Аннотация: Детство и юность.
Нечаевское дело. Воспоминания о С. Г. Нечаеве. Из воспоминаний о покушении на Трепова. Д. А. Клеменц. (Личные воспоминания). Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк. Владимир Дегаев. "Вольное слово" и эмиграция.
Вера Ивановна Засулич
Воспоминания
Засулич Вера Ивановна (1851-1919). Родилась в семье офицера, в 1878 году стреляла в петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова и судом присяжных была оправдана. Засулич - виднейшая участница революционного движения 70-х годов, одна из основательниц группы "Освобождение труда"; в последние годы своей жизни вместе с Плехановым участвовала в оборонческой группе "Единство".
Источник текста: В. Засулич. Воспоминания. Москва: издательство политкаторжан, 1931.
Scan - Федор Сумкин; OCR, fb2 - aalex333, ноябрь 2011 г.
Оглавление:
От редакции
Детство и юность
Нечаевское дело.
Воспоминания о С. Г. Нечаеве
Из воспоминаний о покушении на Трепова
Д. А. Клеменц. (Личные воспоминания)
Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк)
Владимир Дегаев
"Вольное слово" и эмиграция
Именной указатель
От редакции
От народничества -- до марксизма. От скромных малолюдных революционных кружков, создававшихся в подполье мелкобуржуазной интеллигенцией в конце, 60-х годов прошлого века, -- до массовой рабочей партии. Таков был длинный революционный путь, пройденный В. И. Засулич, одной из замечательнейших в истории русского революционного движения женщин. На этом пути ей приходилось встречаться с крупнейшими людьми нашего революционного прошлого, -- от Нечаева до Ленина. Ряд переломных моментов в истории этого прошлого связан с ее именем. Ее выстрел в Трепова, потрясший в 1878 г. все русское общество и сделавший ее имя всемирно известным, знаменовал собою начало перехода русского революционного народничества от пропаганды к террору. В расколе этого народничества на два лагеря -- на "Черный Передел" и "Народную Волю" -- В. И. Засулич непосредственного участия принимать не могла, так как к этому времени она находилась уже не в России, а за границей, в эмиграции; однако, В. И. не осталась равнодушной зрительницей событий: узнав о расколе, она спешит примкнуть к "Черному Переделу". Немного времени спустя она, вместе со своими товарищами; по "Черному Переделу": Плехановым, Аксельродом, Дейчем и Игнатовым, организует группу "Освобождение Труда", положившую начало новому направлению нашей революционной мысли и практики -- русскому марксизму. Когда в самом начале 1900-х годов началась борьба против экономизма, временно завоевавшего себе господство в рядах русской социал-демократии, мы находим В. И. Засулич, вместе с Плехановым и Лениным, в редакции "Искры", вынесшей на себе всю тяжесть начавшейся борьбы. В последующем расколе социал-демократии на две фракции, -- большинство и меньшинство, -- и в той борьбе, которую они так долго и так упорно вели между собою, В. И. Засулич, примкнувшая к меньшевизму, являлась деятельной участницей. Крепко связавшая себя с меньшевизмом и откатившаяся к ликвидаторству и социал-патриотизму, В. И. Засулич, доживши до великих Октябрьских дней, враждебно отнеслась к победе русского пролетариата и к завоеванию им государственной власти. Она оказалась неспособной понять великое историческое значение этого переворота.
Человек, прошедший такой длинный и интересный жизненный путь, как В. И. Засулич, и подобно ей постоянно находившийся в центре крупнейших исторических событий, -- много мог бы рассказать о том, чем он был свидетелем, и о тех людях, с которыми ему пришлось встречаться. Друзья В. И. неоднократно пытались убедить ее приняться за писание воспоминаний. Однако, В. И., придерживавшаяся слишком скромного мнения о своем литературном таланте, не соглашалась исполнить просьбу своих друзей. Правда, под конец жизни она взялась за перо и начала писать автобиографию, но вскоре почему то бросила эту работу, оставив нам лишь ряд незаконченных и несвязанных хронологически между собою набросков. Помимо этих недоработанных отрывков, в литературном наследии, оставленном нам В. И. Засулич, мы находим несколько статей, посвященных нашему революционному прошлому и написанных главным образом на основании ее личных воспоминаний. Эти статьи по богатству заключающегося в них исторического материала до сих пор сохраняют свое значение. Разбросанные по различным сборникам и журналам, частью малодоступным в настоящее время читателям, эти, статьи вполне заслуживают переиздания. Настоящая книжка, заключающая в себе все написанное В. И. Засулич по истории нашего революционного движения [1] должна облегчить читателям ознакомление с этой частью ее литературного наследства.
В эту книгу входят прежде всего те автобиографические наброски В. И. Засулич, о которых упоминалось выше и которые впервые были опубликованы в 1919 г. в No 14 "Былого". Ввиду того, что эти наброски не связаны тематически между собою и охватывают ряд совершенно различных и разновременных событий, в настоящем издании они разделены на четыре части: 1) Детство и юность, 2) Воспоминания о С. Г. Нечаеве, 3) Из воспоминаний о покушении на Трепова и 4) Владимир Дегаев. Кроме того, в настоящую книгу вошли следующие, написанные в различное время статьи В. И. Засулич: "Нечаевское дело" (опубликовано первоначально в No 2 сборн. "Группа Освобождение Труда"), Д. А. Клеменц (журнал "Наша Заря", 1914 г., No 2), Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк) ("Работник", 1896 г. NoNo 1 и 2, Женева) и "Вольное Слово и эмиграция" ("Современник", 1913 г. No 6).
Детство и юность
1909 г. Лето.
Достала перевод романа Уэльса. Так как давно не читала по-английски, то для упражнения, кроме заказанного романа [2] купила еще несколько книжек того же автора. Увезла их в свою избу на хутор Греково [3]. Сидела под вечер у себя на крыльце и читала "The time machine" ("Машина времени"). Солнце за рощей должно быть совсем зашло, темно читать; положила я книгу, села на машину и поехала в прошлое. Нет, здесь неинтересно, -- близкое прошлое совсем неинтересно, в более далеком поднимутся леса зеленые, дремучие, но и только. Вот, если в Бяколове [4]... И мгновенно из-под Тулы я перенесла машину в Гжатский уезд, в помещичью усадьбу, и уехала на пятьдесят лет в прошлое, -- последний год жизни старого дома; его перестроили как раз накануне освобождения. Вокруг меня тогдашнее Бяколово со всеми красками, звуками, со всеми его обитателями: Мимина [5], дети, собаки, кошки... У меня всегда была плохая память на имена, но никогда не забывала я и теперь помню, как звали всех многочисленных собак и [6]...
Она [7] в самом начале XIX века воспитывалась в Сиротском институте. Попала туда, кажется, с самого рождения, никакой семьи, во всяком случае, у нее никогда не было. Всю жизнь прожила она в чужих богатых домах, воспитывала чужих детей. Я была первым ребенком, отданным в ее полное распоряжение, существовавшим, -- в Бяколове, по крайней мере, -- специально для нее. Еще до моего рождения [8] она уже лет 10-12 прожила в Бяколове, воспитывала теток и дядю. Когда умер их отец, -- мать умерла еще раньше, -- старшей тетке было лет 20, самой меньшей --14, дяде--16.
Мимина была нужна, -- этого декорум требовал, а она поставила условием, чтобы в доме был ребенок. Воспитание Луло (меньшая тетка) кончается, а она не может оставаться без дела. Таким образом я попала в Бяколово [9].
Взялась она за меня, должно быть, очень ретиво.
Я рано помню себя, но не помню, когда училась читать и писать по-русски и по-французски; понимать по-французски я тоже начала с незапамятного для меня времени. Говорили, что обучить меня всему этому и нескольким стихотворениям в прибавку, а также -- молитвам, она ухитрилась, когда мне было три года.
Розги в Бяколове были не в употреблении, -- я не слыхала, чтобы там кого-нибудь секли, а я, -- говорили, -- была в то время очень мила и забавна, а испортилась позднее. Секла она меня, должно быть, просто для усовершенствования, слегка. Я не помню ощущения боли, но помню, что операция должна была производиться в бане на лавке. Меня на эту лавку укладывают, а я изо всех сил подвигаюсь к краю и свертываюсь вниз, а меня опять укладывают, и так без конца.
Одна из теток вышла замуж, пошли свои дети, -- бяколовцы. Ни в Мимине, ни во мне с ней вместе надобности уже не было, тогда, должно быть, я и испортилась.
Мимина, возможно, любила меня по своему, но тяжелая это была любовь. Вдвоем со мною она все что-то говорила, говорила по-французски, по большей части, что-то тяжелое, неприятное, иногда страшное. Если я норовила отойти от нее, она возвращала меня на место. Когда она говорит со мной, она исполняет свой долг, а мой долг -- слушать, пользоваться ее наставлениями, пока она жива. Скучное я пропускала мимо ушей, но страшное запоминалось. "Тебе хочется убежать; пожалеешь, когда я умру. Захочешь тогда увидеть Миминочку, придешь на кладбище: ручей, две-три березы, да еще искренние слезы -- вот монументов красота, -- других мне не нужно. Придешь, увидишь трещину в земле, заглянешь в нее, а из земли на тебя взглянет нечто отвратительное, ужасное: череп с оскаленными зубами, а Миминочку уж не увидишь".
Часто вместо нотаций она говорила стихи: "Где стол был яств, там гроб стоит... Надгробные там воют лики" [10]. По-своему, для того времени, она была очень образована. Даже стихи иногда сочиняла. Гроба я никогда не видала, но знала, что страшный, длинный, а над ним рисовало воображение-- "лики" одни, без туловищ, темно-красные, с разинутыми ртами и воют "ууу". К страшному я причисляла и оду "Бог", которую она так часто декламировала, что невольно лет 6-ти я знала ее наизусть, запомнив из нее отрывки, и ночью, если я не успевала заснуть прежде, чем захрапит Мимина, этот мудреный бог "пространством бесконечный -- без лиц в трех лицах божества", вместе с черепом, ликами и другими страхами, против воли повторялся в голове и мешал мне заснуть.
В том же роде знала она и французские стихи: "О, toi, qui deroulatous les cieux, comme un livre"; потом я открыла, что это стихи Вольтера. Сомневаюсь, знала ли она, что это его стихи. Что на свете есть безбожники, вольтерьянцы, это я от нее тогда еще слыхала. Тогда она переживала, вероятно, трудное время: из сравнительно почетного положения (я еще помню, когда кушанья за столом начинали обносить с нее), она чувствовала, должно быть, что спускается постепенно в положение ниже гувернантки, -- в положение приживалки.
Ей было под 60, глаза слабы, так толста, что, при маленьком росте, была почти шарообразна. Поздно искать нового места, а поговорить об этом было не с кем, кроме меня. Приживалка до самой смерти. Подумывала, вероятно, о смерти, хотя недолго, -- прожила еще лет 35, -- в конце 80-х годов была жива.
Любовь, вероятно, выражалась и в том, что она не хотела, чтобы я любила теток. Она не раз с чувством говорила мне: "мы здесь чужие, нас никто не пожалеет". Я живо помню, что именно такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой. Помню даже, что вела упорную войну с мальчиком, казачком, который, высунув голову из передней, усиленно шептал; если кто-нибудь из старших оглядывался, голова быстро исчезала, чтобы опять появиться. Не слышно было ничего, только видно, что он шепчет: "Верочка Засулич", и также шепотом я с озлоблением возражала в рифму: "неправда, -- Микулич, Микулич!".
Но чем дальше, тем большее множество вещей твердило мне, что я чужая -- не бяколовская. Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга, при малейшей досаде на меня не ...[11]
Лет 11 должно быть мне было, когда в Бяколове, в первый раз появилось евангелие, -- новенькая книга, без переплета и даже не разрезана. Была, вероятно, и прежде, но по-славянски, и ее никто не читал. Теперь, великим постом, я каждый день должна была прочитывать вслух (слушали все тетки, Мимина, дети и даже няньки) по главе или по странице -- уж я не помню, но только так, что в первый день читалась глава из одного евангелия, затем из второго, третьего, четвертого, а на пятый опять возвращались к первому, с таким расчетом, чтобы главы, начиная с тайной вечери, остались на последние дни страстной недели.
До этого на содержание религии я не обращала внимания, не думала о ней. Доставляла она мне изредка удовольствие, а больше скуку. Нескольким коротким молитвам Мимина меня еще трех лет выучила, потом прибавилось несколько других подлиннее. Мое дело было дважды в день протрещать их перед образом, как можно быстрее.
К семи годам (к первой исповеди) выучила "Верую" и знала краткую священную историю в вопросах и ответах, при этом -- креститься и кланяться, а кончивши, поклониться в землю и убежать. Чуть не половину фраз я в них совсем не понимала и не интересовалась понять. Под праздники у нас часто служили всенощную. Это было довольно скучно, -- ничем развлечься не было возможности: наблюдали, чтобы стояли смирно, время от времени крестились. Я обыкновенно с нетерпением ждала чтения евангелия: во-первых, скоро конец, значит, а во-вторых, развлечение. Мы, дети, должны были тогда подойти к священнику. Меньшие впереди, а я сзади. Он всех накрывал епитрахилью, которая и ложилась на мою голову, как самую высокую.
