой штукатурке дыры. Не было ни самодовольной улыбки, ни носа картошкой. Рубиновая серьга, как капля крови, стекала по ее облезлой шее. Васька взглянул на Настеньку через плечо:
   -- Тятька-то говорит: "Метлой буржузею, Васенька"... Ну, и вот! Она нынче ночью дорогу мне перешла.
   Не сразу, но дошло до Настеньки сказанное Васькой. Она поняла и, выхватив из его руки стекло, бросилась к другому простенку и с небывалой злобой надругалась над самим почетным первой гильдии купцом Обрезковым. Так кончилась память о них в облицованном особняке.
   Потом они оба сидели на нижней ступени мраморной лестницы. Сидели и молчали. И из глубины этого молчания сочились ее слова, как из глубокого прореза березы янтарные слезы:
   -- Никогда не брезгуй, Васенька, своими руками. Тятька-то и мамка всю жисть...
   Дальше она не могла говорить.
   

НО ВСЕ ЭТО У НАС ЕСТЬ

   Под вечер к Валентине Николаевне зашел посумерничать Иван Петрович. Он так и сказал "посумерничать". У него теперь были свободные от дежурства дни. Но она ему не поверила и не обрадовалась. С некоторых пор она замечает: почему-то дни его отдыха стали совпадать с ее свободными днями. Она никак не хочет этого об'яснять, но это ей не нравится.
   Валентина Николаевна сразу же закидала его вопросами, относящимися к детдому, к воспитанию, к мысли о реорганизации, иного руководства, и, наконец, предложила сейчас же поднять эти вопросы перед заведующей. Надо же когда-нибудь начать! Откладывание со дня на день, с недели на неделю грозит всякими неожиданностями. Она сколько раз одна собиралась, но все откладывала. Любовь Наумовну недолюбливала, знала, что та примет это как покушение на ее права, как желание затмить ее авторитет и педагогические познания. Иван Петрович о неохотой пошел вслед за Валентиной Николаевной.
   Любовь Наумовна сказалась больной и не выходила из комнаты второй день. Никто еще не знал о ее столкновении с Настенькой, и надо ли, чтобы узнали и в какой форме -- вот над чем она думает. Она оскорблена и разгневана. Такое позволить и кому -- поломойке!
   Она не обрадовалась приходу воспитателей, усмотрела в нем нечто вроде посещения Настеньки и приняла их в постели.
   Валентина Николаевна знаками просит Ивана Петровича начать разговор, с которым1 они пришли, но он смотрит в сторону и делает вид, что не замечает ее просьбы. Краснея и волнуясь, она заговорила сама, торопливо перескакивая с пятого на десятое, чувствуя в своих словах отсутствие того основного, из-за чего она волновалась все эти дни.
   Любовь Наумовна лежит, прикрыв глаза, и чуть вздрагивает. Предчувствия не обманули. Именно затем они пришли, чтобы добить, выдернуть из-под нее мягкое кресло, лишить ее оклеенной светлыми обоями комнаты. Ее не обманешь!
   Запутавшись, Валентина Николаевна теперь уже ссылалась на Ивана Петровича, на Петра Васильевича, чувствуя свою неубедительность, как бы пряталась за них. Любовь Наумовна прервала болезненно-надломленным голосом:
   -- Но ведь все это у нас есть.
   Валентина Николаевна уставилась на нее в изумлении.
   -- Америку вы нам не открываете,-- все еще морщась как бы от боли, говорит Любовь Наумовна.-- Это ж и положено в основу нашего социалистического воспитания. Иначе наших домов не было бы, и я не стояла бы в руководстве одного из них.
   -- Но ведь у нас в детдоме семья... как в плохой семье,-- бросила Валентина Николаевна последнее, что у нее осталось, и чуть было не вскочила со стула.
   Любовь Наумовна поднялась с постели, жесткая и сухая обликом.
   -- И семья пока...-- с большой авторитетностью она остановилась перед Валентиной Николаевной,-- На данной ступени и в силу известных условий мы не можем от нее отказаться. Не можем же мы сразу устроить социалистический рай, социалистический заповедник, о котором бредит ваш Кривов. Мы идем к нему, идем со всеми в ногу,-- она это подчеркнула.-- И партия и рабочий класс -- и выпрыгнуть на столетие вперед не можем.
   Валентина Николаевна совсем потерялась. Она никак не может понять то невероятное, что слышит. Все то, что она мыслит -- есть. Где -- есть? Почему она не видит, не ощущает, не участвует... почему от нее скрывают? И почему Иван Петрович не поддержит ее, не поможет ей словом, движением? Ведь он тоже с ней соглашался и этим ее подкупил. Или дорожит пригретым местом? И это теперь особенно бросилось в глаза. Все они дорожат... Как она этого раньше не заметила...
   -- Не такие вопросы мирового масштаба надо поднимать, Валентина Николаевна,-- уже с некоторой язвительностью продолжала Любовь Наумовна.-- Все в свое время. А нам надо быть ближе к детдому, к ребятам, к группе и не дежурить только, не отбывать обязанности.
   Валентина Николаевна сидит, пристыженная и униженная. Все те упреки, с которыми она пришла к ней, все это обрушилось на нее, именно на нее, и ими же ее и бьют. Она хотела уйти, убежать -- и не знала как.
   --- Группы ползут. Группы... один разве Васька? Вы не знаете, а я знаю, что их чуть не банда Образовалась в детдоме, и Васька стоит во главе. К ним причастны кое-кто из технического персонала, а может быть и воспитательского -- почем я знаю,-- во всяком случае своим попустительством. И это я так не оставлю. Я или уйду, или проведу полную реорганизацию сверху донизу. Этот вопрос у меня на очереди,-- и она ловко присвоила себе мысли Валентины Николаевны.
   -- Так вы реорганизуете дом? Вот и хорошо! Я помогу вам...
   -- Но совсем по другой причине, -- холодно оборвала ее Любовь Наумовна.-- После праздника. Ну, да об этом мы еще потолкуем.
   Валентина Николаевна вышла, сославшись на первый попавшийся предлог. Иван Петрович хотел было итти вместе с ней, но заведующая его остановила и, когда закрылась за ней дверь, не без усилия и подчеркнутости обронила:
   -- Дурочка какая-то! И ей доверяют группу! Вот почему и получается в группах ералаш. И если бы не Андреев...
   Иван Петрович густо покраснел, маленькие глаза его под очками смотрели вкось. Он знает, что группа Валентины Николаевны лучшая, и не без ее влияния Она стала такой.
   -- Нет, она ничего... молода только.
   -- Может быть и ничего, но этого мало. Кстати, раз пришел, а то я хотела за тобой послать. Вот эти вопросы реорганизации -- у меня они не выходят из головы (о них она до этого и не думала). Я хочу просить в соцвосе назначить тебя своим заместителем -- и должность вакантная, и мне нужен деятельный, практический и знающий помощник. После праздника мы возьмемся за коренную реорганизацию групп, воспитательского персонала и технического. Важен подбор лиц. Но праздник мы должны организовать так, чтобы были выявлены все наши достижения. Будут из соцвоса и наробраза большие люди, и, кто знает, быть может я тебе передам руководство домом. Устала я, очень издергалась, и для меня -- руководить, скажем, райотделом или охматмладом. Ну, да еще это одни предположения.
   

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ОТ ВОРОТ-ПОВОРОТ

   На улице солнышко теплое-теплое и яркое,-- больно смотреть.
   Васька сидит на ступеньках черной лестницы, греется на солнышке. У ног бежит по канавке ручеек, блестит на солнце и искрится; поет нескончаемую однообразную песню с жолоба крыши тяжелая капель.
   Думы его неторопливы и безрадостны, как у привязанной к пустому стойлу лошади. "Дядька Андрейка, должно быть, в Курскую собирается. В Курскую, да... Уедет, где его найдешь. Ждать, что ль, будет? Жди, поди!"
   Из-за угла подбежал запыхавшийся Пузырь:
   -- Васька, скорей! Баржа моя плывет с хлебом. Скорей! Мальчишки могут взять!
   Васька хотел было побежать за Пузырем. На мгновенье показалось: плывет баржа та самая, которую он все время ждет и на которой поплывет неведомо куда: туда, где и солнца много, и люди какие хочешь -- и живи, как хочешь. Но тут жё подломились ноги: баржа по луже плывет... из щепки... бумажный парус...
   В разгар заграничного плавания баржи подошла Настенька и, не глядя на Ваську, устало бросила:
   -- От ворот поворот дали.
   -- Как дали?-- не понял он, но сердце екнуло.
   -- Так и дали. Через две недели убирайся, куда хочешь.
   -- Носуля?
   -- Она.
   -- А ты в женотдел.
   -- Она раньше меня успела. Дура, что ль! Рта раскрыть не дали. Соловьи мы с тобой, что ль? Не больно слушают!-- сказала она с горечью и отвернулась.
   У Васьки потемнело в глазах. Пузырева баржа в тумане сгинула, а за ней и вся жизнь.
   -- Я тебе говорил -- убежим.
   -- И верно. Глупая была,-- улыбнулась она его детской неразумности.
   -- Давай теперь.
   -- Поздно уж,-- махнула она безнадежно рукой и ушла.
   Баржа плывет вниз по течению. Пузырь бежит за ней и кричит. Васька бессознательно идет за криком Пузыря. Сторож Харитон сидит на скамеечке у будки и издали машет рукой на Ваську, подошедшего близко к калитке:
   -- Не подходи на сто шагов. Ответ за вас с Харитона! Сам Обрезков -- первой гильдии и никогда попреку не делал, а тут что ни день...
   Над калиткой звякнул звонок. Харитон не спеша поднялся, подошел, в окошечко увидел Любовь Наумовну, открыл калитку. Она вошла быстро, четко отбивая каблуками, и казалась необыкновенно оживленной, помолодевшей. В соцвосе ее приняли хорошо. Ее докладные записки и обстоятельные доклады, планы и перспективные предположения ставились в пример прочим детдомам. Была обещана полная поддержка в реорганизации и подборе воспитательского персонала, и даже намекнули на ее первую кандидатуру в завы отделом.
   Любовь Наумовна прошла мимо Васьки, снисходительно посмотрела на него. Что он ей? Одна плохо проведенная ночь -- и только. После праздников и его не будет и Валентины Николаевны, а Кривов сам уходит. Она прошла очень близко, задев его подолом юбки.
   Васька отвернулся, сжал кулаки и пошел через двор. Он теперь пользовался полной свободой. Иван Петрович сторонится его, старается не замечать; выдал одежду и сапоги,-- куда уходит и как проводит время -- не интересуется. Казалось -- беги, и Никто не будет препятствовать. Даже ворота иногда раскрыты настежь. Васька не знал, что и Ивану Петровичу и заведующей хотелось, чтоб вдруг его не было.
   

САМЫЙ ХОРОШИЙ

   Ребят Васька сторонится, боится, что будут дразнить. И чем больше он их сторонится, тем больше они к нему тянутся и -- ни намека на кражу сапог и одежи. Это его удивляет и радует. Даже Гришка -- подхалим и подлиза и тот внимательно присматривается к нему. После обеда он неожиданно подошел к Ваське и говорит немного угрюмо и глядя в сторону:
   -- Давай играть.
   - Не буду с тобой. Не люблю тебя, -отвернулся Васька от него.
   -- А я тебя люблю,-- неожиданно заявил он.-- Потому что ты... самый плохой ты. Ты думаешь, хорошо быть самым хорошим? Все на тебя смотрят, и то и другое тебе нельзя -- и всегда ты должен быть лучше всех.
   Васька все больше и больше удивляется. Это было для него ново и неожиданно -- и до того, что он не знает, как к этому отнестись.
   -- А ты зачем такой?-- уже с некоторой мягкостью сказал он.
   -- Воспитателям надо, чтобы был один хороший,-- самый хороший, в которого можно было бы пальцем ткнуть.
   Ваську вдруг осенило:
   "А вдруг им нужен и самый плохой? Чтобы можно было в кого ткнуть пальцем! И вот я... хуже меня нет".
   Он в страхе смотрит на Гришку.
   -- Вот я и хотел быть лучше всех... а теперь больше не хочу,-- говорит Гришка.
   Последние дни Гришка затосковал. Он добился своего всеми правдами и неправдами: стал лучше всех -- и сразу понял, что он один. Никто с ним не играет, все его сторонятся и избегают, и хотя воспитатели ставят в пример -- примера никто с него не берет.
   -- Самым плохим быть лучше. Все мальчишки с тобой. Давай играть вместе.
   Что-то в голосе Гришки подкупает и волнует. Васька вдруг понял! Гришку всего, стало жалко его, как самого себя... Но это на одну секунду. Не может он и не хочет верить ничему. Может быть за этим что-нибудь скрывается... Он оборвал Гришку, хотя и без враждебности, но сурово:
   -- С тобой не буду.
   Гришка покраснел.
   -- Вором буду дразнить! За мной все будут, и будешь ты по-настоящему -- во-ор.
   Васька тоже покраснел, уставился на него злыми глазами:
   -- Дразни. И буду вор, а тебя не люблю.
   В глазах Гришки метнулась тоска и боль. Изогнувшись бесенком, он строит Ваське всевозможные рожи, высунул язык, кривляется перед ним, как исступленный:
   -- Вор! Вор! Простыни... во-ор!
   

ТОВАР ЛИЦОМ

   Всю неделю шли приготовления к празднику. Ждали шефа и большое начальство. В огромной столовой, где когда-то стучали золотые ножи и вилки, звенели хрустальные бокалы и важно восседала, соблюдая чины и звания, знать города, устроили сцену. Ребята опоясали ее из конца в конец гирляндами разноцветных флажков, стены изукрасили замысловатыми, им только понятными картинками,-- результаты часов самодеятельно ста,-- -самодельными плакатами вроде:

Дети цветы жизни, поливайте их своим вниманием

   Иван Петрович размалевал на большом фанерном листе всю программу торжественного праздника, выставил ее у широкого парадного под'езда, раскрытого по случаю торжества. Программа была такого содержания:

Детский дом "МОЛОДЫЕ ПОБЕГИ"
имени тов. Калинина.
В честь трехлетнего юбилея
детдом устраивает вечер своими силами.

   1) Торжественное заседание на сцене клуба представителей детдома и шефа.
   2) Доклад завдома.
   3) Заслушание приветственных речей от организаций.
   4) Заключительное слово воспитанника -- "соло" вечера.
   5) Концертное отделение, в которое входят: пение, декламация, живая иллюстрация и выбранные места из:

"Не все коту масляница" -- своими силами.

   6) Чай.
   
   Гришка в воспитательской комнате под усиленным наблюдением Ивана Петровича разучивает речь -- "соло" вечера. Выбросив вперед руку, изогнув колесом петушиную грудь, он победоносно взирает на стену, где, вместо испачканного разноцветными чернилами расписания дежурств, висят портреты вождей. Напыщенным голосом он произносит напыщенные, мало понятные ему слова из заготовленной Любовью Наумовной речи.
   Валентина Николаевна взяла на себя постановку детской пьески: "Не все коту масляница". Усиленно шли репетиции по несколько раз в день. Она увлекалась не менее ребят и на время забыла тот осадок, что остался после разговора с заведующей. Во время одной из репетиций она увидела в чуть приоткрытой двери лицо Васьки и в нем непередаваемую зависть и обиду. Проходя через двор накануне праздника, она встретила его, подошла и как можно ласковее, немного' волнуясь -- потому что знала и чувствовала его обостренную восприимчивость -- склонилась над ним:
   -- Завтра у нас праздник. Я с ребятами разучиваю пьеску,-- ставить буду. Хочешь, я тебе дам одну роль?
   У него жаром вспыхнули уши, но сказал торопливо и упрямо, не поднимая головы:
   -- Не хочу.
   -- А ты не упрямься. По глазам вижу, что хочешь.
   -- Ничего ты не видишь, -- руки дрогнули. Он стремительно спрятал их за спину, словно боялся того, что она возьмет его за них и поведет к той самой пьеске, в которой ему так хотелось играть.
   Ей очень понравилось, что он говорит с нею на "ты" и немного грубовато.
   -- Нет, вижу. И еще вижу, что тебе тяжело. Один ты всегда.... Нет ни друзей, ни приятелей.
   Васька бросил на нее испуганный взгляд. Показалось ему: и в самом деле она видит его насквозь, читает в сердце, как в раскрытой книге. Крикнул озлобленно:
   -- Все-то ты врешь! Врешь! Все мальчишки за мной, сам Гришка говорил. Приятелей у меня во-о... Не хочу только. Никого не хочу.
   Валентину Николаевну покоробила эта необузданная вспышка, но она пересилила себя. И, наклонившись к нему, с проникновенностью сказала.
   -- Душонка у тебя маленькая и хорошая. Я уж знаю... вижу. И так мне хочется...
   Она не договорила, встретила в его глазах страх и смятение, а потом ненависть и злобу. Как она смеет знать все в нем, ограбить хуже вора самое сокровенное? В растерянности кинул ей в лицо то, чего в нем не осталось и следа:
   -- Ненавижу вас всех! Ненавижу! И тебя... Все вы... больно хорошие! А я самый плохой... И пусть! И пусть! Уйди, змея!-- В этот момент он ее ненавидел лютой ненавистью.
   Валентина Николаевна уставилась на него, не понимая. И вдруг дошло до сознания.
   "Так вот он какой!"
   И вот она уходит. Она такая хорошая и больше никогда к нему не придет. И он сам ее оттолкнул! Но если бы она знала, что он не мог вынести ее покоряющей ласковости!
   Васька догнал ее. Схватил за подол. Хотел крикнуть все в одном слове (а в этом слове он отдавался ей навеки), но спазмы сдавили горло.
   Она посмотрела на него безразличным взглядом, брезгливо оторвала от юбки руку с короткими пальцами -- и ушла.
   

НЕ ВСЕ КОТУ МАСЛЯНИЦА

   После обеда на кухне собрались Любовь Наумовна, завхозиха, Домна, Валентина Николаевна. Месили тесто, раскатывали по столам для пирожков, начиняли мясом, капустой, картошкой. Васька с Пузырем подтаскивали дрова. Жаркий под печки, как звездное небо, усыпан искрами, а помело в руках Домны -- огненная комета. Глядя на соблазнительные пирожки, Пузырь почувствовал, что у него пересохло во рту. Но как-то так случилось: когда пироги вытаскивали из печи - обоих из кухни долой. Их нет, да в замочной скважине дырочка... Порядочный мешочек самых отборных пирожков припрятала Домна с Любовью Наумовной за печку, в пустую квашню. После детского официального праздника у них будет свой -- для персонала. Так заведено.
   Набежали сумерки. В суетне не заметили, как прошел день. Пчелиным роем гудит в столовой детвора. Скамейки, как соты, усыпаны ребятами, их головы все под одно: темней, светлей -- и только.
   Начальство сидит на почетном месте сбоку. На сцене за столом торжественно' восседает президиум: трое ребят, от воспитательского и технического персонала -- Любовь Наумовна и Домна; посреди шеф -- рабочий, с широким добродушным лицом, усеянным точками копоти, словно чернилами, а за ним на стене, с прищуркой в глазах, сам Ильич, втиснутый в золоченую раму, из которой только что вытряхнули какого-то длинноусого, в звездах, генерала.
   Были речи... много речей, как положено по программе. Ребята в них плохо разбирались. Им бы поскорее представление: "Не все коту масляница" да еще чай с пирожками. В нетерпении они ерзают по скамейкам, перешептываются. Любовь Наумовна в ударе: (очень удачно оттенила свою работу и свои педагогические способности, приписав все достижения себе. Домна сидела за столом президиума хмурая, проклинала свою судьбу с первого дня рождения. Ее работа, трудная и неблагодарная, надоевшая ей до тортиков, осталась неотмеченной в докладе завдома.
   ...А за кулисами в уголке стоит в позе оратора Гришка и с помощью Ивана Петровича и завхозихи повторяет заученную, ответную на все приветствия, речь воспитанника. И чем дальше, тем больше он теряет самоуверенность.
   Его подталкивают из-за кулис на сцену, что-то говорят ему, что-то от него требуют. Он все забыл... Да, да... речь. Но какая? Кому? С чего она начинается? С лицом, побелевшим от испуга, он шагнул к рампе, вскинул руку вверх, ногу вперед и -- загробным голосом прошептал долетевшее до него и подсказанное из-за кулис Иваном Петровичем:
   -- Это было давно...
   -- Сегодня,-- вдруг прорезал наступившую тишину голос Васьки, и он, вместе с испуганным Пузырем, вытащил из-за серых одеял, что изображают кулисы, мешок с пирожками. Лицо Васьки серьезно и сосредоточенно-, словно он выполняет большой важности работу.-- Вот пирожки самые что ни на -есть краденые! Домна и Носуля за печку от нас спрятали, там и жареная телячья ножка. У них. потом свой праздник будег.
   Ребята вскочили со скамеек, закричали, затопали ногами. Начальство недоуменно, переглянулось, шеф покраснел. Любовь Наумовна, близкая к обмороку, прислонилась к кулисам. Один только Гришка в исступлении скакал по сцене, кривлялся, строил рожи и кричал:
   -- Верно! Верно! Меня они в госта пригласили. Меня! Не хочу быть с ними... лучше всех быть не хочу... Не хочу!
   

ВОР ПО-НАСТОЯЩЕМУ

   И все-таки Васька во всем остался виноват. Он и есть вор. Настоящий. Это он, дежуря на кухне совместно с Пузырем, натаскал пирожков и выкинул такую штуку. Любовь Наумовна доказала, Иван Петрович сам видел и выжидал момент -- накрыть их на месте преступления, а Домна клялась и божилась - отродясь маковой росинки в рот не брала.
   Ночью из детдома убежал Гришка; убежав унес подушку, одеяло и сапоги воспитателя Андреева.
   В детдом приехало начальство; совет заседал три часа. Ребята притихли, с'ежились, слоняются по дому, как в заколдованном лесу. Валентина Николаевна заболела и на совет не вышла. Она не могла понять, что происходит в доме? Неужели это и есть то самое, с чем она пришла к Любови Наумовне?..
   Припомнился ей Кривов... Нет, она даже до вершины не дошла, сорвалась и упала... И так позорно. Ей все казалось, что она участвует в каком-то нехорошем деле; что ей даже стыдно взглянуть на себя в зеркало, потому что в нем отразилось бы то самое, над чем она боится и не хочет думать... И как некое облегчение она приняла сообщение о том, что она переводится в другой детдом. Она даже не поинтересовалась - в какой. Не все ли равно -- лишь бы подальше от этого...
   Васька стоит перед советом. В ответ на все вопросы смеется. И смеется он потому, что он не тот Васька, о котором они говорят. Как есть -- не тот, и боится того, не хочет им быть...
   

И ЕМУ НЕ ПОНЯТЬ...

   Утром дворник Харитон положил за пазуху сопроводительную бумажку, сердито и крепко держа Ваську за руку, чтобы не убежал, вышел со двора на улицу.
   Голубеет над головой небо. Солнце огненным потоком льется на улицы, на город, стекает с ярких крыш. Широким взмахом плывет в вышине, отливая на солнце синевой, грач.
   Васька идет среди дороги рядом с дворником, вышагивает, стараясь итти с ним в ногу. Куда идет -- не знает.
   Дворник Харитон вздохнул и перешел на другую сторону.
   -- Д-да... К весне дело идет. Не передохнуть -- воздуху сколь. Вот оно как!
   Васька только хмыкнул носом.
   -- А в доме том -- все ребята воры... Вот оно как. Со всех домов порченные,-- сказал строго Харитон и нахмурил лохматые брови.
   Васька спросил с горечью:
   -- Такие, как я?
   -- Как ты,-- согласился Харитон.
   Помолчал. Потом еще строже и еще значительнее, чтобы Васька это почувствовал и намотал на ус, добавил:
   -- Третьего отвожу. С рук значит долой. Эх вы, шушера... Так бы я вас!.. -- но рука, державшая васькину, обмякла, и странно... показалась она, как у матери...
   И Ваське захотелось засмеяться. Какой он, дворник Харитон, старый... Но он -- Васька - много старше его, понимает его -- старика, понимает и видит насквозь. Видит, почему он так строг, а рука стала мягкая и ласковая,-- беги куда хочешь.
   У самых ворот детдома дефективных Харитон опять крепко сжал его руку и обронил грубовато:
   -- А Носуля твоя повышение получила. Не слыхал? Иван Петрович теперь домом заворачивает. Вот оно как... Делов я ваших там не знаю, а чистые штаны и рубашку приказали долой. Все вещи долой -- такой порядок. И сниму -- мне что!
   В высокой комнате с потолком необыкновенной белизны, отчего комната кажется много выше, чем на самом деле, Харитон сдал Ваську усатому с веснущатым лицом и руками человеку, ворча и сердясь неизвестно на кого, снял с Васьки штаны, рубашку и прочую одежду, взял у усатого расписку и, что-то буркнув, направился к двери, но тут же вернулся, еще больше нахмурился:
   -- Прощай, значит! Руку-то дай...
   Васька недоуменно подал ему руку. И вдруг стало так жалко старика, так страшно остаться одному в этом доме, где все ребята воры... Порывисто прижался к его ногам. Крикнул:
   -- Дедушка!
   -- Ну, ну... все вы... одним миром мазаны. Эх вы... шушера...
   Старик с трудом оторвался от Васьки, хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой.
   Встретили ребята Ваську побоями, устроили темную, но не такую, как в "Молодых побегах",-- живого места на теле не оставили... Били зло, с ненавистью, с издевательством:
   -- Вор! Вор! Вот тебе, вор! Зачем к нам воров! Не хо-отим!
   Они кричали весь день, устроили общее собрание, вынесли протест, требовали ответа у завдома: почему принимает в детдом преступный элемент, а во время обеда стащили у новенького порцию мяса, вечером у воспитателя штаны и один ботинок и снова кричали, порывались бить Ваську.
   И ему не понять: они такие же, как и он. Дворник Харитон говорил -- порченные. Все порченные... Зачем же они его избили? Почему не хотят принять к себе? Может потому именно, что они такие, как он; что хорошего к ним не переведут; что вором их обидели?! Может быть и они такие, как он... ни за что воры?!
   