"Пастырь добрый, душу свою полагает за овцы своя, а наемник божий нет". И я видела, как по полю, куда то в темноту, длинными ногами, бежит "наемник", но в чем тут дело, я вовсе не интересовалась. Пока стояла с покрытой головой, мелькал вопрос -- в чем тут дело: как пастырь "полагал душу" и куда бежит наемник? Но окончилась всенощная, кончался и интерес. "Больших" я никогда и ни о чем не спрашивала: выйдет непременно так, что разбранят. Мимина рада была бы вопросу и ответила бы длинно, но в конце концов "добрым пастырем" оказалась бы она, а я овцой, -- это в лучшем случае, а то и "наемником", который всегда готов убежать, когда его учат и хотят ему добра.
Ездить к обедне -- это была радость. Церковь за 5 верст, брали не часто, и то только летом. Возили меня и в гости к соседним помещикам, где были дети, ездили и в лес, но все это после обеда а в церковь утром. Все выглядит совсем иначе, и солнце, и небо другие, и едешь в нарядном платьице и соломенной шляпке. А в церкви по уголкам иконы, цветные стекла, ладан так красиво окрашивается, попадая в полосу света, и синие, желтые, зеленые пятна и странно перекрашивают платки на головах баб. Там не успеешь соскучиться, как уже поют "иже херувимы". О святой и страстной и говорить нечего -- это самое счастливое время в году. Но с богом, с религией -- это все-таки в моей голове почти не связывалось в...[12].
Но собственной воле я твердила: "крест на мне, крест на мне"... когда боялась в темноте; тут Мимины молитвы не годились, а этой меня выучила горничная девочка, которая также боялась и уверяла, что она помогает.
Были и еще случаи, когда я бросалась молиться, но уже своими словами. Это, когда, по моему мнению, меня обвинили, разбранили напрасно: взволнованная в слезах, вся дрожа, я становилась в пустой комнате перед образом и шептала, шептала, всхлипывая.
Я не помню, чтобы ждала я себе от этого какой пользы, не думала я, что бог как-нибудь за меня заступится, это были просто заверения в своей "невинности" "всеведущему", чуть не упреки: "ведь ты знаешь, ведь ты знаешь!.. Разве я когда?" и т. д.
Раз как-то, помню, попалась: какая-то из теток пошла за мной -- должно быть, найдя еще что-то прибавить к нотации, -- и застала, что я что-то шепчу перед образом. Если бы я сказала, что именно я шептала, -- это, думаю, произвело бы благоприятное для меня впечатление. Но я, конечно, не созналась; на вопрос, что это я шепчу, ответила: "так", и получила, разумеется, добавочную нотацию: "шептать какие-нибудь глупости перед иконой не сметь, к богу, следует обращаться только с молитвой".
Начала я вслух читать евангелие с неудовольствием. Сама бы я прочла, -- я читала в это время решительно все, что попадалось под руку, -- но вслух, при больших... Понемногу, однако, содержание книги начало привлекать меня. Он добрый, хороший. Он сразу совершенно отделился для меня от непонятного, скучного, немного страшного Мимининого бога, для которого надо есть постное, бормотать молитвы. Он добрый, хороший, простым понятным для меня образом, и я ведь знала, что в конце его убьют, с нетерпением и каким-то страхом стала я ждать этих глав. В это же время в детском журнале, который получал соседний помещик и присылали мне на прочтение, было помещено стихотворение Мея "Слепорожденный". Я его списала и выучила. Оно также слилось с впечатлением евангелия. Все считали слепорожденного самым дурным. "Немало грубых разговоров, намеков, брани и укоров еще ребенком вынес он". А христос его пожалел, подошел к нему и исцелил, и прокаженные были самые печальные, все их от себя гнали. Воскресил девочку, -- я в воображении расписывала подробности.
Не знаю, для чего запирала Мимина евангелие в промежутках между чтением, но несомненно, что таким образом книга произвела гораздо большее впечатление, чем если бы я сразу прочла ее. Не с отвлеченным, неведомым богом произошло для меня все это: ночь в Гефсиманском саду, "не спите, час мой близок", просит он учеников, а они спят... и вся эта дальнейшая мучительная история. Я несколько недель жила с ним, воображала его, шептала о нем, оставшись одна в комнате. Всего больше волновало меня, что все, все бежали, покинули, и дети тоже, которые встречали его с пальмовыми ветвями пели осанна. Они спали, должно быть, и не знали. Я не могла не вмешаться: одна девочка, хорошая, дочь первосвященника, слышала, как говорили, что его схватят. Иуда уже выдал, -- будут судить и убьют. Она мне сказала, мы с ней побежали и созвали вмиг детей: "Послушайте только, что они хотят сделать: его, его убить! Ведь лучше его на свете нет". Воображаемые дети соглашались. Понятно, мы бросились бежать по саду, прибегали, но дальше ничего не выходило. Не смела я ничего дальше выдумывать без его дозволения и еще меньше смела говорить за него. Это не страх был, а горячая любовь, благоговение что-ли; я знала, что он бог, -- тоже бог, как и его отец, но он гораздо лучше, того я не любила. Молиться христу, ни за что бы я не стала. Приставать к нему с моими жалобами! Не его заступничества просить мне хотелось, а служить ему, спасать его.
Года через четыре я уже не верила в бога, и легко рассталась я с этой верой. Жаль было сперва будущей жизни, "вечной жизни" для себя, но жаль только, когда я думала специально о ней, о прекрасном саде на небе. Земля от этого хуже не становилась. Наоборот. Одновременно с этим я определяла свою "будущую жизнь" на земле, и так она вставала предо мною бесконечная... В 15 лет и один год кажется огромным временем. А то единственное в религии, что врезалось в мое сердце, -- христос -- с ним я не расставалась; наоборот, как будто связывалась теснее прежнего.
Как началось это приобретение будущей жизни на земле? Постепенно, издавна, черта за чертой складывалась она предо мной, далекая еще, неясная в сияющем тумане, но несомненная для меня. Мне кажется, что лично меня толкало жадно ловить все, что говорило о каком-то будущем, мое отвращение от будущего, которое сулило мне сложившиеся общественные условия, о которых упоминали в Бяколове: гувернантка. Все что угодно, только не это! [13]
Еще до революционных мечтаний, даже до пансиона [14], я строила главные планы, как бы мне избавиться от этого [15]. Мальчику в моем положении было бы, конечно гораздо легче. Для его планов будущего широкий простор...
И вот этот далекий призрак революции сравнял меня с мальчиком: я могла мечтать о "деле", о "подвигах", о "великой борьбе"... "в стане погибающих за великое дело любви". Я жадно ловила все подобные слова: в стихах, в старинных песнях: "скорей дадим друг другу руки и будем мы питать до гроба вражду к бичам земли родной", -- в стихах иногда и там, быть может, где в мыслях автора было другое, находила у своего любимого Лермонтова и, конечно, у Некрасова [16].
Откуда то попалась мне "исповедь Наливайки" Рылеева [17] и стала одной из главных моих святынь: "известно мне: погибель ждет того, кто" и т. д. И судьба Рылеева была мне известна. И всюду всегда вое героическое, вся эта борьба, восстание было связано с гибелью, страданием.
"Есть времена, есть целые века, когда ничто не может быть прекраснее, желаннее тернового венка". Он-то и влек к этому "стану погибающих", вызывал к нему горячую любовь. И несомненно, что эта любовь была сходна с той, которая являлась у меня к христу, когда я в первый раз прочла евангелие. Я не изменила ему: он самый лучший, он и они достаточно хороши, чтобы заслужить терновый венец, и я найду их и постараюсь на что-нибудь пригодиться в их борьбе. Не сочувствие к страданиям народа толкало меня в "стан погибающих". Никаких ужасов крепостного права я не видала, а к бедным я сперва поневоле, с горькой обидой, потом чуть не с гордостью сама себя причисляла, а что пока я живу, как богатая, это я своей бедой, а не привилегией считала...
Ни о каких ужасах крепостного права в Бяколове я не слыхала, -- думаю, что их и не было. С деревней, впрочем, господский дом и не имел никаких сношений, кроме праздничных, так сказать. На дворе устраивалось угощение после жатвы. После каждой свадьбы нарядные "молодые" приходили "на поклон", но до хозяйства тетки совершенно не касались. Его вел Капиша, как звали его господа, и Калитой Васильевич, -- для дворни и деревни.
Имение было из самих благоустроенных в округе. Большинство крестьян -- на оброке, ходили на заработки в Москву, верст за 120-130. Главные доходы, кроме оброка, -- скотный двор, конский завод, птицы, плодовый сад, оранжереи. Все это до деревни не касалось, а было на руках у дворовых, очень многочисленных; целая улица дворовых изб. Что с дворовыми отношения были недурные, доказательство, что все остались на своих местах [18], и хозяйство не изменилось и ничуть не сократилось; что не было никаких наказаний, это верно. Я знала бы об этом от дворовых ребят и наверное запомнила бы. Быть может, именно вследствие мягкости Капитоновского управления...
Легко рассталась я с Бяколовым. Я не думала тогда, что весь век буду вспоминать его, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкапа в коридоре, что очертание старых дерев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие -- долгие годы... Я любила его и тогда, но впереди ждала и манила необъятная жизнь, а тут "сон кругом глубокий", и эта вялая жизнь не моя, ведь я на том и помирилась с ней, что согласилась, что я "чужая"...
Этот год, семнадцатый год моей жизни, был полон самой напряженной внутренней работы: я окончательно взяла судьбу в свои руки [19]...
Нечаевское дело. [20]
I.
Каракозовское дело, конечно, займет в истории нашего движения гораздо более скромное место, чем нечаевское. Его подробная история, быть может, станет известной не раньше, как документы III отделения подвергнутся разработке [21].
Это был заговор дело, тайное не для полиции только, но и для окружающих его более мирных элементов, на которых старались действовать члены общества. Ишутин уговорил их в таком роде: наступит великий час, мы люди, обреченные; этот час называл прекрасной Фелициной. Судя по рассказам о нем, это был тип революционера, умевший разжигать настроение слушателей представлением о чем-то великом и таинственном. Как кружок, это общество существовало с 63 г.; члены его обучали в школе, имели 2 ассоциации и сообща устроенное [22] общежитие [23]. Во всяком случае, к осени 65 года это были уже заговорщики: члены принимались с клятвами, и в их среде успел уже даже образоваться раскол [24], более крайние составляли, так сказать, общество в обществе под названием "Ад" [25]. Целью его было, вернее шла в нем речь, об избиении царской фамилии, при чем крайние стояли за предварительную агитацию, пропаганду. Оно приговорило 17 чел. После выстрела Каракозова полиция напала на след этого заговора.
Система, как вести себя на следствии, в то время не могла даже и начать еще вырабатываться, люди, как видно, по большей части считали нужным на каждый вопрос следователей давать более или менее правдоподобный ответ, лживый, конечно, кроме нескольких предателей, -- нашлись и предатели. Начались очные ставки, уличения во лжи, давались новые объяснения: запутались даже такие люди, как сами Худяков, Ишутин; и понемногу все члены без исключения были открыты [26]: нелегальность тогда изобретена не была, дожидаясь ареста, спокойно оставались на своем месте; все были переловлены и посланы в Сибирь.
С тех пор о каракозовцах не было слышно: никто из них не выплыл в позднейшем движении [27], а они только и могли бы подробно рассказать о своем деле [28].
В последнее время появились воспоминания Худякова [29], но там подробно рассказано следствие, поскольку оно касалось... самого Худякова, о московском тайном обществе, из которого вышел Каракозов, его он едва касается. Он говорит, что это были люди энергичные, талантливые, выработанные, но все они скоро были изловлены и отправлены в Сибирь; на свободе были оставлены только люди, оказавшиеся, после подробнейшего рассмотрения самой муравьевской комиссиею [30], вполне невинными, а, следовательно, уже действительно невинные. Опыта, традиции внести в новое движение они не могли, а также не могли составить ядра, вокруг которого группировались бы новые элементы.
"Что делать" Чернышевского продолжало перечитываться молодежью, но самый доступный легко исполнимый из являвшихся прежде вопросов на поставленный в заголовке романа вопрос -- заводить ассоциации -- уже не удовлетворял [31]. В предыдущий период ассоциации, по большей части швейные, росли, как грибы [32], но большая часть из них вскоре распадалась, а некоторые кончались третейскими судами, ссорами. Заводились они по большей части женщинами, настолько состоятельными, чтобы купить: швейную машинку, нанять квартиру, нанять на первый месяц, пока не будут разъяснены им принципы ассоциации, двух или трех опытных модисток. В члены набирались частью нигилистки, не умевшие шить, на горячо желавшие "делать", частью швеи, желавшие только иметь заработок. В первый месяц сгоряча все шили очень усердно, но более месяца шить по 8 -- 10 час. в день ради одной пропаганды примером принципа ассоциации, к тому же без привычки к ручному труду, мало у кого хватало терпения. Шить начинали все меньше и меньше [33]. Мастерицы негодовали и сами начинали небрежно относиться к работе; заказы убывали. Лучшие работницы скоро покидали мастерскую, так как приходившиеся на их долю части дохода оказывались меньше жалованья, которое они получали от хозяина, несмотря на то, что основательницы по большей части отказывались от своей доли. Иногда дело кончалось тем, что мастерицы забирали себе машины и основательниц выгоняли из мастерской. Устраивались третейские суды. "Сами же постоянно твердили, что машина принадлежит труду", -- защищалась бойкая мастерица перед таким судом, на котором мне случилось присутствовать. "А уж какой а них был труд, как есть никакого; только, бывало, разговоры разговаривают!" Суд не признал, однако, мастерицу олицетворением "труда" и присудил машинку возвратить [34].
Также плохо шли и переплетные мастерские, хотя там менее сложный и не требующий долгой предварительной подготовки труд был более приспособлен к ассоциации.
В 69 году затишье, наступившее вслед за каракозовщиной, еще продолжалось во всей силе. Из людей 60-х годов иные сошли со сцены, другие куда-то попрятались, и [35] зеленой молодежи, подъезжавшей из провинции после погрома, не было к ним доступа. Она оставалась совершенно одна; ей предстояло отыскивать дорогу собственными силами. Каракозовщина не оставила ядра, около которого она могла бы группироваться [36]. Я говорю, конечно, о среднем уровне молодежи, затронутой разыгравшимся зимою 68-69 годов в Петербурге прологом нечаевского дела. Такая изолированность молодежи, отсутствие пропаганды в ее среде, отсутствие соприкосновения с людьми сложившегося миросозерцания, могущими помочь [37] в разрешении вопроса: "что делать?", -- приводило ищущую дела молодежь в тоскливое, тревожное состояние.
Те надежды, с которыми ехала она в Петербург, оказывались обманутыми. Начало 60-х годов облекло столицы, а в особенности Петербург, в самый яркий ореол. Издали, из провинции, он представлялся лабораторией идей, центром жизни, движенья, деятельности. В провинции между семинаристами и гимназистами седьмого класса, между студентами провинциальных университетов образовывались маленькие группы юнцов, решившихся посвятить себя "делу", как тогда многие выражались вкратце, или даже просто-- "революции". А за выяснением, что это за "дело", что за "революция", начинали рваться в Петербург: там все узнаем, там-то выяснится. Дорвавшись, наконец [38], предолевши иногда для этого, при крайней бедности большинства [39], величайшие затруднения, они являлись в Питер иногда целой группой, человек в 5-6, и начинали всюду толкаться, знакомиться, расспрашивать, но, натыкаясь везде, куда они могли проникнуть, на ту же шаткость и неопределенность понятий, на те же нерешенные вопросы, на "ерунду", от которой бежали из провинции, они скоро впадали в уныние, тревожное состояние. Но, после яркого, насильственно задавленного движения начала 60-х гг., чувствовалась просто потребность в каком-нибудь проявлении движения, так что, например, фразы: "Хоть бы студенческое движение что ли было!" можно было слышать еще летом, Прежде чем студенты съехались.
II.
Не знаю, кому первому пришла идея затеять студенческие волнения, вероятно, многим сразу [40] в таких-то кружках, о которых я только что говорила, в особенности являвшихся в Петербург на второй год и уже успевших разочароваться в нем, идея студенческих волнений должна была встретить живейшее сочувствие. Конечно, это не "дело", не работа для "блага народа", не "революция", но хоть, "что-нибудь", какая-нибудь "жизнь". Уже в начале [41] осени 1868 года [42] во многих студенческих кружках можно было слышать, что [43] к рождеству непременно будут студенческие волнения, что будут требовать касс и сходок. Кассам то, собственно, несмотря на крайнюю бедность, придавалось лишь второстепенное значение: добьемся их -- хорошо, но если не добьемся -- тоже хорошо; сходки привлекательны сами по себе.
Они, действительно, сами по себе, независимо от цели, должны были удовлетворить реальную действительную потребность в движении, в общественной жизни. Некоторые инициатору движения на сходки возлагали и другие, более определенные, надежды: на них ознакомятся между собою лучшие люди из молодежи, образуется и сплотится кружок из наиболее определившихся людей, выдвинутся и выработаются способные деятели [44].
Всю осень шла агитация, и в декабре, действительно, начались сходки [45]. Собирались эти сходки на частных квартирах, всегда на разных. Иной раз [46], какая-нибудь зажиточная семья предоставляла по знакомству в распоряжение [47] инициатора сходки свою залу, в которую и набивалось битком 2-3 сотни студентов. Иногда собирались и на студенческих квартирах, и тогда сходка разбивалась на две-три группы по числу комнат, так как в одной всем уместиться было невозможно. Всем приходилось, конечно, стоять, и теснота бывала обыкновенно страшная. На Рождестве сходки особенно участились [48]. Собирались студенты из университета и из [49] технологического института, но самый большой процент составляли медики [50]. На сходки ходило также человек 10-15 женщин; женских курсов в то время не было, приходили просто женщины, сочувствовавшие движению студентов [51].
На самых больших и удачных сходках ораторы обыкновенно влезали поочередно на стул и оттуда произносили свои речи, вертевшиеся на первых порах на необходимости для студентов иметь кассы и право сходок. Никакое бюро при этом не выбиралось, а раздачей голосов заведывала группа инициаторов, достававшая также квартиры, оповещавшая о месте сходок и т. п.
В числе этих инициаторов [52] был и Нечаев. Во всеуслышание он говорил редко; на стуле почти не появлился [53][54] воля его чувствовалась всеми. Он заботился о достаточном количестве ораторов, в которых, в начале особенно, чувствовался недостаток. С личностями, чем-нибудь выдвинувшимися, отличившимися, тотчас же знакомился, уводил к себе в Сергиевское училище, где он занимал место учителя, и сговаривался, о чем говорить в следующий раз [55].
Никакой тайны из этих сходок не делали, наоборот, на них старались затащить всех и каждого. На рождество несколько усердных пареньков взяли даже на себя обязанность, переписавши в конторах заведений адреса студентов I и II курса (остальные считались безнадежными, так как из них посетителей сходок не насчитывалось и десятка), Обегать все квартиры и звать всех на сходки. Тем, кого не заставали дома, оставляли записочки с адресом ближайшей сходки и с несколькими упреками, зачем, мол, не ходит.
Сведения о сходках начали появляться даже) в газетах, а в одном фельетоне им было; посвящено одно довольно безграмотное юмористическое -- стихотворение, кончавшееся такою любезностью:
"Ах надо, как надо
Для этого стада,
Для стара и млада,
Лозы вертограда".
Полиции сходки тоже были не безызвестны, и на одной, например, многие из входивших слышали:, как два полицейских у ворот пересчитывали посетителей: 91-й, 92-й и т. д. Но пока никого не тревожили.
В начале, когда речь шла о необходимости касс и сходок, никаких возражений не являлось, но как только заговорили о средствах для приобретения этих благ, начались разногласия. Группа инициаторов и часть студентов, склонявшаяся к ее мнению [56], высказалась за подачу прошения за подписями возможно большего числа студентов министру народного просвещения (иные высказывались за наследника, некоторые предлагали удовольствоваться на первый раз университетским начальством); если же прощение не будет принято или ответ на него последует неудовлетворительный, необходимо будет устроить демонстрацию, для которой тоже предлагались различные проекты -- (от сходок и криков в аудиториях) до шествия толпой ко дворцу.
Противники этих проектов, главным оратором которых явился студент университета Езерский, возражали, что; коллективного прошения, конечно, не примут, за демонстрации же исключат и вышлют, что к тому же, если бы даже подписались под прошением все бывающие на сходках, все же их было, бы крошечное меньшинство, так как [57] студентов в Петербурге несколько тысяч, а на сходки ходят лишь сотни; рассчитывать же на подписи таких студентов, которые боятся прийти, было бы глупо; словом, что таким путем касс и сходок не добьешься.
Сторонники демонстраций, -- нечаевцы или "радикалы", как их начали называть в то время не совсем удачное название, только что введенное, приобревшее впоследствии право гражданства для обозначения членов революционных кружков), -- возражали не столько опровержениями, сколько упреками в трусости, в неискренности, спрашивали: какой же путь могут они предложить с своей стороны для приобретения касс и сходок? Противники отвечали, уклончиво. На общих сходках и те, и другие, видимо, не договаривали до конца. Ha частных же собраниях, в кругу единомышленников, езеровцы говорили, что кассу можно устроить и без дозволения начальства; если не поднимать о ней большого шума, то на нее, наверное, посмотрят сквозь пальцы; сходки же можно заменить литературными, музыкальными и т. п. собраниями. И большинство, видимо, склонялось на сторону Егерского.
Нечаевцы же в своих интимных собраниях говорили, что, конечно, демонстрациями касс и сходок не добьешься, да их и не нужно, они только [58] развратили бы молодежь, облегчив, ее положение, но что демонстрации нужны для возбуждения духа протеста среди молодежи.
С самым близкими, доверенными людьми Нечаев шел еще дальше и рисовал приблизительно такой план: за демонстрациями, конечно, последуют высылки на родину. Они отзовутся в других университетах, и оттуда тоже по высылают лучших студентов. Таким образом, к весне по провинциям рассыплется целая масса людей недовольных, возбужденных и, следовательно, настроенных очень революционно. Их настроение, конечно, сообщится местной молодежи и главным образом семинаристам, а эти последние по своему положению почти ре разнятся от крестьян, и, разъехавшись на вакации по своим родным селам, сольются, сблизятся с протестующими элементами крестьянства и создадут революционную силу, которая объединит народное восстание, момент которого приближается. (Это приближение момента и говорившими и слушавшими принималось за аксиому, не требующую доказательств. Сомнение было бы принято за неуважение к народу: "Ведь он недоволен, обманут, так неужели вы думаете, что так вот он и станет сидеть, сложа руки?").
Между тем, сходки принимали все более и более бурный характер, и многие из езеровцев уже перестали ходить на них. Становилось очевидным, что в прежнем виде движение продолжаться не может и должно или разрешиться чем-нибудь, или принять иной характер. Собралась еще сходка. В самом начале Нечаев взял слово и заявил, что уже довольно фраз, что все переговорили, и тем, кто стоит за протест, кто не трусит за свою шкуру, пора отделиться от остальных; пусть, поэтому, они напишут свои фамилии на листе бумаги, который оказался уже приготовленным на столе.
Группа инициаторов подписалась первая, а за ними бросились подписывать и другие. На листе стоял уже длинный ряд фамилий, когда послышались протесты, что это глупо, бессмысленно, что лист может попасться в руки полиции. Подписи прекратились; послышались даже требования уничтожить лист, но он уже был в кармане Нечаева [59].
На следующий день среди знакомых Нечаева разнесся слух, что после сходки его и еще двух студентов призывали к начальнику секретного отделения при полиции, Колышкину, который заявил им, что, если сходки будут продолжаться, они трое убудут арестованы и посажены в крепость [60]. При этом прибавлялось, что Нечаев настаивает, чтобы сходки продолжались, что уступить перед такими угрозами было бы постыдно. Сходку действительно созвали, но после истории с подписями никто из езеровцев на нее не явился; оставшихся же верными насчитывалось не более 40-50 чел.
При таком меньшинстве нечего было и думать, конечно, о демонстрациях, и бедные радикалы добранили вволю езеровцев: "Консерваторы, мол, подлые, трусы этакие" -- не знали, о чем и говорить. Первого слова ждали от инициаторов, конечно, и главным образом от Нечаева, но он не являлся, а вместо него прибежал его сожитель Аметистов, -- адъютант, как шутя называли его некоторые [61] а -- и объявил, что Нечаев арестован: он рано утром, когда Аметистов еще спал, ушел из дому и с тех пор не возвращался, а перед вечером одна из его знакомых [62] получила по городской почте странное письмо [63], в котором говорилось: "Идя сегодня по Васильевскому острову, я встретил карету, в которых возят арестантов, из ее окна высунулась рука и выбросила записочку, при чём я: услышал слова: Если вы студент, доставьте по адресу. Я -- студент и считаю долгом исполнить просьбу. Уничтожьте мою записку". Подписи не было. В записку была вложена другая на сером клочке бумаги; карандашом было написано рукою Нечаева: "Меня везут в крепость, какую -- не знаю. Сообщите об этом товарищам. Надеюсь увидаться с ними, пусть продолжают наше дело".
III.
Арест произвел сильное впечатление. О Нечаеве взялось хлопотать его училищное начальство: он был на хорошем счету -- очень строг с учениками и прекрасно вел дело. Но на вопросы училищного начальства получился ответ, что Нечаев не арестован, что даже распоряжения об его аресте никакого не было. За месяц перед этим Нечаев выписал из Иванова свою сестру, девушку лет 17. Простая, почти безграмотная, она просто обожала брата, гордилась им безмерно, и весть об его аресте приводила ее положительно в отчаяние. Она побывала у всевозможного начальства: в III Отделении, у коменданта крепости, у Колышкина и на своем владимирском наречии просила "дозволить, бога ради, повидаться с братом". Ей всюду отвечали, что в числе арестованных его нету. Это возбуждало ужасное негодование: "Что за варварство -- арестовать человека и не только не давать свидания, а даже отрицать, что его арестовали!". Такая таинственность производила сенсацию.