ЩУЧИЙ ПЕРЕУЛОК

   Щучий переулок большой остроголовой рыбиной извивается в узкой щели одноэтажных и двухэтажных с мезонинами домов. Весеннее солнце бьет в хребет переулка, в полдень стоит над ним, стекает мутными шумливыми потоками под гору, к дымным громадам фабрики, в широкий рукав реки.
   На сухом пригорке, где в переулок упирается один из безымянных тупиков, играют мальцы в бабки. На углу, под большим зеленым зонтом сидит квашней торговка Шелапутиха с красным раздобревшим лицом, в платке из малиновой байки, и лениво шелушит семячки. Перед нею корзина, перегороженная старым мешком. В большом отделении жареные семячки: подсолнух и тыквенные на любителя, а в другом отделении битые яблоки и в небольшом ящичке, под стеклом, замусоленные копеечные леденцы и мармелад.
   Вечерами особенно бойко идет торговля Шелапутихи. Вечерами, когда дымные корпуса смолкают, на пригорок вылезают мужики и бабы; мужики в несколько конов бьют городки, бабы и девки лузгают семячки. Щучий гармонист Гринька с оравой ребят и трехрядкой через плечо поднимается на пригорок под напев "страданья".
   По сухому пригорку, наклонясь вперед, подобно большой неуклюжей птице, спешит долговязая кума Варя. Она чем-то озабочена и расстроена.
   -- Куда летишь-то? Аль по бюллетеню?-- словно палку бросила Шелапутиха ей под ноги.
   Кума Варя на момент остановилась. Куда, точно она и сама не знает, но что летит и с чем-то важным -- это верно. Споткнувшись на окрик Шелапутихи, она заговорила торопливо и обидчиво:
   -- На три дня слобождение, говорю, дали! Комиссия, говорю, домовая обследование делала. Бума-ажку в зубы ткнули! Ну и ткнули! А подвал-то поплыл, говорю, сыростью задавил и меня, и ребят. А фабком-то не маячит. Все подожди да постой!
   -- Упустила дудоровскую фатеру-то,-- посочувствовала Шелапутиха.
   -- Недомекнула поначалу, а потом соседи...
   Она вспомнила покойную куму и Ваську с Дашкой, и особенно Дашку, ведь из-за нее-то она и бежала по пригорку к фабрике.
   В зиму кума Варя ни разу не навестила Ваську. Сначала было стыдно показаться ему на глаза за то, что так постыдно бросила его; потом стыдилась того, что долго не приходила, и под конец все смешалось, и сама не знала, чего стыдилась, но все же откладывала с недели на неделю. Признаться, она боялась одного васькина вопроса: "Куда, скажет, сунула меня?.. А ты бы своих!" Вот такой ей мерещилась встреча с ним, и она знала -- не миновать ее.
   "Ну, сунула!-- злобилась она.-- Куда ж вас?! Своих вон сколь! Своих впору совать куда ни есть. Что за попреки! Дашка-то, поди, как сыр в масле катается".
   От мнимых васькиных укоров она пряталась за Дашку. Вчера в третий раз в зиму была у Дашки. С настороженной пытливостью и недоверчивостью она искала в Дашке, в детдоме все, что могло бы не понравиться так же, как в "Молодых побегах"; с преднамеренной придирчивостью выискивала в воспитателях плохое -- и не находила.
   Дашка выросла, стала бойчее и ни минуты около нее не сидела, нехотя ее слушала и отвечала невпопад. Кума Варя чувствовала, что она здесь лишняя и помеха. А когда она украдкой сунула ей гостинец-- Дашка долго не хотела принять, а приняв, тотчас же роздали ребятам. Кума Варя вышла из детдома расстроенная. Она с болезненной завистью сравнивала весенние свежие ребячьи лица с бледными лицами своих, и как-то невольно отложилось в ней:
   -- Вот бы их туда!
   Встретивши Шелапутиху, она поспешила поделиться с ней этими мыслями:
   -- И Володи мира, и Шурку, говорю! Развязать бы руки и им, и мне, и Машке. Машка-то не по годам надрывается: стирает, моет, извелась вся. К тому ж чурбаки чурбаками растут. А Дашка-то, говорю, в зиму буквы строчить навострилась, ровно бисеринки на нитку нанизывает, и обо всем лопочет, куда те! А сама, говорю, яблоко наливное.
   Шелапутиха незаметно, в разговоре, всыпала куме Варе на пятак семячек, пару леденцов, а сама беспрестанно шелушит любительские -- тыквенные, выплевывает шелуху на двойной подбородок и большой живот, вздыхает неизвестно над чем.
   -- Ты бы торкнулась... Может взяли бы? Безмужняя вдова, не под силу, скажи...
   -- Вот и бегу до фабкому! На горло наступлю: фатеру чтоб и ребят. Мои хуже, что ль, говорю, чужих? Таки ж ребятаj
   Мимо протарахтела извозчичья пролетка. Обогнув на углу телеграфный столб, она в'ехала в безымянный тупик. Ни Шелапутиха, ни кума Варя, занятые разговором, не обратили внимания -- мало ли проезжих. Но когда пролетка остановилась у первого дома, их разговор оборвался. Безымянный тупик --десять домов; в каждом доме -- десятки жильцов; все жильцы знакомые, свои люди.
   -- К Кусковым, что ль? Кто это может?..-- и Шелапутиха широкой мясистой ладонью обобрала с подбородка шелуху. Видимо, она хотела предстать перед приезжим в подобающем виде.
   Из пролетки вышел военный. В высокой фигуре, в повороте головы было что-то чрезвычайно знакомое куме Варе. Она еще не успела осознать, как сердце предупредило о том же встревоженным стуком. Взвалив на плечи сундучок, военный пошел к калитке. Из-под локтя поднятой вверх руки видно лицо с упрямым подбородком, росчерк губ, в углах которых притаилась ласковость и мягкость наперекор несколько суровому складу всего лица и нависшему лбу. Кума Варя вскрикнула и метнулась к воротам.
   Шелапутиха тоже узнала. С несвойственной ей быстротой поднялась и села и снова поднялась, прикрыла свою лавочку зеленым зонтом и короткой рукой остановила пролетку:
   -- Откуда привез-то?
   Кума Варя догнала военного на крыльце, схватила за шинель и не могла выговорить ни слова.
   Он повернулся к ней, оглядел ее с настороженной строгостью, и вдруг сосредоточенность исчезла и заменилась радостью:j
   -- Кума Варя! Кума-а...
   Она, обессилев, села на крыльцо и как потерянная обронила, не веря ни себе, ни тому, что видит:
   -- Слух был, в красных убит...
   Он рассмеялся. В смехе была и тревога и еще что-то такое, чего не могла понять кума Варя:
   -- А бабам без мужика сухотка! И коль подвернулся хороший человек... почему не выйти замуж, так, что ль?
   Он снова вскинул на плечи сундучок и, нагнув голову, хотел пройти в дверь. Она его остановила:
   -- Не ходи... никого там нету. Осенью померла кума, не дождалась,-- с укором сказала она..
   В калитке стоит толстая торговка Шелапутиха, сложив Мясистые руки на большой живот, на белую шелуху тыквенных семячек, радостно улыбается, кивает головой в малиновой байке и что-то кричит.
   Слова кумы Вари поразили его. Он не может ни понять, ни осознать случившегося, и таким невероятным кажутся и эта весть, и он сам на крыльце своего и такого чужого дома, и знакомое лицо Шелапутихи, и за ней в пролете калитки угол улицы, под зеленым зонтом корзина с семячками, и на ней два прожорливых голубя...
   

МАТВЕЙ ДУДОРОВ

   Часом позже Матвей Дудоров сидел в сыром подвале кумы Вари.
   Стынет на столе чай в зеленых в каемочку -- праздничных -- чашках, и на тонких губах кумы Вари последняя жалость к осиротелому куму Матвею. Мысленно, с каждым новым словом, все больше радуется она тому, что кума померла прибралась заранее от такой напасти.
   Матвей Дудоров -- комиссар отряда. Отряд в глубокой тайге на Дальнем Востоке преследует последние банды.
   Пять лет нечеловеческих усилий... Пройдена вся Сибирь. Как далекое воспоминание -- фабрика, кузнечный цех, семья..
   Банды разбиты, сдались. Тайга осталась далеко позади. Матвей едет домой. Из тайги выехал политработник, комиссар тов. Дудоров, к дому едет рабочий кузнечного цеха Матвей. И чем ближе к дому, тем больше беспокойства и меньше радости. Он едет не один, с ним семья... вторая. Пусть вторая, но семья -- жена и сын. Их со счета жизни не сбросишь. Комиссар везет семью, рабочий едет к семье. И все это в нем одном.
   Случайно встретились, обласкала, узел завязался, и чем дальше -- крепче и туже. Потом ребенок.
   Что будет и как будет -- ни она, ни он об этом друг друга не спрашивали. Едут и едут. Как воры, укравшие впервые, они стыдились краденого, оно их связывало, стояло между ними. На задний план отходил вопрос: кому он себя отдаст -- первой ли семье, или второй? А может быть воровски будет красть себя от первой для второй и наоборот? Может быть в открытую поровну поделит себя -- и возможно ли это?

-----

   И вдруг Ольги нет, померла. Может быть он виноват в ее смерти?
   Лицо кумы Вари строже и холодней, губы поджаты, и в пренебрежительном повороте головы чувствуется та незаслуженная обида, которую унесла с собой покойница. Она ничего не говорит, но в ее молчании Матвей чувствует осуждение. Да он и сам себя осуждает. Но разве от этого легче?
   -- Кума... слышь... Варя. Ты уж не больно.
   Она хотела упрекнуть его, наконец спросить: а что, если бы кума не померла? Но в строгом его лице, в углах рта уловила мягкость и неутолимую тягу к человеку. Вопрос и упрек отпали, как сухие листья. Из памяти выплыл Васька, сосредоточенный, не по-детски суровый, и в углах губ такое же.
   -- А как же ж, говорю, ребята?
   Он не понял.
   -- Какие?
   -- Васька с Дашкой.
   Матвей смотрит удивленно. Вопрос казался ему не требующим решения.
   -- Со мной.
   -- Из детдома возьмешь?
   -- А то как же?
   В три дня соседи очистили каморку. Матвей перевез из гостиницы жену и ребенка. Кума Варя сутки дичилась разлучницы, а потом пришла. Думала увидеть изверга, а встретила нечто схожее с покойной кумой: ту же приветливость и, что самое главное, сознание вины и именно перед ней --- кумой Варей. И она вину простила..
   Праздничный день окрашен весенними тонами. Г1о сухому пригорку Щучьего переулка идет с оравой ребят гармонист Гринька. Ткачи разминают за неделю отекшие руки азартной игрой в городки.
   Матвей вышел из калитки вместе с кумой Варей. Он на ходу здоровался со знакомыми мужиками и бабами. Бабы, лузгая семячки, перешептывались. Безымянный тупик все еще жил неожиданным приездом Матвея и его новой бабой.
   Рядом с ним шагает кума Варя, наклонясь вперед, режет плечом весенний воздух.
   Дашка встретила отца, недоверчиво насупясь. Какой может быть отец, коли он убит в красных? А этот кажется ей и чужим. Теперь ей больше нельзя ребятам говорить, что отец убит в красных. Нечем гордиться. И какой он отец -- этот длинный и костистый дядя в солдатской шинели и с нависшим лбом? Ее отец не такой -- она уже знает.
   Совсем неожиданно она поняла, что он пришел за нею; что кончилась ее хорошая жизнь и ребячий смех и вообще все.
   -- Не хочу тебя! Не хочу! Убитый ты в красных... Я хочу, чтобы ты убитый в красных, и буду здесь с ребятами.
   Матвей расстроен и обижен не меньше Дашки. Он рисовал себе встречу совсем не так..
   На следующий день кума Варя в фабкоме стучала кулаком по столу, тыкала председателю в нос расчетной книжной, бумажкой комиссии, обследовавшей сырой подвал, грозилась тут же лечь у порога, пока он не даст ей нужную бумажку.
   Председатель фабкома тоже кричал, грозил вылезть в окно, выброситься со второго этажа во двор -- но бумажку все-таки дал....
   Прижав ее к груди, кума Варя летела дашкиным следом, долго шушукалась с заведующей детдома, накрепко обещалась организовать субботник и крепче шефу, т. е. фабрике, вникать и помогать детдому.
   Утром она вела Шурку с Володимиром на дашкино место, строгая и сосредоточенная. Но Дашке она знала, кому вверяла свое самое дорогое.
   

ВЕРНИСЬ, ВАСЕНЬКА, ВЕРНИСЬ!

   Все в Ваське оцепенело. Днем он прячется по углам, ночью его давит темнота; в темноте возникают Домна и Носуля, румяные отборные пирожки, наваливаются темной бесформенной массой, и от них не убежать.
   Из темного угла он видит: привели новенького, такого, как он. Ребята зашумели, заорали, налетели на него с одеялом, устроили темную. И он тоже бил ногами, кулаками, со злобой, с остервенением, задыхался от непереносимой обиды. А потом, обессиленный, сидел в темном углу, не мог от стыда поднять головы.
   Из этого тяжелого оцепенения его вывела Настенька. Она ворвалась к нему радостная и возбужденная, размахивала узелком, мелко и косо исписанной бумажкой:
   -- Вот она! Насчет тебя бумага... Чтобы отпустили в "Молодые побеги".;
   Он встретил ее без радости. Что ему теперь -- Настенька? Жизнь его, как листок бумаги, исписана, исчерчена чужими небрежными руками, и нет еще такой резинки, которая могла бы все это стереть.
   -- Не пойду к вам... умру, а не пойду.
   Она прижала его к себе.
   -- Синичка моя, Носули-то нету. Эка хватился! Да разве она тебя позволила бы взять? Ищи Носулю. И Ивана Петровича нету. И Домну не найдешь. Чисто у нас начисто и легко. До всего я дошла: делегаткой меня постановили, полномочья мне дали за непорядками наблюдать.
   Выдали его под расписку, переоделся он во все чистое, принесенное Настенькой. Вышли.
   Улица перегружена радостным вешним перезвоном. Дома и улицы и лица людей обмыты солнцем. Бодро цокают по мостовой кованные лошади, цокают звонки трамваев и необычайно бурлив и переливчат поток людей в узких щелях улиц.
   Из переулка навстречу костыляет однорукий старик,-- такой близкий, знакомый, родной. Птицей переметнулся через улицу и повис на старике:
   -- Дядька Андрейка!.. Дядька!
   Старик потрясен неожиданной встречей. Он единственной рукой обнял мальчонку, недружелюбно оглянулся по сторонам, готовый воевать за него с кем угодно; угрожающе выставил култышку отрезанной руки и ничего не мог сказать. Жар-птицей влетела в руку единственная радость -- какие могут быть слова?
   Одиноко стоит на углу улицы Настенька. Чутким сердцем она поняла -- дорога в детдом, в "Молодые побеги", предстоит ей одной. Нет у нее той силы, которая могла бы оторвать его от старика. Ничего не сказав, пошла, одинокая и обиженная. Особенно горько прозвучали в ее памяти васькины слова: "Будь ты мне, как мамка"...
   "Мамка... Д-да... И какая я мамка?.. Как я могла забрать себе в голову... Эх, дура, дура!..":
   Через минуту Васька тревожно осмотрелся по сторонам, уловил далеко на отлете улицы одинокую согнувшуюся фигуру Настеньки, и что-то ударило в грудь. Вырвавшись от старика, он метнулся ей вслед:
   -- Настенька!
   Она обернулась, подхватила, прижала к груди, с трудом понимая обрывки его слов:
   -- Не надо меня туда... Не надо, Настенька. Я с дядькой Андрейкой хочу. В Курскую хочу... А ты моя мамка навеки вечные... и я к тебе приду когда ни есть... приду!
   Легли перед нею улицы и перекрестки, как крестные пути, жизнь, как тяжелая ноша. Но она знает и верит -- он к ней вернется и придет "когда ни есть". Она его будет ждать и дождется.
   У мраморной лестницы Настеньку встретила Валентина Николаевна, кума Варя и Матвей.
   -- А Васька где? Вот его отец... с фронта вернулся.
   Будто раскаленной иглой пронзило Настеньку. Она взметнула глаза на Матвея -- тот же нависший на глаза лоб, та же чернота в глазах и непередаваемая мягкость и ласковость в углах губ.
   -- Оте-ец...
   Ее лицо перекосилось болезненной судорогой, под калмыцкими скулами набухли краской дряблые мешки кожи и жесткие руки с короткими пальцами беспомощно теребили под подбородком острые концы платка. Так она стояла долгую томительную минуту и вдруг сорвалась стремительно, вылетела из детдома, не сказав им ни слова.
   Как заблудившаяся, металась она из улицы в улицу, по шумливым перекресткам, беззвучно шептала растрескавшимися губами только одно, вкладывая в него небывалую нежность и боль:
   -- Васенька, вернись!.. Вернись, Васенька!..
   Огромный город, как губка... Встречные и поперечные потоки людей -- каждый для себя и о себе. Где тут найти старого однорукого нищего и мальчонку?
   На город падали весенние сумерки и ночь...
   

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ШТАНЫ С ЦВЕТОЧКАМИ

   Над столом висячая лампа. На стене тень бабки Варвары: нос большой, острый, как нож; голова клином.
   Васька лежит за печкой, видит и бабку Варвару и тень -- и не поймет: где настоящая бабка и что делают ее руки. Хотел подняться -- боль во всем теле. И вспомнил вдруг все -- застонал....
   Со стены сорвалась, сбежала тень старухи, и она сама наклонилась над ним:,
   -- Ты что... Болит где? Может что дать?-- в голосе старухи несвойственная тревога.
   -- Ничего не надо.
   Она хотела еще что-то сказать -- не нашла слов, отошла к столу. Тень ее снова легла на стену.
   Сердце мальчонки стучит гулко, как в пустой бочке. Так это не сон: и дядька Андрейка, и бабка, и подвал. Ему не превозмочь своей радости. Боясь расплескать ее, он осторожно спросил не о том, о чем хотелось:
   -- Руки-то твои что делают?
   -- Руки-то? Руки-то шьют тебе рубашку... на смену. Из юбки две выходит. С цветочками ничего? Будешь носить?
   -- Буду,-- говорит он с необычайной легкостью, и кажется -- плывет по воздушным волнам, и так ему хорошо. Как отдельный отголосок донесло сознание мысль о рубашке "на смену"... Никто ее не посмеет надеть -- один будет носить. Когда захочет, тогда и наденет.
   -- А какие цветочки-то?
   -- Желтые и голубенькие, а сама темная... рубаха-то.
   -- А штаны... тоже с цветочками?
   Она засмеялась.
   Пришел дядька Андрейка, широко улыбается, заполнил собой весь подвал. Васька видит -- каждая морщинка его лица смеется приветно и радостно.
   -- Выдюжил! А мы уж с бабкой Варварой думали крест на тебе ставить. Две недели пластом лежишь. Э-ка...
   -- Как это крест ставить?-- силится Васька представить себе этот крест.
   -- Ставить-то как? Поставят, и все... стоит. Не человек, а так вот...-- и он широким взмахом руки зачеркнул в воздухе будто что-то ненужное.
   Старик бодро засмеялся, сел к столу, торопливо хлебает щи. По бороде растянулась разваренная капуста,-- хоть козла запускай. Васька глядит на капусту и на бороду, и так легко становится. Чем-то живительным наполняется тело... Отужинав, дядька Андрейка деловито вытер бороду пустым рукавом, словно он привешен для этой надобности, и, взглянув на мальчонку, крякнул:
   -- Д-да...
   Васька обеспокоился, хотел приподнять голову, но неожиданно для себя спросил:
   -- Дядька Андрейка... я хотел у тебя спросить..
   -- Про что, милок?
   -- А вот, как ты меня хватился, а меня... нету меня. Подумал, поди, убег Васька. Я, мол, хотел его в Курскую, а он убег...-- и снова огромной тяжестью легло на него пережитое...
   -- A-а... ты про то! Не стоит вспоминать,-- старик равнодушно махнул рукой.
   -- Нет, ты скажи,.
   -- Чего сказать-то? Все здесь и есть. Всяко подумалось. А убежать, думаю, не мог. Не такой, думаю, он мальчонка, чтобы убежать.
   -- Не такой!-- крикнул Васька в радости, и вдруг непереносимая усталость разлилась по телу.
   Встревоженная бабка Варвара оборвала старика:
   -- Да ты что, кобылятник, пристал к малому? Очухаться не даешь ему. Время у тебя не будет, что ль?
   -- Ну, ну, не буду я... Мы потом с т бой, милок...
   -- Носуля меня подцепила,-- обронил Васька чуть слышно.
   -- Так мне и подумалось. Ты лежи, поправляйся, от'едайся, а потом будем в медведя, в дворника будем... и бабка Варвара будет. Стосковалась и она.
   -- Не буду я в дворника,-- говорит он с усталой угрюмостью.
   -- Что так?
   -- Так. Большой стал.
   -- Ну, Большой?-- встревожился старик еще больше и не хотел и боялся говорить с мальчонкой на эту тему, но вопрос вырвался сам по себе:-- Когда ж успел?
   Васька не знает, когда успел -- но знает: отыграл свое.
   

ОТ ЖИЗНИ НЕ УБЕЖИШЬ

   Солнце заглядывает за печку к изголовью васькиной постели. Собственно и не солнце даже, а солнечные зайчики. Такие они живые, скачут, скачут... словно зеркалом наведены. Прошлой ночью Васька рассказал старику все, что пережил в детдоме -- со всеми подробностями. Гневом и обидой был перегружен рассказ... Старик дымил трубкой, слушал и молчал. Он умеет слушать. Чем больше он слушает, тем больше хочется рассказывать. Вспоминая теперь ночь и дядьку Андрейку, Ваське кажется, что он остался чем-то недоволен. Но чем? Может быть им, Васькой?
   Зайчики ускакали со стены, даже следа от них не осталось. Сумерки наклонились, заглядывают в маленькие подвальные окна. В сумерках гремит по ступенькам деревянной ногой дядька Андрейка. Вошел. Смеется.
   -- А меня, брат, мильтон в милицию завел. Выходит, дело наше табак... Приказ такой дали -- нищих чтоб не было.
   -- Как не было? А мы куда?-- и старуха злобно сверкнула единственным глазом.
   Раздеваясь, старик простодушно улыбается:
   -- Так я начальнику и сказал. "На собез, говорит, становись, в инвалиды иди".-- "Как же я, говорю, в инвалиды, а сыночка кто будет кормить?" А они: "В детдом отдай, советская власть прокормит и выучит".
   При упоминании о детдоме Ваську зазнобило.
   -- Не пойду я в детдом! -- крикнул он возбужденно..
   Старик словно не расслышал его крика:
   -- Оно, конечно, говорю, выучит и прокормить -- прокормит. А народ, спрашиваю, зачем? Не может наш народ без того, чтобы не подать. Подаст, и вроде, как легче станет, сон спокойнее, брюхо лучше работает и совесть молчит. Смеются. Философию, смеются, не разводи. Зачем, говорю, философию... Ежели бы не подавали -- и нас бы не было. А то мы, как грибы под дождем. Опять смеются. Ну, смеются, и язык у тебя, старик. Оттяпать его надо!-- При воспоминании об этой похвале старик тихо улыбается, и так много в нем в этот момент детского.-- Язык-то у тебя, говорят, буржуйный. То есть как, говорю, так, коли почетный потомственный пролетарий, сын трудового народа и крестьянского люда? Не смеешь ты меня так! Не дозволяю! А они: дозволяй не дозволяй, а раз буржуйные предрассудки изрекаешь. Буржуи, бывало, на сотню обтяпают -- копейку подадут. У нас, говорят, свои законы. Налог, спрашивают, на что берем? На то самое. Ну, говорю, под налог дырьев, поди, немало, а я свою сам залатаю. Смеются. Отступили. Говорят: смотри, не попадайся, а то крышкой прикроем.
   Старик снова засмеялся, но по лицу плывет неуловимая тень озабоченности. Тени той Васька не приметил, задорится наперекор обеспокоенному сердцу
   -- А меня не прикроют! Ноги у меня во-острые... Дядька Андрейка перестал смеяться, нахмурился.
   Себе он не сознается, но больно его обидели в милиции, а главное -- правдой обидели... в глаза.
   Старик вздул лампу, сел к столу, бабка Варвара подала ужин. Глаза его ушли куда-то в себя, и словно не свое -- этого Васька никогда от него не слышал -- а чье-то затаенное несет ему полной пригоршней:
   -- Опять же ж, кто мы такие? Самые последние -- отщепень от жисти. Это понимать надо. Скажем, идет себе рабочий на фабрику, торопится, может проспал с устатку лишнюю минуту. Идет и идет... прикидывает в уме, что и как, а тут и я, Ты думаешь, копейка его аль лимон нужен? Ног. Сам пять бы дал, лишь бы итти вот так на работу, на фабрику, по гудку торопиться. Да куда ж...-- ткнул он култышкой в пустом рукаве.
   Хлебая щи, он со злостью и обидой измазал усы и бороду в сале: борода и усы проросли грязью и жиром -- не продерешь.
   -- Ты ведь тоже обиженный,-- повернулся он вдруг к мальчонке, и Васька понял, что ни с кем иным, как только с ним говорит дядька Андрейка весь вечер.-- Ты, небось, думал так: поправлюсь, дядьке Андрейке помогать стану. Так ты думал?
   -- Так,-- растерянно откликается Васька.
   -- Небось, опять инвалидом войны?
   -- Опять...
   Старик нахмурился: заиграли морщинки у глаз, как солнечные зайчики, култышка отрезанной руки угрожающе выставилась вперед, а пустой рукав кумачевой рубахи развевался как флаг на демонстрации. Рубил он жестко и с плеча:
   -- Не должен ты! Не дозволю! За себя сам ответ держать буду, а за тебя строго с меня спросят. Ты вырастешь -- спросишь. Скажешь, как же ж, дядька Андрейка, ты завел меня в непроходимое? Семя, скажешь, хорошее было -- рабочее семя -- а что из него выросло? Чем ты его поливал, куда, в какой навоз ткнул? Что я тебе скажу? Ничего не скажу -- виноват...
   Васька присмирел, как синичка перед грозой, не спускает с старика глаз, а сердце замирает и ноет...
   