Об аресте Нечаева заговорили повсюду, [64], пикантность его секретного похищения правительством скоро сделала из него какую-то легендарную личность. Усомниться в аресте никому и в голову не приходило, хотя близко знавшие его люди припоминали, что в последнее время он очень усердно занимался французским языком, несмотря на то, что, казалось бы, в такое горячее время ему было совсем не до пополнения своего образования; он продал также за неделю все свои книги [65]. Но ведь он просто, во-первых, не приобрел бы популярности, да и студенческое движение, по всему вероятию, прекратилось, бы, а теперь была надежда что оно будет продолжаться; быть может, студенты за арест обидятся, и дело дойдет до протеста. Обидеться-то обиделись, но не совсем сильно: поговорили о том, чтобы просить университетское начальство, но оказалось, что Нечаев был записан только вольнослушателем, да и то на лекциях не бывал, так что протест против его ареста не состоялся [66].
Нечаев тем временем побывал проездом в Москве и, кое с кем познакомившись, проехал на юг, а оттуда морем за границу [67].
Между тем, сходки нечаевцев продолжались, но под влиянием таинственного ареста приняли другой характер.
На них уже не тащили всех и каждого, а если приводили новых лиц, то только коротких знакомых, о которых предупреждали заранее. Ни о кассах и сходках, ни о демонстрациях речей уже [68] не говорилось. Для общих речей с влезанием на стул; и вообще уж не говорили, а рассуждали, разбившись на группы, и только, если в какой-нибудь из групп разговор сильно оживлялся, остальные примолкали и окружали ее. Говорили обо всяких более или менее запрещенных вещах, о предстоящих бунтах. Те, кому случилось быть очевидцем или слышать рассказы о бунтах в своей местности, рассказывали подробности, расспрашивали о каракозовщине, -- мало кто знал об ней что-нибудь определенное, -- пытались говорить и о социализме, и наивные же то были речи! [69] Один рыжий юноша, напр., с жаром ораторствует перед группой человек из 10:
-- Тогда все будут свободны, -- ни над кем никакой не будет власти. Всякий будет брать, сколько ему нужно, и трудиться бескорыстно.
-- А, если кто не захочет, как с ним быть? -- задаст вопрос один юный скептик.
На нервном лице оратора выражается искреннейшее огорчение. Он задумывается на минуту.
-- Мы упросим его, -- говорит он, наконец, -- мы ему скажем: друг мой, трудись, это так необходимо, мы будем умолять его, и он начнет трудиться.
-- Ну, если Ижицкий [70] к кому пристанет, так уж он и самого ленивого упросит, -- шутят товарищи.
Собирались теперь эти сходки аккуратно раз в неделю на одной и той же большой студенческой квартире на Петербургской стороне. Некоторые сходки начинались чтением какого-нибудь литературного произведения: читали сказки для детей Щедрина, новые стихи Некрасова, Тройку. Стихотворение: "Какое адское коварство, -- ироническое обращение автора к бледному господину лет 19,-- ты замышлял осуществить? Разрушить думал государство или инспектора побить?" -- мы, помню, приняли на свой счет. И, действительно, все как раз подходило, начиная с возраста. Хотя было между нами несколько "стариков", -- лет 22-23, но зато было много и 17-летних. Перед этим мы только что, месяца 1Ґ, протолковали о своего рода побиении инспектора, т. е. о студенческой демонстрации, а теперь начали понемногу переходить к разговорам о "разрушении" государства [71].
На одном из собраний было предложено устроить мастерскую, в которой студенты могли бы обучаться; ремеслу. Необходимость этого мотивировалась, между прочим, тем, что перспектива диплома и карьеры развращает студентов. На первом и втором курсах жаждут движенья, с радостью бегут на каждую сходку, интересуются общественными делами, а как почувствуют близость диплома, так их уж ни на какую сходку и не затащишь. Потолковавши, решили устроить на первый раз кузницу и сейчас же сделали сбор с присутствовавших; кто внес рубль, кто и больше, и все обязались продолжать эти взносы ежемесячно. Всем очень нравилось иметь свое предприятие. Из неопределенного брожения начинало вырабатываться нечто вроде кружка. Запрещенных тем никаких у нас не было, но было несколько рукописей: "Письма без адреса" [72], "Письмо Белинского к Гоголю" [73].
Устроить кузницу было предложено технологу Чубарову, 10 лет спустя повешенному в Одессе. Он в это время собирался в Америку и уже взял паспорт, но ради кузницы согласился отложить [74] свой отъезд. На следующем же собрании было доложено, что кузница устроена и несколько студентов уже постукивают в ней молотками. Так дело шло месяца три.
Между тем в средине марта [75] от Целаева начали получать письма из-за границы. В первом из них рассказывалось, что "благодаря счастливой случайности" ему "удалось бежать из промерзлых стен Петропавловки" [76] что он пробрался в Одессу, там снова был арестован, опять бежал и перешел, наконец, границу.
Письма стали приходить одно за другим. "Как только устрою здесь связи -- тотчас же вернусь, что бы меня ни ожидало, -- писал он. -- Вы должны знать, что пока я, жив, не отступлюсь от того, за что взялся... Что же вы-то там теперь руки опустили! Дело горячее... Здесь варится такой суп, что всей Европе не расхлебать. Торопитесь же, други, не откладывайте до завтра, что можно сделать сию минуту" [77].
К одному из писем была приложена прокламация Интернационала на французском языке [78] с надписью сверху по-русски: "Привет новым товарищам" или что-то в этом роде за подписью Бакунина. С каждым письмом упреки и жалобы на затишье [79] в Петербурге становятся все настойчивее. Но, несмотря на его призывы, никто не находил возможным возвратиться к вопросу о демонстрации, которой он, очевидно, требовал.
Но как будто сама судьба позаботилась исполнить его желание: в апреле, вдруг, совершенно неожиданно и без всякой прямой связи с рождественскими сходками, разразились беспорядки [80]. Началось в университете по какому-то совершенно частному вопросу насчет экзаменов, и одним из инициаторов явился Езерский. Университет закрыли, и тотчас же. начались сходки в академии и технологическом. Нечаевцы [81] подняли на них вопрос о студенческих правах и касса. Ткачев с Дементьевой напечатали воззвание от студентов к обществу, в котором говорилось, что они, студенты, не желают дольше сносить унизительного полицейского гнета и просят защиты у общества. Воззвание было перепечатано некоторыми газетами. А от градоначальника появилось на него возражение, что, мол, ни под каким особым полицейским надзором студенты не находятся, а под таким же, как и все жители Петербурга [82]. Академию тоже закрыли. Человек сто из всех трех учебных заведений было арестовано и рассажено по частям, а затем 68 выслано на родину [83].
В числе высланных оказались все посетители сходок на Петербургской стороне вместе с кузнецами. Это произошло на Страстной неделе, а на Фоминой полиция перехватила письмо Нечаева к Томиловой, его знакомой, либеральной вдове полковника, у которой жила его сестра. Томилову, сестру Нечаева, его сожителя Аметистова и еще нескольких личных знакомых Нечаева арестовали, прихватили кстати и братьев и сестер, даже и не видавших Нечаева [84]. У Томиловой застали одну приехавшую из Москвы девушку Антонову; арестовали ее, а также ее жениха Волховского и ученицу, 14-летнюю девочку Успенскую [85] и, насбиравши таким образом человек 15-20, посадили их почему-то в Литовский замок (никогда потом подследственных в него не сажали), т. е. на буквальный голод, и оставили там на целый год. Эту Надю Успенскую без смеха никто из Литовского начальства видеть не мог: "ах вы, государственная преступница! наш агитатор!". И, действительно, толстая девочка, на вид даже не 14, а 12 лет, школьничала... под кровать прячется, котенка наряжает. Исхудали все страшно, а Аметистов даже умер там [86]. В Петербурге, с этими апрельскими арестами, связанными с нечаевским делом движение прекратилось.
Действие переходит в Москву.
IV.
В конце августа. Нечаев возвратился из-за границы и явился к приказчику книжного магазина Черкезова, П. Г. Успенскому [87], с которым познакомился под вымышленной фамилией еще зимой проездом из Петербурга за границу. В то время около Успенского и Волховского [88] существовал целый кружок, вроде сильно распространившихся позднее кружков самообразования. Несколько членов кружка, знавших иностранные языки, распределили между собою главнейшие страны Запада и взялись за их всестороннее изучение. Не знавшие языков изучали Россию. Книжный магазин, бывший к услугам кружка, представлял все удобства для дела. Результаты своих трудов члены излагали потом на собраниях, на которые приглашались и посторонние. Апрельский погром расстроил этот кружок, выхвативши из него несколько членов [89]. Успенский остался цел, но книжный магазин был с тех пор под надзором полиции, и туда то-и-дело являлись шпионы под самыми наглыми предлогами. Опасаясь поэтому поселить своего гостя в магазине, Успенский свел его в Петровскую земледельческую академию к своему знакомому студенту Долгову, что как нельзя лучше послужило тем планам, с которыми Нечаев явился в Россию.
Петровская академия была в то время в исключительном положении, и студентам жилось там неизмеримо лучше, чем в остальных учебных заведениях. Право сходок, которого добивались петербуржцы, здесь не имело смысла: половина студентов жила на казенных квартирах в одном здании, остальные размещались в слободке, в нескольких шагах друг от друга; к их услугам был великолепный парк при академии, и сходки, если бы таковые понадобились, могли продолжаться там хоть круглые сутки. У них была общая кухмистерская, общая библиотека, которыми заведывали выборные от студентов, была и касса, считавшаяся, правда, тайной, но спокойно существовавшая, целые годы, насчитывая до 150 членов.
При таких условиях не было, конечно, никакой возможности вызвать чисто студенческие волнения или протесты, но зато, при сплочении студентов и зачатках организации, можно было смело рассчитывать, подчинив своему влиянию несколько выдающихся личностей, повести за собою очень многих. И для этого Нечаев попал в самые лучшие условия -- сразу в самый центр академической жизни.
Долгов и его товарищи Иванов, Лунин, Кузнецов, Рипман составляли наиболее выдающийся и влиятельный кружок в академии. Они были на последнем курсе, и им оставалось всего несколько месяцев до выхода. У них были, как им казалось, выработанные убеждения и определенная цель впереди: окончивши курс, они устроят земледельческую ассоциацию и займутся также народным образованием. Они и теперь уже обучали грамоте всех жителей слободки, изъявлявших к тому какую-нибудь склонность. Лунин выработал даже проект артели странствующих учителей, в которых намеревались превращаться члены ассоциации в свободные от полевых работ месяцы [90].
Такие ассоциации еще не были испробованы, не потерпели неудачи, да и самые условия, их казались чрезвычайно привлекательными: производительный труд, жизнь в деревне, соприкосновение с настоящим "не испорченным" городской жизнью народом. По этим причинам земледельческие ассоциации составляли любимую мечту всего выдающегося в академии. Тоски, недовольства, незнания за что взяться, которые господствовали среди лучшей из зеленой молодежи Петербурга, здесь не замечалось. Занятия имели смысл, соответствовали мечтам, а потому занимались с увлечением, в особенности практикой, старались развивать в себе физическую силу, которой особенно отличался Иванов.
Нечаев предстал пред этим, кружком облеченный ореолом таинственности. Успенский рекомендовал его под именем Павлова, но сообщил при этом, что он скрывается, что ему грозит опасность. В то время такой человек был необычайным явлением: никто не скрывался; даже предвидя арест, его ожидали; на собственной квартире, -- нелегальность изобретена еще не была. Пошли догадки: кто бы это мог быть? -- и сразу пали на прогремевшего прошлой зимой Нечаева. Спрашивать, однако, не решались и оставались при одних догадках. В разговорах незнакомец сообщал [91] о вопиющих страданиях и революционном настроении народа и давал понять, что он только что исходил пешком всю Россию. Он много рассказывал о Нечаеве, -- какая это была крупная личность и как преждевременно погиб, распространял даже печатный рассказ о том, как его везли в Сибирь и дорогой удушили [92]; давал читать стихи, сочиненные в честь Нечаева Огаревым, где также упоминалось, что до самой смерти он остался верен борьбе [93].
Он поселился у Долгова, потом перешел к Иванову и несказанно поражал своих хозяев неимоверной энергией в труде. Каждый, день после обеда он отправлялся в Москву и возвращался поздно вечером. Потом всю ночь писал что-то, вычислял, просматривал какие-то рукописи и ложился, наконец, только перед утром. После 2-3 часов сна он вставал одновременно с ними и снова принимался за занятия.
Добродушные петровцы, привыкшие после дневных трудов [94] покататься на лодке, бродить до окрестностям, а потом проспать часов 7-8, были поражены и очарованы. Таинственный незнакомец сделался для них необычайным существом, героем. С первого момента своего появления он сосредоточил на себе все внимание, все разговоры кружка, но сам мало говорил с ними.
Он занялся сперва Успенским, к которому Нечаев явился как знакомый, и на этот раз рекомендовался под настоящей фамилией. Успенский был для Нечаева очень подходящим человеком, -- едва ли не единственным из членов будущей московской организации [95]. Он раньше встречи с Нечаевым уже думал, скорее, мечтал о заговорах, о революции. "Я всегда был уверен, что мне предстоит в жизни нечто в этом роде, -- писал он своей жене после приговора к 15-летней каторге;-- не думал только, чтобы это случилось так скоро и в таких размерах". Он был страстный читатель, не пропускал ни одной книги, чтобы не заглянуть в нее. Перед отправкой в Сибирь он просил жену принести ему какую-то вновь вышедшую книгу. Та почему-то не принесла. "Так я и уеду, не прочтя книги, -- писал он ей, -- а вдруг на том свете меня спросят: читал ли ты такую-то книгу? Что я на это скажу? Ведь я сгорю со стыда!".
Эта шутка очень характерна для Успенского.
Несмотря на то, что по делам магазина ему приходилось знакомиться с массой людей, тем не менее он был застенчив с чужими и именно от застенчивости держал себя иной раз как-то ложно причудливо [96]. Только перед немногими близкими друзьями он выказывал во всем блеске свой оригинальный ум, насмешливый и вместе склонный к ужасной идеализации. В книгах, в идее революции, -- борьба, заговоры уже давно привлекали, его своим величием, поэзией, так сказать. Один из очень немногих членов московской организации, он заранее, еще до встречи с Нечаевым, обрекал себя на участь русского революционера. Но по собственной инициативе, без этой встречи, едва ли он скоро сделался бы заговорщиком; в его натуре не было элементов практического деятеля -- ни сильного характера, ни знания людей, ни изворотливости.
С него Нечаев начал, предъявив ему документ, который гласил:
"Податель сего No 2771 есть один из доверенных представителей русского отдела всемирного революционного союза.
Бакунин".
К бумаге была приложена печать с подписью: "Alliance revolutionnaire europeenne. Comite generale". Нечаев объяснил при этом, что "Alliance" принадлежит к Интернационалу и составляет притом самую революционную и влиятельную часть его [97].
Интернационал был тогда в апогее своей славы: отчеты о его конгрессах печатались даже в русских газетах, и Успенский сильно увлекался им. Затем рекомендация Бакунина, деятельность Нечаева в Петербурге; и его побеги, -- все это расположило Успенского отнестись к своему гостю с величайшим уважением и безусловным доверием. Заметивши произведенное впечатление, Нечаев сообщил; Успенскому, что прислан в Москву организовать ветвь Великорусского отдела общества "Народной Расправы". Это общество сильно распространено в Петербурге, на юге, по Волге, почти всюду, только Москва отстала. Здесь, правда, давно уже распространяется одна из ветвей общества, но слабо: мешает традиционный консерватизм Москвы, а между тем необходимо придать делу большую энергию, необходимо спешить. Озлобление народа растет не по дням, а по часам. Членам общества, действующим; в среде Народа, приходится употреблять все силы, чтобы сдерживать его и но допускать до отдельных вспышек, которые могли бы помешать успеху общего восстания. Восстания следует ожидать в феврале 1870 года [98]. К этому сроку народ ждет окончательной настоящей воли и, обманувшись в своих ожиданиях, конечно, восстанет. В народе действуют и могут действовать только люди, вышедшие из его среды, но много дела, и чрезвычайно важного, предстоит также всем честным личностям из привилегированных классов. Они должны действовать на центры и парализовать энергию правительства в момент народного восстания. Для этого им необходимо сплотиться и быть наготове. Подготовлять, убеждать людей -- дело совершенно бесполезное, напрасная потеря времени. Их следует втягивать, в организацию такими, каковы есть, и брать с них то, что можно.
Предсказанию всеобщего восстания непременно в феврале, 1870 года Успенский особенного значения не придал, но всем фактическим сообщениям Нечаева доверил безусловно [99] и об отсутствии обширного заговора узнал уже только под арестом. Грандиозная картина увлекала его сразу, и после двух-трех разговоров он стал сообщником Нечаева [100]: получил на хранение привезенные из-за границы прокламации, разные рукописи и печать "Народной Расправы" с изображением топора и с надписью- "19-е февраля, 1870 года". Ее предполагалось прикладывать к бланкам, на которых будущим членам общества предстояло полунать приказы "Комитета".
Уладивши с Успенским, Нечаев принялся, за Долгова и Иванова. Он расспросил их, -- каждого в отдельности, -- об их планах и намерениях. Те тотчас же рассказали ему о своей земледельческой ассоциации и народном образовании. Нетрудно было Нечаеву показать неосновательность таких планов: раз правительство узнает о существовании какой-нибудь ассоциации, оно закрывает ее, и нельзя же пахать землю тайно, а народным образованием людям, побывавшим в высших учебных заведениях, заниматься, запрещено [101]. Что могли петровцы возразить на это? "А может быть, реакция и ослабеет?" "Может быть, правительство не станет преследовать земледельческих ассоциаций?" Нечаев осмеивал такие наивности и доказывал, что заводить ассоциации мыслимо, только опираясь на сильную организацию, которая всегда сумеет защитить своих членов. Такая организация существует, и им следует вступить в нее, но народное восстание так близко, что осуществлять свои планы им придется уже в обновленной России [102].
На вопросы Долгова и Иванова: откуда почерпает Павлов свою уверенность в близости народного восстания, тот отвечал, что может сослаться на людей из народа, принадлежащих к организации, а также на свои собственные наблюдения. Он сам до 17 лет был простым работников, а в настроении народных масс людям из народа открыто то, что незаметно для членов привилегированных сословий.
Затем шли сообщения о громадности организации "Народной Расправы" и об обязательности; для Иванова и Долита присоединиться к ней, раз они стоят за благо народа и не желают быть зачисленными в рады его врагов.
V.
В то время слова "сын народа", "вышедший из народа" внушали совсем иначе, чем теперь; в таком человеке, в силу одного его происхождения, готовы были допустить, всевозможные свойства и качества, уже заранее относились к нему с некоторым почтением. "Сыны народа" были еще тогда большой редкостью. В сколько-нибудь значительном количестве крестьяне и мещане по происхождению стали появляться в среднеучебных заведениях только после реформы. В 1869 году еще очень немногие окончили образование, и от них готовы были ожидать и нового слова, и всяких подвигов. Да и самый народ представлялся в то время в неизмеримо более мифическом свете, чем впоследствии. С тех пор изучение общины, раскола, всевозможные исследования, народного быта в нашей литературе, все семидесятые годы, наконец, со своим хождением в народ постольку ознакомили с ним нашу интеллигенцию, что у нее сложилось теперь объективное, фактическое представление о народе, независимое от субъективных пожеланий и идеалов отдельных личностей. Но тогда, при отсутствии фактических данных, под внешнюю форму пашущего землю существа в сером кафтане и лаптях можно было подкладывать какое угодно внутреннее содержание. И не только можно, -- для известной части интеллигенции это было неизбежно. Неведомый крестьянин играл слишком важную роль во внутреннем мире юноши |для грядущего "дела". От свойств и качеств этого крестьянина зависело все содержание сто дальнейшей жизни. Поэтому оставаться при одном голом незнании для такого юноши было немыслимо. Ему волей-неволей приходилось строить, так сказать, гипотезы; о крестьянине, и строил он их, конечно, сообразуясь с тем идеалом человека, какой у него сложился. Для одного -- это был прирожденный революционер, ежеминутно готовый схватиться за топор; для других -- он обладал альтруизмом, справедливостью и мае-ton иных мирных добродетелен.
Такими именно юношами были и Долгов с Ивановым. Их представление о крестьянине не [103] совпадало с сообщениями Нечаева, но ведь он зато сын народа: ему лучше знать разыгралось воображение, и одна гипотеза легко заменилась другой.
Поверить на слово в существование несуществующего громадного заговора в то время тоже было много легче, чем впоследствии. С каракозовского дела прошло всего три года. Члены петровского кружка были уже в то время в академии (Кузнецову в 69 году было 23 года, Долгову и Иванову по 22), а ведь не знали же они о существовании общества, пока его члены не были арестованы. Нет ничего невероятного, что и общество "Народной Расправы" давно существует и распространяется, -- только они то в первый раз наткнулись на его члена. Сперва Долгов, потом Иванов согласились поступить в общество и свели Нечаева со своими ближайшими друзьями, Кузнецовым и Рипманом (Лунин был в отсутствии). Уже заранее очарованные и подготовленные рассказами о Павлове, они тоже с первого же разговора дали свое согласие [104]. Это, впрочем, было правилом Нечаева: сделавшим решительное предложение, добиваться окончательного согласия, по возможности, в один разговор, как бы длинен он ни был. Если человек колеблется, просит подумать-- из него, наверное, не будет толку.
-- Он Павлов так ловко ставит вопрос, что, отказавшись, пришлось бы назвать себя подлецом, -- говорил Кузнецов про Нечаева.
Заручившись поочередно их согласием, Нечаев созвал их 20 сентября всех вместе и прочел им следующие общие правила организации [105]:
"1) Строй организации основывается на доверии к личности. 2) Организатор (член общества) намечает пять-шесть лиц, с которыми переговорив одиночно и заручившись их согласием, собирает их вместе и составляет замкнутый кружок. 3) Вся сумма связей и весь ход дела есть секрет для всех, кроме членов центрального кружка, куда организатор представляет отчет. 4) Труды членов специализируется по знанию местности, среды и т. д. 5) Каждый член немедленно составляет вокруг себя второстепенный [106] кружок, к коему становится в положение организатора. 6) Не должно действовать непосредственно на тех, на кого можно действовать посредством других. 7) Общий принцип организации, -- не убеждать, т. е. не вырабатывать, а сплачивать те силы, которые уже есть налицо, -- исключает всякие прения, не имеющие отношения к реальной цели. 8) Устраняются всякие вопросы членов организатору, не имеющие целью дело кружков подчиненных. 9) Полная откровенность членов к организатору лежит в основе успешности дела".
По прочтении этих "правил" кружок считался основанным, и каждому из его членов назначены номера по порядку их приглашения: Долгов назывался No 1, Иванов 2-м, Кузнецов 3-м, Рипман 4-м. "Фамилии же ваши для организации не существуют", -- заявил Нечаев. Кружок должен собираться раза два в неделю, и члены обязаны сообщать на этих собраниях о ходе своих занятий, а No 1 должен составлять протокол всего, о чем говорится на собрании, и передавать его Павлову, являющемуся по отношению к кружку представителем всей организации.
На следующем же собрании Иванов и Кузнецов заявили, что уже составили вокруг себя по полному кружку, -- каждый из пяти лиц. Правила приема членов они целиком нарушили, и вместо того, чтобы переговаривать с каждым отдельно и сперва получить согласие, а потом уже сообщать что бы то ни было, просто созвали каждый из своих ближайших приятелей и рассказали им все, что сами знали. Оба были сильно увлечены близкой революцией и огромной организацией, к которой пристали, а всего больше -- самим Нечаевым. Увлечение подействовало заразительно: все приглашенные за исключением названного Кузнецовым Прокофьева, согласились вступить в организацию, выслушали правила и получили NoNo. Завербованные Ивановым назывались: No 21-й, 22-й и т. д., а Кузнецовым: No 31-й, 32-й, т. е. к No организатора прибавлялось по единице. Первоначальному кружку было [107] объявлено, что он повышается с 1-й степени на 2-ю и становится центром по отношению к вновь образовавшимся кружкам.
Протоколы их заседаний должны сперва доставляться ему, и уже с его замечаниями итти дальше в "Комитет", в первый раз выступивший теперь на сцену в качестве центра, которому кружок обязан безусловным повиновением.
Раз появившись, этот Комитет начал давать себя чувствовать на каждом шагу. Особенно заинтриговало вновь испеченных заговорщиков такое обстоятельство: через 2-3 дня после производства первоначального кружка в центральный Нечаев сообщил его членам, что от Комитета получено предписание произвести расследование: кто из [108] них нарушает правила организации и пробалтывается о ее делах лицами, к обществу не принадлежащим? Все отреклись [109] Пункт второй общих правил они, правда, нарушили, но были уверены, что Нечаеву-то, а тем более какому-то Комитету, узнать об этом неоткуда. Нечаев советовал лучше сознаться: у Комитета, мол, масса агентов -- от него не скроешься, и, если бы факт не был верен, он не сделал бы предписания. Петровцы не сознавались [110].
По уходе Нечаева начали строить предположения, что бы это могло значить? Кузнецову и Иванову пришло даже в голову: уж не Долгов ли, в качеству No 1-го и составителя протокола, вздумал фискалить на них Нечаеву? Они принялись стыдить его. Но Долгов клялся, что не думал ничего говорить, что он и сам не безгрешен: попробовал привлечь Беляеву, и на ее вопросы рассказал ей все с мельчайшими подробностями, а она потом наотрез отказалась вступить в организацию. Беляева была невестой Лунина [111] и близкой приятельницей его товарищей. Она намеревалась вместе с ними работать в ассоциации. В это время она жила в Москве и лишь изредка показывалась в академии.
На другой день Нечаев снова уговаривал виновных сделать чистосердечное признание. Он и сам [112] удивлялся той быстроте, с какой Комитет узнал об их проступках и сделал предположение, что, быть может, тут же в академии распространяется другая ветвь организации и что проболтался кто-нибудь из них именно ее члену, тот сообщил своему центру, а центр донес Комитету. Но члены кружка так и остались при своем запирательстве. Комитет на этот раз оказался, однако, довольно снисходительным. Вое наказание ограничилось присылкой Долгову синего бланка [113] с прописанным на нем строжайшим выговором за нескромность.