СМЕРТЬ ДЯДЬКИ АНДРЕЙКИ

   В полутемные окна подвала улицы не видно -- одни только ноги проходящих людей да через улицу верхний этаж дома с порыжелой кромкой крыши. В тех окнах клочки голубого неба с легкой пушинкой облаков.
   Васька и этому рад. Клочок неба в чужих окнах, солнечные зайчики на стене. Он только никак не может понять, откуда эти зайчики на стене. От зайчиков проложил глазами линию через окно, уперся в дом, напротив, в раскрытую форточку в верхнем окне. Так вот они откуда. И еще милей стали эти чужие зайчики на стене.
   За день за низким окном под потолком промелькнет много-много ног. Подняв голову вверх, Васька всматривается в них, по ним силится изучить проходящих людей. Смешные есть ноги! Какие ноги -- такие и люди.
   Под окном лужа грязи. Ноги обходят ее; обходя нетвердо ступают, разъезжаются. Вот если бы кто-нибудь упал...
   В один из дней чьи-то ноги поскользнулись, неудержимо дернулись в сторону, и что-то темное загородило свист, проглотило клочок голубого неба в окне напротив, согнало со стены зайчиков.
   Васька вскрикнул от радости. За окном рука оперлась о грязь, повернулась голова лицом к окну, но вместо радости ожгла сердце тревогой. Что то знакомое в этом женском лице, в углу оттянутых книзу губ.
   -- Кума Варя!
   Крикнул. Бросился к окну. Но лицо кумы Вари пропало где-то выше окна, ноги осторожно уперлись в скользкий берег лужи, сделали шаг-другой... их перегнали еще чьи-то ноги и еще... Васька выскочил на улицу, за ворота -- кумы Вари след простыл.,
   По грязной улице сивая лошадь везет воз, нагруженный домашним скарбом, а за ним, поддерживая его плечом, идет кума Варя. Васька искал глазами не воз, а куму Варю. Откуда ему было знать, что она переезжает на другую квартиру -- вымолила у фабкома.
   Бабка Варвара пришла поздно. Долго ждали дядьку Андрейку -- не дождались, поужинали. Ожидая старика, Васька незаметно уснул. И утром старик не пришел. До вечера ждали -- встревожились. Тревожное предчувствие беды томит Ваську.
   -- А может мильтон его замел?
   Бабка Варвара накинула на голову платок, выскочила на улицу, ударившись плечом о косяк двери. Она и тревожилась, и грозилась кулаком и шваброй -- не иначе: старик загулял. Васька остался один. И кажется, кто-то из темного угла шепчет: "Беда с дядькой Андрейкой приключилась. Начальник милиции забрал за то, что по буржуйным предрассудкам насмелился жить"...
   Время отсчитывало нудные часы и минуты. Их много прошло: ни дядьки Андрейки, ни бабки Варвару. Может быть бросили его... не придут. В темноте под окном чудятся чьи-то шаги... много, много, много ног... Не хочет он их. Человечьи лица ему нужны. Пусть обманут и обидят, ногам он не верит.
   -- Милок...
   Открыл веки, сведенные сном. Над ним склонилась бабка Варвара -- зеленью блестит единственный глаз.
   -- Дядьки-то нету...-- хрипло пролаяла она и устало опустилась на лавку.-- И куда запропастился -- не придумаю. Может обидел кто поздним временем?
   Васька сердцем знал -- приключилась беда, но какая и в чем?
   Ночь прошла тяжело и медленно. Вышли на улицу рано. Бабка Варвара идет впереди.1
   Ранним утром улица тише, скромнее. Одинокие прохожие ближе, знакомее многоголосой, спешащей во все концы толпы. На углу одиноко стоит, прислонясь к киоску, милиционер. Бабка Варвара подошла к нему. Васька остановился в отдалении, слушает их разговор.
   -- Старичок наш пропал. Не приметил ли, родной?
   Милиционер лениво отозвался, не меняя удобной позы и не вынимая изо рта папироски:
   -- Где всех приметишь. За день пройдет старичков...
   -- Да нищий старичок. Во-он на том углу стоял.
   -- Это без ноги который? -- оживился он.
   - Он, он... с пустым рукавом! -- и нечто вроде надежды поползло по ссохшемуся лицу старухи.-- В третьем дне пропал.
   Милиционер переменил позу и уже строже и холоднее спросил:
   -- А кто вы такие будете?
   -- Мы-то... Мы-то... во-он сыночек его,-- ткнула она рукой на Ваську.
   -- Под трамвай попал...
   Губы Васьки свело судорогой. Последних слов милиционера он не слышал, а угадал их за минуту прежде. Глядит на бабку Варвару и не узнает: изжелта-бескровное лицо как у покойника, глаз остановился, и кажется ему,-- глаз, как нога дядьки Андрейки -- деревянный и его, васькина, голова тоже... деревянной пустотой звенит и падает на мостовую. Но он не упал... Он только покачнулся. Ему некуда падать...
   На третий день нашли старика в мертвецкой на столе. Рядом с ним деревянная нога. Борода торчит вверх, у глаз собралась куча морщинок, глаза открыты, остеклянели и смеются безудержным радостным смехом. Старуха с трудом оторвала мальчонку от старика.
   

ОДИН

   Окна подвала тусклы и малы, как ласточкины гнезда, прилепились к потолку. Через улицу верхний этаж дома; в окнах клочки голубого неба с белыми пушинками облаков, в открытой форточке -- солнечные зайчики.
   По подвалу суматошится бабка Варвара:
   -- Ты, милок, поплачь... легче будет. Стыду в этом нету. Гляди, как я...
   Глаза Васьки сухи и горячи. Видит -- мечется старуха, губы в ниточку, пиявками шевелятся, плачет единственный глаз. Из второго ни слезинки. Второй глаз под сдавленным веком, как его глаза. Он не знает, о чем ему плакать. Не дядьку Андрейку -- его раздавило. Он -- Васька -- лежит на холодном столе мертвецкой, со стеклянными глазами, и смеется... неведомо над чем. Вот бы узнать, над чем он смеется? Вот если бы узнать...
   Бабка Варвара с непонятной, даже злой поспешностью распарывает матрац, выбрасывает на пол аккуратно перевязанные лимоны, керенки, царские... Она словно проснулась от тяжелого сна и поняла, что ее миллионы одни бумажки, навоз; что жадность к ним -- дурная болезнь, а действительно бесценные капиталы -- это мальчонка с сухими глазами, с жесткостью в тех углах губ, где не иссякая цвела ласковость и мягкость.
   -- Поплачь... поплачь... Ты ж теперь мне как за жисть зацепа... Уйдем мы с тобой куда ни на есть... в Курскую... к трудовому караваю приложим руки.
   Он ее не слышит, не понимает.
   Утром, надев рубашку с желтенькими и голубенькими цветочками, Васька вышел на улицу. Куда идет и зачем -- не знает.
   Пришел на угол, где с дядькой Андрейкой собирали милостыню. На их месте стоит старуха- нищенка, скорчив жалостливую рожу, тянет гуньдяво в нос. Милиционер стоит на углу, смотрит на нее и не видит. До боли обидно Ваське. Дядьку Андрейку приметили, угробили под трамваем... И так захотелось, чтобы и нищенка попала под трамвай. Подошел к милиционеру, говорит угрюмо:
   -- Гони нищенку.
   Тот удивленно смотрит на него и не понимает.
   -- На нашем месте стоит.
   Показалось постовому -- смеется мальчонка.
   -- Ну ты, зыбай! Я тебе дам место!
   Васька глядит на нищенку, и непонятная неприязнь поднимается против нее.
   -- А ты погундявистей да голову на бочок. Нам на этом углу все подавали.
   Она смотрит, выпучив слезящиеся глаза. Губа отвисла, из беззубого рта сбегает слюна.
   -- Угол-то наш...-- пояснил он ей.
   -- Откупил, что ль? -- прошипела она злобно, словно собака, у которой отнимают кость.
   -- Наш. Хошь -- научу, как надо. Смотри, как надо. Держи карман шире, как начнут подавать. Вишь.
   Обиженный за свой хороший угол, он с размаху разлетелся:
   -- Дяденька, дай инва-а...
   И оробел. Идет тот самый -- хмурый, в кожанке,-- со Щучьего переулка... Рука не поднялась. Разоренная старуха угрожающе надвинулась на него:
   -- Показывай! Показывай, арестант, как подавали! Глаза тебе повыдеру...
   Он не видит нищенки, не чувствует на своем загривке ее старчески-костлявых кулаков. Непонятная сила влечет за хмурым.
   Идут. Хмурый -- и Васька за ним. Щучий переулок извивается, как остроголовая рыбина... Безымянный тупик. Васька остановился, видит свой дом и на углу торговку Шелапутиху под зеленым зонтом. Все как было. И кажется ему, ничего такого с ним никогда не было. Он только что выбежал из дому на улицу в мамкиных полусапожках на босу ногу, а Дашка дома одна, надрывается слезами... Сейчас должен прогудеть гудок на фабрике под горой, и надо ему успеть подогреть мамке обед...
   Неожиданно прогудел гудок. Под горой на фабрике.
   Васька шмыгнул сзади торговки Шелапутихи, вбежал в дом, рванул дверь и остановился, как вкопанный. Не его дом, а чужой. Все чужое: белые обои, чистые и в золоченую каемку, люлька у окна. Так значит, все то, что было с ним -- есть? И дядьку Андрейку трамвай задавил. Гудок обманул. В отчаянии он взглянул на свои ноги -- и на них нет мамкиных полусапожек.
   Из-за цветной ширмы выскочила чужая широколицая женщина с косым разрезом глаз и испуганно взмахнула широкими рукавами кофты:
   -- Тебе что?
   Он в растерянности обронил:
   -- Дядьку-то Андрейку трамвай задавил.
   Повернулся и пошел. В щель закрываемой двери он видел ее испуг, растерянность и не приметил на белых обоях над столом портрета отца. Да и едва ли узнал бы его в военном комиссаре отряда. Так он дошел до своего угла -- старухи нищенки не было. Может быть трамвай задавил. Теперь ему все равно. Хотел протянуть руку, попросить на хлеб -- устал, и тоже все равно... И где-то в нем оборвалось и упало со звоном самое дорогое.
   Набежали сумерки. Стемнело.
   Куда итти -- не знает. Бабка Варвара ждет его, с тревогой выглядывает на улицу. Может быть обеспокоилась и думает: как бы трамвай не задавил.
   И пусть! Что ему бабка Варвара?! Что ему чужие зайчики на стене подвала, в чужих окнах пушинки облаков на голубом небе? Ничего ему теперь не надо, и ничего этого нет. Он пошел в сторону, противоположную бабке Варваре.
   Проходя мимо хлебного киоска, он бессознательно, приняв озабоченно-деловой вид, без торопливости взял французскую булку, положил ее за пазуху. У следующего киоска он точно так же, не ускоряя даже шага, взял кружок колбасы -- пошел дальше, а через минуту забыл уже об этом. Оно не казалось чем-то необыкновенным и неестественным.
   Город кончился. За городом темная ночь. И чуть приметная дорога обрывалась в ночи, как в пропасти.
   

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

НЕПОДКУПНЫЙ СУДЬЯ

   К низкому берегу приткнулся густо-просмоленный баркас. На берегу сушатся вентеря. На паре весел, воткнутых в землю, растянут старенький кафтан. В его тени лежит старик и Васька. Старик сосредоточенно сосет трубку, сплевывает зеленые сгустки слюны. Неровный кружок седых волос прикрыт порыжелой шляпой, широкой в полях... В бронзовом загаре лица, изрезанном морщинами на мелкие загончики, в чуть насупленном надломе лохматых бровей неторопливость и значительность. Казалось, он познал самое важное в жизни, познав -- сосредоточенно пережевывает, как корова жвачку. На сухоньких плечах нанковая латанная рубашка. На широком вороте единственная пуговица доживает свои дни на обрывке прелой нитки.
   Васька встретился со стариком под Ростовом недели три тому назад и с ним спустился в гирлы Дона. Кто он? Откуда? Городской или станичник? Васька не знает.
   На небольшом костре закипает уха, плещется через край котелка рыбьей шелухой и блестками. Река -- блюдце, налитое до краев голубизной. В томительной просини полдён камыш плавней звенит натянутыми струнами. Где-то хрипло крякает дикая утка. Июнь томит немоготой и ленью. Хочется распластаться и не быть. Тело кажется лишним, непосильной обузой.
   -- Солил уху? -- спросил старик сплюнув на сторону.-- Не солил -- посоли. Рыба соль любит. Без соли всякая пища -- трава.
   Васька поднялся. Он заметно выравнивался креп и казался в четырнадцать лет много старше. Трехнедельное пребывание со стариком наложило на него легкий налет самоуверенности и воображаемой значительности. Еще два года сгорели, как листья в костре. Даже кучи пепла от них не осталось.
   Достав с кормы мешочек с солью, Васька бросил щепотку в котелок и снова улегся на землю, перевернувшись на спину. Старик вздохнул, переложил трубку из одного угла рта в другой.
   -- Так вот и люди... без соли -- трава.
   Где-то в траве стрекочут кузнечики. Зеленый стебель камыша над васькиной головой чуть-чуть колеблет листья и кажется огромным необыкновенным деревом. Васька отозвался не сразу:
   -- Что ж, их солить, людей твоих... Как селедку, что ль?
   -- Зачем солить? Сами просолятся. Соль-то -- боль человеческая. Через эту боль человек себя по знает и жизнь. А вот которые без боли -- эго туши мяса... на убой.
   -- А вот ежели под поезд попадешь... тож больно.
   -- Зачем под поезд? Под поезд -- всему конец. Это уж боль без меры. А надо, чтобы все было в меру.
   -- А у тебя что ж... в меру, что ль?
   Этот вопрос Васька задал с некоторой преднамеренностью. Старик стал ему надоедать своим резонерством, знанием чего-то самого важного, того, что ему еще не осилить. К тому ж и по людям Васька стосковался. Все вода и вода, небо над головой и зеленые плавни камыша.
   Старик затянулся. Густой дым облаком прошел по загорелому лицу.
   -- Мера-то того... растяжима. Иная мера как резина. И опять же вся загвоздка в человеке. Возьмем, скажем, тебя...
   -- Меня-то зачем? -- перебил Васька с некоторой поспешностью.
   -- Ну, себя возьму. Все равно. Мера-то моя растягивалась и лопнула. Сыпь не сыпь в нее... точка. Раз оборвалась -- не чувствует человек боль. А вот, скажем, опять ты. Мера твоя, как волосок часов -- тронешь, и зазвенит, зазвенит. И никуда ты от этого звона не уйдешь, покуль не оборвется волосок. Некуда уйти. Потому, есть у тебя неподкупный судья -- память. И этот судья может каждую минуту пред'явить тебе ко взысканию исполнительный лист. В том листу вписано все и так, как есть -- по правде. И тогда-то ты вдруг узнаешь, что люди -- они люди и есть. Жизнь-тоже непричем. Ты один и есть во всем виноватый. Если бы тогда-то ты был бы таким, а не этаким, если бы там-то поступился тем-то, не ставил бы себя выше и лучше, не требовал бы того, чего в людях нет, и не ставил бы этого им в вину -- не получилось бы того, что сталось. Эвона какая загвоздка!
   Ваське стало почему-то неловко. На минуту он представил себе этого неподкупного судью -- очень схожего со старым рыбаком -- с неподкупным безменом времени в руках. Хотелось оправдаться, доказать, что он тоже именно только такой, какой есть, что и тот-то и там-то (как сказано в исполнительном листе) и тогда-то должны были принять его именно таким, а не каким-либо иным. И оправдаться не может. Чувствует -- у судьи доказательств больше. Ну и пусть! Дни свертываются и сгорают. Эка подумаешь! Не они решают жизнь. Тело его, как дерево, растет, наливается избытком силы. Что значат для него сгоревшие дни -- ожоги и порезы. Заживут и зарубцуются!
   Он взглянул на старика с неприязнью. Показа лось -- старик самый обыкновенный. Ничего-то от не знает. Только дым пускает в глаза. Хотелось встать и у1йти к людям, к таким же, как он, беспризорным, сцепиться с кем-либо в драку. Но глаза зачерпнули продольную полосу реки, такую же полосу неба, былинку камыша, обманчиво-огромную, и душа затомилась тоской.
   Старик выбил трубку о ноготь большого пальца, встал. Росту он был высокого, с перехваченной, как у осы, поясницей.
   -- Давай уху хлебать. Уха вышла первый сорт.
   А все соль. Выходит -- соль самый первейший продукт.
   Ели молча. Старик со знанием и толком обсасывает головки чебаков. Васька чавкает и потеет и, когда в котелке показалось дно, неожиданно для себя сказал, глядя испытующе старику в глаза:
   -- А ведь я от тебя уйду.
   -- Ну, что ж, уходи. Другого мальца найду. Не на вечно ж мы с тобой договор заключили. На вечно -- друг к другу интерес пропадет. Самое важное в жизни -- во время уйти.
   Васька чуть обиделся тому, что старик найдет другого. Но тут же решил, что и стариков таких до Москвы укладывай, как шпалы.
   -- Надоело,-- проговорил он равнодушно. -- Людей не видно.
   -- А на что тебе люди?
   -- Не знаю. Может плюнуть в которого.
   -- Эка плеватель ракой! А если в тебя?
   -- И в меня. Кто в кого! А уха твоя -- горькая.
   Старик взглянул на него, будто взвесил, и сказал без обиды:
   -- Ну, уходи, коли уха стала горькой. Самое время.
   Ночь над плавнями тихая и бесшумная. Плеснет в реке рыба.
   Васька встал, прокрался мимо спящего старика, сел в лодку и поспешно оттолкнулся от берега. И только тогда, когда он от'ехал на середину реки, старик проснулся.
   -- Лодку-то спусти по течению... приплывет!-- донеслось к Ваське от берега.
   -- Ладно...
   

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

   У понтонного моста на левом берегу Дона стоят баркасы с помидорами и огурцами. Бабы-торговки скупают их пудами и корзинами, тут же нанимают за гривенник беспризорников перенести покупку в город на базар.
   Васька толкается в сутолоке, жует огурец, сплевывает на сторону горькую зеленую кожуру.
   -- Понесешь, что ль, поноску? -- смерив его упругие плечи, спросила подвижная торговка с пустой корзиной за плечами.
   -- А чего несть? -- отозвался Васька равнодушно.
   -- Помидоры... чего!
   -- Пятнадцать даешь.
   -- Цена -- гривенник для всех.
   -- Ну и неси за гривенник!
   Бабенка осмотрелась по сторонам,-- гулящих беспризорников нет, все разобраны,-- и снова обернулась к Ваське, критически смерила его равнодушный вид:
   -- Давай, что ль.
   Пошли к помидорным рядам. Баба шла в развалку, широко размахивала руками. За поясом синей юбки Васька приметил два кончика носового платка с зеленой каймой. Незаметно придвинулся, заговаривая торговке зубы, потянул за них..
   Торговка отобрала помидоры, Васька поднял корзину на плечо, понес к весам. Свесили. Торговка сунула руку за пояс, чтоб расплатиться. Васька стоял невозмутимо-спокойно с тяжелой корзиной на плече, терпеливо ждал и сочувствовал торговкиной беде. Накричавшись вдоволь, она заняла у кого-то деньги и расплатилась. Дорогой Васька сочувственно вздохнул:
   -- Может обронила? Какая растяпа, за пояс деньги кладет!
   На новом базаре Васька снял с плеча тяжелую корзину, получив заработанные пятнадцать копеек, смылся с базара.
   К вечеру поманило дождичком... Берег Дона опустел. Под опрокинутой на берегу старой баржой сквозь щели виден огонек. Вкруг сального огарка сидят ребята и дуются в обтрепанные карты. Ваське по обыкновению не везет. К утру от семи рублей остался только заработанный пятиалтынный. Потом и его не стало, а за ним проиграл и платок с зеленой каемочкой.
   Утром рано он снова толкается по базару, ныряет в сутолоке, как рыба в воде. И вдруг лицом к лицу столкнулся с Пузырем и Гришкой.
   Пузырь смотрит на своего друга синей хмарью навсегда опечаленных неизвестно чем глаз и не находит слов. Губы, нагруженные радостью и болью неожиданной встречи, кривятся в жалкую улыбку.
   Был он такой же... почти такой,-- не вырос и отцвел пустым цветом. Не сразу Васька разглядел дряблое в прозрачной просини лицо и в складках горько смятых губ преждевременную старость. Они схватились за руки, как когда-то при первой встрече, и так стояли.
   Через голову Пузыря блудливо улыбается Гришка. В высоком, нескладном белобрысом шестнадцатилетнем малом с охальными глазами не вдруг признаешь когда-то самого лучшего воспитанника "Молодых побегов". На верхней губе лежит скороспелый пушок и скороспелое знакомство с пороками. Ломающимся голосом он что-то прокричал. В шумливой разноголосице базара не слышно его слов. И тут только Васька словно очнулся, обронил с непередаваемой недоуменностью:
   -- Воронячьи дети... хо!
   Через час они шли за город к реке. Васька шел несколько впереди, с деловитой спешкой проходя мимо моссельпромщика, чуть не задел его ящик с папиросами и без всякой аффектации и торопливости незаметно положил за пазуху две пачки папирос.
   -- Ловко ты!-- ощерился Пузырь большим ртом и подкатился к другу.
   Длинноногий Гришка завистливо передернул мокрыми губами и предостерегающе вскинул руку в сторону Пузыря. Нутром он почувствовал, что из-за васькиной ловкости с папиросами что-то вдруг потерял в глазах Пузыря;
   -- Это что! Я с мужика... штаны снял. На возу мужик стоит, а я снимаю... Он ногой дрыгает, вроде как лошадь отгоняет, а я снимаю. Не веришь? Пузырь видал. Помнишь, Пузырь?
   Но Пузырь ничего не помнит, старается не замечать угрожающего выражения Гришки. Впереди на пол-плеча шагает найденный друг. Что ему теперь Гришка! Ему хочется снова и снова восхищаться его ловкостью. Откуда ему знать, что его искреннее восхищение по сердцу Васьки, как напилок;
   -- Нет, ты ловко. Это номер! Даже Сенька-хвост так не сделает!
   Васька прибавил шагу, сердито зыркнул по нем глазами.
   