Петровцы [114] недоумевали, и только в тюрьме Долгов узнал, что невольной доносчицей на него была Беляева: Нечаев познакомился: с ней в Москве, принял в организацию и запретил сообщать об этом товарищам. Члены должны, мол, знать свою пятерку да ими самими организованные группы и ничего более. Правило это соблюдается очень строго: "Вот Долгов, напр., состоит членом организации, но вам он этого не скажет". Беляева заспорила, что непременно скажет, что они с Долговым такие старые приятели, что он не сможет утаить от нее никакой тайны. А когда Долгов, действительно, рассказал ей все, что знал, она без всякого злого умысла похвасталась Нечаеву не навлекла таким образом на Долгова бланк с выговором.
В другой раз Нечаев явился в академию в офицерском костюме и сообщил в виде объяснения, что он прямо со сходки офицеров, куда иначе нельзя было проникнуть.
В том или ином виде подтверждения существования организации повторялись беспрестанно. В начале октября в академию явился даже ревизор от Комитета. Он предъявил [115] свои полномочия, выразил желание присутствовать на собрании центрального кружка. Молча просидел весь вечер и уехал, даже не сообщив, остался ли он доволен или будет прислан бланк с выговором. Этот ревизор, положим, ничего общего ни с какими комитетами не имел, а был просто приезжий из Петербурга технолог Лихутин, согласившийся по просьбе Нечаева разыграть комедию, но петровцы этого не знали и начинали все сильнее и сильнее чувствовать себя под сплошным присмотром какого-то таинственного начальства.
VI.
Вербовка, между тем, продолжалась. В Петровской академии Нечаев лично никого более не принимал, но каждому завербованному вменялось в обязанность привлечь своих ближайших товарищей, и в каких-нибудь две недели в кружках 2-й и 3-й степени состояло уже человек 40 [116], т. е. все студенты, находившиеся прямо или косвенно под влиянием кружка Кузнецова и Иванова или, вернее, Лунина, который до появления Нечаева был самым влиятельным его членом.
Вернувшись в конце сентября в академию, Лунин тотчас же познакомился с Нечаевым и, поспорив с ним, наотрез отказался вступить в организацию; попытался отвлечь от нее и своих старых друзей, но, потерпев неудачу, бросил академию и уехал в Петербург.
Скоро оказалось, что у всех завербованных ближайшие товарищи тоже состоят в организации и делать становилось нечего. Все были под номерами члены третьестепенных кружков даже под сотыми; собирались [117] по пятеркам и писали протоколы заседаний. С этими протоколами членам высших кружков была постоянная возня: с них строжайшим образом требовались письменные доклады, а составлять их никому не хотелось, да и писать-то было нечего. Надо при этом помнить, что все они -- и высшие, и низшие -- жили в нескольких шагах друг от друга и помимо всяких заседаний виделись ежедневно по нескольку раз. Самым исправным составителем протоколов, да и вообще самым исправным членом оказался Кузнецов. Нечаеву он подчинился безмерно и изо всех сил старался, чтобы Комитет был им доволен. Кроме вербовки членов и писания протоколов, организации вменялось в обязанность распространять прокламации, и первою была роздана прокламация "Народной Расправы". Длинная, не особенно складная и очень кровожадная, она никому не нравилась и не помогала, а скорее мешала вербовать [118]. Когда об этом замечали Нечаеву, он отвечал, что зато она нравится людям из народа: те, мол, находят ее полезной. Розданы были также прокламации "бакунинская" и "нечаевская" [119], в которых говорилось о петербургском студенческом движении и, наконец, "дворянская", не имевшая для студентов ни малейшего смысла. В ней "Рюриковичи" приглашались сбросить с себя иго вытеснивших их отовсюду немцев, чиновничества и купечества и снова явиться в прежней силе и славе. Приводили также многих в недоумение стихи Огарева "Студент", посвященные молодому другу Нечаеву. Воем, знавшим Павлова, казалось, что он не кто иной, как Нечаев, а в стихотворении, между тем, говорилось, что уже "кончил жизнь он в этом мире, в снежных каторгах Сибири". Вся эта литература рассылалась также по почте и в изобилии представлялась по начальству. Затем организация получила приказание собирать деньги с сочувствующих. И тут также самым деятельным и исправным оказался Кузнецов. Он был сын богатых купцов, и на этом основании ему было предложено делать сборы с купечества. Московских купцов он вовсе не знал, но желание угодить и не обмануть ожиданий было так сильно, что он вносил несколько раз по 200-300 руб. собственных присланных родными денег и записывал их как собранные с купечества.
В половине октября была создана новая, высшая ступень организации -- "Отделение". Из кружков Петровской академии сюда были переведены два самых деятельных члена -- Кузнецов и Иванов. В числе сотоварищей на своем новом посту они встретили, кроме Успенского и Беляевой, о которой было заявлено, что она переводится Комитетом на другой ветви, двух незнакомых лиц -- Прыжова и Николаева. Прыжов был очень странным явлением среди этой юной компании. Человек за сорок лет, автор "Нищих на святой Руси" и "Истории кабаков", страстный исследователь народного быта, он в это время сильно лил и даже трезвый производил на многих впечатление человека больного, с расстроенными нервами. Через Успенского он познакомился с Нечаевым и пришел в восторг, когда тот рассказал ему свою биографию: до 17 лет едва знает грамоту и рисует вывески, а в 19 уж слушает лекции в университете и может цитировать наизусть "Критику чистого разума" Канта [120]. "Сорок лет живу на свете, а такой энергии никогда не встречал!" -- восхищался Прыжов и приписывал энергию происхождению Нечаева. "Вот что вырабатывается из детей народа, раз они поставлены в сколько-нибудь благоприятные условия!" -- утверждал он.
Прыжова тоже записали в организацию и занумеровали. Нечаев составил даже около него кружок, на заседания которого тот, впрочем, никогда не являлся и никаких отчетов не представлял. Едва ли даже он ясно сознавал, что вдруг стал заговорщиком [121]. В уме Нечаева ему была назначена совсем особая роль.
Николаев был тоже существом особого рода. Крестьянский мальчик [122], кончивший свое образование в сельской школе, он находился под сильным влиянием учителя этой школы, Орлова, и по его просьбе отдал свой паспорт уезжавшему за границу Нечаеву. В тревоге за свою беспаспортность он провел всю весну в путешествиях из Москвы в свое родное Иваново (он был земляк Нечаева) и опять обратно в Москву, дотом летом отправился в Тулу и нанялся там в плотничью артель. В конце сентября он опять пришел в Москву и застал тут Нечаева [123].
Николаев уже раньше встречался о Нечаевым, наслышался о нем от Орлова и теперь отдался. ему всей душой. Он стал буквально его рабом, но рабом любящим, преданным, на которого можно положиться, как на себя самого. Повиновался Нечаеву и Кузнецов, повиновались почта все, но с теми требовалось быть всегда настороже и опутывать их целой сетью лжи и хитросплетний. С ним даже хитрить не было надобности: самые, казалось бы, нелепые приказания он свято исполнял, не задавал вопросов и ни на йоту не отступал от инструкций [124]. И Нечаев воспользовался им вполне. Этот наивный мальчик с круглым детским личиком являлся у него поочередно то деятелем из народа, привезшим известие о тульских оружейниках, которых нет никаких сил удержать от восстания [125], то ревизором, то членом Комитета. Самому Николаеву было строго запрещено пускаться в разговоры, говорил за него Нечаев, он же разыгрывал свои разнообразные роли в строгом молчании, но, благодаря инструкциям, так успешно, что являлся пугалом для многих членов организации [126].
VII.
Отделение [127] заседало в Москве и начало свою деятельность с выслушания документа, носившего заглавие: "Общие правила сети для отделений" [128]. Эти правила были разделены на 12 пунктов. Первые 6 не представляют ничего особенного, но в пункте 7-м говорится: "Все количество лиц, организованных по "Общим правилам", употребляется как средство или орудие для выполнения предприятий и достижения целей общества. Поэтому во всяком деле, приводимом отделением в исполнение, существенный план этого дела должен быть известен только отделению; приводящие его в исполнение люди отнюдь не должны знать сущность, а только те подробности, те части дела, которые выполнять выпало на их долю. Для возбуждения же энергии необходимо объяснить им сущность дела в превратном виде. (У Кузнецова и Иванова, бывших до этого момента членами кружка, организованного по "Общим правилам", при чтении последней фразы должна бы мелькнуть мысль, что и им для возбуждения энергии сущность дела объяснялась в превратном виде.) Пункт 8-й. "О плане, задуманном членами отделения, дается знать Комитету и только то согласию оного приступается к выполнению. 9) План, предложенный со стороны Комитета, выполняется немедленно. Для того, чтобы о стороны Комитета не было требований, превышающих силы отделения, устанавливается самая строгая отчетность о состоянии отделения через посредство звеньев, которыми оно связывается с Комитетом". (Повышение в чине ни к какому расширению прав, оказывается, не привело, а только усилило писание протоколов).
В последнем пункте говорится о необходимости устройства притонов, "знакомство с городскими сплетниками, публичными женщинами, с преступною частью общества и т. д.", о "распущении и собрании слухов", о "влиянии на высокопоставленных лиц через их женщин". "Этот документ, -- прибавляется в конце, -- опубликованию не подлежит".
Тут же будет кстати привести и другой красноречивый документ, тоже не подлежавший опубликованию, -- "Правила революционера" [129] Они были, правда, известны" очень немногим из членов организации, и большинство познакомилось с ними лишь во время следствия, но зато они лучше всего другого, мне кажется, выясняют взгляды и деятельность самого Нечаева. Вот эти правила.
"Революционер -- человек обреченный: у него нет ни интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени, -- все в нем поглощено единым и исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью: революцией".
"Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле, разорвал всякую связь, с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира".
"Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает одну науку -- разрушение. Для этого -- и только для этого он изучает механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого он изучает денно и нощно живую науку: людей, характеры, положения и все условия настоящего общественного строя во всех возможных слоях".
"Цель же одна: беспощадное разрушение этого поганого строя."
"Он презирает нравственность: нравственно для него все, что, способствует торжеству революции; безнравственно все что мешает ему."
"Революционер -- человек обреченный, он беспощаден и не должен ждать себе пощады. Он должен приучить себя выдерживать пытки. Суровый для себя, он должен быть суровым, и для других. Все изнеживающие чувства радости, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единой холодною страстью революционной. Для него существует одна нега, одно утешение -- успех революции. Стремясь неутомимо и этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и губить своими руками все, что мешает ее достижению. Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм [130], всякую чувствительность, восторженность, увлечение. Она исключает даже личную ненависть и мщение. Революционная страсть, став в нем обыденной, ежеминутной, должна в нем соединяться с холодным расчетом..."
"Другом и милым человеком для революционера может быть лишь человек, заявивший себя на деле таким же революционером, как и он. Мера дружбы, любви, преданности определяется полезностью этого человека..."
Далее разбираются отношения революционера к обществу, и в начале повторяются положения из первой части, только перевернутые в таком роде: "Он не революционер, если ему что-нибудь жаль в этом мире...". "Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные связи: он не революционер, если они могут остановить его руку" и т. д. Потом идет разделение общества по категориям: к первой принадлежат лица, обреченные на немедленное истребление; им следует вести списки в порядке их вредности. Вторая категория состоит из людей, которым временно даруется жизнь для того, чтобы они успели наделать побольше зла. Людей третьей категории, не отличающихся ни умом, ни энергией, а только богатством и связями, следует эксплоатировать.
Замечательно по своей откровенности определение пятой категории. К ней принадлежат: "доктринеры, конспиранты, революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге; их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед в практические головоломные заявления, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих".
К этой-то пятой категории и причислял, вероятно, Нечаев всю увлеченную им молодежь, за исключением, быть может, Николаева. Что он сам был проникнут этими правилами (или они с него списаны?) и действительно ими руководствовался, -- не подлежит сомнению [131], но зато члены его организации почти поголовно составляли более или менее полную противоположность нарисованному в правилах идеалу революционера и подлежали, следовательно, "бесследной гибели". Приводим целиком конец "Правил революционера", представляющий, так сказать, программу действия.
"У товарищества революционеров другой цели нет, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, т. е. чернорабочего люда. Но убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию. Под народной революцией следует разуметь не регламентированное движение, по западному, классическому образцу, которое, всегда останавливаясь перед собственностью, перед традицией общественного порядка и нравственности, ограничивалось лишь низвержением одной политической формы для замещения ее другой и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительной для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все традиции государственного порядка и классы России. Товарищество не намерено навязывать народу какую; бы то ни было организацию сверху".
"Будущая организация, без сомнения, выработается из народного движения и жизни. Но это дело будущих поколений. Наше дело -- страшное, полное, беспощадное разрушение. Поэтому сближаться мы должны прежде всего с теми элементами народной жизни, которые со времени основания Московского государства не переставали протестовать, не на словах, а на деле, против всего, что связано с государством: против дворян, чиновников, попов, против гильдейского мира и кулака-мироеда. Мы соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и, единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую, всесокрушающую силу -- вот вся наша организация, конспирация, задача".
Если нарисованный в эти правилах "революционер" мог встретиться в жизни лишь в виде редкого болезненного исключения, то заданная ему задача была уж и вовсе невозможна. На практике она должна бы свестись "ближайшим образом к разыскиванию разбойничьего мира", но найти в Москве хоть одного разбойника было, конечно, немыслимо. Потому-то, вероятно, в "правилах сети для отделений" "лихой разбойничий мир" заменяется уже более широким термином "преступная часть общества". Это было, конечно, выполнимее: ворами Москва всегда изобиловала, но все же добраться до них было нелегко, и едва ли членам организации удалось бы увидеть хоть одного жулика, если бы не Прыжов.
Для своей "Истории кабаков и России" Прыжов исследовал всевозможные питейные заведения Москвы и знал такие притоны, куда в известные часы дня или ночи собираются жулики, проститутки самого низшего сорта и тому подобный люд, имеющий причины скрываться от полиции. На этом основании сближение с преступной частью общества было отдано в специальное заведывание Прыжова.
Некоторые из членов организации, наслышавшись о революционном настроении народа, начинали просить и требовать, чтобы им дали возможность изучить положение народа, указали пути для сближения с ним. Енкуватов попытался даже поступить на фабрику, но его не приняли за студенческий костюм. Он решился тогда переодеться крестьянином и достать себе крестьянский паспорт. Но тут его и Рипмана, тоже [132] выражавшего горячее желание познакомиться с народом, перевели в кружок Прыжова, чтобы изучать народ под его руководством. Тот постарался отговорить Енкуватова от его намерения: "Во время работы разговаривать некогда, -- убеждал он его, -- а если вам и удастся поговорить с товарищами, то только в кабаке, во время отдыха, так не лучше ли прямо начать с кабака? Результат будет тот же, а времени потратить меньше". Енкуватов согласился попробовать. Тогда Прыжов указал своим ученикам один кабак на Хитровом рынке и дал инструкции, как там держать себя [133]. Но кабак произвел на студентов самое тяжелое впечатление: не только заговаривать, даже прислушиваться они не смели, замечая на себе недоверчивые, враждебные взгляды, а от водки и духоты кружилась голова. Наконец, одна проститутка, которую Рилман накормил обедом, сообщила ему, что его хотят ограбить и он перестал ходить, а Энкуватов прекратил посещения после первого же раза [134].
Остальные члены отделения тоже имели специальные функции: Успенский остался хранителем всех печатных и писанных бумаг общества. В вербовке членов, сборе денег и раздаче прокламаций (он находил их плохими и глупыми) Успенский почти не принимал участия, но знал сущность дела несколько ближе к правде, чем остальные: тем предоставлялось думать, что Комитет находится тут, где-то поблизости и вмешивается во все мелочи, Успенский же думал, что он за границей и заведует лишь, общим ведением дел, предоставляя частности на личное усмотрение своих, "доверенных представителей". Нечаев намеревался, в случае отъезда, оставить его сбоим наместником.
Заявленной функцией Николаева была деятельность в народе. Беляева предполагала поступить на открывшиеся тогда женские курсы и действовать среди женщин. Специальностью Кузнецова оставалось купечество, среди которого он так успешно вел денежные сборы. В заведывание Иванова, бывшего старшиной студенческой кассы и одним из администраторов столовой, была предоставлена академия.
Вместе с переводом в Отделение, Кузнецов получил приказание бросить Академию и перебраться в Москву, поближе к купцам. На одной с ним квартире поселился и Николаев. Нечаев сообщил при этом, что тот занят составлением обширного доклада Комитету. И, действительно, входя в комнату, Кузнецов наставал Николаева за какими-то рукописями, которые тот при его появлении поспешно прятал. Кузнецов стал опасаться своего сожителя и старался как можно меньше бывать дома; ему все казалось, что тот следит за ним. Николаеву же Нечаев приказал переписывать прокламации, при чем запретил разговаривать с Кузнецовым и показывать ему, что именно он делает [135]. Так они и прожили вместе недели три, недоверчиво посматривая друг на друга и не говоря между собой ни слова.
Кузнецов в это время успел запутаться в какой-то безвыходный круг: по внешности он казался страшно-занятым, возбужденным, деятельным; в сущности же своей исполнительностью он навлек на себя, массу дел и поручений: переговорить с тем-то, достать то-то, привлечь того-то, и не был в состоянии выполнять их, но по слабости характера он не решался отказываться и, стараясь выкручиваться из затруднений ложными отчетами, путался все более и более.
Совсем иначе вел себя Иванов. На его обязанности лежало "направлять общественное мнение академии", устраивать литературные вечера, распределять студентов по квартирам таким образом, чтобы было побольше притонов, заводить знакомства и связи в окрестностям Петровского и т. д. и т. д.
Но со времени перевода в Отделение Иванов переменился: он начал спорить и протестовать на каждом шагу; сразу же потребовал, чтобы вместе с ним и Кузнецовым в Отделение был переведен и Долгов, который ничем не отличился и даже не устроил кружка. Вопрос был представлен на решение Комитета, и, конечно, получился отказ. Живя в академии, он хотел присутствовать на всех заседаниях Отделения и протестовал, если они происходили без него. Письменных отчетов он вовсе не представлял, наложенных на него многочисленных обязанностей не исполнял и, в противоположность Кузнецову, никогда не делал вида, будто исполняет, а оспаривал их полезность или возможность и открыто заявлял, что делать пустяков и пытаться не станет. Нечаев начал обращаться с ним грубо; Иванов отвечал тем же. При каждом несогласии дело шло на разрешение Комитета, и резолюции всегда получались такие, какие хотел Нечаев. Иванов начал кричать против самого Комитета, высказывал сомнение в самом его существовании и не стеснялся выражать свое недовольство за пределами Отделения, сеять сомнение и раздражение в [136] членах кружков академии. Словом, из деятельного помощника Нечаева он превратился в его противника, в тормоз для дела, в опасность, могущую легко разрушить всю сшитую на живую нитку организацию.
Успенский и Кузнецов старались улаживать столкновения; борьба затихала по временам, чтобы снова разгореться при малейшем поводе. Какой ужасный исход предстоит ей, никому не приходило в голову.
В начале ноября общество внезапно увеличилось несколькими кружками. Студенты Московского университета, недовольные профессором Полуниным, решили не посещать его лекций [137]. Университетское начальство нашло нужным вмешаться в дело. Произошла обычная студенческая история, и 18 человек было исключено. Несколько членов организации -- неизменный Кузнецов, Черкезов и Рипман -- были тотчас же откомандированы для знакомства с исключенными. От полунинской истории и всяких студенческих бедствий разговор переходил к положению народа, к близости революции, к [138] обширной организации, раскинутой по всей России, и делалось предложение вступить в ее ряды. Благодаря возбужденному состоянию, согласие быстро давалось, читались общие правила организации, и, не успевши очнуться, студенты становились членами тайного общества.
Устроивши кое-как Москву, Нечаев решил предоставить ее на время собственным силам и заняться Петербургом, где ждал его страшный враг Негрескул, ведший против него всю осень самую усиленную агитацию.
Человек лет 30, умный, образованный, имевший массу знакомых, он уже в прошлом году являлся противником Нечаева, стараясь, и не безуспешно, убеждать знакомых ему студентов, что все университетские истории представляют самую бесполезную растрату сил. Потом он встретился с Нечаевым в Швейцарии, поссорился с ним и, возвратившись в Россию, рассказывал всем и каждому, что Нечаев -- шарлатан, что арестован никогда не был, а вздумал разыграть на шаромыжку политического мученика, что его следует опасаться и не верить ему, ни в одном слове. Он писал также Успенскому, предостерегая его от Нечаева, но получил холодный ответ. Скипского [139] же, второго приказчика в магазине, привлеченного Успенским в организацию, он-таки успел смутить, и тот, после поездки в Петербург, объявил, что не хочет иметь ничего общего с "Народной Расправой". Впоследствии Нечаев прислал Негрекулу из-за границы несколько прокламаций, но тот умер во время следствия, -- у него уже и раньше развивалась чахотка [140].
Так как всю осень москвичи слушали рассказы о силе и величии Петербургской организации, то Нечаев в пояснение своей поездки показал им рескрипт Комитета, в котором No 2771 (Нечаев) осыпается похвалами и командируется в Петербург для образования девятого отделения из людей, участвовавших в студенческом движении, с которыми не могут справиться петербургские организаторы. В помощники же ему назначается Кузнецов.
Решено было ехать 20 ноября, а 19-го собрались в последний раз [141] члены Отделения. Нечаев внес предложение наклеивать написанную им по поводу Полунинской истории прокламацию: "От сплотившихся к разрозненным" в столовой и библиотеке академии.
Иванов заспорил: библиотеку и столовую закроют, студентам нечего будет читать и негде будет обедать, -- только из этого и выйдет. Нечаев настаивал. Спор принял очень резкий характер.
-- Дело пойдет на разрешение Комитета -- оборвал Нечаев.
Иванов возразил, что и по решению Комитета на наклейку прокламаций не согласится.
-- Так вы думаете противиться Комитету? -- вскричал Нечаев.
-- Комитет всегда решает точь в точь так, как вы желаете, -- отвечал Иванов.
Успенский поспешил свести спор на менее жгучую почву, предложивши на разрешение общий вопрос: имеют ли члены организации право требовать подчинения общего интереса частному, интересов организации интересов студентов академии? Кузнецов тоже вмешался и стал упрашивать Иванова уступить; тот замолчал [142].
VIII.
На следующий день Нечаев уже собирался на вокзал, когда узнал, что Иванов был у Прыжова и говорил ему, что не желает больше слышать о Комитете, не отдает собранных им денег и устроит свою отдельную организацию.
Опасность была велика. Несомненно, что Иванову при его влиянии в академии не стоило бы никакого труда увести за собою большую часть кружков и расстроить опальные, открыв им глаза насчет Комитета и всего прочего.
Нечаев мгновенно решился и отложил отъезд. Дело было спешное; необходимо было как можно скорее покончить с Ивановым, а, между тем, он мог наверняка рассчитывать только на одного Николаева, -- остальные требовали подготовки.
Он начал с Успенского и сперва предложил на его разрешение общий принципиальный вопрос: обязательно ли для общества устранять всеми зависящими от него способами являющиеся на пути препятствия? Ответ последовал, конечно, утвердительный. Это был любимый способ самого Успенского решать спорные практические вопросы сперва в теории, в принципе и затем уже, -- Нечаев знал это, -- раз признавши что-нибудь в теории, Успенский не отступал перед практическим выводом, как бы ни был он тяжел для него. Когда первый вопрос был решен утвердительно, оставалось только доказать, что Иванов составляет препятствие. В этом не могло быть сомнения. Если теперь, оставаясь членом отделения, он не церемонится; с его тайнами, то, выйдя из организации и ставши к ней во враждебное положение, может кончить доносом.
-- Но какое же имеем мы право лишать человека жизни? -- сомневался Успенский.
-- Это вы о подсудности, что ли? -- возразил Нечаев. -- Тут дело не в праве, а в нашей обязанности устранять все, что вредит делу, иных же способов сделать Иванова безвредным мы не имеем [143].
С Успенским вопрос был решен. Оставались Кузнецов и Прыжов [144]. Николаев его не беспокоил: он будет делать то, что прикажут. Всего труднее было рассчитывать на повиновение Кузнецова. Остальные члены отделения были мало знакомы с Ивановым, для них он был лишь единицей в организации и вдобавок неприятной единицей, тормозившей дело и создававшей беспрестанные затруднения. Самолюбивый, раздраженный, вечно поднимавший споры; часто пустые и придирчивые, он показал им себя с самой невыгодной стороны. Для Кузнецова же Иванов был старым товарищем, почти другом, с которым он прожил много лет. Надеяться на согласие можно было, только рассчитывая на слабохарактерность Кузнецова [145] и то обаяние, под которым держал его Нечаев.
И с ним также Нечаев, поставил сперва принципиальный вопрос -- об устранении препятствий и затем перешел к тому, что препятствие заключается в Иванове. Смутно догадываясь, о чем идет дело, Кузнецов принялся уверять, что Иванова всегда можно уговорить, что он берется его успокоить.
-- Нет! -- возражал Нечаев, -- необходимо покончить с этой историей; я уже дал знать Комитету, что ошибся в выборе Иванова, и он приказал мне порешить с ним.
Кузнецов продолжал притворяться, будто не понимает значения этого "порешить". В своем ужасе он, как утопающий за соломинку, хватался за всякое промедление, мешавшее Нечаеву произнести роковое слово.
Тот, с своей стороны, не спешил высказаться, предоставляя это другим.
-- Он хочет сказать, что Иванова нужно убить, -- вмешался Успенский, которого раздражала эта уклончивость.
Прыжов выразил громкий протест против убийства и, ничего не слушая, вышел из комнаты. Продолжали говорить без него.
Кузнецов спорил, но по малодушию с общего вопроса перешел на частности.
-- Убийство не выполнимо, -- оно не может удастся, -- говорил он [146].
-- Выполнимо! -- возражал Нечаев, -- я принял Иванова, и на мне лежит ответственность за него, -- если не удастся иначе, я просто пойду к нему вдвоем с Николаевым и задушу его.
Успенский возразил, что такое дело должно делаться всеми вместе.
Было уже поздно, и решили разойтись, чтобы на утро собраться у Кузнецова.
Рано утром на их с Николаевым квартиру, действительно, явились Нечаев и Успенский. Николаеву, который ни о чем не знал, было заявлено, что Иванов не повинуется Комитету и будет убит.