В ТЕМНОЙ НОЧИ

   Ночной Дон безгласен и нетороплив. Лижет песчаную отмель широкий язык мутной волны. Метнул серебристым изгибом хвоста осетр. Отдает сыростью и тишиной.
   На берегу догорает костер.
   Бледные пятна света играют зарницами на чумазых лицах ребят. За костром в двух шагах бездонная ночь и степь. Степь тяжелая и безмолвная, полна ощутимых шорохов. Только что кричали лягушки, выводя какую-то им одним понятную мелодию, и разом смолкли. В наступившем молчании особенно веще и таинственно гудит водяной жук.
   За притихшим Доном на крутом берегу -- вкрапленные светлячками огней громады домов уснувшего города. Темные их силуэты в проблесках реки движутся, идут, как невиданные странники, неведомым путем, неизвестно куда. Даже в изломах волны чувствуется их каменная тяжесть.
   Гришка уснул у костра, завернувшись в рваный пиджачишко, не чуя на раскрытом1 плече ночную свежесть. Он еще днем хвастливо затопил Ваську своими подвигами и похождениями. И, хотя много в его словах правды, не верилось. Тесно прижавшись к Ваське, сидит Пузырь. И стрекочущая чуть слышными шорохами ночь и нежданная встреча с другом -- все это тяжелым грузом легло на него. Снова ожило все, пережитое им от той самой саратовской станции, темной голодной ночи, когда старая бабка всунула его в проходящий поезд, всунув, закрестила костлявой рукой широкими торопливыми крестами, а он тянулся к ней и руками и всем ослабевшим от голода телом. И как это забыть! Нельзя этого забыть!
   Пузырь сидит у костра, по-татарски поджав под себя тонкие ноги. Непомерно большая голова вдавилась в худенькие плечи. Из-под драной, когда-то синей блузы, которую он стащил с засора, выпирает большой рыхлый живот. И весь он, Пузырь, с большой головой, с отвислым животом и тонкими, поджатыми под себя ногами в бледных отсветах костра, до странности напоминает уродливого бронзового божка, забытого, быть может, сотни лет тому назад в кочевьях. В синих его глазах, на припухших каемочках век застыла большая непрощаемая обида и на Гришку, и на себя, и еще на что-то. Его рассказ короток. В нем мало слов, но много несказанного, недоговоренного.
   Ушел он из "Молодых побегов" на другой день после того, как дворник Харитон увел Ваську в дом дефективных. Он искал тот дом. Но где его найдешь! Многолюдный, насыщенный силой и движением город наполнял его страхом. Сколько он прошел с тех пор городов и больших и малых, но этот страх никогда его не покидал. Он никак не может воспринять город, как отдельных людей и дома, разложить его на простые и понятные единицы, а всегда принимает как нечто единое, неделимое, многоликое.
   Все эти годы он искал и Ваську и саратовскую... в саратовской бабку... Но саратовская неизвестно где. Никто не знает дороги.
   -- Нет в саратовскую дороги, я уж знаю!-- говорит он убежденно, уронив на колени обессиленные руки.-- И никуда нет дороги. Даже назад в "Молодые побеги", где хоть порции каждый день, спи на топчане под одеялом.
   На темном фоне неба перед Васькой возникают детдома, все те, из которых он убегал за эти годы. Он их не видит и не знает,-- они всегда заслонялись тем детдомом, о котором тоскует Пузырь. Даже теперь он не может вспомнить "Молодые побеги" без злобы. Рядом детски-тоскующий голос Пузыря; он его понимает и верит ему, но его тоска о другом. Мир перед ним -- огромная вереница и дней и неохватного. Вначале он жил этим неохватным, хотел узнать, охватить его, в себя впивать. Но устал. Руки его пусты. Нет в них маленького; того, чем живы люди, что заставляет их куда-то спешить, гореть и сгорать.
   -- Я всех боюсь,-- шепчет Пузырь взволнованно, и в старческом лице так много детского.-- Я ничего не умею... даже красть. Меня всегда ловят и бьют. И Гришка бьет...-- и он заторопился, придавая словам какую-то значительность и таинственность:-- Гришка любит сладкое... любит чужими руками и хорошие папиросы "Шуры-Муры" и много-много денег тоже, чтоб к бабам...
   Однажды в облаву Пузыря захватили на пристани и сдали в коллектор. Он восполнился великой радостью и облегчением, ходит по коллектору вперевалку на искривленных ногах, любовно задевает телом предметы и не верит тому, что кончилась мучительная голодная жизнь и он наконец-то отдохнет, поест щей и каши; будет есть каждый день и лето и зиму и спать на топчане под одеялом.
   Но на беду встретил в коллекторе Гришку. Гришка покорил угрозой избить и далекими воспоминаниями о "Молодых побегах" и о Ваське. В ночь в одних исподниках они убежали из коллектора. С большой неохотой и жалостью покидал Пузырь тепло и сытую жизнь, проклиная в душе Гришку.
   И это все. Почти все. Осталось еще то, что никакими словами не расскажешь.
   Вороное крыло ночи над степью чернее и ниже... Вот-вот упадет на степь всей тяжестью. Чуя скорый рассвет, лягушки победно трубят сбор. Потянуло ветерком и запахом полыни. Костер догорел и погас. Пузырь поднял на Ваську преданные увлажненные глаза, казалось, спрашивал: "А ты как?"
   И неудержимо потянуло Ваську рассказать о себе, раскрыться. Он уж было хотел. Но Гришка заворочался, поднял лохматую голову. Да и что рассказывать? Повторять все то, что, они говорили, чего не могли раскрыть ни тот, ни другой?.. Он сидит рядом с Пузырем, угрюмый и тоже постаревший не по годам. Пузырь вздохнул. Вздох его, как трепетная птица, сорвался и полетел в черноту ночи, задев легким незримым крылом что-то притупившееся в Ваське, и оно заныло нестерпимой, тупой, неотрывной болью. Порывисто повернувшись, Васька сжал его припухшую голову и говорит в синеву увлажненных глаз:
   -- А саратовскую мы найдем.
   -- Ну... найдем?-- задохнулся Пузырь от волнения.-- И бабку?
   -- И бабку,-- с глубокой убежденностью отозвался Васька.-- Нельзя тебе так...
   -- Как?-- не понял Пузырь.
   -- Так вот... И ты пропадешь.
   "И ты" -- это он подчеркнул взволнованным полушопотом.
   Но кого он еще подозревал, осталось и для него самого неизвестным. С несвойственной торопливостью вытащил из-за пазухи папиросы, сунул одну Пузырю, пошарил в потухшем костре уголек и закурил, затянувшись до темноты в глазах.
   

КЛЮКВЕННЫЙ КИСЕЛЬ

   За саратовскую Васька ухватился с небывалой энергией. Он устал бродить без цели с места на место: города и люди и неохватное -- потеряли аромат новизны. А саратовская -- это цель, нечто конкретное и даже необходимое. Пусть не ему! Не все ли равно.
   С неделю шли сборы и обсуждения далекого путешествия. Никто из них толком не знал, где эта саратовская. Да это не так уж важно! Каждый из них принимает ее по-своему; думает найти в ней нужное. Только Пузырю она перестала казаться такой уж нужной и желанной.
   Эти дни они обосновались на жительство в ста-, ром пароходном котле на берегу реки. Дни эти были для них праздником. Гришка хотел было бросить их: Пузырь ушел из-под его власти, Ваську не согнешь. При этом он заметил, что оба они в некоторых житейских вопросах ничего еще не понимают и могут помешать ему жить так, как ему хочется. Вздыхая и дергая за ранний пушок на губе, он рисовал перед Васькой идеал своей жизни:
   -- Есть такие женщины, и купчихи даже или торговки, которые любят молоденьких ребят. Не сразу только нападешь. Вот бы пожить припеваючи у такой...
   -- Нужен ты больно,-- цедит Васька сквозь зубы.
   Гришка заносчиво осклабился:
   -- На мою рожу все бабы заглядывают... На одну было напал, да на утро выгнала.
   -- Все-то ты врешь!-- с непонятной обидой вскричал Васька.
   -- Нет, не вру! Спроси у Пузыря.
   -- Чего мне спрашивать,-- отозвался он.
   -- Ничего-то ты не понимаешь! Хуже Пузыря!-- с'язвил Гришка с желанием уколоть его больней.-- Хочешь, сведу... нищенка тут есть -- Лизавета-дурочка... без отказу она.
   Васька смешался и замолчал. Гришка тоже помолчал и не сразу поучительно добавил:
   -- Ежели бить будут, рожу и глаза береги. Это самое... козырь. А на спине ничего не видать.
   Васька вдруг жгуче вспыхнул, холодный пот пронизал с ног до головы, тесней прижался спиной к стенке котла, казалось боялся, что Гришка или кто-либо иной прикоснется к его спине.
   -- В саратовской купчих много, говорят... Пойдем мы самой ближней дорогой: на Кавказ, потом на Кубань и через Крым прямо на саратовскую, и уж там я останусь.
   Гришку саратовская заинтересовала именно с этой стороны. Можно было бы и трогаться в дорогу, но Ваське не нравился старческий вид Пузыря, его отвислый живот. К тому ж, потрясенный встречей с Васькой, Пузырь переживал ее бурно и болезненно. За ним ухаживали Гришка и Васька; Васька с трогательной материнской заботливостью. Он приносил больному мягкие белые булки, кружки колбасы ценой подороже, яблоки, селедки и однажды даже миску еще неостывшего клюквенного киселя. Обеденное время. Васька идет улицей. Улица тихая, малоезжая. В домах открыты окна. На окнах легкие занавески, цветы -- фуксии.
   В одном из окон он увидел добродушную женщину с оплывшим лицом, в белой кофточке, с черной бархоткой на полной шее. Женщина молодилась, и повидимому иных дел у нее не было. На подоконнике стояла миска с чем-то дымящимся. Она неторопливо помешивала ложечкой, чтобы скорее остыло. Улицей протарахтела одинокая телега, вздымая волну серой пыли. Из ворот соседнего дома вышла худая длинная соседка. Проходя мимо окна, соседка остановилась и затараторила.
   Не отдавая себе отчета, Васька неожиданно перешел дорогу, строго и деловито подошел к окну и на их глазах, не торопясь, снял с подоконника миску, при этом, не повышая голоса, сказал растерянным женщинам так, как когда-то кухарке Домне:
   -- Вкусная, поди. Пузырю как раз в самый раз.
   Не торопясь завернул за угол и только тогда, под истерический вопль женщин за углом, обливаясь потом от чрезмерного напряжения, метнулся через улицу в соседний шумливый переулок и там уж снова пошел деловито, спокойно, неся перед собой с Некоей торжественностью миску с киселем. Губы дергались чуть приметной необидной усмешкой, а перед глазами черная бархотка на полной шее женщины, ее мягкий с ямочкой подбородок и на нем рыжая бородавка.
   На другой день Васька снова подошел к тому же окну на тихой улице, постучал в прикрытую раму. На стук выглянула та же женщина с бархоткой, узнала, хотела было закричать -- он быстро подал ей миску и, застенчиво улыбнувшись, спросил:
   -- Поди, кляла меня? И миску, поди, думала, слопали? А вот и нет... Э-ва она.
   Она вспыхнула и дрожащей рукой оправила на шее бархотку: не в бровь, а в глаз попал Васька. Ничего не сказала, с силой прикрыла окно и уже из-под занавески долго следила за черноглазым мальцем, его твердой, чуть раскачивающейся походкой и сутулой спиной. Детей у нее не было и никогда не будет, но назло всему затомилась сердцем по неизведанной детской ласке. Распахнув окно, она до половины высунулась и крикнула:
   -- Малец!
   Он остановился, обернулся. Взволнованная, о.та не знала, что сказать, зачем собственно остановила.
   -- Когда обедать захочешь -- приходи.
   Он, как взрослый, улыбнулся на ее наивность.
   -- Я не захочу... обедать мы непривычны.
   Она еще больше заторопилась. Надо было что-то сделать, как-то обласкать черноглазого. Нс знала, чем. Васька постоял-постоял и пошел.
   -- Постой! Постой! Старый ефимов пинжак... от еще совсем хороший, и штаны...-- она метнулась в глубину комнаты, свалив на пол горшок с фуксией.
   Васька оглядел себя: рубаха на нем была еще крепкая, но штаны... одна штанина целая, а вторая обгрызана выше колена.
   -- На! -- высунулась она в окно и, уже оправившись, улыбнулась ему приветно.
   Он протянул руку, но неожиданно вспомнил Гришку с его купчихой. Эта женщина с бархоткой показалась именно такой, хотя он нутром твердо знал, что Гришка врет.
   -- Бери... бери...
   Ему захотелось убежать. Он не знал почему, но чего-то было стыдно до слез. Может быть тришкиных слов, мелькнувших не во-время. С непоняткой обидчивостью он выпалил ей в лицо:
   -- Гришка говорит, есть такие купчихи, которые с мальцами...
   Она отшатнулась в испуге. Он понял по ее глазам, что она не тришкина купчиха, и облегченно вздохнул. Постоял, подождал, сам не зная чего, и, пожалев потерянные пинжак и штаны, пошел раскачивающейся походкой. Память берегла женщину с бархоткой. Он шел улицей и волнуясь ловил себя на том, что впервые бессознательно присматривается к женщинам, как к гришкинам купчихам.
   

К БАБКЕ... В САРАТОВСКУЮ

   Дымят десятки заводских и паровозных труб. Копотный дым висит над городом, и на его темном фоне резко проступают желтые оболочки пыли.
   Берег Дона в движении и суете: причаливают, отчаливают рыбные баржи, буксиры, пароходы, снуют по тихой глади лодки. Под большим железнодорожным мостом, перехваченным несколькими огромными железными дугами, штопорит коротконосый широкобедрый пароход, хриплым сдавленным гудом требует развода наплавное о моста.
   По мосту с базара торопливо бегут батайские молочницы, гремя на коромыслах пустыми бидонами, тарахтят телеги. Разводная часть моста отцеплена, спускается по течению.
   Общей сутолокой и спешкой увлечены и ребята. Незаметно, без предварительного сговора, они присоединились к молочницам и уходят с ними от города все дальше и дальше. Идут с прохладцей и балагуром. Молочницы оберегают, особенно от Гришки и Пузыря, бидоны, нагруженные покупками; предостерегают ребят криками:
   -- Близко не подходы, знаем вас!
   Но, подкупаемые непосредственной искренней веселостью Васьки, поминутно забывают об осторожности. Гришка, высокий и вихлястый, будто обильно промасленный, льнет к ним с гадливо-приторной ухмылкой. Пузырь глупо щерится темной дырой глубокого рта с порченными зубами, катится на кривых ногах и, несмотря на большую голову,-- неприметен. Васька же идет сосредоточенно и твердо, в его коренастой фигуре упругость и уверенность. Он дарит редкой скупой улыбкой и говорит заразительно-смешное даже не поводя бровью.
   -- Эх, и брехунец у те на языке! хохочет чернобровая девка, что идет с ним рядом. Лицо ее, смазанное жировкой, повязано платком так, что из- под него видны только глаза и строгая линия бровей.
   -- Брехунец? Это каке-таке?.. передразнивает он их говор. Вроде как на колу мочало-?
   Шли линией. С обеих сторон камыш в цвету. В затоне крякают нырки.
   -- Куды ж вы идете, божии страннички? скосила лукавые глаза молодайка.
   -- Не иначь, до колесу!-- подхватила вторая.
   Васька с нарочитой серьезностью, подражая Пузырю, выдавил сквозь зубы:
   -- К бабке, в саратовскую.
   -- Ну!
   -- К бабке!
   -- Та що таке за бабка?
   - Одна що на всех?
   -- Поди, вроде как до чужого карману!
   Обиженный насмешкой Пузырь сердито засопел носом:
   -- Бабка настоящая... которая от голоду не померши... Моя бабка.
   Одна из девок с силой оттолкнула от себя Гришку:
   -- Куды жмешься, сатана! Так коромыслом в бесстыжие глазенки и ткну!
   Недалеко от станции молочницы свернули к станице, а ребята пошли дальше вдоль линии. Дома, в бидоне чернобровой девки, что шла рядом с Васькой и особенно искренно его шуткам смеялась, не оказалось пары полусапожек. Выметнувшись на улицу, она металась от двора к двору, осыпая бранью и проклятием беспризорников:
   -- Тай, белобрысый выжка! Он... Полусапожки... двенадцать с полтиной... в придано!
   К ней присоединились три подруги. Они с криком и визгом, булгача тихую и безлюдную станицу,. бросились к станции.
   Ребята же предусмотрительно обошли железнодорожную станцию соседней улицей, спрятались за станцией в камышах, непринужденно расположившись на солнышке. Васька примеряет Пузырю аккуратные полусапожки с отороченными носками, деловито и строго говорит:
   -- Должен ты к бабке явиться по всем правилам. Чтоб стыду не было и попрека. И надеть я их тебе дам перед саратовской.
   -- Лучше продай,-- недовольно ворчит Гришка.-- Рублей пять дадут. А бабка... когда-то еще найдем?!
   -- Свое и продай,-- оборвал его Васька.
   У Пузыря от радости на пыльном лице проступают пятна пота, в углах старческого рта комочек серой слюны. Он впервые проникся к себе непонятным уважением, а к саратовской и уважением и робостью.
   

МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

   Лицо проселочной дороги изрыто оспинами ухабов, припудрено толстым слоем пыли. Тени телеграфных столбов лежат на земле длинной редкой изгородью. Токуют в траве кузнечики. Увеличивая круги в сторону чуть темнеющих на горизонте гор, плывет в синем небе степной орел, распластав широкие крылья.
   Пузырь несет большой арбуз, идет серединой дороги. За ним вьется тяжелая пыль, как за паровозом дым. И столько в его лице безмятежности.
   Стороной от дороги идут Гришка и Васька. Гришка зло вышагивает. Васька, не торопясь и тоже насупившись, упорно не отстает ухитряясь неприметно делать по два шага там, где гришкин шаг наиболее широк. Из станицы они вышли в полдень. И хотя солнце на закате -- следующей станицы еще не видно. Гришка оттого зол, что устал шататься по пыльным дорогам.
   Навстречу с пригорка спускаются волы с арбой, нагруженной арбузами. Казак, седой от пыли и от старости, идет боком, подергивая правой ногой, цокает на волов толстыми губами, подхлестывает кнутовищем. Гришка подошел к нему вихляющейся походкой и, вызывающе оглядывая Ваську, заносчиво спросил казака:
   -- Саратовская, не знаешь, где?
   Волы идут ровной неторопливой поступью, вздымая подобно Пузырю широкий столб пули. Казак остановился, недоуменно почесал затылок, одернул обкуренный ус и перевел глаза с Гришки на рядом стоящего Пузыря.
   -- Что за саратовская така? Станица, аль чо?
   Гришка покрутил головой: до сего времени этот вопрос ему в голову не приходил.
   -- Ну... саратовская?
   -- Бабка моя там, пояснил Пузырь.
   -- Та это ж станица, аль чо?-- казак еще больше нахмурился. Ему показалось в углах запыленных глаз Васьки вроде усмешки. -А может хутор, аль чо?
   Не...-- заторопился Пузырь, перебивая Гришку и тыкая худенькой рукой за темный косогор арбузного поля. Это станцся такая... поезд подходит туда... От станцеи надо иттить, потом степь и еще степь и песок, а потом наш дом. Он на самом краю... с краю. Мамка там померла с голоду... А бабка сухая, гнутая...
   - Такой у нас нету.-- Казак переступил с больной правой ноги на левую.-- Может где и есть - не знаю. Кубань - она вон какая... Вы кто таки? Чьи? Казакы, аль кто?
   -- Казаки!-- сказал Гришка и, не оборачиваясь, пошел дальше.
   Казак долго смотрел им вслед и, ничего не придумав на их счет, догнал далеко ушедших волов. В'езжая в станицу, он спросил у шабра:
   -- Кум Афанасий, саратовская стантца, аль бо хутор -- не слыхал, где?
   Ребята шли молча. Пузырь поглядывал то на Ваську, то на Гришку и боялся поверить мелькнувшему предположению: "Может и саратовской больше нет? Была и нет... с голоду подохла!" Васька, поймав на себе его боязливый взгляд, мрачно обронил:
   -- Только вышли, а вы уж саратовскую... Кубань -- она вот какая! Казак сам сказал.
   Солнце упало за степной косогор, дали обмякли и горы пропали. Ребята поднялись на бугор, увидев реку, бросились бежать. Неудовольствие и озабоченность с их лиц сняло, словно рукой. Долго барахтались в теплой воде, потом развели на берегу костер. Стемнело. Синее небо гуще и темней: вкрапленные в синеву звездочки ярче и трепетнее. Они, как чьи-то внимательные глаза, приковывают к себе взгляды ребят. Васька лежит на брюхе лицом к костру. Пузырь сидит, поджав под себя ноги, и при свете костра он снова похож на идола. Гришка свернулся по-кошачьи. От их ссоры не осталось и следа. Настороженными сердцами они чуют бездонную глубину ночи, как никогда. Они, как пылинки,-- не превозмочь им огромного мира, что раскинулся над ними, и не понять. Сочный арбуз разломлен на три части и в свете костра кажется налитым кровью.
   Где-то в темноте ночи заскулила, быть может, заблудившаяся, как и они, собака. Присмиревший Пузырь вздохнул:
   -- Собака воет -- это душа полетела... чья ни есть! Мы не видим, а она чует.
   Помолчал. Никто ему не ответил. Васька чувствует -- растворяется в чем-то таком... и его нет. И как-то больно и хорошо, и неудержимо хочется задрать вверх голову, по-собачьи заскулить. Он чувствует: что-то набрякло во рту, в горле и дрожит там протяжным воем. Душа его улетела. Может быть та собака в ночи ее видела? И затомила его тоска о непонятном. Он не хочет его, противится ему, а оно надвигается.
   Пузырь снова вздохнул:
   -- Звезды -- это как земля, только много лучше. Туда улетают души, которые померши. Бабка это мне говорила.
   Гришкин голос, как в ночи хруст под ногами:
   -- Души -- это что... это все равно, что ничего. Вот если бы нам туда...
   А чем мы там жить будем? Нечем там?-- говорит Васька с серьезностью, силится не смотреть в синее небо и на далекие звезды, чтоб не взвыть.
   -- Нашли бы что ни есть. Души находят, ну и мы бы... Ароплан бы нам такой!..-- мечтает Пузырь.
   -- Ароплан не возьмет,-- бензину не хватит,-- цедит Гришка сквозь зубы знающим тоном.-- Есть такие снаряды... Зарядят в пушку -- и трах... лети! А в снаряде том люди.
   Пузырь мечтательно вскинул к небу синюю хмарь глаз. В них, как в звездах, было много непонятной печали:
   -- Вот бы нам в снаряд тот? А еще лучше чтоб земля взяла и подошла к какой ни есть звезде, мы бы перешли.
   -- Столкнутся и разобьются, и будет конец миру,-- прервал Васька Пузыря.
   -- Нет, чтоб не столкнулись. Вот пароход к пристани подходит,-- бревно опустят аль мешок с веревками, и ничего.
   Далеко в лугу проржала лошадь. Блямкал надтреснутым звоном колокольчик... Невдалеке от костра состязались в стрекотании кузнечики.
   -- Свадьба, что ль, у них?-- прервал Гришка молчание.
   -- У кого? -- спросил Пузырь.
   -- У кузнецов.
   Пузырь оглянулся в темноту, словно проверяя сказанное Гришкой, наткнулся глазами на светлячка, поднялся, взял его на руку:
   -- Фонари у них, что ль, светют?
   -- Брюхо, как стекло, а в брюхе свет,-- пояснил Васька.
   -- Вот бы нам так! -- вздохнул Пузырь,-- Керосину не надо бы.
   Гришка засмеялся:
   -- Брюхо у тебя большое. Вместо фонаря на улицу: вся улица как днем!
   Опять помолчали.
   Опускалась на луг роса и свежесть. Гришка, поежившись, подвернул голову к плечу, укрылся полой пиджака. Васька подобрал ноги и вздохнул -- о чем, и сам не знает. Казалось, ни о чем и в то же время обо всем. Чего-то было жаль... Совсем не думая о том, он обронил:
   -- Найдем саратовскую, Пузыря сдадим бабке, а я тогда на фабрику. Пожалуй теперь возьмут... вырос.
   Пузырь обеспокоился:
   -- Значит, одного меня оставите!
   -- Не одного, а с бабкой! Арбузы будешь растить и дыни и картошку. Для фабрики ты не годишься, душа у тебя мягкая,--пояснил Васька примиряюще.
   -- А у тебя что ж, камень?-- с'язвил Гришка.
   -- Как камень,-- подтвердил Васька пропустив гришкину насмешку без внимания.
   -- Как --это все равно, что никак. А я вот в какой-нибудь станице останусь и женюсь. Нет, на хуторе лучше. На богатой женюсь. За меня богатая пойдет. В дом войду. Возьмут. Ты думаешь, не возьмут?.. Меня уж брали, да не пошел -- старая больно.
   От этого разговора им всем стало как-то неловко. Пузырь и Васька тоже свернулись, прижались друг к другу.
   Маленькая речка в низких берегах казалась в темноте пролитой на столе лужей крепкого чая. Плыла по ней косматая ветка. Васька проводил ее долгим бездумным взглядом.
   