-- А ты ступай в академию и посмотри, там ли он, -- добавил Нечаев.
Не задавая никаких вопросов, не выказывая ни малейшего изумления, Николаев оделся и вышел.
Кузнецов опять попытался спорить, но теперь Нечаев не хотел уже ничего слушать и только грозно спросил:
-- Не думает ли и он сопротивляться Комитету? -- Кузнецов замолчал [147].
Плана убийства еще не было составлено. Нечаев вдруг вспомнил о гроте в парке Петровско-Разумовского. Этот грот теперь уничтоженный, был, действительно, очень удобен для такого дела, особенно зимою, когда нельзя опасаться встретить в его окрестностях каких-нибудь любителей уединенных прогулок. Он находился в самом дальнем конце парка, в нескольких шагах от пруда и отделялся земляным валом от огибающей парк дороги. Нечаев же придумал и предлог, под которым можно заманить туда Иванова: нужно сказать ему, что будут отрывать типографию. Слух о типографии, зарытой в окрестностях Москвы, действительно существовал, и Нечаев ее разыскивал.
Кузнецов попытался сделать еще одно безнадежное возражение:
-- По дороге за валом ходят сторожа, они могут услыхать борьбу и накрыть всех на месте.
Но Нечаев уже не слушал и занялся практическими приготовлениями: нужно было приготовить веревки, достать на крайний случай револьвер. Подошел и Прыжов. После полудня Николаев возвратился и сообщил, что Иванова в академии нет. Предположили, что он у Лау, жившего в Москве. Нечаев распорядился, чтобы Кузнецов, знавший адрес Лау, отправился туда с Николаевым, но в квартиру не входил, а дожидался на противоположном тротуаре и как только увидит, что Николаев выходит вместе с Ивановым спешил назад, чтобы известить остальных. Тогда Нечаев, Успенский и Кузнецов должны были отправиться в грот, а Николаев с Прыжовым -- привести туда Иванова.
-- Прыжов ненадежен, -- шепнул Нечаев Николаеву перед уходом, -- ты и за ним присматривай!
Через несколько времени Кузнецов вернулся и сообщил, что Иванов идет с Николаевым. Все поспешно вышли, оставив на квартире одного Прыжова. Ему было поручено сообщить Иванову об отрывании типографии [148], которая окапалась в гроте, но когда Иванов вошел и заговорил с ним, то он так волновался, что обрывался на каждом слове. Иванов, впрочем, не обратил на это никакого внимания, и тотчас же согласился ехать. Они сели втроем на извозчика и, доехав до Петровского, встали и пошли к гроту. В нескольких шагах от дороги им встретился Кузнецов. Он уже провел в грот Нечаева и Успенского, и был выслан навстречу остальным, так как ни Николаев, ни Прыжов дороги к гроту не знали.
Увидя Кузнецова, Иванов начал ему что-то рассказывать, но тот от волнения ничего не слыхал. Он пошел вперед, но сбился с дороги и завел всех в лес. Уже сам Иванов заметил ошибку и нашел настоящую дорогу. Было около шести часов вечера, и уже смеркалось, когда подошли к гроту. Иванов шел впереди, Николаев, которому было приказано схватить в решительную минуту Иванова сзади за руки, старался не отставать от него. Около грота никого не было, Нечаев с Успенским дожидались внутри, где было уже совершенно темно. Иванов вошел туда, Николаев следовал за ним и схватил его за руку. Тот вырвался и попятился к выходу, впереди остался Николаев и вдруг почувствовал себя прижатым к стене, а руки Нечаева сжимали ему горло. Он едва успел прохрипеть, что он Николаев. Иванов между тем, заметивши, наконец, что происходит что-то странное, выскочил из грота. Нечаев, бросивши Николаева, выбежал вслед за Ивановым, догнал его в нескольких шагах от грота и повалил на землю. Между ними завязалась борьба. Нечаев навалился на Иванова и схватил его за горло, но тот кусал ему руки, и он не мог с ним справиться. Все остальные столпились в ужасе-у грота и не трогались с места.
Нечаев крикнул Николаева, тот подбежал, но от волнения, вместо того, чтобы помогать, только мешал Нечаеву, хватая его за руки. "Револьвер!" -- крикнул Нечаев. Николаев подал. Через несколько секунд раздался выстрел. Убийство было окончено.
Тело убитого обвязали веревками с кирпичами по концам и бросили в озеро [149].
На следующий день [150] Нечаев с Кузнецовым уехали в Петербург.
-- Вы теперь человек обреченный! -- говорил Нечаев своему спутнику словами из "Правил революционера".
Кузнецов был, действительно, уже обречен на потерю не только веры в дело, но и своей революционной чести.
Убийство Иванова было ему не под силу, -- оно его раздавило, уничтожило.
"Обреченной" была и вся организация. Рассылаемые но почте прокламации в изобилии доставлялись в полицию и повел, наконец, к обыску в магазине Черкесова, который еще с весны находился под надзором. При первом обыске найдено было несколько прокламаций и какой-то список фамилий, в котором, между прочим, была фамилия Иванова. Магазин был закрыт, Успенский арестован [151].
Почти одновременно в пруду Петровско-Разумовского было найдено тело студента Иванова [152], убитого, очевидно, без цели грабежа, так как часы и портмоне оказались при нем. При нем же была его записная книжечка, а в ней тоже список фамилий, совпадавший с частью списка, найденного в Магазине. Там был сделан вторичный, очень тщательный обыск: отдирали половицы, сдирали обои, обивку с. мебели и в одном укромном месте нашли, наконец, всю канцелярию общества: печать, всевозможные "правила", массу прокламаций, списки членов как по номерам, так и по фамилиям, всякие доклады, протоколы, сообщения и т. д. По списку, найденному еще при первом обыске, в академии производились аресты, и дано было знать в Петербург об аресте Кузнецова.
Петербург оказал Нечаеву самый холодный прием: многие избегали встречаться с ним, спешили выпроводить с квартиры, и он с трудом находил себе ночлеги. Но, несмотря ни на что, Нечаев бился изо всех, сил, чтобы организовать хоть несколько кружков, и заваливал Кузнецова поручениями. Тот ходил всюду, куда его посылали, но, придя в какой-нибудь дом, забывал, что именно нужно сказать, что сделать. С самого дня убийства он был, как в бреду: ire мог ни спать, ни оставаться без движения.
Арестованный 2 декабря [153], он заболел и несколько недель пролежал в бреду и беспамятстве, но прежде потери сознания успел рассказать следователю об убийстве Иванова, каялся, плакал. Его подвергли подробному допросу, и он сознался во всем, рассказал все, что мог припомнить.
Сознались потом Успенский, Прыжов, Николаев, Долгов, сознались почти поголовно. И чем сильнее был замешан человек, тем полнее сознанье. Дело раскрылось в таких мельчайших подробностях, в каких никогда уже не раскрывалось ни одно из последующих.
Внезапно явившееся вместе с арестом сознание, что ни Комитета, ни близости народного восстания, ни обширной организации -- ничего этого не существует, а были только они одни, обманутые студенты, заговорщики по ошибке, действовало на арестованных подавляющим образом/То возбужденное, поднятое настроение, в которое они были искусственно приведены, мгновенно опало, и юноши очутились ниже, чем были до своего соприкосновения с призраком революции. Немногие из членов организаций; оправились потом, к немногим возвратилась опять прежняя бодрость и жажда дела.
Во время арестов Нечаев успел скрыться и бежал за границу [154]. Выданный потом цюрихским правительством, он держал себя на суде истинным революционером.
-- Я не подданный вашего деспота! -- заявлял он судьям и, когда его выводили, кричал: Да здравствует земский собор!
Заключенный в Алексеевском равелине, он умер в конце 1882 года [155] и, как показывают сведения о нем, помещенные в "Вестнике Народной Воли", он до конца сохранил свою почти невероятную энергию [156]. Ничего не забыл он за долгие годы одиночного заключения, ничего не забыл и ничему не научился. До самого конца он сохранил глубокое убеждение, что мистификация есть лучшее, едва ли не единственное, средство заставить людей сделать революцию.
Московская организация была действительно, в буквальном смысле слова, делом "нечаевским", т. е. делом одного человека: все остальные участники были в его руках лишь материалом, мягким воском, разогретым ложью, из которого он лепил по произволу те фигуры, какие являлись в его воображении.
Поразителен контраст между Нечаевым и нечаевцами: они были обыкновенной русской радикальной молодежью первой поры нарождавшегося движения. Им предстояло еще определяться и вырабатываться в практических деятелей, и выработались бы они, конечно, не в членов деспотически организованного революционного сообщества, а, по всему вероятию, в нечто аналогичное возникшим почти одновременно, но в стороне от нечаевщины, кружкам пропагандистов [157].
Нечаев явился среди них человеком другого мира, как будто другой страны или другого столетия.
Нет достаточно данных, чтобы проследить, как сложился этот бесконечно дерзкий и деспотический характер и на чем именно выработалась его железная воля; несомненно, однако, что главнейшая роль принадлежит тут [158] личной судьбе Нечаева. Самоучке, сыну ремесленника пришлось, конечно, преодолеть массу препятствий прежде, чем удалось выбиться на простор, и эта-то борьба, вероятно, и озлобила и закалила его. Во всяком случае, ясно одно: Нечаев не был продуктом нашей интеллигентной среды. Он был в ней чужим [159]. Не взгляды, вынесенные им из соприкосновения с этой средой, были подкладкой его революционной энергии, а жгучая ненависть, и не против правительства только, не против учреждении, не против одних эксплоататоров народа, а против всего общества, всех образованных слоев, всех этих баричей богатых и бедных, консервативных, либеральных и радикальных. Даже к завлеченной им молодежи он, если и не чувствовал ненависти, то, во всяком случае, не питал к ней ни малейшей симпатии, ни тени жалости и много презрения. Дети того же ненавистного общества, связанные с ним бесчисленными нитями, "революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге", при этом гораздо более склонные любить, чем ненавидеть, они могли быть для него "средством или орудием", но ни в каком случае ни товарищами, ни даже последователями. Таких исключительных характеров не появлялось больше в нашем движении, конечно, к счастью.
Несмотря на всю свою революционную энергию, Нечаевы не усилили бы революционных элементов среди нашей интеллигентной молодежи, ни на шаг не ускорили бы ход движения, а могли бы, наоборот, деморализовать его и отодвинуть назад, особенно в ту раннюю пору! Система "не убеждать, а сплачивать" и обманом толкать на дело, вела, конечно, "к бесследной гибели большинства", но ни в каком случае не "к настоящей революционной выработке", хотя... [160]
Воспоминания о С. Г. Нечаеве
На Васильевском острове, кажется, в Андреевском училище для готовившихся в учителя давали предметные уроки обучения по звуковому методу. Черкезов познакомил меня с учителем, и я стала ходить на эти уроки. Однажды учитель зазвал человек 7-8 из слушателей, и меня в том числе, в свою квартиру.
-- Надо поговорить о том, что следует читать учителям, что бы приготовиться к своей деятельности.
Выбрали вечер. Собралось нас в маленькой комнатке человек 10. За столом не хватило всем места.
Несколько человек сидело в сторонке на кровати, отдернув закрывавшую ее занавеску на шнурке. Эти учителя, -- все очень молодые, не старше меня самой, -- и раньше не представлялись мне особенными мудрецами. Теперь из начавшихся разговоров я увидела, что они очень мало знают, меньше меня самой.
Моя застенчивость быстро исчезла, поэтому я начала вмешиваться и оказалось удачно: меня слушали, и большинство становилось на мою сторону. Кто-то предложил читать по педагогии и назвал какую-то книгу. Один из сидевших в стороне от кровати, лицо которого показалось мне незнакомым (Яковлев [161] назвал его учителем приходского Сергиевского училища [162]), возражал, я присоединилась к нему. Сторонники чтения по педагогии были немедленно побеждены. Педагогия -- педагогией, но важнее самим то педагогам хоть немного разбираться в вопросах жизни. Но что же читать? Все как-то примолкли на минуту. Я начала тогда называть достойное по моему прочтения: "Исторические письма" Миртова [163], печатавшиеся тогда в "Неделе", Милля с примечаниями Чернышевского, которого я в это время читала по вечером, придя с работы [164]. Пыталась я его читать еще в пансионе, но тогда дело шло очень плохо, -- книга и тогда казалась мне понятной, но недостаточно интересной. Теперь я читала его так, как когда то уроки учила: прочту главу и расскажу самой себе ее содержание. Под конец, читая Милля, я начала иногда угадывать заранее, что именно возразит на то или другое место Чернышевский, и, когда удавалось, была очень довольна. Все, что называла, заслуживало полного одобрения Яковлева, нового господина на кровати и одного наиболее речистого из учеников; остальные молчали. Начали их расспрашивать, что они уже читали, и, оказалось, что очень мало, некоторые читали кое-что из Писарева, но ни, один не читал Добролюбова. Я сказала, что моя любимая статье Добролюбова "Когда же придет настоящий день".
-- А когда же он придет? -- спросил один из учеников. Я сказала, что Добролюбов думает, что при поколении, которое "вырастет в атмосфере надежд и ожиданий".
-- При нас, значит, -- заметил господин на кровати. Когда расходились он рекомендовался мне Нечаевым и просил прийти в Сергиевское училище.