СМЕРТЬ ПУЗЫРЯ

   Ночью выпал дождь. Дороги грязны и скользки. Телеги, груженные арбузами, дынями, ранними яблоками и прочим, вязнут по ступицы колес. Апатичные волы тянут их лениво, меланхолично перебирая ушами. Казаки и хохлы сидят на возах, идут рядом, сосут трубки и так же, как волы, меланхоличны.
   Большая торговая станица приткнулась к железнодорожной линии широким поворотом улицы. Базарный день. Площадь перед станицей пестрит обилием красок. В воздухе гул возбужденных криков. Шныряют юркие перекупщики. У товарной платформы горы арбузов и дынь. На линии стоят вагоны. В их широко-раскрытые пасти по людской цепочке перелетают тяжелые арбузы и дыни. Базар заметно идет к концу.
   Из кооператива, что раздался в ширь на целый квартал, выскочила баса средних лет, повязанная цветным ситцевым платком, из-под которого выбиваются темные волосы и зеленый повойник. Цветистая малиновая юбка подоткнута высоко. Она панически мечется по базару, растерянно-звонко хлопает себя по мясистым лодыжкам тяжелыми ладонями и кричит истошно:
   -- Тута были! Зараз! Тута...
   Вокруг собиралась толпа.
   -- Чи чо... сбесилась, чо ль?!
   -- Анфис Матвеевна, чи чо сбрехнулась?!
   -- Та червонец и дви пятерки ге-еть! -- озиралась Анфиса Матвеевна взбулгаченными глазами.
   -- Скрали?-- подхватила бедовая бабенка, умазанная до самых глаз жировкой, и схватилась за свою пазуху, где были припрятаны деньги.
   -- О-о... це ша!
   -- Хоронь дале...
   -- Та схоронила... У тряпицу та у чулок! Никит упреждал мене... У чулок, думаю, учую. Ан глядь! В капиративе я купила штаны и рубаху Никиту... в горошек рубаху, а штаны у полоску. Зыркнула у чулок -- и не-ету... Ой, та ма-а-тушки! Ой, та сестрицы! Та Никит мене за гарбузы!
   Толпа передернулась, загомонила, вспоминая прежние и будущие пропажи и покражи, росла и грозилась неизвестным грабителям:
   -- Головы им поотшибать!
   -- Какие порядки пошли -- оберут, а ты его пальцем не ворошь!
   Анфиса Матвеевна кричит все звончей, все надрывнее. Она шлепает себя по лодыжкам, взобравшись на пустую телегу, подымает ногу со спустившимся толстым шерстяным чулком, оглядывает базар осоловелыми глазами и, обессилев, в изнеможении раскачивает встрепанной головой:
   -- Та ой же ж, вы мои милые!
   С утра по базару толкаются ребята. Два месяца в пути свернулись и сгорели, даже кучи пепла от них не осталось. Саратовская и Пузырю и Ваське казалась близко, где-то тут, рукой подать, и была очень и очень необходима,-- особенно Пузырю. За пазухой Васьки хранились полусапожки, а у Пузыря новые синие мужские штаны самого большого размера и такая же бордовая в белый горошек рубаха. Пузырю надоело таскать их за пазухой, а еще больше хотелось увидеть себя в полном фасоне. Он с нетерпением готов признать саратовскую в каждой встречной станице или селе.
   Очень недовольный, хмуря брови и крепко напружив кулаки, выбирался Васька из базарной сутолоки на дорогу. Он устал шататься по базару, да и надо было двигаться дальше. В нем все еще много терпенья и желания отыскать саратовскую и сдать Пузыря на руки бабки.
   Гришка уходил с базара нехотя, сердито шлепал по грязи. Он с увлечением, подобно молодому утенку, ныряет в сутолоке базара и твердо решил бросить ребят. Ему надоело гоняться за неведомой саратовской, от которой он не ждал для себя выгоды и которая была к ним ничуть не ближе, чем два месяца тому назад.
   -- Дальше я с вами не пойду.
   -- Ну и не ходи! -отрезал Васька. Без тебя нам еще лучше, скорей найдем.
   Но Ваське тяжело расставаться с Гришкой. Да и саратовская, хотя он даже себе не признавался, стала казаться чересчур далекой...
   Пузырь вскинул на Гришку глаза и еще больше обеспокоился:
   - А может она тут? Беретов десять осталось! Все равно, я дальше не пойду! оборвал Гришка упрямо.
   Они издали увидели возбужденную толпу, бабу на возу, широко расставленные толстые ноги, ее крик и хотели было податься ближе, чтобы разузнать. Но Анфиса Матвеевна, увидев их, завопила сильней, угрожающе ткнула рукой в ухмыляющегося Гришку:
   --- Та не иначь беспризорники! Они...
   Ее крик подхватила возбужденная толпа:
   -- Шпана!
   -- У мене надысь курей!-- кричала бабенка в зеленой кике.
   Пузырь разом свял, втянул голову в плечи и ему показалось, баба ткнула рукой в его живот, в рубашку и штаны за пазухой. Зыркнув по толпе глазами, он бросился бежать. На бегу из-за пазухи вывалились новые синие штаны. Они долго путались в его кривых ногах, тащились за ним по грязи и потом растянулись на колее дороги. За штанами выпала и рубашка, раскинула длинные рукава, отливая на солнце белым горошком.
   -- Та гляньте, граждыны! И рубаха и порты не иначь у мене с возу!-- подхватила Анфиса панически и на момент совсем забыла, что ни штанов, ни рубашки в ее возу не было; что она только приценялась в кооперативе, собиралась купить.
   Ее крик кнутовищем жиганул и толпу и Гришку с Васькой. Они стремительно сорвались и понеслись из гущи базара к линии.
   Словно этого ждала возбужденная толпа. Глухо по-звериному охнув, она ринулась за ними втаптывая в грязь штаны и бордовую в горошек рубаху.
   -- Держи!
   -- Та держи их, хлопцы!
   -- Ой-гой-гой!
   Ребята бежали вдоль линии; впереди длинноногий Гришка, в страхе заломав голову назад, за ним Васька, поминутно оглядывающийся и подбадривающий отставшего Пузыря.
   Пузырь катился на кривых ногах грузным колесом. Рваный пиджачишко распоясался, путался в ногах оторванной полой. От страха и шума в ушах кружилась голова. Он слышал за собой многоголосое урчание, гикание и топотание и еще больше обессилел. Неожиданно кто-то сбил его с ног, и он, глухо охнув, кубарем скатился под откос. Налетела толпа, сбилась над ним кучей...
   На повороте за станицей пронзительно прокричал паровоз. Над товарной платформой взвилась стая голубей.
   Толпа отхлынула.
   Ушли последние мужики.
   Хохол в засаленном солдатском картузе николаевских времен, с отвислыми седыми усами, сгорбись, уходил последним. Он несколько раз оглядывался назад, стыдясь отводил глаза от того, что лежало под откосом без движения и признаков жизни; оглядываясь удивлялся и не мог понять, что собственно произошло? Он гнался за ребятами вовсе не с тем; гикал и свистал вроде как попугать, нагнать на них жару...
   

СТАНИЦА В ОГНЕ

   Базар как-то сразу потерял свою оживленность. Хохлы один за другим раз'езжались от греха подальше. За ними казаки. Базарная площадь опустела. Валялись корки арбузов и дынь. С гоготанием бежали к опустелой площади три выводка гусей.
   Анфиса Матвеевна сидела на возу грузно, сердито цокала на волов и не могла поднять головы,-- встреча с мужем и семьей не предвещала ничего хорошего. Из-за пазухи торчит длинная соломинка, колет в мягкий подбородок. Она всердцах вытянула ее, а вместе с нею тряпицу, в которую завернула червонец и две пятерки. Тут только она вспомнила, что спрятала их не в чулок, а за пазуху расшитой рубашки. Она воровски скосила глаза в сторону и, зацокав, погнала волов.
   Пузырь был еще жив. Васька с Гришкой оттащили его в овраг, и там под кустом под вечер он помер. Перед смертью он глядел на Ваську небывало глубоким просветленным взглядом и все что-то хотел сказать, но так и не сказал.
   За сутки Васька почернел лицом. Они тут же вырыли яму. Васька надел на его ноги новые полусапожки. Опустили в могилу, прикрыли капустным листом и засыпали. Потом Васька стоял над могилой друга, долго глядел в сторону темнеющей в сумерках станицы, казалось, спрашивал: "За что?"
   Стемнело. Длинные и широкие тени пропали. Потянуло прохладой и чернотой ночи. Васька словно очнулся, угрюмо буркнул Гришке первые слова за эти непереносимые сутки:
   -- Подожди, я сейчас приду!-- и нырнул, не пояснив ничего, в темноту, в сторону вкрапленных в ночь огней станицы.
   Гришка отошел ближе к насыпи. Он очень устал. Смерть Пузыря поразила его своей неожиданностью и необыкновенностью. Все в нем было изломано и болело. Стоит ему закрыть глаза -- в темноте представляются прыгающие озверелые лица и взмахи рук...
   Присев к насыпи, он разом задремал, почувствовав под собой сырость, хотел подняться, но тут же провалился в темноту. Его разбудил резкий сухой голос Васьки:
   -- Пойдем, Гришка, скорей!
   Гришка поднял на него усталые глаза, увидел за ним в темноте огромный язык пламени.
   Над станицей плавал панический набат. Поднялось воронье, потревоженное огнем...
   Гришка оглянулся на Ваську. Тот стоит, словно изваянный. На окаменелом лице проступают темные пятна, в углах крепко сжатого рта что-то вздрагивает неиз'яснимой болью.
   -- Воронье поднялось!-- сказал Васька с усилием.
   Шарахнувшись от него в темноту, Гришка забыл и усталость и сон, летел вдоль линии не разбирая пути.
   Васька не торопясь пошел за Гришкой, ни разу не оглянувшись назад. Но постепенно шаг его убыстрялся и убыстрялся и, не в силах сдержаться, он тоже ринулся в темноту. За ним бешено завывал набатный колокол, и пол-неба полыхало багровым пламенем.
   Они шли всю ночь, усталые, измученные, гонимые: Гришка -- страхом, Васька -- ненавистью и болью. Постепенно рассветало. Вдали показалась маленькая заброшенная станция. Часа через два они подошли к ней, сели в стороне от платформы И ни о чем не говорили.
   К станции подошел товарный поезд, стоял минут двадцать, смазчики простукивали молоточками колеса, заглядывали в смазочные ящички. Потом поезд тронулся. Они успели сесть на буфера одного из вагонов.
   Солнце поднимается все выше и выше, печет и томит. Однообразно стучат колеса. У Васьки кружится голова, тошнит; слипаются отяжелевшие веки. За их мутью мерещится покачивающийся на буферах Гришка, в пролетах между вагонами вспаханные и сжатые полосы, сторожевые будки. Но все это неприметно проваливается в темноту.
   Резкий, пронизывающий крик пробудил его. Открыл глаза -- Гришки нет; что-то трепещущее промелькнуло под вагоном. Не помня себя на полном ходу выметнулся в сторону, упал под откос в лужу липкой тины. Не чуя боли вскочил, бросился на линию. Поезд летит, громыхают на стыках колеса последних вагонов.
   Под ослепительным солнцем линия, как две натянутых звенящих струны, и на них два распростертых Гришки.
   

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

   Безостановочно стучат колеса: тук, тук, тук... Ветер бьет в стены вагона, в стенки ящика под вагоном, казалось, хочет сорвать и унести его в сторону, противоположную той, куда несется поезд.
   Но куда несется он -- Васька? Разве он знает! Разве знает брошенный камень, куда он летит! Может быть, никуда?! Может быть это не он, а неизвестность летит на него порывами свистящего ветра, стремительно надвигается, хочет вырвать из ящика, захлестнуть. И стоит ему вылезть -- та же в маленькая заброшенная станция и степь. По степи, как две натянутые звенящие струны -- линия. А на ней, на шпалах -- распростертое тело Гришки.
   Под стук колес без труда думается. Думы -- лучше действительности. В думах все так, как хочется. И кажется, думы -- это и есть самое настоящее, взаправду, а то, что есть -- это даже не сон; это нарочно, неправда, никогда не было и нет.
   Невольно тесней жмется Васька к своему случайному спутнику, ощущает на себе его теплоту и гулкий стук сердца. Он не знает, кто его спутник и откуда. Да и так ли уж надо знать?! Не довольно ли с него того, что знает и хранит неподкупный судья -- память?
   И встает в памяти огненный столб пожара, ночь и степь... и он в ночи и степи, как утлая лодчонка.
   Задыхаясь, Васька с силой прерывает поток воспоминаний. Поезд тормозит, сжимаются буфера.
   -- Приехали!-- хрипло говорит спутник.
   

ЛИЗАВЕТА-ДУРОЧКА

   Идет Васька главной улицей, как всегда, вперевалку и небрежно. Со стороны в его шаге чувствуется независимость и самоуверенность, наплевательское отношение ко всему. Но это только со стороны. Он-то знает: после смерти Пузыря и Гришки что-то в нем сломалось, какая-то существенная пружина.
   Осенний ветер, как рачительный хозяин, метет с улицы пожелтелый лист. Сиротливо свесили оголенные ветви акации. Прохожие жмутся под пронизывающим ветром к трамвайным остановкам. С шумом сбегает грязная дождевая вода под крутой уклон улицы. На крыше дома гремит оторванный лист железа.
   И кажется Ваське -- никогда не было лета, никогда не было встречи с Пузырем и Гришкой; вообще никогда ничего не было. Он идет улицей, ступает твердо и даже тяжело. Но какого стоит ему это усилия!
   Мелькают перед глазами люди и дома, не останавливая на себе внимания. Знакомый город, даже больше чем знакомый -- и город и Дон:
   Чем ближе к центру, тем улицы оживленнее. Кончились службы, занятия, служилый, рабочий люд разбредается по своим норам. Над городом веет сумерками.
   Васька бессознательно остановился перед большой витриной кондитерской: торты, пирожное, конфеты -- разбегаются глаза.
   Изнутри кондитерской к витрине подошла барыня с крашенными губами. Скользнув по нем пустым равнодушным взглядом, она, указывая продавцу, ткнула в торт, облицованный сахаром, словно сизым дымом. И неудержимо захотелось Ваське, неизвестно почему, ахнуть булыжником в витрину, в торты и пирожное, но больше всего -- в равнодушный взгляд крашенной барыни, чтоб смешалось все это в липкий бесформенный ком. Он уже ринулся на мостовую за булыжником, но встретился глазами со строгим взглядом милиционера, стоящего на перекрестке, и, засвистав, небрежно, как ни в чем не бывало, подошел к зеркальному простенку между витринами. Несколько секунд он ничего в зеркале не видел. Потом выпукло выявился парень в неописуемой одежде, стоящий в развязной, несколько нахальной позе, с злобным тупым выражением черномазого лица. Под тяжелым нависшим лбом большие, темные, подернутые тоской глаза показались знакомыми. Собрав с набухшего языка сгусток слюны, Васька чвикнул сквозь зубы в ненавистное отражение и ушел.
   С Садовой улицы он свернул на Таганрогский проспект, идет к старому базару. На углу базара на спуске к Дону стоит остов шестиэтажного дома, сгоревшего во время гражданской войны. Дыры больших окон зияют пустотой. Потолки и полы верхних этажей частью обвалились. Здание, в больших продольных трещинах, из'едено ветром и дождем, словно железо ржавчиной.
   Базар пустел. Сторожа убирают мусор. Смеркается. Накрапывает дождь. Колокольня церкви гудит медной октавой.
   Васька хотелось есть и хотелось где-либо приткнуться и уснуть. За Дон итти далеко, да и едва ли там найдешь сухое местечко, защищенное от ветра. Проходя через базар, он поднял краюху хлеба, свернул к шестиэтажному дому, поднялся на третий этаж. Стоял у окна, ел хлеб и смотрел на город, тронутый первыми огнями, и пусто было на душе и бездумно. В углу, за выступом кафельного камина, он увидел свернувшийся человеческий ком, не раздумывая лег рядом, прижался к нему и заснул.
   Осеннее небо пестрит набухшими дождевыми облаками. Солнце скупо просеивает потерявшие яркость лучи. Спозаранку базар в движении.
   Васька проснулся -- было уже светло. Поднял голову --рядом с ним сидит Лизавета-дурочка и, задрав грязную рубаху, сосредоточенно бьет вшей. Ей было не больше семнадцати лет, но измызганное, изжеванное оспой лицо, с покатым низким лбом, было старообразно. Из-под рубахи торчат худенькие кострецы плеч и сосок неразвившейся груди. Васька неожиданно вспомнил слова Гришки: "Лизавета-дурочка... без отказу"... Вспыхнул и отодвинулся от нее. Она обернулась в его сторону, разодрала рот широкой усмешкой и проскрипела:
   -- Вша, как капуста, хрустит на зубах... попробуй!
   Тощая косичка выбилась из-под платка, упала на плечо, и столько в ней было милого и девичьего.
   Васька снова вспомнил гришкины слова, и его зазнобило. Ушел, вернее убежал. Перед полднем встретил ее на базаре. Она шла, подобрав на живот узлом полы ситцевой юбки и неописуемого казакина. Не заметил, как пошел за ней, стал ходит следом. Неотступно гудят в ушах гришкины слова, и поднимается в нем против дурочки непонятная обида и ненависть. Словно что-то она взяла у него, силой отняла, и такое, что хоронил он в себе от всех людей. Даже косичку ее возненавидел лютой ненавистью.
   День догорел и погас незаметно. Легли сумерки на город серой рябью.
   Облюбовав за Доном под баржей укромное местечко, Васька хотел было устроиться пораньше, чтобы не заняли, но неожиданно вскочил и поспешно перешел реку по наплавному мосту. Зачем он шел -- точно не знает, но чем дальше поднимался по проспекту, тем становился все беспокойнее и беспокойнее. Поровнявшись с шестиэтажным домом, он круто повернул к нему и поднялся по полуразрушенной винтовой лестнице на третий этаж. В пролете двери он видит: в углу облицованного камина трое ребят навалились грудой и под ними всхлипывает, как маленький обиженный ребенок, Лизавета-дурочка; слышит их возбужденные голоса. Не сразу, но понял... Вся кровь бросилась в голову. Не сознавая себя, ринулся на них, щелкнув по-волчьи зубами, вцепился в чью-то икру. На него набросились, посыпались удары. Он тоже сыпал ударами направо и налево. Потом все смолкло -- остался один. За выступом камина дурочка подбирает разодранную юбку, и слезы текут по из'еденному оспою лицу.
   Не сразу подошел к ней. Хотел что-то сказать, чем-то утешить -- утренняя обида и злоба к ней прошли. Она подняла на него заплаканные глаза и улыбнулась. Минутой позже дурочка, свернувшись комочком, улеглась. Потоптавшись, он тоже лег рядом, с ней, прижался, но уснуть не мог. Сквозь тряпье чувствует теплоту ее худого тела, и снова обида и злоба и еще что-то поднимаются в нем. Встал, хотел уйти. В темноте наткнулся на ее ноги, разом свалился на нее, как в сумерках те трое... и придавил.
   Потом он сидел у окна; смотрел на спящий город и не видел его -- глаза застили горячие слезы. О чем плакал -- не знал, но было жалко себя.
   Перед рассветом он крадучись спустился по винтовой лестнице, вышел на проспект, пошел по направлению к Дону, обессиленный и опустошенный. Неожиданно позади раздался потрясающий грохот. Оглянулся. Над шестиэтажным домом взвился столб пыли и извести. Бросился назад. Полы и потолки шестиэтажного здания, подмываемые и дождем и ветром, рухнули.
   Серела ночь предрассветной проседью. Дома принимали свою натуральную окраску. На одном из подоконников нижнего этажа торчит нога Лизаветы-дурочки, запутавшаяся в драной юбке.
   

ЖЕНЩИНА С ЧЕРНОЙ БАРХОТКОЙ

   Совсем неожиданно, проходя тихой малоезжей улицей, Васька постучал в знакомое окно. В окне за занавеской темная пустота. Он еще раз стукнул, бессознательно оправил с'езжавшие штаны и рваный воротник все той же рубашки.
   За занавеской показалось добродушное лицо женщины с бархоткой. Она узнала его. Но тут же, собрав распущенные губы в щепоточку, задернула занавеску плотней, ушла в глубину комнаты,
   Сжав грязный кулак, Васька сильней забарабанил по стеклу костяшками пальцев -- ее уход обидел его. Он пришел вовсе не за тем, о чем она думает. Но о чем она могла подумать -- он тоже не знал. Женщина появилась не сразу, открыв окно, спросила сердито:
   -- Чего тебе?
   Немного мрачно и неожиданно для себя он сказал:
   -- Обедать пришел... Ты ж говорила, когда захочу, чтоб приходил.
   Она чуть растерялась. До мельчайшей подробности вспомнила встречу с ним и его слова о купчихе. Еще больше вспыхнула и, стыдливо прикрывая занавеской грудь и шею, зло бросила:
   -- Не ждала! Не припасла! Вот сейчас выкачу столы... пожалте!
   -- Ты ж сама сказала, чтоб приходил. Ну, вот я и пришел! -- настойчиво и чуть обиженно продолжал он, не спуская напряженного взгляда с черной бархотки.-- А что я тебе сказал про купчиху... не буду больше, потому... враки! И обедать я не хочу! А пришел я так! Раз звала, и пришел!
   Повернувшись, он пошел через дорогу, и так не хотелось уходить. Он не знает, зачем пришел и что от нее надо. Есть ему хочется -- это верно, но обедать отвык. Да и что обед! Он идет как-то боком, словно побитая собака. И это ее поразило. Обида прошла. Ее заменила жалость и еще что-то.
   Улицей моросит дождь. Грязная дорога, как лакированная. Босыми ногами он месит эту грязь... Перегнувшись в окно, она крикнула:
   -- Эй, слушай! Иди, что ль!
   По его грязному лицу поползла чуть приметная радость.
   Через полчаса он сидел в маленькой чистенькой кухне за столом. Перед ним дымилась тарелка с супом. Женщина сидела напротив, уронив на руки голову. Он неловко взял грязной обветренной рукой ложку, неловко звякнул о тарелку, упорно и застенчиво уверял:
   -- Я ведь не обедать пришел... ты не думай. Нет, я так.
   -- Ладно уж, знаю. Руки поди вымой, вон в углу умывальник.
   Он послушно встал, пошел к умывальнику. Она вдогонку:
   -- Лицо тож... да с мылом. Грязи наросло с пуд.
   Ему было приятно подчиниться ей. Мыл над тазом руки и лицо долго и усердно, виновато подошел к столу:
   -- Не отмываются. Что хочешь, не отмываются.
   -- Ладно. Садись, остынет.
   -- Нет, я не за этим пришел. Я есть не очень... верно, верно!-- и тут же не выдержал, ел с жадностью, с торопливостью, чавкал, обжигался и давился.
   Она не спускает с него глаз. Столько в нем было детского, милого и беспомощного, особенно в углах книзу опущенных губ. И надо бы что-то сказать, о чем-то спросить, и слов нет, и боялась, как бы снова не выглянуло из него нечто колючее и жесткое. Жизнь ее прошла без особой радости. Муж ли виноват, или она, но дни идут хорошо смазанной цепью. Хоть бы один обрыв. Вначале она ждала ребенка, потом устала ждать. За наборной кассой отцвела молодость мужа, а с ней и ее. Теперь ждать нечего. Но сердце упрямо... и ждет.
   Набив рот хлебом, он сказал:
   -- Лизавету-дурочку знаешь?
   Дрогнула. Торопливо встала, подошла к плите и уже оттуда чуть обиженно недоуменно отозвалась:
   -- Знаю.
   -- В доме том задавило... потолком. И меня чуть было!..-- но тут же, скосив глаза, замолчал.
   Она потушила шумящий примус, подала ему котлеты и жареный картофель. Васька набросился и на них. Она немного сердито спросила:
   -- Чей ты будешь? Откуда?
   Вскинув на нее испуганные глаза, он с какой-то боязливой поспешностью перебил:
   -- А Пузыря мужики убили...
   -- Какого Пузыря?
   -- Пузыря... Который кисель твой с'ел.
   -- Ну... с'ел?-- переспросила она, сбитая с толку.
   -- И убили. Догнали и убили. Ни за что! А шел он к бабке в саратовскую... А Гришку поезд пополам. Гришка -- это который про купчиху!..-- чуть помолчав, добавил с неуловимой неопределенностью:-- А Лизавету дом задавил. У меня теперь никого нет... опять один.
   Она, оправившись, подсела к столу. Встревоженным сердцем поняла, что перебил он ее неспроста. Какое ей дело до Пузыря и Гришки! Ей нужно узнать в нем что-то главное, необходимое, чтоб решить какой-то неясный еще вопрос, связанный с ним. На монотонной цепи дней он, будто узелок, зацепился за что-то такое в ней, и оно болит нестерпимым зудом. Вот он сидит в ее чистой светлой кухне, такой грязный... Но мертвая чистота кухни словно ожила от этого грязного пятна. А вот если бы его смех услышать! Должно быть он хорошо смеется. И так захотелось ей, чтоб он засмеялся полным голосом, рассыпался бы смехом по углам пустой квартиры.
   Прожевывая котлету, Васька уловил искосью глаз в ее лице все тот же допытывающий вопрос и за ним много-много других и тоже понял, что от них не уйти, шумно отодвинул тарелку:
   -- Наелся.
   -- Ты что ж мне не ответил?
   Он снова перебил ее:
   -- А обед у тебя важный... кусочек этот я возьму.
   -- Да куда ж ты вдруг заторопился?
   -- Надо. Могут к тебе приттить, и вдруг тут я...
   Она поняла -- не удержать. В сердце была неудовлетворенность и обида.
   -- Постой! Я вот тебе штаны и пинжак ефимов...
   -- Давай, коли не жалко.
   Торопливо вынесла из комнаты штаны и пиджак с рубашкой:
   -- Надевай тут же, а то могут сказать: украл.
   Васька неторопливо надел штаны. Она, чтобы помочь, схватила за рубаху -- он вдруг побледнел, сжался, словно нож, вонзил в нее злые глаза и прохрипел:
   -- Не трожь рубаху! Не прикоснись!
   Она отдернула руку, будто наколовшись на что-то острое, вспыхнула, а потом побледнела:
   -- Я ж помочь хотела.
   -- Знаем вас...-- грубо бросил он и, смягчившись, пытаясь удержать дрожь губ, процедил:-- Не надо мне твоей помощи.
   -- Ну, сам надевай.
   -- И сам не буду.
   Она ничего не понимала:
   -- Может стыдишься? Так я выду.
   -- Не выходи... не надену! -- схватив с пола шапку, торопливо направился к двери. В дверях обернулся, застенчиво улыбнулся, словно солнцем подарил.-- Одни штаны с меня хватит. А пинжак кому ни есть отдай.
   -- Так ты приходи!-- с отчаянием крикнула она.-- Завтра приходи!.. ждать буду!
   -- Ладно уж... приду! и ушел.
   Она ждала с тревогой и надеждой день, два,-- он не приходил. Ходила по базару, искала за Доном -- нигде нет. Неделю ждала -- словно в воду канул.
   Всю неделю шел дождь.
   Над городом повисла темная ночь. По Садовой плывут редкие трамваи, торопливо перебегают одиночные прохожие. В обмытых дождем асфальтовых мостовых, как в зеркале, отражаются огни кино, ресторанов, пивных. Особенно шумно и светло в погребке "Эльдорадо".
   Васька сидит на ступеньках погребка, ежится под дождем.
   Улицей прошел в кожане, с накинутым на фуражку капюшоном, милиционер. Уловив его внимательный взгляд, Васька равнодушно отвернулся к окну погребка. Ему некуда убежать, если бы даже милиционер и согнал со ступеней. Нашла на него полоса: он боится и темноты и ночи, а больше всего -- одиночества. Ему нужен и свет и люди. Пусть даже за стеной, из окна, лишь бы слышать их голоса. И вот он сидит и мокнет под дождем на ступеньках пивной. А все она, женщина с черной бархоткой виновата...
   В пивной наигрывает скрипка; смычок пиликает по струнам, и Ваське не понять, скрипка ли ноет или же сердце. Обрушилась жизнь... дальше итти некуда и не охота.
   Из пивной вышел пьяный мастеровой. Покачиваясь, он остановился над скорчившейся фигуркой Васьки, что-то словно соображает, но голова, перегруженная винными парами, работает туго.
   - На, вот, ра-ак... не доел... в пивной не оставил -- деньги плочены!
   Отрыгнув перегаром пива, он достал из кармана завернутого в клочок газетной бумаги рака и бросил. Рак покатился по ступенькам. Васька поднял, развернул, бросил газетину, с жадностью обсасывает раковые ножки. Свет из окна падает на клочок газетины. Ярко проступает на ней черная рамка об'явления. Поднял, с трудом разбирает бисер букв:

Пропала собака, кобель-крысоловка,
белый, уши черные, хвост обрубленный.
Нашедшему вознаграждение. Адрес...

   -- Ищут!-- с трудом отложилось в сознании.-- Кобеля ищут... с обрубленным хвостом.
   По улице зацокал трамвай. Скрипка в пивной заурчала жалобней...
   -- А меня никто не ищет... некому!
   С горечью швырнул от себя клочок газеты и тут же вдруг вспомнил Щучий переулок, сестру.
   -- А может и меня?! Дашка! Ищет, поди!
   Вскочил. Схватил брошенный клочок газетины с собачьим об'явлением, пихнул его за пазуху, бросился по улице по направлению к железнодорожной станции.
   

ОТЕЦ

   Мороз крепчает день ото дня. Город убран снегом: много чище и светлее.
   Васька идет по Садовому кольцу. Звенят улицей трамваи, гудят автомобили. Кажется ему, их стало больше, бег быстрей и напористее. Да и люди одеты лучше, степеннее, деловитее, и в каждом встречном видится что-то знакомое. Он и рад этому и боится; сердце бьется напряженнее. Дорогу в Щучий переулок он нашел, но дорога ему туда еще заказана.
   Идет неторопливо. Улицей, как в потоке, переливаются люди, догоняют, перегоняют, на перекрестках толчея и затор. Его перегнал рабочий, перед самым носом круто завернул в парикмахерскую, чуть не задев локтем. На момент лицо его мелькнуло у Васьки перед глазами, но тотчас же смешалось с сотнею виденных лиц. Пройдя несколько шагов, Васька выругался ему вслед, память снова воспроизвела его небритое лицо с русыми усами и глубокой складкой от острого носа к подбородку, и Васька чуть не вскрикнул: лицо было дяди Степана Лагуткина.
   Стремительно бросился к парикмахерской, хотел вбежать в нее, но встретился в зеркале на двери со своими глазами и остановился. Таким, какой он есть, показаться дяде Степану или кому-либо вообще из Щучьего переулка он не может... Вобрав голову в плечи, быстрей зашагал улицей, шлепая по мостовой тяжелым каблуком опорка. Дошел до площади, свернул к Курскому вокзалу.
   Вокзал сотрясается грохотом приходящих и отходящих поездов, гулом человеческих голосов.
   Он долго и внимательно, словно изучая, разглядывает в зеркале себя, драную на себе кацавейку, опорки, привязанные к ступням веревками. Под его напряженным взглядом они заметно меняются... Он уже видит себя в хорошем пальто с высоким бобровым воротником, высокая каракулевая шапка на голове, а на ногах новые ботинки с галошами. Посинелые губы бессознательно шепчут: "Теперь стыду нету и попрека тож... На Щучьем вовек никто никогда не узнает, какой я есть".
   Неожиданно кто-то толкнул его в бок. Дрогнул. В зеркале снова: опорки, привязанные веревкой, драная кацавейка, лицо, просаленное грязью и копотью, а над ним усатый сердитый швейцар. Сиплый голос дребезжит над ухом:
   -- Ну, ты... куда лезешь...
   Зимний день короток. В четыре часа темно.
   Привокзальная площадь оживлена. Спешат к дачным поездам те, кому не осталось в городе угла... Со звоном подходят и отходят трамваи.
   На ступеньках вокзала светло и толкотня: спешат рабочие и служащие, носильщики ждут пассажиров с багажем, тут же лотошники со свежими булками и запрещенной торговлей. В углу на вещах сидит баба рязанского вида и с ожиданием встречает каждого.
   У колонны стоит Васька и его случайный знакомый Гошка,-- такой же беспризорник и однолетка. Перемигнувшись с Васькой, Гошка неожиданно налетает грудью на мужчину, одетого в хорошую шубу и каракулевую шапку. От толчка мужчина сильно качнулся, шапка с'ехала на затылок. Васька стремительно и легко схватил ее, метнулся через площадь к Садовой. Оглянувшись, он видит: лысый дядя, уронив на ступеньки вокзала покупки, ищет шапку. Но тут же Ваську обняли чьи-то крепкие руки, сжали, и прямо в лицо глядят из-под тяжелого нависшего лба упорные глаза:
   -- Ты что ж это, жулик, грабишь!
   Васька хотел вырваться, но руки сжимают сильней. Уличающая каракулевая шапка болтается в руке, задранной вверх. Надо бы бросить -- и жалко -- рублей десять за шапку дадут, ботинки можно с галошами купить...
   Из рук шапку выхватили. Не видел, кто, но сообразил: Гошка.
   И уже смелее и грубее крикнул задержавшему:
   -- Приснилось тебе! Я к трамваю бежал, пусти! Вызывающе с нахальством поднял на задержавшего глаза и вздрогнул: что-то знакомое в нем... где-то его видел давно-давно, но где -- не может вспомнить.
   -- У тебя она сейчас была, видел. Ну, все равно, милиционеру сдам. Вас, жуликов, развелось...
   -- Ты как мой тятька! Как пить дать! -- неожиданно для себя сказал Васька.
   -- Какой тятька? Зубы не заговаривай, знаем.
   Чуть слышно он обронил:
   -- В красных убитой... Матвей Дудоров.
   Тихие слова Васьки ударили Матвея в голову сильнее обуха. Он порывисто схватил сына за голову, с силой притянул его к себе и, будто насмерть раненный, вскрикнул:
   -- Васька! Сы-ыно-ок!
   Радость и боль сплелись в крепкий узел, остановились в горле.
   Васька ж забился как птица в силке. Он нисколько не сомневался, что это отец, даже мысли не возникало, как может убитый в красных -- жить. Но вскрик отца петлей обвился вкруг шеи. В короткие секунды вдавливались тысячи секунд, минут и часов... Каракулевая шапка...
   Рванувшись из ослабевших рук отца, он побежал через площадь. В ушах звенело одно: "Вор! Вор! Ничьим ты не можешь быть сыном! Ничьим".
   Матвей растерялся. Он не понял вначале, не осознал происшедшего, но обида, словно набитый обруч, сжимала сердце.
   И только тогда, когда сын, как насмерть подбитая птица, забился под забор, сознание холодным потом обдало Матвея с ног до головы. Каракулевая шапка... лысая, будто из'еденная молью голова того... на ступеньках вокзала. Они заслонили радость нечаянной встречи. И над всем этим выросло произнесенное им же самим: "жулик!" Сын его жулик... во-ор... грабитель. С непонятной тяжестью в ногах он идет к нему. Тут же мелькнуло в сознании, что поезд уже уходит, ушел, в подшефной деревне ждут шефа, собрались крестьяне... Подошел к сыну, тронул за плечо:
   -- Ну, вот, сынок, и встретились...-- с трудом пытается потушить в голосе дрожь и горечь упрека,-- Отцу, что ль, не рад!
   Дергается вся правая сторона лица и тела, левой же Васька прижался к забору, рукой вцепился в доску.
   -- Пойдем, что ль, домой?
   Огромная слабость разлилась по телу Васьки. Припадок миновал. Он прошелестел одними губами:
   -- Нету у меня дома.
   -- А мой-то дом чей? Не твой разве?
   От слабости он ничего не мог сказать. Да и что сказать? Он знает теперь: уж никогда, никогда у него не будет дома -- даже у тятьки. Не будет. И если б не усталость и не перебитые ноги... но нет сил подняться и убежать.
   Матвей поднял сына, поставил на ноги -- он покачивался, голова, как подрезанная, клонилась на драную кацавейку.
   Пошли.
   Тяжелые опорки на обессиленных ногах хлопали каблуками по мостовой. Руки свисли. Ни Матвей ни о чем его не спрашивал, ни Васька не рассказывал. Оба сделали вид, что не было ни каракулевой шапки, ни того, что было за ней... Против освещенного универмага Матвей остановился, вынул из бокового кармана бумажник, пересчитал деньги и сказал сыну глухо:
   -- Зайдем в магазин.
   В магазине он купил ему ватное полупальто, шапку, ботинки с чулками, штаны и белье. По дороге зашли в баню. У входа, купив мыло и мочалку, так же глухо сказал:
   -- Иди вымойся и переоденься во все, а я здесь на лестнице подожду.
   Раздеваясь, Васька думал с горечью: "Не пошел... стыдится". Но обиды не было. Так оно и должно быть. Он же и сам не мог таким явиться в Щучий переулок! Была тупая боль в голове и бездумье. В бане он мылся долго, тер тело мочалкой, бессознательно хотелось вместе с грязью смыть с себя все прошлое. Но оно не смывалось и, казалось ему, из чистого тела выпирало уродливой чернотой. Переодевшись во все чистое, он тщательно завернул в бумагу драную кацавейку, штаны, опорки с шапкой.
   Идут из улицы в улицу... молчат. На одном из перекрестков Матвей сумрачно сказал:
   -- Брось куда-нибудь свои лахамендрики...
   Васька хотел бросить в темный угол и не мог; с непонятной жалостью и к себе и к ним незаметно сунул их за пазуху.
   Матвей шагал широким грузным шагом. Необычная встреча с сыном впервые выбила его из привычной колеи. Как разрозненные охвостья, сплетались мысли, и сознание подсказывало: не он ли уж виноват в том, что сын его стал таким? Не писал. Завел себе семью... Если бы не Лиза, конечно он смог бы вырваться из армии раньше. Застал бы Ольгу в живых. А теперь... сын вот какой... дочь Дашка за эти годы не стала ближе, нет в ней приветливости и привязанности к нему...
   На Щучьем переулке Матвей строго сказал:
   Вое, что было, забудь. Будем жить по-новому. Чтоб ничего такого... понял?
   В знакомом коридоре Васька обронил в угол завернутое в бумагу тряпье и вошел в каморку вслед за отцом. Навстречу им поднялась от стола широколицая женщина с косым разрезом глаз.
   Вот, Лиза, вместо подшефной -- сына привел, Ваську. Ты уж тут, а я сбегаю на телефон, позвоню в исполком, поди, мужики клянут...
   Торопливо вышел из каморки.
   Васька поднял на женщину глаза и вдруг узнал ту, два года тому назад встреченную здесь же,-- и каморку в белых обоях и под окном ту же люльку. Так вот когда они были еще здесь! С нестерпимой зудящей обидой он отступил к двери. Мелькнуло: "Уйду"... Но из-за ширмы с криком выбежало что-то смутное и такое близкое, повисло на его шее, ожгло обветренную щеку горячей слезой, и он очнулся, подхватил это неизвестное, приподнял, сжал крепким об'ятьем. По телу разлилась обжигающая истома.
   -- Да-ашк!
   

ТЕМНЫЕ УГЛЫ

   Ходики на стене безголосо, с урчанием отсчитали семь. В каморке тишина, словно в яме. У соседей за стенкой кто-то забубнил, потом встал с кровати, зашлепал босыми ногами. Ваське подумалось: "Андрейкина мать -- тетка Наталья, поди"...
   Васька лежит за печкой. Проснулся давно. Может быть и совсем не спал. Он вторую неделю дома. Вторую неделю ему кажется: что-то должно произойти... Но ничего не случилось. В первые дни волновал гудок, волновало кряхтение просыпавшегося отца. Гудок и отец увязывались мелкими узелками с чем-то таким в нем, что еще ему не осилить.
   Со второй недели гудок перестал волновать. Отец тоже. Может быть привык. Каморка -- это тот же самый темный угол, в который он в детстве любил прятаться, когда, уходя на фабрику, его запирали одного.
   И неожиданно представилась ему вся жизнь вот таким темным углом. И дома, и в детдоме, и везде... Чуть-чуть светлее, чуть-чуть темнее,-- -и только. К тому ж не только его жизнь. А и Дашки... А сколько еще таких, как он, ребят! Запрут и уйдут. Уйдут по своим делам. А они одни. Им и страшно и...
   Загудел первый гудок. На кровати закряхтел Матвей. Васька настороженно притаился. А вдруг все же случится что-нибудь?
   Матвей поднялся, зевнул, спустил на пол волосатые ноги, почесал подмышкой. Так он сидит темной неподвижной грудой с добрую минуту. Казалось, ему некуда торопиться; казалось, он все еще спит, не осознает, что начался долгий утомительно-тяжелей день.
   -- Лиза! -- негромко позвал Матвей жену. Но тут же остановился. Пусть спит. Она пришла вчера в первом часу -- на полчаса позже, чем он.
   Он встал, стал одеваться. Незаметно движения убыстрились. Уже торопливо и нервно зажег висячую лампу. Лиза тоже проснулась; проснувшись -- заговорила часто-часто. Между тем, на чем вчера оборвался ее день и начался сегодняшний -- для нее не было перерыва. Она засыпала Матвея вопросами, сама же на них отвечала. Фыркая и отдуваясь, Матвей плескался в тазу, вставлял одиночные слова в поток ее слов, как колышки в изгородь.
   Все это Васька слышал и видел сквозь узкие щели глаз. Потом услышал их торопливое чавкание, тоже перемешанное со словами. В кроватке завозилась Нинель. Лиза метнулась к ней:
   -- Спи, Нелька, спи... Матвей, разбуди Дашку. Дашка! -- крикнула Лиза, не дождавшись Матвея. - Дашутка, вставай, родная. Вставай -- пора!
   Васька зажмурил глаза сильнее, лежал неподвижно, как камень. Слышал в торопливости Лизы обрывки ласковости и нетерпения. Обидчиво подумалось: "Почему они меня не побудят?" Дашка нехотя потянулась, встала.
   Загудел второй гудок. Матвей вылез из-за стола. Он было дернулся в сторону Васьки. Только дернулся. Но сказал Дашке озабоченно то, что хотел сказать сыну:
   -- Дашк, смотри, чтоб все было в порядке. Ребят береги. На улицу не выбегай. Спички тоже... пожар не сделай -- сгорите.
   Одеваясь, Матвей старался не смотреть за печку. Он все еще не мог привыкнуть к сыну и не знал и не умел себя держать с ним. Васька -- словно соринка в глазу, бельмо. Оно и мешает, и надо к нему привыкнуть. Лиза торопливо наказывала Дашке:
   -- Ребят накорми. Сами ешьте. Захотите и ешьте! Не ждите. Обед сварить... к двенадцати чтоб!
   -- Опять не придете. Только горит все занапрасно,-- тянет Дашка.
   -- А может придем. Я обязательно приду. Отец тоже придет. Васька встанет -- ты его попроси дров наколоть, воды принесть.
   Потом заскрипела дверь, открылась и закрылась, звякнула щеколда. "Вот и все,-- подумал Васька.-- И так каждый день!" Снова он обманулся -- ничего не случилось. Темный угол. Опять он с Дашкой в темном углу. К ним прибавились еще Ефимка с Нинелью.
   

В СЕМЬЕ

   Перед окном заснеженный тупик, низенькие домики и за ним под горой река и фабрика.
   Васька смотрит из окна. Заснеженная улица как в тумане -- плоска, без резких очертаний; не за что ухватиться глазам. В голове разброд. На полу играет трехлетний Ефимка с годовалой Нинелью. Он слышит их смеющиеся голоса и никак не может понять, что кроме него и Дашки у отца есть еще какие-то дети и жена. Неведомо за что всем нутром невзлюбил их и удивляется Дашке, как может она целый день возиться с ними; с ними и у плиты. После недельных наблюдений он пришел к определенному неутешительному выводу. Обернувшись, долго всматривается в сестру; в ее крепкую фигурку, торопливые движения.
   -- Ты в виде как прислуга, аль бо домовая работница.
   Дашка стремительно обернулась, хотела что-то крикнуть, но, словно уличенная в чем-то нехорошем, потерялась. Его слова, вернее тон, каким они были сказаны, обнажили ее же неясную мысль.
   Ему стало ее жаль. Чтобы сгладить свою жесткость, спросил много мягче:
   -- Тятька-то всегда так приходит... поздно?
   Почему-то ему казалось: из-за него приходит отец поздно,-- стесняется. Эта обидная мысль не выходила из головы.
   -- Завсегда!-- поспешно откликнулась Дашка.-- Предфабком он... и на бюроячейки! Тятька-то -- он партейный, и никак нельзя. Партейному дня мало.
   -- А эта?
   Он повертел перед Дашкой растопыренными пальцами, подразумевая мачеху.
   -- Мамка-то! -- Дашка сняла с плиты сковородку.-- Мамка-то, она по женотделу и делегатка -- дым коромыслом. Домохозяйки они, не втолкуешь им,-- аховый народ!
   Отсыпав картошки на тарелку, поставила на пол перед Ефимкой и Нинелью. Васька следил за ее ловкими привычными движениями, с подчеркивающей мрачностью обронил:
   -- Какая она тебе мамка! Наша мамка померла.
   Дашка растерялась. Она и сама так думала. Но...
   -- Тятька сказал, что она мамка. Он сказал...-- взглянула она с непонятной обидой и неприязнью на брата. Бессознательно она чувствовала, что он со всего сдирает туманные, ею же выдуманные в оправдание облики, и все начинает быть настоящим, таким, как есть.-- Но она ничего, ей-богу! Ничего... хорошая. Только все-то ей некогда! Даже слово, говорит, неколи обронить с лаской. А мы ей все равны. Даже Ефимку иной раз нашлепает, а меня пальцем николи!
   -- Пусть она меня попробует!-- сдвинул Васька угрожающе брови и тут же, ткнув в играющих на полу, добавил:-- А их не люблю!
   У ней руки опустились. Она взглянула на ребят и вдруг поняла, что и она их не любит... и тятьку не любит,-- больше боится, и что ни одной минуты у нее нет для себя и что так устала она притворяться. Из навеки похороненного и забытого прошлого встают картины детдома, веселые лица ребят, смех... Она грохнула сковородкой о плиту.
   Васька долго сидел у окна, ни о чем не думая. Потом встал, подошел к Дашке и, неожиданно для себя, обнял ее крепко, откинув голову, заглянул в синие глаза. Она сразу ослабела, подняла на него синеву глаз и, казалось, утонула в его черных. При этом, как отдаленный прибой, промелькнуло в сознании, что тятька никогда так к ней не подходил, не откидывал голову, не заглядывал в глаза, да она и не хочет этого...
   Лиза пришла в седьмом часу, усталая и возбужденная.
   -- Как тут у вас?-- спросила Она по привычке и больше для самоуспокоения.
   Ефимка с Нинелью потянулись к ней. Она торопливо обласкала и того и другого и тут же оборвала свою ласку, не дав ей раскрыться во всей полноте:
   -- Вы только не мешайте... А то опять не успею выстирать. Дашка, намочила белье?
   Как ни придирчиво вслушивался Васька в слова Лизы, не находил разницы в ее обращении с Дашкой и ее собственными детьми. Сумрачно и недоверчиво подумал: "Очки втирает!" Лиза выдвинула из- за печки корыто, принялась за стирку, бросив помогавшей Дашке поспешно:
   -- Спасибо! Одна теперь управлюсь. Ты иди на улицу, поиграй.
   "Ага, спасибо! -- подумал Васька с придирчивостью.-- Кто своим детям говорит спасибо? Сразу видно!"
   Дашка оделась, хотела было Ваську позвать, но он был, как чужой. Вышла одна. Лиза тоже искоса смотрела на молчаливого нелюдимого пасынка. Она чувствует -- как-то по-особому надо бы к нему подойти, завоевать доверие, но и некогда, да и его скрытность и нелюдимость отталкивали. За ними она различала нелюбовь к себе и враждебность.
   Ты что ж сумрачный такой?
   -- Так...-- односложно отрезал ол.
   -- Так ничего не бывает.
   Васька промолчал; сидя у стола выковыривает из щели застрявшие крошки.
   -- Говорить со мной не хочешь?
   Он смешался. Лиза уловила его смущение:
   -- Всю неделю никак меня не называешь.
   -- А как тебя называть?
   Ей почудился в его словах вызов. Но все ж как можно спокойнее и равнодушнее сказала:
   -- Дашка мамкой зовет. А если не хочешь -- зови тетей или Лизой -- все равно не обижусь.
   С мрачностью он сказал:
   -- А я буду Лизой звать.
   -- Зови.
   -- У меня была знакомая Лизавета-дурочка...-- он вдруг вспыхнул и, оборвав, отвернулся.
   -- Ну, ну, расскажи. Я ничего о тебе не знаю.
   -- Нечего знать! -- глухо отозвался он.
   Она тоже замолчала. Она и рада была тому, что первый лед сломлен, и в то же время с непонятной тревогой почувствовала, что много еще неприятностей предстоит впереди и едва ли она когда-либо с ним сойдется.
   -- Иди, помоги мне корыто переставить.
   В девять часов пришел Матвей, сутулясь сел к столу:
   -- Устал... Никак не наладим производсовещания.
   Он скользнул по Дашке и Ваське торопливым взглядом (младшие дети уже спали) и отделался пустыми, обычными, ничего не значащими словами. По всему он видел -- вое благополучно, все живы и здоровы -- чего ж еще надо? Жизнь идет обычным, раз заведенным порядком. Не ему ее переиначивать. На это и времени нет, да и мысли такой не могло возникнуть. Он втиснут в узкую колею -- самому не повернуться. Да так и он рос... Дети сами по себе... взрослым некогда вникать во все их глупости. Матвей глубоко и облегченно вздохнул:
   -- Отужинали, что ль?
   Лиза отжимала последние тряпки, складывала стопочкой у печи на табурете:
   -- Только что. Дашка, собери отцу.
   Дашка собрала на стол, достала из духовки жареный картофель. Матвей придвинул к себе ближе сковородку, заторопился -- не пережевывал куски.
   По настоянию Васьки Дашка стлала постель на их прежнем месте -- за печкой. Постлав, укладываются спать. Лиза подошла к ним:
   -- Не тесно тут вам?
   -- Нет,-- отозвался Васька поспешно.
   Ему показалось: она хочет их переселить в другое место. С запечкой же связано так много прежних хороших воспоминаний. Он силился их восстановить и не может. Он ли изменился, или запечка стала не та -- не знает.
   -- Ты уж, Васька, помоги, пожалуйста, Дашке снять завтра со двора белье, я может быть поздно приду.
   -- Ладно.
   Матвей скользнул торопливым взглядом по крутой спине сына, порадовался тому, что Лиза говорит с ним так просто. "Может быть все обойдется",-- подумал он. Неизвестно отчего, но он все еще ждет чего-то необычного -- и не может побороть в себе непонятной отчужденности. Мерещилась каракулевая шапка, больше -- лысая голова того... на ступеньках вокзала, и становилось не по себе. К тому ж эти подстерегающие пытливые глаза сына. Они словно доискиваются в нем чего-то и в чем-то уличают.
   Отодвинув чашку, Матвей встал и, торопливо скользнув по нем глазами, сказал:
   -- Завтра Лиза тебя в школу отведет. Будешь в школу ходить.
   -- Ну-к что ж! -- безразлично отозвался Васька и тут же с горечью ответил себе:-- "И меня он никак не называет".
   Потушили лампу. Васька слышал, отец грузно улегся -- кровать заскрипела. Он долго не может уснуть. На стене над головой однообразно тикает маятник "ходиков". И под их тикание проступает в нем неясная обида все резче и настойчивее. В чем она -- он еще не знает. В темноте перед глазами отец -- вернее два отца: новый и старый. Он и того и другого хочет вобрать в себя, слить с собой...
   И вот ему показалось -- это ему удалось. Отец подходит к нему, крепко обнял левой рукой за поясницу, правой откинул голову назад, заглядывает в глаза такими добрыми, открытыми, понимающими глазами,-- теми самыми, что были у него давно- давно, и так же, как когда-то, говорит: "Ну, как дела, сынок? Давно не виделись. Поди, как бочка всяким добрым начинен. Ну, давай... выкладывай... до дна чтоб!"
   И вот он рассказывает, рассказывает... И становится все легче и радостнее, и сам он -- прежний Васька. Все свое переложил на плечи отца. А тот несет и посмеивается: "А я-то думал что! А я-то думал... Все, что ль? Ну, вот и ладно... заживем мы теперь с тобой. Все перевернем. На бюраячейки и дня мало..."
   
   Однообразно тикают на стенке ходики. Светлая ночь за окном. От окна к печке легла лунная полоска. Она, будто чья-то рука, играет рукавом мокрой детской рубашки, свесившейся с табуретки.
   

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ЧЕРВОТОЧИНА

   День был праздничный и -- что самое главное -- вся семья вместе. Матвей лежит на постели, длинный и костистый. Не спит. Просто так. Как загнанной лошади, ему не хочется ни двигаться, ни мыслить. Жизнь последних лет -- безумная скачка с препятствиями. Барьеры следуют за барьерами: восстановление производства... поднятие до военного уровня... реконструкция. Он зачастую даже и охватить не может всю ту высоту, через которую только что перемахнул, и во всяком случае один бы не выдержал этой бешеной гонки.
   На нем сидят верхом Ефимка и Нинель. Матвей бессознательно смеется им в ответ, говорит ничего не значащее. И стоит только осмыслить и их и этот день, в который можно ничего не делать, как тотчас же неотложные, неоконченные дела, нерешонные срочные вопросы вырастут вкруг плотной стеной. Лучше уж о них не думать.
   Лиза тоже почти свободна. Камнем висит на шее делегатское собрание. Но и она не хочет о нем думать. Еще с вечера Лиза предусмотрительно договорилась со своей заместительницей Дроздовой, чтоб она заменила ее. Имеет же она право оторвать для семьи один-единственный день.
   -- Да вставай ты, Матвей! Из-за тебя Дашка прибраться не может.
   Засучив рукава, Лиза месит тесто. Дашка прибирает в каморке. Развесив на окна чистые занавески и положив на обеденный единственный стол, синюю домотканную скатерть, она силится придать каморке праздничный вид. Васька сидит у окна. В сутулости спины чувствуется надломленность. Может быть оттого, что только ему одному нечего делать; только он один в семье не может выдумать себе работу.
   -- Васька, достань из столешника изюм. Отец с изюмом любит. Устроим сегодня пир1 горой, пакты думаешь, а? -- пытается Лиза включить его в их праздничную суматоху.
   -- Мне все равно,-- отозвался Васька притухшим голосом, встал со скрипучего табурета.
   -- То есть как это все равно? Когда еще соберемся вместе. Я от делегатского отказалась.
   Васька достал изюм, подал. Он ощущает в себе большую неловкость оттого, что отец и мачеха дома. Они словно связывают по рукам и ногам. Лиза эту неловкость чувствует. Что-то не то чтоб не клеилось в семье -- этого бы она не сказала, но была какая-то червоточина. Васька оседал в семье на дно, и она с Матвеем с бессознательной осторожностью обходят его, как подводный камень.
   -- Отец! Ты встанешь, наконец?! Ребята, стаскивай отца гуртом. Дашка! Васька!
   Лицо Васьки болезненно сморщилось. Стаскивать отца? Зачем? И так захотелось вдруг смахнуть с отца Ефимку и Нинель. Они ж его место заняли! Его и Дашки! Какое они имеют право? .Это ж его отец! Украдкой бросил на Дашку чуть уловимый взгляд. Дашка, поймав его, покраснела, схватила полное помойное ведро, вышла из каморки.
   Лиза бросилась к Матвею и вместе с малышами стащила с кровати. Дашка оправила постель, накрыла байковым одеялом, взбила подушки, опустила цветистую ширму. Одевшись, Матвей неуклюже сел к столу. Было ему не по себе оттого, что делать нечего и не знал, куда себя ткнуть. Не привык он к праздникам. Казалось, потерял под ногами привычную половицу.
   -- Как дела, Вась? -- задал он сыну неожиданный вопрос, но тут же оборвал его. Возрос показался неуместным. С таким вопросом обращаются к чужому. Подумалось: "Надо бы о школе спросить,-- как там и что?" Но не спросил.
   Васька хотел ответить резко: "Никак". Но обычная резкость увязла в тине растерянности. Матвей поторопился исправить свою оплошность:
   -- А я отдохнул на целый месяц. Так бы почаще. Чем-то ты нас, мать, вздумала побаловать?
   Лиза возилась у плиты. Кипело на сковороде подсолнечное масло. Копотный дымок тянулся к потолку тоненькой струйкой.
   -- А вот угадай! Ни за что, Дашка отцу не угадать.
   -- С изюмом лепешки,-- обронила Дашка, с неприязненностью следя за суетой мачехи.
   Мачеха завладела ее правами над плитой. И когда? В праздник! Лепешки Дашка испекла бы нисколько не хуже, чем она! Дашка сердито гремела в шкапчике чашками и блюдцами.
   -- Ну, лепешки! -- как бы удивился Матвей, хотя хорошо знал, что именно лепешки.-- Нелька, лепешки мать печет!
   Матвей остро чувствовал отчужденность сына, какую-то вину перед ним, и не знал, какую. Но тут же ему казалось, что он обманывается -- все идет так, как надо, как у всех, и всякие домашние неурядицы уже не настолько важны, чтобы из-за них ломать голову.
   На сковороде лепешки вздулись горой. По лицу Лизы расплылась улыбка. Она довольствовалась немногим. Хорошо бы таких дней побольше, не для (нее, конечно, а ребятам они нужны, как солнце траве. В сущности, Дашке одной не под силу... Случайно Лиза взглянула на часы -- без четверти одиннадцать. Недодуманные до конца радостные мысли расплылись широкими кругами, как вода от брошенного камня. И представился ей большой зал делегаток, знакомые серьезные насупленные лица и докладчик Дроздова. Неожиданно она вспомнила, что по вопросам доклада Дроздова слаба. Доклад скомкан. Делегатки недовольны, и уж в следующий раз их не соберешь. Лиза вздрогнула. Праздничного настроения как не бывало. Смущенно улыбнувшись, она заторопилась:
   -- А ведь у меня делегатское собрание! Совсем забыла я. Через пятнадцать минут. Поди, ждут. Вы уж без меня! Дашка, накорми ты их.
   Быстро оделась и унеслась.
   -- Вот тебе и на! -- развел Матвей руками, хотел было все превратить в шутку, но шутки не вышло. Разом вспомнились все неотложные дела, нерешенные вопросы, захватили, затрясли по неровной дороге.
   Праздничный день был скомкан.
   Дашка пекла лепешки -- словно отбывала тяжелую повинность. Ели их так же. Через час и Матвей ушел. На столе стояла неубранная сковорода, посреди каморки валялись Матвеевы сапоги и старый рабочий пиджак.
   У окна сидит Васька. Он знает -- едва ли скоро повторится хотя бы такой неоконченный праздник. И было жаль того, что могло бы хоть малость порадовать...
   

ПРИЗНАННЫЙ АТАМАН

   Войдя в комнату, Васька особым, чуть приметным, пренебрежительным жестом прикрыл за собой дверь, бросил в угол книгу и тетрадь, на гвоздь -- полупальто. Дашка вскинула темные ресницы и разом обеспокоилась. Сердито скользнув по ней глазами, он ничего не сказал, вразвалку пошел к столу, но и в шаге чувствовалась все та ж пренебрежительность. Она торопливо подала обед: по отцу приметила,-- много мягче становится отец, коли поест.
   -- Сам возьму. Я не какой-нибудь...-- пробурчал Васька мрачно. Но тут же сбавил тон: -- Вместях давай.
   В ее руке дрогнула сковородка -- то ли от мрачности его тона, то ли от неожиданного приглашения. По-отцовски он скуп на слово, и она дорожила каждым его словом. Часто ей хотелось забиться с ним за печку и говорить, говорить... или же, как бывало, играть в медведя и дворника. Но и не игралось и не говорилось, а то, что прошло -- не возвращалось. Свободным бабьим жестом она вправила за ухо прядь волос, усадила за стол Ефимку и тут же приткнулась сама.
   -- Ты что такой?-- спросила опа не без строгости и чуть приметной нерешительности
   -- Так...
   И, помолчав, отрубил:
   -- В школу ходить не буду.
   Лицо Дашки занялось краской испуга, занесенная ложка звякнула о сковороду.
   -- Тятька те стукнет.
   -- А я его!
   Помолчали. Дашка обежала глазами и брата и каморку, бессознательно задержалась на васькином полупальто и украдкой вздохнула с сожалением:
   -- Вот бы меня...
   -- Чего тебя?
   -- В школу.
   Чуть оживившись, она заговорила торопливо:
   -- В детдому-то я в зиму все буквы настрополилась... вот как даже! А потом забыла. Одну "бы" помнила. Вот помню и помню. Из головы не выходит,-- ровно кто подсказывает. А теперь и "бы" тоже забыла...
   Скатав хлебный шарик, Дашка с силой запустила в угол и обронила по-васькиному мрачно:
   -- Хорошо там было! А тут как в каторге.
   Ему почему-то припомнилась темная ночь на берегу речки, костер и они втроем, разломанный арбуз будто кровью налит. Где-то в темноте воет собака, у Пузыря на руке зеленый светлячок. Ночь, и они в ней растворяются, как в чем-то огромном. Вот и сейчас распирает грудь...
   Отстукивает на стене маятник часов, откладываются на циферблате минуты и часы. Из рукомойника в тазик каплет.
   Васька слоняется по каморке -- не знает, за что взяться. Смутная тревога томит его. Сыт, одет, в тепле, но чего-то не хватает, .чем-то недоволен.
   В дни и в тепло, в еду и одежду, что ему дали -- не воткнули главного -- смысла. Ну, наколет дров, принесет воды, сходит в школу... Разве об этом тоскуют руки и это ему мерещилось там, на Дону, в глубокие темные ночи! С ноткой горечи он говорит Дашке:
   -- Нету у вас житья. Каждый сам по себе -- поедят, поспят и разойдутся, а ты как хочешь, и никому до тебя нету дела. А мамка-то бывало во всем и везде; ждешь ее...
   -- Все-то им некогда! -- с некоторой пугливостью, как заговорщица, отозвалась Дашка.
   -- А мне какое дело! Не надо бы меня сюда звать, коли некогда.
   Он хотел еще что-то сказать -- оборвал на полуслове, схватил шапку и пальто, вышел на улицу с безотчетным желанием сломать что-нибудь, выкинуть какой-нибудь фортель, досадить самому себе.
   В воротах дома напротив стояли мальцы: Петька Стрелочников -- хулиган на весь Щучий переулок, Демка-папиросник, Питиримов Андрюшка и еще трое. Они такие же, что и те, за Доном, беспризорные, только одежда лучше. И оттого то он их сторонится. Они напоминают все то, что он хотел забыть, что велел ему забыть отец.
   Сойдя с крыльца, Васька направился к Демке-папироснику, по пути, вспомнив, что Петька когда-то его бивал, умышленно толкнул Стрелочникова локтем.
   -- Дем... дай "Басмы", деньги завтра!-- бросил он небрежно.
   Петька процедил сквозь зубы увесистое ругательство. Васька, не оборачиваясь, ответил тройным. Петька для острастки стукнул его кулаком в голову. Угнув голову, Васька ринулся на него. Ему надо было сорвать свою злость. А на ком? -- не все ли равно. Сухой удар в нос не остановил его. С непередаваемым победным вскриком Васька вцепился в длинного Петьку, прижался грудью к груди и из-под низу коротким сильным ударом в челюсть запрокинул голову, двинул коленкой в живот и, когда оглушенный враг свалился в сугроб, ринулся было добить, но неожиданное одобрительное восклицание остановило его:
   -- Ай да орел!
   Васька обернулся, увидел дядю Степана Лагуткина, смутился.
   -- Это ж ты самого главного щучинского вояку! Улица вся теперь твоя.
   Петька вскочил на ноги, оглядел мальцов и не верит случившемуся. Но, уловив в глазах Демки искру пренебрежения, злобно крикнул:
   -- Подожди! Ножа получишь в бок.
   Степан Лагуткин обиделся. Не взирая на свои пятьдесят лет, воинственно избоченился:
   -- За ножа тебе голову отвернут! Ты силой борись. По чистоте. Ну-ка, вот, давай!
   -- Ладно, ладно! -- оскалил Петька по-волчьи зубы.
   -- Да уж ладно теперь! Фарту твоему конец наступил. Принимай над собой голову! -- и, обняв Ваську за плечи, прижал к себе, как-то особенно бережно обласкал цвелыми глазами,-- А все ж, милок, остерегайся, так тебе это не сойдет! Что ж ко мне не зайдешь? Аль дорогу забыл? Поди, во всяких переплетах бывал, а мне, старику, любопытно! Будто медком по губам.
   Ласка Лагуткина взволновала Ваську. Он вдруг понял, как необходима она ему, хотя бы мимолетная и невзначай.
   "Ему вроде медком,-- подумал он,-- а отцу, видно, хуже горькой редьки".
   Проводив дядю Степана до ворот, Васька круто повернул обратно. На углу стоял Петька, окруженный ребятами. Васька подошел к ним вплотную:
   -- Дашь, что ль, "Басмы"? -- с чуть уловимой грубоватостью бросил он Демке.
   В движении папиросника была нерешительность: и не дать нельзя, и дать -- тоже. Он молниеносно смерил глазами обоих и полез в ящик. Эта готовность жиганула Петьку больнее пережитого поражения. Ребята разом расступились, и он снова оказался лицом к лицу с Васькой. В дикой злобе Стрелочников бросился на Ваську, сбил с ног, навалился. Петька бился за свой поверженный авторитет, за Щучий переулок, за Струминскую слободку, но, избитый, он долго лежал на снегу, а потом, угнув голову в плечи, не оглядываясь ушел из тупика. Ребята окружили Ваську, говорили вперебой, Демка совал пачку "Басмы", коробок спичек, а через неделю вся Струминская слободка признала его атаманом. Васька словно с цепи сорвался, озоровал в каком-то неистовстве. Даже Шелапутиху, пользующуюся неприкосновенностью у щучинских хулиганов, не пощадил. Он возненавидел ее за малиновую байку, за дородность, за то, что она не давала ему проходу безмерным любопытством.
   Щучьим переулком тянется вереница подвод со снегом. С бугра под крутой уклон ребята затеяли кататься на розвальнях. Васька с Демкой и Андрюшкой о чем-то шепчутся у ворот. Шелапутиха на своем обычном месте на углу тупика, на самом изломе уклона улицы, кутается в малиновую байку и, скуки ради, задирает каждого пятого возчика:
   -- Растряс гашник, растутеля! -- кривит она широкий, облузганный семянками рот.- Проходной двор, что ль, тебе Щучий! За вами не наняли еще подборщиков.
   -- Подберешь коли! -- скалят зубы возчики.-- И делов-то тебе -- растрясешь маненько комплекцию.
   -- Ах, шелудень кнутобойный, охвостье! беззлобно кричит она, прочищая охрипшее от семячек горло.
   Васька развязно подошел к Шелапутихе, деловито заторопил ее:
   -- Тетк... место счистить надо, оплывем в весну. Посиди покуль на дровнях.
   -- Что за приспичка такая? -- подозрительно оглядела она мальца.
   -- Когда ни есть надо...
   В его ответе она не уловила подозрительного, с трудом поднялась, доверчиво пересела на дровни и задремала. От сильного толчка опрокинулась на спину, и сани, управляемые ногой прилепившегося позади Васьки, под ее тяжестью, ускоряя бег, понеслись под укатанный уклон. Она оглашала улицу неистовым криком. На ухабе сани подскочили, обогнали подводы со снегом; возчики с хохотом провожали их. Напротив фабричных ворот дровни круто свернули в сторону, мелькнула над санями малиновая байка, и Шелапутиха зарылась в сугроб.
   

ЧУЖОЙ

   В переплетах окна -- сумерки. По углам сгущаются тени. Темным сутулым силуэтом сидит в простенке между окон Васька. Что-то грузное лежит на его плечах. Опущенная на колени рука перебирает грубый рубец рубахи. Дашка с ребятами ерзает на полу и с пугливой настороженностью вслушивается во взволнованные слова мачехи:
   -- Третий день Шелапутиха не встает. Укатал, говорит, до смерти. Если отец узнает... а узнать ему не миновать.
   Васька молчит. Руготню Лизы он принимает, как должное. С ней ему много легче, чем с отцом. Она ведь не знает ци каракулевой шапки, ничего... и даже не знает, какой он есть. Дергается правая половина лица. Он напрягается, чтоб удержать дрожь.
   -- Отцу стыдно будет показаться на фабрику. Эти хулиганские замашки надо бросить. Это я тебе дружески говорю. Не маленький же ты. Что тебе стоит взять себя в руки. А то три месяца живешь, а как чужой,-- слова не добьешься.
   -- Нужно вам мое слово!-- с преднамеренным равнодушием говорит он.
   -- Я ж сколько раз подходила к тебе, просила поделиться, не знаю, с какой стороны и подойти.
   -- Ты...-- все с той же усталостью, не меняя позы, пытается он унять дрожь.-- А тебе-то что? А если мне тебя не надо?
   Лиза вздрогнула. В равнодушном тоне ей почудилась ничем не оправдываемая резкость. Она хотела крикнуть ему, что раз такое дело -- она тоже не навязывается, но уловила подозрительный клокочущий всхлип. Насторожилась. Всхлип повторился. Она быстро подошла к нему. Он вдруг выпрямился, линии его тела, в темноте стали строже и четче, мутный свет упал на судорожно пляшущую сторону лица с перекошенным взглядом. С усилием он прохрипелJ
   -- Не подходи ко мне...
   -- Ты что?!- испугалась она.
   Он хотел ей ответить и не мог, отвернул лицо в тень. Она метнулась к печке.
   -- Спички где, Дашк?
   Зажгла висячую лампу, долго не могла надеть стекло. Надев, повернулась к пасынку. Он сидит все так же сутуло. Лицо спокойно каменным спокойствием, но обескровлено, в крупных каплях пота. Она ничего не понимает.
   -- Что с тобой? Болен? Иль что?
   Превозмогая усталость, он с усилием, чтоб не утерять прерванную приступом припадка нить мысли, сказал, глядя мимо ее пытливых глаз:
   -- А вам все некогда, все-то вы торопитесь. Думали: сыт, одет...
   -- Чего ж тебе надо? -- взволновалась Лиза.-- Так все живут... в каждом доме.
   -- А мне что -- в каждом и как у всех.
   -- Чего ж тебе?
   -- Ничего.
   Лиза не знала, что ему сказать. У них все как будто так, как надо... Правда, может быть не совсем ладно, что они с Матвеем почти не бывают дома. Но как же быть? И потом не маленький он -- должен понимать. Дашка же живет, и ничего.
   -- Ты понимать должен. Отец -- у него вон какое дело... фабрика в две тысячи. Не бросать жё ради вас! К тому ж это как на фронте, поставили, работай, пока есть силы. За нас некому работать. В такое время живем. Все надо перестраивать.
   -- А мы -- как хочешь? Вы везде, только дома вас нету. Так на что ж вы нам?
   И снова она не нашлась, что сказать. Это то, что она до хрипоты доказывала другим женщинам, с чем призывала порвать: путы семьи... петля. Но тогда как для других она находила сотни способов распределить время между семьей, общественностью и работой -- себя распределить она не умела, отмахивалась, откладывала, пряталась за то, что некогда.
   -- Ты вот там ясли для других -открываешь,-- все с тем же усилием продолжал он,-- а Дашка у тебя хуже работницы.
   -- То есть как хуже? -- уже обидчиво вскрикнула она.-- Куда ж я ребят дену?
   -- В ясли отдай.
   -- И отдам! Ты думаешь -- не отдам? Но не могу я... только открыли -- и своих совать.
   На полу Дашка сжалась в комок, не шелохнется. Торчит крысиным хвостом туго заплетенная косичка, вздрагивают плечи. Мысленно она упрекает брата за то, что он заступился, и в то же время рада. Если бы не они -- она теперь в детдоме жила бы припеваючи.
   Лиза гремит дверцами духовки, злится и на себя и на всех.. Широкое лицо и раскосые глаза не могут отобразить всего того, что она переживает. К тому ж ей надо уйти -- в семь часов районнре собрание делегаток. Но как теперь уйдешь?
   Васька сумрачно следит за ней, чувствует, что ей хочется уйти; i
   -- Иди уж... не держим!
   -- Держи не держи, а на собрании делегаток доклад делать надо.
   Она торопливо оделась и вдруг подошла к нему:
   -- Ты это верно сказал, может и в самом деле слишком мы мало дома живем. Но что ж делать! И вам и нам мешает дом, а как из этого выйти -- не знаю. Другим даю советы... Но неужели бросать такое большое дело? Ты ж понимаешь. Может и к тебе не .внимательны... и к Дашке...
   -- И к своим тоже,-- перебил он.
   -- Верно!-- с благодарностью взглянула она на пасынка. Она боялась одного, как бы он не подумал, что она невнимательна только к нему и к Дашке.-- Семью-то строить тяжелее всего; может быть и не нужна она.
   Не оглянувшись, она вышла. Крючок на двери болтался, подобно маятнику. Дашка подняла на брата глаза и с большим укором сказала:
   -- Теперь она отцу скажет.
   -- Я сам скажу. Весь Щучий переверну и уйду от вас.
   -- А я?..-- захолонуло у нее сердечко.
   С собрания Лиза пришла в десять часов -- все спали, кроме Васьки. Он грузно сидел за столом, чертил карандашом.
   -- Ты что ж не спишь?
   -- Отца дождусь.
   -- Он придет поздно... не до того ему.
   -- Вам всегда не до того.
   Эта резкость ее покоробила. Она разделась, улеглась, но долго уснуть не могла. Видела на стене его неподвижную тень. Тень была не по летам старообразна.
   

НА РАЗНЫХ ЯЗЫКАХ

   Матвей пришел домой в двенадцать. Сутулясь вошел в каморку, разделся, рассеянно взглянул на сына:
   -- Все занимаешься? Устал, поди. Ложиться спать пора.
   -- Я с тобой поговорить хочу,-- чуть дрогнув, сказал Васька.
   -- Чего со мной говорить? В другой раз -- видишь, не до того.
   -- Тебе всегда не до того.
   -- И всегда. Разговоры одни, что ль, на уме.
   Матвей вытащил из духовки теплые еще щи и кашу, грузно сел к столу и зачавкал. Сутулится высокая спина и в выцветших глазах лежит усталость. Он о чем-то говорит. Васька не вслушивается, но когда отец замолчал, сказал с угрожающей суровостью:
   -- Определи меня на фабрику, работать буду.
   -- То есть как на фабрику? -- не понял Матвей.-- Ты ж в школу...
   -- Не буду ходить.
   -- Это ж почему? Задурил опять?
   Матвей торопливо поднялся от стола, словно хотел этим сказать, что разговор окончен.
   Васька тоже поднялся, угрюмый и жесткий:
   -- Мне пятнадцать рот...
   -- Ну! Пятнадцать? -- как бы удивился Матвей.
   -- А я... а ребята в школе по десять и одиннадцать....
   -- Ну и что ж?
   Васька взглянул на непонимавшего отца и выдавил с жесткостью:
   -- Я уж жил с одной... с дурочкой... а ты меня в первую группу.
   -- Как жил? -- и рука Матвея угрожающе вскинулась.
   -- Как ты с Лизой.
   По впалым щекам Матвея ползла краска. Он глядит на склоненного сына и никак не может уяснить себе все значение сказанных им слов. Ему показалось, что он впервые заглянул в какую-то бездонную зловонную яму и что то, что он увидел в ней, это не все... Свисшие руки налились непомерной тяжестью. Он отшатнулся от сына.
   -- Ты... Ты..-- не находил он слов.-- Может быть ты заболел чем... дурной болезнью может? -- с усилием выговорил он.
   -- Вот тут у меня болит,-- с тоской ткнул Васька в грудь, скользнул запавшими глазами по отцу и ушел к плите.
   На стене ходики проскрипели час. Треснуло бревно в углу. За тонкой перегородкой у соседей кто-то забубнил часто и торопливо.
   Матвей сидит да столом, уронив отяжелевшую голову на жесткие ладони. Мысли пронеслись, как вспугнутый табун, остался только их вихревой след. Он как-то нутром понял, что боится сына, боится своего сына, как никого никогда не боялся. Что он еще может в себе таить? Не лучше ли разом окунуться в эту яму? Ведь все равно не миновать... рано или поздно. Нет -- только не сейчас... И потом, как все это перенести... Ведь свой, родной, осколок сердца. Но свой ли? Что он о нем знает? А о Дашке? А об этих маленьких? Не готовят ли и они ему что-либо такое? Он никого из них не знает. Они где-то там, за какой-то чертой. Фабрика и рабочие -- это ближе и понятнее.
   Из-за печки Васька видит склонившегося рад столом отца... Он всматривается в него, ищет в нем того незабываемого тятьку, и обидно, что этот его не понимает. Ему так немного надо -- вот так, чтоб, как дядя Степан Лагуткин... прижаться потесней. Вспомнилась каракулевая шапка, встреча с отцом у вокзала, а за ними, как один короткий миг, вся жизнь с того самого дня, как умерла мать. Да, он виноват. Он вины с себя не сбрасывает. Но надо ж простить и пожалеть. А он не хочет. А может быть он, Васька, рам не может найти дороги к отцу?
   Он тихо встал и пошел к столу, переполненный до краев чем-то огромным. От печки до стола несколько шагов, а он шел будто через всю свою жизнь. Сел рядом, прижался к отцу. Матвей невольно отстранился от него. Васька эго остро воспринял. Но все ж осилил в себе неприязнь к отцу.
   -- Ты почему ж меня не спросишь, где я был и кем?
   Матвей вздрогнул. Ему вспомнились там, на Дальнем Востоке, в тайге, банды Попеляева. Отряд попал в засаду, отряд окружен. Было жутко и холодно... конец.
   -- А ты спроси меня...-- и столько было в голосе Васьки детской доверчивости и жалости и к себе и к нему, к отцу своему, не этому, не теперешнему.
   Но там в тайге Матвей выход нашел; он был таким простым, и из-под удара банд они ушли без потерь. Теперь же выход не находился. Он с какой-то боязливостью сказал:
   -- Не надо... молчи. Того, что было -- теперь больше нет. Никто никогда не узнает, и ты забудь. Ты не опозоришь рабочую семью... отдохнешь, и все будет хорошо! -- торопливо низал он жалкие слова.
   Перед глазами Васьки по полу его нога, черные каемочки ногтей, но он ее не видит. Грубый опорок, перевязанный веревкой, ржавый носок, из'еденный известью и тяжелый каблук... Этот опорок лежит на нем неизгладимой печатью.
   -- Вором я был,-- обронил он тихо. Сначала таким, а потом настоящим.
   Матвей не шелохнется. Ему мерещилась фабрика, тысячи рабочих лиц: суровых, но честных. И как ему теперь взглянуть им в глаза? Васька же говорил с большой терпеливостью и неумолимой настойчивостью:
   -- Ты все молчишь. Ну и молчи... А если я не могу забыть... Если я хочу, чтоб ты знал все.
   -- Не могу я сейчас,-- с трудом сбросил Матвей с себя оцепенение.-- Потом.
   -- Не можешь? -- поднялся и Васька и стоял он перед отцом, строгий и непримиримый.-- Ну и не надо. От меня, как от заразы... вижу! -- повернулся и пошел к печке, лег рядом с Дашкой.
   Ожгли Матвея последние слова. Ему вдруг показалось, что он боится -- сам не знает чего. Может быть ничего и нет, и его страхи напрасны. В памяти всплыл тот мальчонка, что оставил он дома много-много лет тому назад, жена Ольга и все такое милое и родное.
   Он шагнул к печке:
   -- Ты не то... не так понял. Ну, давай, если хочешь... давай, Васёк.
   Васька ничем не отозвался. Отец для него помер.
   

РАЗРЫВ

   Шелапутиха умерла тихо, незаметно и для Щучьего переулка неожиданно. Смерть ее -- не малое событие.
   Сидела юна на изломе переулка лет двадцать, всегда в малиновой байке, под зеленым зонтом, и была видима с обоих концов улицы. Мальцы, играя вперегонки, отмечали ее, как беговую границу; беременные бабы, поднимаясь на крутой уклон -- как границу передышки. Она была ежедневным вечерним и утренним выпуском щучинских известий, барометром и предвозвестником погоды, неотделимой частью переулка, как через реку мост или же на фабрике труба.
   И .вдруг ее не стало.
   Перед самой смертью она пожелала видеть Ваську; ждала его прихода и, как говорили щучинские кумушки, не помирала из-за него два дня. Заявился он к ней с большой неохотой.
   Тесная каморка заставлена широкой кроватью, столом и прочим хламом, и даже было удивительно, как могла она повернуться в узком проходе. На перегородке над столом среди цветных открыток, расположенных веером, мужнина карточка: в гусарской форме усатый дядя, как далекое воспоминание чего-то не бывшего. С ним она прожила пятнадцать лет, как один быстротечный весенний день. Помер он за столом -- подавился, а чем -- изгладилось из памяти. С того дня она оседлала излом Щучьего переулка, повязала на голову малиновую, под цвет гусарских его штанов, байку, распустила зеленый зонт, неприметно толстела и старилась, превратилась в щучинскую достопримечательность, из Акулины Капитоновны -- в Шелапутиху.
   Шелапутиха лежит на кровати грузной рыхлой массой, .глядит на Ваську кроткими глазами с большой нездешней печалью и просветленностью -- точь-в-точь как Пузырь.
   -- Ну, вот, Дударь... доехала.
   Помолчала. С трудом перевела глаза на косяк двери, но смотрела куда-то дальше и не сразу поманила его беспомощной рукой. А когда он подошел, чуть слышно, с непередаваемым укором прошептала:
   -- Вызнать хотела твое... уж так-то. Всех-то я знаю, а тебя нет... Вижу -- трудно далась жисть... старик-стариком. А вот помру и не узнаю.
   В ее ногах играли два рыжих котенка. Из-под стола за ними внимательно наблюдала серая большеглазая мать.
   От нестерпимой усталости Васька прислонился к перегородке. Налилась голова тяжестью, правая сторона лица задергалась, правая сторона тела набрякла кровью и немела. Ему хотелось перед ней не раскрыться -- нет, а одним-единственным словом раскрыть себя. Но слова этого не находил.
   Пересиливая дрожь тела, он обобрал левой рукой с побледневшего лица тяжелые капли холодного пота, оторвался от перегородки, склонился над ней, со скрытой нежностью вправил под платок седую прядь волос и поспешно ушел, шаркая онемевшей ногой. Она хотела ему улыбнуться вслед -- и уже не могла.
   На кладбище Шелапутиху провожал весь Щучий Тяжелый гроб стоял на дрогах (так она завещала), под горбившимся парчевым покрывалом. По-вешнему теплые дни придавали погребальному шествию особую торжественность. Но когда перед спуском в могилу сняли с гроба парчевое покрывало, под ним оказалась дохлая Шелапутинская серая кошка. Подняли гроб -- под ним с высунутым языком рыжий котенок; второй рыжий котенок был в гробу, в ногах Шелапутихи.
   Васька буйствовал с оравой ребят целую неделю. Даже на видавший виды Щучий переулок нагнал панику. На второй же день после похорон Шелапутихий, утром, когда рабочие выходили из дому по гудку, с полсотни дохлых кошек было прибито по всему Щучьему переулку, к балкам ворот и калиток, а над окнами дудоровской каморки -- три. Днем носились по переулку с неистовым визгом собаки, зализывая обрубленные хвосты. В ночь был залит водой крутой спуск к фабрике, превратившийся к утру, в непроходимый ледник. Старый подмастерье Фомич упал, сломал ногу. Донага была раздета дурочка и раскрашена цветными красками. Разгромлены три продуктовых палатки, а поутру рабочие и работницы находили конфетные коробки, перевязанные цветными лентами, но когда вздумали полакомиться даровой находкой и раскрывали их, находили в них человечий кал, собачий и всякую пакость.
   Потом пропали: Васька, Демка-папиросник и Петька Стрелочников,-- как в воду канули.
   Улицей идет весенняя ростепель. Дорога сжу- хла. С крыш сбегает последняя капель.
   Под горой содрогается фабрика прокопченными громоздкими корпусами. Солнце бьег бисером горячих брызг в огромные окна, заливает светом торопливый бег станков, мелькание челноков, швы на ременных приводах.
   Комната фабкома мала и тесна. Переход из огромных светлых зал в нее разителен. Матвей сидит за столом облокотившись, отвечает невпопад на задаваемые вопросы. Он только что, в присутствии десятка рабочих, накричал на Степана Лагуткина, выставил из фабкома кузнеца -- бывшего своего подручного, чего никогда с ним не бывало. Положим, подручный иного и не стоит, но все ж... Потерял Матвей над собой власть. Сын его у всех на языке. Даже на ячейке поднимали о нем вопрос и поставили Матвею на вид.
   Матвей грузно поднялся, хотел выйти из фабкома, но позади на стене затрещал телефон. Нервно схватил трубку:
   -- Слушаю... он самый... я, я... Матвей Дудоров.
   Медленно наползала на усталость лица напряженная бледность, рука, сжимавшая трубку, онемела. Он слушал и бросал кому-то неизвестному с большим усилием:
   -- Д-да... понимаю... Д-да. Беру... м-мой... в фабком не место... домой... Безымянный... через полчаса буду.
   Онемевшая рука не сразу разжала трубку. Повесил. Обежал присутствующих мутью глаз, ссу-тулясь вышел из фабкома, зачем-то поднялся на третий этаж, шел по залитому солнцем залу, щурил от резкого света тронутые цвелью темные глаза, откидывал поперек шага словно ушибленную чем-то руку. Остановясь у станка Лагуткина, хотел что-то сказать, но, махнув рукой, пошел дальше.
   Посреди прохода стоит железный бак для промывки шпуль. Матвей вспомнил: за ним когда-то сидела Ольга. Ее глаза, как дашкины, вспомнил и свою вину перед нею и горестно прошептал:
   -- О-о... Ольга!
   Дашка очень удивилась раннему приходу отца, но, взглянув на его посеревшие запавшие щеки, испугалась. Ефимка было потянулся к отцу -- он, не видя, отстранился от мальчонки, опустился за стол, погрузился в бездумность.
   Перед ним вся жизнь: и фронт и фабрика. Он привык и умеет решать сложные, запутанные вопросы, находить выход. Но никогда не умел и боялся решать один вопрос -- семья. Так, не решая и боясь решения, он сошелся с Лизой; так с нею ехал к жене и детям; так принял Дашку и теперь сына и обе семьи. Он всегда надеялся на "как-нибудь". Он даже тяжести и ответственности за семью не чувствовал, не знал своих детей. Да это и едва ли было необходимо. Так он рос... тысячи так растут -- не ему делать в семье революцию. Да и нужна ли она? Все само собой сделается, придет время. На его плечах фабрика в две тысячи. Партия возложила. Когда думать о своем, о личном, да и смеет ли он? Купит ботинки, платье, гостинец у Шелапутихи. Чего ж им еще? Ну, приласкает мимоходом. Но все это лучше делала Ольга, а теперь Лиза.
   И вот он столкнулся с неизбежным. Теперь уж не спрячешься ни за кого.,
   Дверь раскрылась незнакомым движением. Дашка видит: входит в каморку милиционер, а за ним Васька. Васька остановился у печки, как чужой -- это она почувствовала сразу. И когда милиционер подошел к столу, шмыгнула к брату, всем телом прижалась, но он грубо отстранил ее рукой. Она даже обидеться не смогла.
   Милиционер подал Матвею бумагу, ткнул пальцем в место для росписи и, когда тот расписался, тяжело ставя непослушные буквы, оглядел всех и ушел, прикрыв за собой плотно дверь.
   Ефимка глядел большими глазами вслед уходящему дяде, на Ваську, на отца и, не осилив случившегося, заплакал. Дашка подхватила его, прижала к себе,-- вернее к нему прижалась, машинально смахнула с его запачканного лица слезы, не спуская с брата подернутых синим туманом глаз. Крючком загибалась туго перевитая тряпицей косичка, из-под платьица торчали острые плечи. Вспугнутое сердечко предчувствовало: что-то должно случиться... не миновать... Ей хотелось заранее лечь между отцом и братом непереходимой границей.
   Долгая томительная минута молчания.
   Васька, казалось, спокойно стоял у плиты, теребил надорванную пуговку, но пальцы вздрагивали словно от озноба.
   -- А пуговица-то на одной нитке... чуть было не потерял.
   От его слов Дашка будто в прорубь упала, так они были неожиданны и бессмысленны в эту минуту. Она вскинула глаза на отца, потом на брата. Видит, как вожжа натянут брат. У него дергается правая половина лица, и ей хотелось крикнуть, что опять к брату трясучка подступает. Она приметила это за ним давно. Но и предостеречь не знала кого и уж во всяком случае не отца. Она знала: брат прячет трясучку от всех.
   С напряженным любопытством Васька ждет. Чего -- сам не знает. Отец не издает ни звука. Ваське надоело ждать; он устал от чрезмерного напряжения. Поднял голову, взглянул на сутуло сидящего за столом отца, почувствовал его беспомощность и нечто подобное злорадству метнулось на его дергающемся лице.
   -- Ага...-- вскрикнул он бессмысленно.
   Никто ему не ответил. Матвей, казалось, не слышал. Нависший лоб закрывал его лицо.
   За окном, на подоконнике дрались воробьи. Однотонно стучала с крыши в водосточную трубу капель.
   Злорадство в жестких глазах Васьки проступало ярче и острее. Оно как бы еще боролось с мягкостью и жалостью то ли к отцу, то ли к себе. Ноги сами собой расставились шире и вызывающе.
   -- Вот какой я есть. Видал? И хуже даже я.
   И на это он не получил ответа. Дашка в страхе прикрыла глаза.
   -- Я всем говорю, партийный мой отец, предфабком и бюра ячейки. Видал? И плюю я на него... на отца. А я во-ор и поджигатель, видал? -- с неудержимым бешенством, с трудом владея собой, кричал Васька. Судорогой перекашивало правую сторону тела и щеку.
   Матвей поежился плечами, будто под ударом кнута, грузно встал из-за стола, шагнул к сыну широким шагом и с силой наотмашь ударил по лицу. Дашка, не успев загородить собою брата, упала к ногам отца.
   Васька стремительно наклонился, выхватил спрятанный в голенище нож и бросился на отца. Матвей невольно отшатнулся, вскинул руку для защиты и не почувствовал даже, как острый нож пронизал мякоть руки, так поразил его дикий, нечеловечески-перекошенный взгляд черных глаз сына. Дашка без крика обхватила ноги брата и повисла на них. Но неожиданно нож выпал из поднятой руки Васьки, и на секунду долгую и томительную он застыл с запрокинутой назад головой. Потом всего его пронизало дрожью, задергало, перекосило, и с глухим хрипом он упал на Дашку, заколотился в пол одеревенелыми ногами и головой. На губах выступил сгусток желтой пены.
   Матвей растерялся. Рассеянно взглянув на залитую кровью руку, он бросился к сыну, навалился на его корчившееся тело, но удержать его не мог. Орал благим матом Ефимка, проснувшаяся Нинель хнычет за пологом. Дашка, прижавшись к двери, дрожит как лист.
   

НЕ МОГУ... ЗАВТРА

   Постепенно припадок стал стихать. Васька лежит на полу, ослабевший. Медленно возвращается сознание. Чуть скосив глаза, видит: отец туго перевязывает раненную руку; Дашка, накинув пальтишко, унеслась на улицу; Ефимка все еще кривит рот, но слез нет, и плакать не хочется.
   Но все это далеко и нисколько его не трогает. Он очень устал и как бы наслаждается безграничным покоем. Только что происшедшее еще не ожило в памяти.
   Над ним склонился Матвей. Глаза добрые, давнишние-давнишние -- это Васька себе отметил.
   -- Ну, как ты себя чувствуешь?
   Чуть слышно сказал с безразличием:
   -- Никак.
   -- Припадки когда с тобой, с чего?
   На это он не ответил. Хотел подняться -- от слабости не мог. Матвей поднял его, перенес на кровать. Прибежала запыхавшаяся Дашка с бинтом и иодом. Матвей залил иодом рану и забинтовал. Васька видел: от боли кривились его губы. Перевязав рану, Матвей снова подошел к сыну, снял с него полупальто. Рубашка на теле Васьки была мокрая от пота.
   -- Дашка, достань рубаху, переменить надо.
   -- Не надо...-- испуганно прохрипел Васька, и мертвенная бледность покрыла и без того обескровленное лицо и губы.-- Не подходи... Не тронь меня...
   -- Чего не надо? -- встревожился Матвей.-- Ты только не волнуйся, мы снимем, даже не почувствуешь.
   Васька снова ослабел, прикрыл глаза. В сущности ему теперь все равно -- пусть снимают рубашку, пусть делают все, что хотят. Матвей приподнял его, снял мокрую рубашку и отшатнулся -- спина сына сплошь испещрена рубцами; на бледной коже они будто налиты кровью.
   -- Как же ж я не видел!
   На бледных щеках Васьки проступает слабый румянец.
   -- Где ж тебе было,-- равнодушно обронил Васька.
   -- Почему ж ты не сказал?
   -- Кому ж скажешь? Все тебе некогда, все не до нас.
   Матвей не в силах перенести упрека:
   -- Кто ж? За что?
   -- Не все ли тебе равно? -- с равнодушной непримиренностью отозвался Васька и отвернулся к стене.
   До вечера Матвей не подходил к Ваське, ни о чем ,не спрашивал, и Васька был этому рад. Отужинали вместе,-- чего не бывало никогда. Дашка с Васькой улеглись за печкой. Лиза долго ходила по каморке, вытаскивала из всех углов грязное белье, мочила в корыте. Потом и она улеглась. Матвей сидел за столом, разложил бумаги; сидел и не понимал их. Вздохнув, прикрутил лампу, хотел раздеться, но подошел к ребятам, спросил негромко:
   -- Не спите?
   Васька отозвался не сразу:
   -- Не могу уснуть.
   Матвей опустился у их изголовья, положил тяжелые ладони на их головы. Васька не шелохнулся. Дашка тесней прижалась к нему, показалось: отнимает отец у нее брата... С неприязненностью выдернула из-под тяжелой ладони отца голову и чуть не крикнула ему, чтоб он уходил от них. Но, почувствовав на своих руках руку брата -- поняла: не отнять отцу, кончено...
   Тикают на стене часы. К окну никнет набрякшая темнотой ночь.
   -- Слушаю я, сынок,-- с необычайной ласковостью сказал Матвей.
   Васька не шелохнулся и ничем не откликнулся. Матвей долго ждал ответа и, не дождавшись, повторил тем же тоном:
   -- Слушаю я. Не сердись... Все мы, как впотьмах, бродим по темным углам.
   Васька чуть-чуть прошелестел:
   -- Подожди...
   -- Подожду, сынок... Я научился теперь ждать и понимать.
   Тишина. Скребет в углу мышь. Под обоями шелестят тараканы. На улице в бездонной темноте ночи взвизгнула, заурчала собака .
   Матвей сидит, ждет. Он теперь верит -- рядом с плохим не может, не быть хорошего. Но даже если и нет -- он готов на все. Он должен узнать своего сына всего, принять его, а потом Дашку. Она тоже прожила два года дичком.
   Часы хрипло, сливая удары, пробили полночь...
   С трудом подняв голову, Васька взглянул на отца. В темноте его лица не видно, но в изломе плечей было так много из далекого детства.
   -- Не могу, тятя... за-автра.
   -- Ну, что ж... до донышка чтоб все, да? И будет твое моим -- нашим.
   -- Ладно-о...
   Матвей грузно поднялся, отошел. Васька и Дашке слышали: он долго раздевался, кряхтел. А потом заскрипела кровать. Невольный вздох, как последний листок, оторвался с васькиных губ. Дашка тесней прижалась к нему, порывисто зашептала:
   -- Завтра насовсем уйдешь... знаю.
   Он так же тихо ответил ей:
   -- Уйду
   

УШЛИ

   Утром Лиза намочила белье и ушла, пообещав скоро вернуться. После ее ухода Васька поспешно вытащил из-под ящика в коридоре свои лахамендрики, переоделся, сел к столу, с трудом преодолевая дрожь рук, долго выводил каракули первого письма. Дашка тоже переоделась во все грязное и драное, успокаивала удивленного Ефимку:
   -- Вроде ряженых, Ефимк. Ты не бойся... гляди, как мы по улице пройдем, а если Нелька заплачет, корку сунь... Сунешь?!
   Матвею не работалось. Он еле дотянул до обеда. Ему все казалось, что дома должно что-то случиться. Когда заревел гудок на обед, он не выдержал, покричав что-то секретарю, схватил шапку, вышел за ворога и чуть не бегом пустился домой. Вошел: Ефимка играет на полу, Нинель сидит в люльке и сосет корку.
   -- А где Васька с Дашкой?
   -- Даска рязины... во-он!-- ткнул Ефимка в портрет отца на стене.
   Под комиссарским портретом Матвея висел листок из тетради. На нем крупными печатными буквами было написано:
   

Отцу Матвею Дудорову,

   Я сказал, что нету у меня дома и нету... И у вас нету дому. Вы сами себе, а мы сами. Дом у вас на фабрике, а у нас нигде. Ты опять стал такой хороший, как давно, давно, когда еще не был убитый в красных. Но ты опять все забудешь, и будет тебе некогда, и мы будем тебе мешать, а ты нам... Вот и ушел я... А рассказать я тебе ничего не могу... Я вот такой, как есть, и все. А вот кошек вешал, собак и коробки под канфетам -- это тебе назло. И Дашка ушла. Она у вас как домовая работница, и дому у нее тож нету.

Василий Дудоров расписался.

   
   Матвея пронизало ознобом. Выбежав на улицу, он метался по переулку, спрашивал у встречных -- на весенней ростепели не осталось и следа.
   По дутому уклону поднимался Степан Лагуткин. Он спешил на обед. Матвей -- к нему.
   -- Ушли, Степан! И Васька и Дашка! Нету, говорят, дому у нас... Как же ж так? Как у всех... не хуже и не лучше. Разве думал я! Ведь все некогда... все работа! Где ж их, ребят, узнаешь! Растут и растут...
   -- Мудруют ребята,-- вздохнул Лагуткин. -- Не те стали, что были мы. Тесно им вроде. А мы все к ним по старинке.
   -- Искать где буду?
   Лагуткин развел руками.
   -- Где найдешь? Как песчинка в песке, так и они. Может придут.
   -- Ой, не придут!
   Васька с Дашкой шли из улицы в улицу -- оба не знали, куда. Одно Васька знал с несомненностью -- туда, на Дон, в беспризорность ему дороги больше нет. Она кончилась.
   Неожиданно из переулка вынырнула Валентина Николаевна. Васька чуть не вскрикнул. Хотел было остановить ее, но что-то удержало. Не отставая пошли за ней. Прошли кварталов пять-шесть. Валентина Николаевна вошла в калитку большого дома в глубине двора. Васька остановился у ворот, задрав голову, прочитал вслух:

"КОММУНА МАЛОЛЕТНИХ"
имени Калинина

   Переглянувшись с Дашкой, вошли.
   Валентина Николаевна среди двора окружена ребятами и чему-то смеется. На расчищенном месте играют ребята в рюхи. На турнике подбрасывает мальчонка вверх ноги. Высокое, казарменного вида, здание оглашается криками.
   Заметив незнакомых беспризорников, Валентина Николаевна быстро подошла к ним:
   -- Тебе что, мальчик?
   И вдруг она узнала его, вскрикнула:
   -- Васька!
   Он застенчиво улыбнулся. Ребята их окружили. Дашка глядела на всех исподлобья.
   -- Как ты сюда попал?
   -- За тобой шел кварталов пять.
   -- Откуда ты? -- но, оглядев рваную одежду, сообразила и тут же вспомнила: -- Твой отец вернулся с фронта. Жив.
   -- Нету у нас отца. Номер, как есть,-- быстро и жестко отрезала Дашка.
   Краска доплыла по лицу Васьки. Вчерашняя ночь ему представилась: отец в темной ночи, грузный излом его плечей, голос мягкий. Он с большим усилием и жалостью к нему оторвал себя от него навсегда:
   -- Помер. Никуда от тебя не пойдем... никак.
   День догорел незаметно. Ребята укладываются спать. Дашка, окруженная ребятами, чему-то безудержно смеется. Синие глаза -- как на солнце стеклянные пуговицы.
   Васька сидит на кровати, раздеваясь вслушивается в разнобойный рокот голосов. По привычке хочется ему критически осмыслить и детдом, и ребят, и самого себя -- и не может. Ребят он принимает так, как никогда до этого, и такими, какие есть.
   Сереют сумерки в переплетах окон и на них же обламываются чернотой. Втискивается в окно ночь, короткая весенняя ночь -- по-своему радостная. За ней день... всегда новый, всегда деятельный.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru