Аннотация: I. Смерть и похороны Н. В. Шелгунова
II. Кидаш III. В голодавших местностях IV. Странствования V. В Вологде и в Любани VI. Последняя осень в деревне.
Павел Засодимский
Мои скитальчества. (1891-1892 г.)
Из воспоминаний.
I.
Смерть и похороны Н. В. Шелгунова.
Здоровье Николая Васильевича Шелгунова еще задолго до его последней болезни было расшатано его постоянными скитальчествами и вообще неблагоприятными условиями жизни. В одном из своих писем к жене (от 22 июня 1866 г. из г. Никольска, Вологодской губернии) он говорит: "Не забывай того, что крепость унесла у меня на 10 лет силы и здоровья"1) [Л. П. Шелгунова. Из далекого прошлого. Переписка Н. В. Шелгунова с женой, стр. 193, 236-238]. В конце 80 годов Шелгунов, живя в деревне, в Смоленской губернии, заболел смертельным недугом. Болезнь бистро развивалась... Летом 1889 г. Шелгунов ездил в Кисловодск, брал ванны из Нарзана, пил воды, но скоро бросил. "Лечение, -- по его словам, -- вышло плохое". 4 сентября того же года он писал из деревни жене: "Здоровье мое до того потрясено, и в Кисловодске я нашел для себя такой "губительный Кавказ", что вот уже месяц, что сижу на овсянке, принимаю стрихнин. Доктор запретил читать, писать, говорить, велел быть одному и по возможности избегать людей"... В это время он подумывал ехать в Москву и "переговорить серьезно с Остроумовым"...
В 1890 г. Шелгунову стало хуже. "Хотя я окончательно надорвал свое здоровье, -- писал он жене 19 сентября, -- и едва ли поправлюсь, но еще креплюсь. Впрочем, большую часть дня я лежу в постели. Но, однако, не умираю". В его последнем письме из деревни к Л. П. Шелгуновой уже слышатся жалобы и стоны больного, невыносимо страдающего человека: "Ах, как я болен, как я болен! Люба говорит: Людмила Петровна даже и не думает, как вы больны. Я на вид 90-летний. Полнейший упадок сил... Целые дни лежу. Ходить почти перестал "... (6 декабря 1890 г.)
Это письмо встревожило его жену, и, чтобы выманить Шелгунова из деревни, ему телеграфировали, что присутствие его необходимо для проведения через цензуру его сочинений: Павленков тогда начал издавать их. Шелгунов тотчас же согласился приехать... Дочь выезжала за ним на вокзал. Приехав, он, не раздаваясь, прошел в комнату жены и сел в шубе... "Раздень!" проговорил он. Жена раздела его, и, должно быть, ее лицо ясно выразило изумление. "Ты поражена?" спросил он. Жена, действительно, была поражена: ничего подобного она не ожидала. "Передо мною сидел не Николай Васильевич, а покойник", говорила она.
Шелгунов страдал недугом неизлечимым. Профессор В. А. Манассеин сделал для него все, что только могли сделать медицина и самые добросовестный усилия. Манассеин облегчил его страдания, но спасти больного было уже не в человеческих силах. К тяжкой болезни, изо дня в день разрушавшей организм Шелгунова, в начале апреля присоединилась еще простуда. 5 апреля больной почувствовал себя настолько хорошо, что вздумал съездить в одно знакомое ему семейство, а оттуда еще отправился в писчебумажный магазин за покупками и во время этих странствований как-то простудился. Простуда, по-видимому, была самая легкая, но для истощенного, изнуренного организма она оказалась роковою. На другой день Шелгунов опять слег и уже более не вставал.
Ту железную энергию, с которою Шелгунов всю жизнь боролся против всяких невзгод и напастей, проявил он и в борьбе со смертью. Он не хотел умирать и не думал, что умирает... В ту пору шла шестая неделя Великого поста. Больной собирался в первый день Пасхи ехать в Москву, а оттуда -- в Смоленскую губернию, в свой деревенский домик. Он уже распоряжался, чтобы в Москве заняли для него номер в гостинице.
-- Хотелось бы уехать в первый день, только едва ли успею, -- задумчиво и с легким вздохом сказал он мне однажды вечером, сидя на постели.
С 8 апреля с больным начались сильные припадки удушья и обмороки. Но больной все еще продолжал бороться. Последние дни он буквально жил нервами.
Я жил в нескольких шагах от Шелгунова и часто навещал его.
Помню: однажды, дня за три до смерти, когда я сидел у Шелгунова, со двора послышались звуки шарманки. Больному была неприятна эта музыка, -- он беспокойно заворочался на постели. Дочь Шелгунова (тогда еще молодая девушка), торопливо схватив со стола несколько мелочи, как была, в одном платье бросилась на двор, дала шарманщику денег и попросила его уйти. Ухаживали за больным очень старательно.
11 апреля физические боли затихли, но душевное состояние больного, очевидно, было угнетенное. Шелгунов, по-видимому, начал сознавать близость конца...
В эти последние дни его чувствительность была так сильно возбуждена, он сделался так чуток, что самый легкий шепот в соседней комнате обращал на себя его внимание, беспокоил, тревожил его. Его семьяне -- жена и дочь -- всячески оберегали его и старались не пробудить в нем ни малейших подозрений по поводу его опасного, безнадежного положения. Но все было напрасно... 12 апреля на лице уходившего от него в то время профессора Манассеина, всегда обыкновенно сдержанного и спокойного, больной с необычайной проницательностью сумел прочесть свой смертный приговор.
-- Теперь я уж вижу, что скоро умру! -- сказал он сиделке.
Он угадал: ему уже было не суждено дожить до конца этот день -12 апреля...
Дважды в тот день я заходил к Шелгуновым. Днем, около двух часов, когда я пришел навестить больного, он находился в забытьи. Вскоре, впрочем, он очнулся и попросил, чтобы его посадили на постели. Кровать его стояла неподалеку от окна... День был ясный, солнечный, настоящий весенний день. Умирающий молча, долго смотрел в окно на видневшийся клочок голубого неба, и на глазах его навернулись слезы. Вероятно, он прощался с жизнью... И, наконец, в 8 часов вечера, когда солнце зашло и уже сгущались сумерки, страдалец почил.
В последние минуты при нем находились жена его, Л. П. Шелгунова, с дочерью и г-жа Ярошенко. В начале девятого часа жена моя ушла к Шелгуновым, но уже не застала в живых Николая Васильевича. Я хотел прийти попозже... Г-жа Ярошенко между тем послала за мной прислугу (с Ярошенко мы жили по соседству). Посланная г-жи Ярошенко с известием о кончине Шелгунова явилась в ту минуту, когда я уже собрался уходить из дому. Через несколько минут я был у Шелгуновых и нашел покойного еще в том же положении, в каком застигла его смерть. Тело его, обложенное подушками, оставалось в полулежачей позе поперек кровати. Голова покоилась на подушки, руки сложены на рукавах его серого халата, ноги спущены с постели и чем-то закутаны. В те минуты его лицо еще носило на себе, если можно так сказать, выражение "жизни", как будто жизнь еще не кончилась, -- и это выражение сказывалось до того явственно, что я даже подумал: не в обмороке ли он? и близко наклонился к нему, тронул его за руку. Рука была еще мягка, но совершенно холодная... На изможденном лице его не было того спокойствия, какое обыкновенно замечается на лицах мертвецов. На нем еще лежала яркая печать только что пережитых страданий и предсмертной борьбы. На другой день я уже не видел этого выражения на лице покойного Шелгунова.
В тот день, 12 апреля, Н. К. Михайловский должен был читать на каком-то литературно-музыкальном вечере. Узнав от г-жи Ярошенко о кончине Шелгунова, он сообщил присутствующим эту печальную весть, и с концерта целая толпа, преимущественно учащейся молодежи, хлынула на Воскресенский проспект, в квартиру покойного. И около полуночи Шелгуновская квартира наполнилась народом... Шестеро студентов взялись дежурить посменно у гроба.
13 и 14 апреля с утра до вечера в тесных комнатах Шелгуновской квартиры толпились люди всякого звания и состояния, мужчины, женщины, старики, юноши, статские и военные, студенты, гимназисты, курсистки, художники, литераторы, ученые и простой люд... Думали было попросить художника Забелло снять маску с лица Шелгунова, но черты лица покойного так сильно изменились, что снимать маску нашли ненужным. Профессор Лесгафт со своими учениками был у покойного в ночь с 13 на 14 апреля и принял меры для того, чтобы приостановить, замедлить процесс разложения трупа. Мне редко приходилось видать мертвеца, до того исхудавшего, как Шелгунов. Казалось, оставались буквально лишь кости да кожа. Все комнаты были увешены, уставлены венками и гирляндами. На панихидах была теснота... И многих из писателей, бывавших на этих панихидах, давно уже нет в живых...
Накануне похорон, 14 апреля, явился в квартиру Шелгуновых какой-то старичок -- священник с псаломщиком служить панихиду. Панихиды, как водится, дважды в день служил приходский священник с причтом. При виде старичка-священника подумали, что, вероятно, произошло какое-нибудь недоразумение, и объяснили пришедшему, что панихиду уже служили.
-- Я пришел незваный, -- сказал на это старичок, -- я пришел помолиться о почтеннейшем Николае Васильевиче, хочу отслужить по нем панихиду!
Неторопливо, с глубоким чувством, и сам растроганный и грустный, отслужил он панихиду и ушел. Осталось неизвестно, от какой церкви был этот священник...
______
Похороны были назначены 15 апреля, которое в тот год приходилось в понедельник на Страстной неделе.
День15 апреля был теплый ясный.
С 8 часов утра во дворе и у ворот дома No 13 по Воскресенскому проспекту (где жил Шелгунов) стояли толпы народа. И опять писатели, профессора, учащаяся молодежь, люди всякого звания, начиная с генералов и кончая субъектами в обтерханных пальто, составляли эти толпы.
Ждали выноса, ожидали священника. Полиция почему-то особенно спешила с выносом, и когда, наконец, показался священник, полицейский чиновник с неудовольствием заметил ему, что он слишком замедлил, что он задерживает похороны. Священник остановился и, посмотрев в упор на полицейского, раздраженным тоном сказал:
-- Выговоры ваши, милостивый государь, неуместны! Вспомните, что теперь ведь седьмая неделя Великого поста, что мы от усталости едва держимся на ногах...
Не помню: он что-то еще сказал полицейскому, круто повернулся и пошел в ворота. Полицейский, по-видимому, смутился и затерялся в толпе.
В начале десятого часа гроб вынесли на улицу.
Тут произошло недоразумение, едва не кончившееся очень печально. Хотели нести до кладбища гроб на руках, но полиция тому воспротивилась. Почему, на каком основании, -- не знаю, и поведение петербургской полиции в этом случае для меня и до сего времени остается загадкой. Нести гроб с покойником на руках законом не воспрещено...
Молодежь, овладевшая гробом, не уступала незаконному требованию полиции. Полицейские теснили державших гроб и пытались вырвать у них гроб с тем, чтобы поставить его на колесницу. Гроб сильно покачивался из стороны в сторону, и ежеминутно можно было опасаться, что он грохнется на мостовую. Во время разгара этой свалки из среды полицейских, как говорили тогда, послышался чей-то энергичный возглас: "Руби по рукам!" Но я не слыхал такого возгласа и обнаженных шашек не видал, хотя и находился недалеко от гроба.
Кончилось тем, что публика уступила, и гроб был поставлен на колесницу. Процессия тронулась... Но тут опять произошло недоразумение, пожалуй, еще более странное. На этот раз нарушение закона последовало со стороны публики с молчаливого согласия полиции...
Масса венков была сложена на дроги, стоявшие позади погребальной колесницы. В то время, когда гроб устанавливали на колеснице, все эти венки моментально были разобраны, и их понесли перед колесницей. Полиция не препятствовала, хотя несение венков в похоронных процессиях в ту пору было уже воспрещено. Таким образом, полиция в то утро сделала два промаха: запретила законом дозволенное несение гроба на руках и допустила запрещенное законом несение венков.
Полиция, очевидно, намеревалась направить похоронную процессию на Волково кладбище по менее людным улицам -- по Знаменской и Лиговке. С той целью, чтобы процессия не пошла по Фурштадтской по направлению к Литейной, на углу Фурштадтской и Воскресенского проспекта был поставлен отряд конных жандармов. Но публика хотела пройти именно на Литейную. Тут полиция оказалась бессильною... Толпа стремительно хлынула на Фурштадтскую, и жандармы, повертевшись в толпе взад и вперед, были вынуждены последовать за процессией. После того похоронная процессия уже беспрепятственно, в стройном порядке, с венконосцами впереди, двинулась к Литейной с громким пением "Святый Боже". Только неподалеку от Невского процессия замедлила ход, раздались какие-то возгласы, но из-за пения сотен голосов было трудно их расслышать. Толпа значительно возросла, когда мы подошли к Волкову кладбищу. Большая толпа встретила нас и на кладбище.
Когда после панихиды гроб уже несли к могиле, я встретил одного из наших известных литераторов, близкого знакомого покойного Шелгунова, и спросил его, будет ли он говорить на могиле. Он сказал: " Нет, не буду". Тогда, желая сказать несколько добрых слов о покойном, я пробрался, насколько было возможно, ближе к могиле. Студенты, стоявшие на приступочке какого-то памятника, очистили мне место. Я встал на этот приступок и сказал небольшую речь.
Разумеется, нельзя ожидать, чтобы через 17 лет я подробно помнил свою речь. Она не была записана: я, как всегда, говорил экспромтом, без подготовки. Помню в точности только вступительные слова: "Шелгунов умер -- Шелгунов жив, -- живы те идеи, которым он служил всю жизнь и за которые пострадал"... (Речь моя вкратце была в ту пору напечатана в "Русских Ведомостях").
Я говорил о скитальческой жизни Шелгунова и сказал вкратце о значении его литературной деятельности, о влиянии ее на наше общественное саморазвитие. Вдаваться, в критический разбор в те минуты было, конечно, неуместно, но для характеристики деятельности Шелгунова я нашел пока достаточным повторить надписи на венках, принесенных на его гроб 1) [Ленты с некоторых венков, по распоряжению полиции, были сняты и, кажется, остались у вдовы покойного Шелгунова]. И тут я перечислил часть этих надписей: От сотрудников "Дела"; от "Северного Вестника"; от "Недели"; от "Русских Ведомостей"; от редакции "Русской Мысли"; от студентов С.-Петербургского университета -- "Поборнику демократических идеалов"; от высших женских курсов -- "За человеческое право являлся честным ты борцом"; дорогому Н. В. Шелгунову -- студенты Горного института; от студентов-медиков -- "Неутомимому борцу за истину и свободу"; от русских женщин -- "Дорогому учителю разумного, честного труда"; от студентов института инженеров путей сообщения; от студентов Московского университета -- "Неутомимому борцу за истину"; "Борцу" -- от московских студентов-техников; "Дорогому писателю от сочувствующих слушательниц Надеждинских курсов"; от слушательниц курсов при попечительном комитете Красного Креста; от слушательниц Рождественских курсов -- "И так уж немного вождей остается, и так уж безлюдье нас тяжко гнетет... Чье ж сердце на русскую скорбь отзовется, чья мысль ей укажет желанный исход?"; от учащих в воскресных школах; от петербургских рабочих -- "Указателю пути к свободе и братству"; "Дорогому учителю" -- от с.-петербургских гимназистов; от объединенных землячеств -- "Шестидесятнику-борцу за лучшие -идеалы молодежи"; "Умершему со знаменем в руках"; от учащихся женщин; от харьковского студенчества; от учащихся пермяков; от томского студенчества; "Дорогому писателю" -- тверские сельские учительницы; "Незабвенному учителю" -- от учащихся сибиряков и сибирячек; от новгородских почитателей -- "Борцу за свет и правду", и др.
Посреди венков обращал на себя особенное внимание крест терновый.
В заключение я говорил о преемственности идей, о том, что мы не должны порывать с заветами реформационной эпохи, что ту нить, которая несколько лет тому назад казалась порванною, мы должны подхватить и вести ее далее и далее, не останавливалась...
Мне пришлось здесь распространиться о своей речи, потому что из-за нее сыр-бор загорелся.
Кроме меня, говорили еще три-четыре человека...
Картина, бывшая тогда у меня перед глазами, ярко запечатлелась в моей памяти... Ясное весеннее небо, и на его голубом сияющем фоне резко обрисовываются еще обнаженные ветви кладбищенских деревьев... В синевато-туманной дымке пропадает даль... Посреди надгробных памятников и крестов теснится громадная толпа... Она взволнована, но молчалива, -- она словно застыла, замерла в своем угрюмом молчании... И посреди безмолвия, объявшего обитель смерти, только чириканье птичек явственно слышится.
В шестом часу мало-помалу стали расходиться с кладбища.
Жена моя была на кладбище, слышала мою речь и встревожилась. Я же оставался совершенно спокоен, так как, по моему крайнему разумению, я решительно не сказал ничего такого, что могло бы возбудить против меня неудовольствие.
На другой же день я принялся за свою прерванную литературную работу. Прошли три дня без всяких "новостей". Даже жена была уже готова успокоиться, как вдруг в пятницу, 19 апреля, получилась из участка телеграмма, которою меня вызывали на следующей день к 11 часам утра к градоначальнику. Опасения моей жены, по-видимому, начинали оправдываться, но я все-таки продолжал уверять и ее и себя, что ничего серьезного быть не может, и продолжал работать.
В субботу к назначенному часу я отправился в градоначальство (петербургским градоначальником был в то время генерал Грессер). В приемной, где мне пришлось подождать несколько минут, я встретил студентов, и они сообщили мне, что они также вызваны к градоначальнику и, вероятно, как они догадывались, по поводу похорон. Наконец меня пригласили в кабинет.
При входе моем генерал Грессер встал из-за своего письменного стола и сделал несколько шагов мне навстречу. Мы оказались одного роста, и несколько мгновений стояли молча, лицом к лицу, пристально смотря в глаза друг другу. Затем, после такого молчаливого обмана взглядами, между нами произошел следующий диалог.
-- Вы были на похоронах Шелгунова? -- спросил меня Грессер.
-- Был, -- ответил я. -- Шелгунов -- мой старый, близкий знакомый и товарищ по литературе.
-- Так! Вы говорили речь на его могиле?
-- Да, говорил, -- сказал несколько слов вообще о его жизни и деятельности...
-- Но вы сказали возмутительную... зажигательную речь! -- отрывисто заговорил Грессер. -- Ваше присутствие в Петербурге не может быть терпимо... вы не можете оставаться здесь...
-- Не могу ли я, генерал, сказать два-три слова в свою защиту? -- спросил я.
Грессер молча, кивнул головой.
-- На кладбище стенографа не было, -- сказал я, -- а те, которые передавали вам содержание моей речи, могли стоять от меня далеко, могли не дослышать, не понять меня, могли по-своему истолковать мои слова, и, наконец, при передаче речь моя могла быть сообщена вам в искаженном виде, без всякого злого умысла, но просто по невозможности запомнить ее в точности... Ведь иногда при передаче замена одного слова другим много значит и может совершенно изменить смысл речи... Не можете ли вы допустить, что моя речь неточно передана вам?
Генерал на мгновенье немного поник головой, покручивая ус.
-- Да! Я это допускаю... -- ответил он. -- Это могло быть... конечно. Но министр внутренних дел уже решил, что вы должны оставить Петербург... Я теперь ничего не могу сделать... Да! А более подробный инструкции вы получите от полковника С***! -- закончил он с легким поклоном и указывая на жандармского офицера, стоявшего в стороне.
С полковником С. я отправился в канцелярию.
Генерал Грессер не показался мне суровым жестоким человеком и вообще не произвел на меня неприятного впечатления. Он был мужчина высокого роста, как говорится, видный, с благообразным лицом и с манерами, вовсе не фельдфебельскими. В этом отношении он выгодно отличался от своих предшественников и преемников; в сравнении с ними он мог показаться совсем мягким человеком. Мне думается, что он был искренен со мной, и я до сего времени верю тому, что обстоятельства тогда были действительно таковы, что он "не мог ничего сделать" для меня...
Это была моя единственная встреча с генералом Грессером.
После того судьба привела меня опять в Петербург именно в то время, когда Грессер умер, и я издали видел его гроб, когда похоронная процессия следовала по Невскому...
-- Сколько же времени я могу еще пробыть в Петербурге? -- спросил я С-кого.
-- Завтра утром вы должны уехать! -- ответил тот.
-- Ну, это невозможно! -- возразить я. -- Да неужели же я -- такой страшный, опасный преступник, что мне не дадут даже времени хоть кое-как ликвидировать мои дела! Я связан деловыми отношениями с разными лицами; мне нужно побывать в редакциях, повидаться с издателями, купить кое-что... ведь я уезжаю на неопределенное время... Наконец завтра -- Пасха! Неужели нельзя мне встретить праздник в семье и провести дома хоть первые три дня?..
-- Уж, право, не знаю... доложу его превосходительству... Потрудитесь обождать здесь! -- сказал С. и скрылся.
Кроме меня, в комнате оказался еще какой-то господин, очевидно, один из служащих в канцелярии, -- высокого роста, худощавый блондин, в синем вицмундире. Он с большим сочувствием отнесся ко мне.
-- Вы не беспокойтесь, отсрочку вам дадут, -- промолвил он вполголоса. -- Нельзя так, в самом деле... -- Что уж очень строго!..
Вскоре возвратился С. и объявил мне, что я могу пробыть в Петербурге до вторника, а во вторник утром я обязательно должен уехать. При этом господин в вицмундире, молча пожал плечами и отошел к окну. С. подал мне печатный бланк, на котором, под его диктовку, я вписал обычные фразы, т.-е. самому себе подписал приговор об изгнании из Петербурга и из пределов С.-Петербургской губернии.
-- А куда вы думаете поехать? -- спросил меня С. -- В Москву, -- ответил я.
-- Прекрасно! Так, значит, во вторник утром, в 9 часов, пожалуйте сюда и отсюда отправитесь...
-- А вещи... Их, значит, отправить прямо на вокзал? -- спросил я.
-- Да, так! Отправьте на вокзал, а сами -- сюда, -- сказал С.
Помню, что по дороге из градоначальства я заезжал в редакцию "Северного Вестника", бывшую тогда в Троицком переулке. В ту пору в редакции этого журнала работали знакомые мне люди: В. Острогорский, А. Скабичевский, Б. Глинский и др.; "новые, неведомые боги" вселились в нее уже позже и не в добрый час -- для себя и для журнала...
-- Ну, вот! -- сказала жена, когда я сообщил ей о результате моего свидания с градоначальником.
"Ну, вот" -- и только, и ни жалоб, ни упреков более я не слыхал от нее. А между тем мое неожиданное внезапное удаление из Петербурга перевертывало вверх дном всю нашу жизнь и вносило серьезное расстройство в наши финансовые дела.
В тот же день под вечер приходил ко мне Ф. Ф. Павленков и, между прочим, осведомлялся, не нужно ли мне денег. Деньги мне были не нужны, но его предложение, его участие к постигшей меня неприятности глубоко тронули меня, и я навсегда остался благодарен Павленкову за его горячее участие ко мне в эти дни.
На следующий день я ходил и ездил из конца в конец по городу, прощаясь с близкими знакомыми. В воскресенье и понедельник у нас перебывало много народу -- знакомых и незнакомых, и я был очень удивлен, что слух о моем удалении так быстро разнесся по Петербургу.
23 апреля, день именин моей жены, приходилось во вторник на Светлой неделе. Этот день уже в течение многих-многих лет я проводил с женой, но на этот раз нам пришлось расстаться. В девятом часу, наскоро выпив стакан кофе и полакомившись куличом и пасхой, я отправился в градоначальство -- с пледом и дорожной сумочкой через плечо. Мы уговорились с женой встретиться на вокзале: она должна была отправиться туда с вещами в сопровождении прислуги, желавшей проводить меня. Но l'homme propose et l'administration dispose... На вокзале мы не встретились с женой и увидались с нею уже гораздо позже...
Когда я пришел в градоначальство, меня на этот раз попросили не наверх, не в канцелярию, но в комнату, находившуюся в нижнем этаже, плохо освещенную, скудно меблированную, единственное окно которой выходило на грязный двор, -- типичный петербургский двор наподобие колодца.
В полусвете этой комнаты я с удивлением увидал Н. К. Михайловского. Он стоял у окна, скрестив руки, и хмуро посматривал во двор. Оказалось, что и его также высылали из Петербурга.
-- За что же?
-- И сам не знаю! -- ответил он. -- Спрашивал, -- причин не указали... Говорят: вы уж лучше не спрашивайте!..
При выносе гроба из квартиры Шелгуновых, когда между молодежью и полицией произошло столкновение, Михайловский, как говорили тогда, сказал, правда, несколько слов, но, конечно, не за эти слова карали его, ибо он, как потом передавали, убеждал молодежь поставить гроб на колесницу, т.-е. сделать то, что требовала полиция.
Едва мы успели перемолвиться с Михайловским, как явился полковник С-ий.
-- Ну, господа, если уж стряслась над вами такая беда, -- заговорил он, -- так уж надо теперь подумать о том, чтобы избегнуть дальнейших недоразумений, чтобы, по крайней мере, не ухудшить вашего настоящего положения... Скажите мне, господа, откровенно, под честным словом: придет кто-нибудь на вокзал провожать вас или нет ?
-- Сыновья мои будут на вокзале! -- ответил Михайловский. -- Но придет ли еще кто-нибудь, кроме них, я не знаю.
-- Так! Хорошо-с... А вы? -- обратился ко мне С.
-- Жена моя с прислугой будет на вокзале... -- сказал я. -- Но знакомые знают о моем отъезде, и, конечно, может кто-нибудь прийти, хотя я никого не звал.
-- Так вы, значит, не можете ручаться за то, что, кроме вашей жены, никто не придет провожать вас? -- настойчиво обратился ко мне С.
-- Повторяю, что я никого не звал, никого не жду, но поручиться все-таки не могу, -- ответил я.
-- Ну-с, прекрасно! -- сказал С., как бы что-то соображая и посматривая то на Михайловского, то на меня, и затем скрылся.
Немного погодя, нас повели по коридору и через маленькую дверь вывели во двор, где ждала нас извозчичья карета. Мы вошли в нее. С нами же в карету сели двое провожатых: на переднем сиденье против Михайловского поместился жандармский офицер, а против меня -- какой-то статский молодой господин в голубом галстучке и с перстнем на руке. Дверцу кареты захлопнули, задернули у стекол грязновато-желтые занавески, и мы тронулись в путь.
Занавески неплотно прилегали к стеклам, и я мог видеть, как мы завернули на Малую Морскую, выехали на Невский проспект и поехали по нему по направленно к Знамению. Я быль уверен, что мы едем на Николаевский вокзал. Меня только приводили в недоумение наши провожатые, -- как будто мы не могли одни уехать на вокзал. Да вот еще эти желтые занавески... Для чего их было так старательно задергивать?..
Вот и Гостиный двор и Публичная библиотека... И я не без грусти подумал о том, что мои занятия в Публичной библиотеке теперь должны прекратиться, и моя большая работа, давно начатая работа, приостановится на неопределенное время...
Наконец мы миновали Николаевскую улицу, Пушкинскую... Вот и церковь Знаменья... Но мы не заворачиваем к Николаевскому вокзалу и быстро едем все дальше и дальше по Невскому.
-- Мы уж проехали вокзал! -- заметил я.
-- Да! -- отозвался Михайловский.
А провожатые наши молчали...
Когда мы миновали Александро-Невскую лавру и ехали уже по Шлиссельбургскому тракту, тогда оказалась возможность отдернуть занавески и даже спустить одно стекло. Мы закурили папиросы...
День был ясный теплый, и так отрадно было, когда свежий весенний воздух повеял в лицо. Колокольный звон гудел над Петербургом. Толпы рабочих -- мужчин и женщин -- в праздничном платье, с гармониками бродили по улицам. Слышалось веселое пенье, говор, смех.
Мы проехали мимо церкви, очень памятной мне. За три месяца перед тем в этой церкви отпевали одну мою хорошую знакомую, молодую девушку, бывшую учительницей на чугунно-литейном заводе. Она застрелилась... Я не раз собирался написать об этой истории, но это была повесть такая грустная, так тесно связанная со смертью другого близкого мне человека, что я начинал рассказ, и не кончал, не мог... Вкратце, не упоминая имен, я поделился своими воспоминаниями с моим спутником, рассказал также и о трогательных похоронах, устроенных рабочими. Вспомнив о смерти этой доброй, милой девушки и о недавно ушедшем от нас Шелгунове, я вздохнул и вслух подумал:
-- Все туда уходит, туда "летит и лист лавровый и легкий розовый листок"!
Провожатые наши делали вид, что они ничего не слышат, и, по-видимому, с величайшим интересом смотрели в окно.
Между тем мы продолжали подвигаться по дороге к селу Рыбацкому. Я решительно недоумевал: куда мы едем, или, вернее, куда нас везут? Спрашивать провожатых было совершенно напрасно: они упорно молчали. Наконец жандармский офицер, высунувшись в окно, спросил извозчика, хорошо ли он знает дорогу на станцию Обухово, я не слыхал, что ответил ему извозчик.
-- Так спроси у кого-нибудь! -- крикнул ему офицер. Только тут мы узнали, куда мы направляемся.
-- Пусть он спрашивает дорогу на станцию Преображенскую: эту станцию более знают под этим названием... -- сказал Михайловский офицеру.
Тот опять высунулся в окно и поговорил с извозчиком. Вскоре после того мы повернули назад. Оказалось, что мы уже проехали поворот с шоссе на проселок. Когда мы, наконец, свернули с шоссе и поехали полем, дорога пошла отчаянная, изрытая глубокими колеями и ямами. Ехали шагом, карета раскачивалась, наклоняясь то в ту, то в другую сторону, и в перспективе нам представлялась приятная возможность кувыркнуться и очутиться в какой-нибудь канаве.
Подъехали к железнодорожному шлагбауму. Я посмотрел на часы, -- был уже первый час, и я сообразил, что если мы и далее потащимся таким же черепашьим галопом, то мы опоздаем к часовому поезду, и нам придется на маленькой пустынной станции долго ждать другого поезда. Я сказал офицеру, что лучше бы нам выйти из кареты и пешком, по железнодорожному полотну, дойти до станции. До Обухова оставалось уже недалеко, приблизительно, сажен двести-триста. Офицер согласился, и мы принялись шагать по шпалам. Приятно было размять ноги... Впереди шел Михайловский, за ним -- жандармский офицер, затем -- я, а за мною -- статский господин в голубеньком галстучке, все время державший правую руку в боковом кармане пальто, где, по-видимому,. находился какой-то небольшой увесистый предмет.
Когда мы пришли на станцию, Михайловский в сопровождении "голубого галстучка" отправился в буфет закусить и выпить рюмку вина, а я с офицером ходил по платформе в ожидании поезда и мысленно облизывался при воспоминании о вкусных "подорожниках", приготовленных для меня женой и оставшихся в Петербурге на вокзале... Офицер перед расставаньем разговорился со мной: он оказался человеком семейным, чадолюбивым отцом, дети его учились в гимназии, -- и я помню, что он горько жаловался на то, что учебники очень часто меняются, чуть не каждый год, и обязывают учеников покупать тетради только в одном известном магазине. К его жалобам на такие порядки я выразил полное сочувствие.
Только что подошел петербургский поезд, как с него поспешно соскочил в сопровождении нескольких жандармов унтер-офицер, увешанный медалями, подошел к сопровождавшему нас офицеру и что-то тихо отрапортовал ему. Билеты на проезд нам были уже выданы из кассы, и мы вошли в вагон, совершенно пустой. Офицер с прибывшими жандармами встал перед нашим вагоном, и, пока поезд не тронулся со станции, жандармы не сводили глаз с окон нашего вагона.
В Любани нас встретили С. Кривенко и г-жи Мальнева и Усова. Каким образом они узнали о нашем отъезде из Петербурга, мне потом рассказывали, но теперь я уж не помню. Во всяком случае, для меня было приятным сюрпризом повидаться с друзьями перед разлукой, продолжительность которой никому не была известна. Михайловский остался в Любани, а меня поезд помчал далее, в Москву...
А той порой жена моя напрасно ждала меня на Николаевском вокзале. Она провожала поезд за поездом, и чем далее шло время, тем она более тревожилась и беспокоилась обо мне: из дому я ушел налегке -- с дорожной сумочкой, и денег было взято мною в обрез. Она, бедная, пережила тогда тяжелые минуты... Где я, куда я девался, что со мной, не случилось ли еще какой-нибудь беды, не арестовали ли меня?.. Неизвестность всегда мучительна.
Сыновья и племянник Н. К. Михайловского также напрасно ждали его на вокзале. Ни им, ни моей жене не могло и в голову прийти, что нас под конвоем увезут на Обуховскую станцию из опасения какой-то демонстрации, якобы предполагавшейся на Николаевском вокзале при нашем отъезде... Жена моя лишь ненадолго уходила с вокзала к А. А. Давыдовой -- в тот промежуток, когда не было отхода поездов, наскоро пообедала у нее и, встретив там Н. А. Соловьева-Несмелова, возвратилась с ним на вокзал. Соловьев-Несмелов проходил каждый подаваемый поезд, с первого вагона до последнего, разыскивая меня... Наконец уже вечером племянник Михайловского отправился в градоначальство узнать о нашей участи. Там ему сообщили, что мы "вздумали прокатиться в карете до Обуховской станции"...
II.
Кидаш.
В Москве я остановился в номерах Могито (на Самотекской площади). Здесь я ожидал приезда жены, затем, чтобы отправиться в Казань и далее -- в Уфимскую губернию, на кумыс: после крупозного воспаления (в 1889 году) мои легкие были очень слабы, и профессор Манассеин настойчиво заставлял меня пить кумыс. Жена приехала утром в воскресенье на Фоминой неделе, и в тот же день мы отправились в Нижний. На следующий день утром мы были уже на самолетском пароходе "Лермонтов", и плыли "вниз по матушке по Волге, по широкому раздолью"...
Волга была почти еще в полном разливе, широка и глубока. Погода стояла дивная. По целым часам я оставался на палубе, любуясь на нашу родную красавицу-Волгу, и не мог вдоволь надышаться чудным весенним воздухом. Вечером с берега повеяло запахом растительности, нежным ароматом каких -то весенних цветов, послышалось пение соловья, заблистали звезды в ясном небе, на западе яркие краски заката еще не погасли, а на востоке синеватые полупрозрачные тени, как тончайшим флером, уже задернули даль... Такую картину вовек не забудешь!
Рано утром мы пришли в Казань. Мы остановились у моего двоюродного брата, Н. А. Засецкого, занимающего в Казанском университете кафедру по внутренним болезням. Здесь мы пробыли несколько дней, познакомились кое с кем из казанских обывателей, побывал я в редакции местной газеты "Волжский Вестник", познакомился с редактором, г. Н. Рейнгардтом, с его женою и с некоторыми из их сотрудников; на крохотном пароходе съездили мы в Свияжск к нашим добрым старым знакомым, Н. Ф. и С. Н. Бажиным, с половины 80 годов уединившимся в этом старинном, тихом городке, и затем мы отправились далее, в Самару.
Помню: когда мы взошли на пароход и в ожидании отплытия стояли на палубе, набежала небольшая тучка, и прогремел первый весенний гром, последовали еще два-три удара, прыснул небольшой дождь, и гроза, как внезапно налетела, так же быстро и прошла. Пароход только что отчалил от пристани, как из-за краев темно-лиловой тучки сверкнуло солнце и золотом своих лучей залило и небесную лазурь, и зеленеющие берега, и синие воды великой русской реки...
Утром проходили передо мной картины Жигулевских гор, поросших лесом и полных преданий и легенд, в которых народное поэтическое творчество обессмертило волжских героев. Но теперь тихо на Волге и в Жигулях...
"Под шапкой утренних туманов
Молчат сосновые леса
Про удальство и чудеса
Давно погибших атаманов...
Но дух людей, которым тесен
Казался мир в избытке сил,
Родной напев поволжских песен
В своем размахе сохранил"...
Когда солнце поднялось уже высоко и стало припекать, вдали на левом берегу Волги показались желтоватые облака пыли. То была Самара...
Около вечерен мы выехали далее по Самаро-Златоустовской железной дороге. В пятом часу утра мы сошли с поезда на станции Белебей-Аксаково. В вокзале, в зале II класса мы увидали над диваном большой портрет Сергея Аксакова, автора известной "Семейной хроники". Оттуда неподалеку было одно из его имений.
До нашего кумысного местечка, села Верхнетроицкого, оставалось еще сделать около 40 верст в сторону от железной дороги. Тройка добрых коней с тарантасом уже ждала нас на станции...
Село Верхнетроицкое, или, по-местному, Кидаш, стоит в долине, с трех сторон окруженной горами: Марковой, Сосновой, Кумысной, Вершиной Марии и др. Эти горы составляют последние отроги гор Уральских и на западе от Кидаша переходят в равнину, сливаясь с самарской степью. Местность живописная. Здесь, сравнительно на небольшом клочке земли, по воле природы, казалось, все соединилось для того, чтобы придать невыразимую чарующую прелесть этому уголку. Огромный пруд, похожий на озеро, уходящий из виду вон; излучистые берега, крутые, обрывистые, песчаные, местами поросшие травой, с группами густых деревьев, нависших над водой; выше поднимаются горы, поросшие лесом, лиственным и хвойным. По скатам гор порою стелются, ползут туманы белою, полупрозрачною пеленой, по вершинам их проносятся облака.
Вокруг Кидаша живут татары, башкиры, чуваши, мордва, и когда, бывало, все эти народы в воскресенье съедутся и сойдутся в Кидаш на базар, картина получалась довольно яркая и своеобразная. Чуялась близость Азии. В самом же Кидаше население русское (преимущественно старообрядцы), около полутора тысячи человек.
В селе две церкви -- православная и единоверческая и старообрядческая молельня; две школы -- мужская и женская; почтовое отделение, пожарное депо, волостное правление, несколько лавок и казенный кабак. Кружок местной интеллигенции составляли: лесничий и два его помощника, земский врач, фельдшерица, акушерка, становой пристав, два учителя и учительница, начальник почтового отделения, судебный пристав, два священника, из них Н. М. Краснов был одним из самых энергичных деятелей во время голода; прежде здесь жили еще мировые судьи, временно проживал судебный следователь и заведывавший казенными работами в голодные годы; наконец, отчасти к этому кружку примыкали и служащие на суконной фабрике Алафузовых, отстоящей в пяти верстах от Кидаша.
Село Верхнетроицкое и вся местность вокруг него, почти вплоть до города Белебея, составляли не когда часть обширных владений Бенардаки. Здесь, в Кидаше, был завод, с многочисленной администрацией, с управляющим во главе. В среде старожилов и до сего дня еще сохранились воспоминанья о тех почти баснословных, "героических временах", когда здесь безумствовали "заводские господа", задавая приезжавшим гостям лукулловские пиры и для потехи швыряя в пруд бутылки шампанского... Все минуло. От дома, походившего на дворец, с целой анфиладой комнат, роскошно обставленных, где жил -- не жил, а царствовал -- управляющей, в настоящее время лишь уцелели подвалы, громадные ямы, выложенные кирпичом... "Так проходит слава мира". От сада осталось в живых лишь несколько жалких акаций да две-три сосны.
От завода осталось побольше воспоминаний. Это шлак, массы шлака. Повсюду, куда ни идешь, -- шлак, серый, режущий обувь. Все улицы села вымощены шлаком, шлак залегает на дне пруда, на дне речки, и речные берега из шлака, шлак на дне оврагов и по скатам их, за селеньем груды, целые холмы шлака, уже давно поросшие травой и деревьями.
Здесь я должен упомянуть, что в ту пору лесничим в Кидаше быль П. Т. Гарин, человек, отличавшийся необычайной простотой нравов.
Близко принимал он к сердцу интересы рабочего народа, вникал во все его нужды и по возможности облегчал его тяжелое существованье. По воскресеньям в Кидаш собирался на базар народ из всех окрестных деревень, и лесничий -- для того, чтобы не отрывать крестьян в будни от работы, не заставлять их приезжать (иногда издалека) нарочно в другой раз на неделе -- принимал по воскресеньям, с утра до позднего вечера, всех, имевших до него дело. Воскресенье было специально приемным днем, но, кроме того, и в будни каждый, кому случалась нужда, шел в канцелярию. А лесничий, значит, и в воскресенье не давал себе отдыха...
Нередко -- преимущественно переселенцы -- звонили или стучались к лесничему в двенадцатом часу ночи, когда в Кидаше добрые люди уже спят или спать собираются, и лесничий, не стесняясь временем, толковал с пришельцами далеко за полночь, не как лицо, старающееся только о том, как бы поскорее отделаться от мужика, но как человек, сочувствующий своим обездоленным ближним, знающий дело и желающий как можно лучше объяснить им все, касающееся их интересов.
Являлись к нему выходцы из Рязанской, Курской, Казанской, Симбирской, Самарской губ., из Малороссии, являлись и ходоки посмотреть на "новые места", являлись и толпы переселенцев уже со свидетельствами на получение участков казенной земли. Как таборы кочующих цыган, эти толпы останавливались за селом, всего чаще на Марковой горе, останавливались со своими телегами, со своими семьями -- с женами, с малыми детьми и со всяким скарбом. Разводились костры и их огни в синеватом сумраке летней ночи красноватым светом озаряли толпившихся вокруг них людей с жалкими, истомленными лицами, с загорелыми темно-бронзовыми руками, кучи грязных лохмотьев, оглобли телег, поднятые кверху, и лошадиные морды... И все эти переселенцы то поодиночке, то гурьбой "валили" к лесничему во всякое время дня и ночи, и лесничий не уставал объяснять им все, что нужно.
Всякий шел к лесничему за советом, за указанием, за помощью, шел со своим горем, шли к нему и судиться, приходили и больные посоветоваться с ним о своих недугах. Никому не было отказа и таких выражений, как "не принимает", "занят", "отдыхает", просители в доме лесничего никогда не слыхали. Всех и всегда "принимали", при разговоре на часы не поглядывали и на одежду посетителя внимания не обращали, -- даже, напротив, можно было заметить, что чем посетитель несчастнее, убоже, тем мягче, добродушнее встречали его. Да и сам-то лесничий ходил в какой-то старенькой засаленной тужурке, побелевшей по швам, и без всяких видимых знаков отличья, иногда даже просто в русской рубахе.
Лесничий знал в лицо всех местных кулаков-мироедов; при сдаче с торгов лесных полян он ловко отводил в сторону этих дельцов; и сенокосы доставались крестьянским обществам. Кулаки при этом лесничем не могли пользоваться казенною землей для своих гешефтов, а у крестьян в кармане оставалась лишняя копейка про черный день, так как за луга им, разумеется, приходилось платить казне значительно дешевле, чем пришлось бы платить кулакам, если бы те захватили лесные поляны в свои загребистые лапы и являлись бы таким образом незваными посредниками между управлением государственными имуществами и местным крестьянским населением.
На земских собраниях лесничий всегда горячо ратовал за школы, за народное образование. Но кроме добрых советов, он из своего скромного заработка немало втихомолку раздавал и деньжонок нуждающимся переселенцам и местной бедноте. Последствием десятилетнего пребывания этого лесничего в Кидаше вышло то, что экономическое положение кидашенской округи значительно поправилось, отношенья интеллигенции к народу улучшились, сделались более нормальными...
Немудрено, что этот человек пользовался всеобщею искреннею любовью. Это был один из тех честных, бескорыстных тружеников-идеалистов, какие не часто встречаются в жизни... Немудрено, что когда прошел слух о том, что лесничего переводят куда-то в другое место (на более значительную должность), -- в среде инородцев, людей наиболее наивных, возникла даже мысль подать прошение (уж неизвестно кому) о том, чтобы лесничего, их заступника и доброхота, никуда не переводили, но оставили бы навсегда в Кидаше... И погоревали же кидашенцы о лесничем, да и теперь еще горюют, все не могут забыть своего "Петра Тимофеевича"...
В конце 80 годов при содействии лесничего в Кидаше был устроен кумыс, не кумысолечебное заведение, не курорт, но просто питье кумыса -- преимущественно для людей небогатых, посылавшихся сюда проф. Манассеиным и Засецким.
Один добрый человек из местных обывателей снимал на свое имя казенные луга для пастьбы кобылиц; для приготовления кумыса нанимался башкир Ахмет Мурзокаев. Из кумысников, местных жителей и приезжих, составлялась артель; каждый нес часть расходов, приходившихся на его долю. Артель контролировала Ахмета, наблюдала за приготовлением кумыса, за чистотой посуды и т. д. Артельный староста вел расчеты с хозяевами кобылиц, с Ахметом, со съемщиком лугов. Раз в неделю ветеринар осматривал лошадей.
Кумыс был превосходный и обходился дешево. В кумысолечебных заведениях бутылка (довольно плохонького) кумыса стоит 15-20 копеек. В Кидаше дело велось артелью, т.-е. где никто не наживался на несчастье ближнего, где никто никого не эксплуатировал, но где каждый получал лишь свое, бутылка прекрасного кумыса стоила 6 копеек (30 копеек четвертная бутыль). Кумыс обходился каждому в месяц от 9 до 10 рублей. Сюда входили уже все расходы: по съемке лугов, плата за кобылиц, ветеринару, Ахмету, на устройство для него хибарки и загородки для жеребят.
В Верхнетроицком кумысников бывало до 30 человек. Это, повторяю, был не курорт: деревня оставалась деревней, кумысники жили в крестьянских избах. Сюда наезжали учителя, учительницы, писатели, офицеры, студенты, курсистки, -- бывали и люди семейные, с детьми, и "кисейные барышни", гулявшие под розовыми зонтиками по кидашенским горам и лесам. В 1891 г. здесь летом жил В. Г. Котельников с сестрою, М. Н. Альбов, молодой композитор С. В. Панченко, Л. Урванцев и много молодежи.
Кумысники вносили немало оживления в монотонную жизнь этого глухого уголка. За год перед тем, например, они устроили бесплатный спектакль. Народу набралось видимо-невидимо. Были исполнены: отрывок из пушкинского "Бориса Годунова" (сцена в келье между Пименом и Григорием), сцена из "Скупого рыцаря" (монолог в подвале) и "Женитьба" Гоголя. В 1891 г., о котором теперь идет речь, 15 июля, в день пятидесятилетней годовщины смерти Лермонтова, был устроен в школе литературно-музыкальный вечер в память поэта, составленный почти исключительно из его произведений.
Этот литературно-музыкальный вечер, разумеется, был бесплатный: из публики давал для голодающих лишь тот, кто мог и кто хотел. Желающих послушать была такая масса, что за неимением мест в зале (т.-е. в классной комнате) толпы взрослых и ребят стояли снаружи под окнами, поднимались на цыпочки, взбирались на подоконники. Погода стояла жаркая, и окна к двери были открыты настежь. Публика слушала с напряженным вниманием. Когда в зале раздавались аплодисменты, "подоконная" публика, не разумевшая смысла рукоплесканий, относилась к ним весьма неодобрительно и ворчала: "И чего шумят зря! Не дадут послушать"... Публика, была очень довольна вечером, да остались не менее довольны и исполнители-устроители этих литературных поминок, ибо сбор оказался больше, чем можно было ожидать.
Этот вечер 15 июля устраивался открыто, местная администрация была осведомлена о нем, и из города был прислан полицейский чиновник для присутствования на вечере; при нем собранные деньги и были переданы кидашенскому священнику Н. Краснову. Все обстояло и обошлось благополучно, и поэтому я был очень удивлен, когда впоследствии узнал, что учителю пришлось вынести немало неприятностей от начальства за то, что он в помещении школы (пустовавшей по случаю вакаций) допустил устройство лермонтовского вечера... Но как бы то ни было, цель устроителей вечера была достигнута: местное население хотя немного ознакомилось с Лермонтовым, и были собраны деньги. Эти десятки рублей были едва ли не первыми деньгами, собранными в России: в 1891 году для голодающих.
В ту пору наше общество и печать (в особенности столичные) увлекались встречею французских моряков, а мы, жившие в глуши, вдали от политиканства, уже видели воочию, что бедствие надвигается. Насколько мне известно, я первый в печати заговорил о голоде. 4 июля в "Волжском Вестнике" (No 163) я писал: "Голод! Голод идет... В духоте и зное летнего затишья он, как лютый зверь, крадучись, неслышимо подбирается к нашим бедным селеньям... Голод идет на нас со своими ужасными спутниками -- с болезнями, с усиленной смертностью"... Меня услышали, и провинциальные а за ними и столичные газеты ударили в набат.
В Кидаше и по соседним деревням нищие ходили толпами, стучали палкой под окнами и кричали: "Дай хлеба!" Нищий у нищего просил, ибо здешние деревни уже с весны оставались без хлеба, и жители их "ходили в кусочки". Доведенные до отчаяния крестьяне деревни Константиновки среди бела дня разграбили запасный хлебный магазин... Как всегда в годину народных бедствий, неведомо откуда и как возникали и разносились с быстротою бури всякие диковинные слухи.
Так, например, говорили, что где-то в Саратовской губернии к одному богатому крестьянину пришел его родной брат-бедняк и попросил у него хлеба. Богач не дал, и после того у него в амбаре весь хлеб превратился в камень. Этот слух переходил из уст в уста, из деревни в деревню, повсюду принимался на веру, и голытьба с удовольствием повторяла это сказание, как бы находя в нем для себя некоторое утешение. В деревнях, соседних с Кидашом, не один богатый отказал бедняку в краюшке хлеба, но хлеб в их амбарах оттого не превратился в камень: напротив, богатые крестьяне еще более разжились в те дни...
Тяжелое, знойное было лето. Жары доходили до 40® по Реомюру. Солнце жгло и палило немилосердно. Трава на лугах посохла и погорела, -- сохранилась лишь кое-где на лесных полянах. Дождей не было долго, почти до конца августа. Речки обмелели, ручьи высохли. В народе ходил слух, что скоро будет солнечное затмение, а после него уже окончательно вся вода высохнет -- в реках, озерах, ручьях и колодцах, и в течение семи дней люди останутся без воды. Запасти воду не оказывалось никакой возможности, так как вода разом высохнет также и в бочках, в ведрах и во всех других сосудах... Начались пожары, -- истинный бич нашей деревенской России. Выгорели деревни Кармалы-Валитово и Томак-Тежирово. Где-то горели леса; даже горела, как говорили, "земля" (торф). Воздух был пропитан едким запахом гари. Гарью пахло в домах, от платья, от кушаний...
Небо оставалось ясно, безоблачно, но солнце тускло, едва светило каким-то зловещим оранжевым светом и из -за дымной мглы казалось красным шаром без лучей. По ночам такой же красный месяц печально смотрел на землю. Ветерок не подувал. Леса стояли тихо, не шелохнувшись, затканные синеватым дымом. Посреди дыма и зноя стояли они, словно прислушиваясь, выжидаючи: "Что-то будет!"
III.
В голодавших местностях
При раздаче пособий голодающим я с одним знакомым посетил несколько деревень. С двумя из них, с Константиновкой и Леонидовкой, я познакомился подробнее, и они яснее запомнились мне. Положение их в ту пору было поистине ужасно.
В Константиновке тогда было 152 двора, из них 10 богатых, 20 мало-мальски зажиточных, остальные 122 двора -- беднота. У многих печи не топились, ибо варить и жарить было нечего, а за хлебом ходили по миру. (Мука ржаная здесь стоила в ту пору 1 р. 30 к. пуд.) Иные пекли хлеб из новой недозревшей ржи -- черный дрязглый, с песком. Я попробовал этот хлеб, и мне, как густым клейстером, облепило зубы и десны. А люди ели такой хлеб, да еще жалели, что его было мало. В те дни самый неверующий Фома мог бы убедиться, до чего терпелив, вынослив и живуч русский человек.
Я заходил в избу к одной женщине, Пелагее, муж которой жил в работниках у богатея за 1 р. 70 к. в месяц. Пелагеина изба представляла собой развалины. Половина крыши была снесена ветром; в двух окнах не нашлось бы и двух целых стекол, а третье окно было кое-как заколочено досками. Пол -- земляной, весь изрытый; полати разобраны, должно быть, на какие-нибудь поделки. Печь повалилась на бок и стояла холодная; заслонка исчезла, через зияющее устье были видны в печи только груды серой золы. Никакой домашней утвари... Пелагеина семья уже давно не едала никакой похлебки. Ели только хлеб с водой...
В сенцах в углу на куче старого тряпья, сам похожий на кучу старой ветоши, сидел дед, высокий 90-летний старик. Он ничего не говорит, смотрит истуканом; мутные тусклые глаза его глядят, словно издалека, из другого мира. Когда старику подали рубль, он, не моргнув глазом, не переменяя позы, судорожно-крепко схватил ассигнацию костлявою рукой, крепко зажал ее в кулак и снова застыл в своей немотной полудремоте.
-- Поработал, дедушка, на своем веку! -- сказал я.
Что должен был чувствовать этот "добрый хозяин" теперь, когда у них не стало ни телушки, ни полушки, изба стоит без крыши, а сын, сам хозяин, живет в чужих людях за 1 р. 70 к. в месяц.
В другой избе я нашел такую же отчаянную бедноту: здесь жила вдова с тремя детьми. С Пасхи они не едали горячей похлебки. Один добрый человек дал ей до осени коровенку, и вдова с детьми пользовалась ее молоком.
Я разговорился с одним обнищавшим крестьянином и, наконец, спросил его:
-- Что ж вы станете теперь делать, когда у вас ни хлеба, ни денег?
-- Что станем делать?! -- повторил он. -- Помирать будем... Только, чай, вдруг-то тоже не помрешь... Человек-то, говорят, с голоду 12 дён мается...
Как быстро в Константиновке шло обеднение, можно видеть из того, что у семьи, владевшей в 1888 году несколькими лошадьми, 6 коровами и стадом овец, в 1891 году осталась лишь одна корова на семью в 12 человек: все остальное распродано.
В то прекрасное июльское утро, когда я посетил Константиновку, деревня представляла кладбищенски-унылый вид. Многие избы были заколочены; хозяева их или померли, или ушли "в кусочки". Собаки, такие же худые, голодные и злые, как их хозяева, бродили по улице, поджав хвост, и с неистовством бросались на прохожих. На ребят нельзя было смотреть без содрогания: на них вместо одежды болтались грязные лохмотья, а из-под лохмотьев было видно худощавое истощенное тело...
Деревня Леонидовка произвела на меня еще более тягостное впечатление. Это одна из самых бедных, жалких деревушек, затерявшихся среди лесов, -- одна из тех несчастных деревушек, которые живут, словно забытые Богом и людьми (не забываемые лишь сборщиками податей).
Леонидовцы -- бывшие крепостные. Переселили их сюда в 1840 году из Тульской губернии и приткнули кое-как на берегу ручья, похожего на грязную вонючую лужу: водой здесь пользуются из родника. При переселении сюда выбирали людей слабосильных, одержимых хроническими недугами, увечных. Вследствие такого подбора потомство должно было народиться жалкое, слабосильное. Притом Леонидовка была поставлена в такие бедственные экономические условия, которые, казалось, были нарочито созданы для того, чтобы лишить леонидовцев всякой возможности легальной борьбы за существование. Судьба, словно не желая разом уничтожить леонидовцев, решилась донять их измором и помаленьку-полегоньку стереть их с лица земли.
В 1861 году, при уничтожении крепостного права, леонидовцы получили даровой надел. В 1891 году ревизских душ в Леонидовке считалось 125, а в действительности их было вдвое более -- 264, и на них приходилось земли 175 десятин, т.-е. около Ґ десятины на душу... По поговорке "где тонко, там и рвется", с леонидовцами при их малоземелье приключилась еще весьма прискорбная история: казна в течение 20 лет "по ошибке" владела 30 десятинами земли, принадлежащей леонидовцам, которые в течение 20 лет арендовали у казны свою же собственную землю, уплачивая за нее последние гроши. В конце 80 годов казна возвратила леонидовцам принадлежавшую им землю, но деньги, полученные с них "по ошибке", казна не нашла возможным возвратить.
По усадебным постройкам леонидовца уже можно судить о степени его экономического благосостояния. Например, у Адриана Тимофеева не было ни избы, ни амбарушки, а жил он в землянке, при которой находится плетневый сарай. Василий Григорьев хотя жил в избе, но зато у него не было ни амбара ни плетневого сарая, впрочем, последний оказывался совершенно излишнею роскошью, ибо у Василия Григорьева никакой скотины нет. Мирон Егоров со своей семьей, состоявшей из 6 человек, жил в избе, но также обходился без амбарушки и без сарая за неимением скота. У Никифора Иванова также только одна изба.
Скота у леонидовцев мало. Алексей Андреев, например, со своими 6 домочадцами довольствуется одной козой. У семьи Ивана Федорова, состоящей из 7 человек, скота -- только одна свинья... Всего же в Леонидовке, по тогдашней моей записи, на 264 души приходилось: 56 лошадей, 36 коров, 140 овец, 28 свиней и 1 коза.
Если в Константиновке с грехом пополам можно было насчитать дворов 20-30 зажиточных, то Леонидовка не в состоянии доставить и этого жалкого утешения. Здесь повальная беднота, полное нищенство; почти все леонидовцы ходят по миру. Они бродят по Уфимской губернии, пробираются и в Самарскую, в Оренбургскую и Вятскую.
-- В последние годы плохо стали подавать, -- жаловался мне один старик. -- Вон, в Бирском уезде, бывало, хорошо собирали, а нынче нет!.. Везде крестьянство опустилось... Обеднел народ!
Этот старик был в большом горе: умирала его единственная внучка. Девочке казалось на вид лет 12-13. Больная лежала в полутемных сенцах, на полу, на какой-то подстилке, прикрытая тряпьем. Больная тяжко страдала, а помощи или хотя бы облегчения ее страданий -- ниоткуда. Земский врач и фельдшер живут в 25 верстах от Леонидовки; везти к ним больную по малопроезжим лесным дорогам не представлялось никакой возможности... Больная уже рта не раскрывала, и только с немой мольбой скорбно смотрела на окружающих. Этот беспомощно умиравший ребенок был единственною радостью старика, его последним утешением в жизни.
-- Жаль мне ее, больно жаль... -- говорил старик. -- Девка-то какая толковая... Привык я к ней... Придешь иной раз, поговоришь с ней, -- и веселее станет...
"Мало слов, а горя -- реченька"... Старик просил нас прислать к ним фельдшера. Но девочка фельдшера не дождалась, умерла, -- старик осиротел...
У леонидовцев единственные средства для существования -- нищенство и кража казенного леса. Мировой судья был положительно завален топорами, как вещественными доказательствами, и делами о порубщиках-леонидовцах. Почти все леонидовцы судились за порубки... Когда -- незадолго до нашего посещения Леонидовки -- пришлось выбирать старосту (для занятия этой должности нужен крестьянин, не бывавший под судом), то в Леонидовке едва-едва нашли трех таких "праведников".
Леонидовцы уже давно мечтают о переселении, так как очень хорошо сознают, что их единственное спасение в том, чтобы добыть достаточное количество земли. Пуститься же в дальние странствования -- в поиске " земли обетованной" -- они не могут по своей крайней бедности. В той же губернии, даже в том же уезде, где Леонидовка, нищенствуя и воруя, влачит свое жалкое существование, находятся свободные казенные земли, прекрасные участки пустопорожней земли, специально предназначенной для водворения поселенцев (в начале 90 годов они не были еще заняты). Леонидовцы же в силу закона, не дозволяющего крестьянам переселяться с места на место в районе их губернии, могли идти в Сибирь, в Закаспийский и Уссурийский край, на Амур, только не имели права перейти на свободные участки казенной земли, находящейся от них в 30 верстах...
_____
Говоря о Кидаше, не могу без волнения вспомнить о том, с каким искренним доброжелательством относились ко мне тамошние крестьяне.
Мне приходилось слыхать и даже читать рассказы о черствости и неблагодарности нашего народа. Это злая клевета...
Расскажу вкратце, по какому случаю я заслужил расположение этих людей.
Летом 1888 года один из кидашенцев (старообрядец), Ермолай, переходя по бревну через запруду, поскользнулся, упал в пруд и утонул. Говорят, он был навеселе, что весьма возможно, так как время выдалось праздничное. Труп его был найден и похоронен на кладбище без отпевания. Вскоре после того пошли продолжительные проливные дожди: невозможно было ни жать, ни убирать хлеб с полей, -- угрожала голодовка. Крестьяне, согласно старинному поверью, решили, что дожди посланы за то, что опоец зарыт выше церковной главы. (Старообрядческое кладбище расположено в лесу на горе, в полуверсте от селенья и от православной церкви, лежащих значительно ниже, в ложбине). Чтобы избавиться от дождей, следовательно, надлежало зарыть "опойца" ниже церковной главы. Очень просто...
Девять человек среди бела дня отправились на кладбище, вырыли труп злополучного Ермолая, унесли его в болото и там закопали. Крестьяне переносили с места на место труп своего односельчанина без всякого злого умысла, без всякого желания надругаться над прахом человека, к которому при его жизни они не питали ни малейшей вражды. Совершенное деяние утрачивало в понятии крестьян преступный кощунственный характер уже по одному тому, что труп "опойца" был похоронен не по христианскому обряду, "без отпевания".
Ясное дело, что если бы крестьяне знали, что труп Ермолая. где бы он ни был зарыт, не мог быть виновен в том, что над их полями проходят дождевые облака; если бы они знали, почему над лесистыми местностями облака спускаются ниже и чаще идет дождь, нежели над песчаною раскаленною степью, то они, конечно, не стали бы напрасно беспокоиться и совершать деяние, считаемое преступлением. Темные, невежественные люди вырывали труп и закапывали его "ниже церковной главы", несомненно, из добрых побуждений: они имели в виду общественное благо и решительно никому не желали причинять зла. Но местная власть посмотрела иначе, началось следствие, и дело дошло до суда...
Людей судили за то, что они суеверны, т.-е. необразованны. Суд присяжных, конечно, оправдал бы их, ибо присяжные нашли бы несправедливым карать людей за чужую вину: ведь не их вина в том, что их еще не успели просветить по независящим от них обстоятельствам, вывести их из мрака предрассудков и заблуждений на Божий свет.
Кидашенцы, преданные суду уфимской палаты уголовного и гражданского суда, 23 января 1889 года уголовным отделением этого суда были приговорены на три года в исправительные арестантские отделения с лишением всех особенных лично и по состоянию присвоенных им прав и преимуществ. Этот приговор разорял девять крестьянских семей, лишая их на три года работников, поильцев и кормильцев. Положение этих несчастных семейств было достойно жалости. Я видел, как они жили, что они ели.
Летом 1889 года, будучи первый раз в Кидаше, я узнал об этом деле и написал о нем в одной из южных провинциальных газет. В то же время матери и жены осужденных пришли ко мне со своим горем, и было составлено прошение на имя покойного государя Александра III. Возвратившись осенью в Петербург, я имел возможность похлопотать о том, чтобы прошение этих женщин поскорее дошло по назначению. Осужденные кидашенцы, уже находившиеся в ту пору в арестантских ротах в Ярославле, были освобождены по Высочайшему повелению, и притом из Петербурга телеграммой было дано знать уфимскому губернатору, чтобы он немедленно же известил родственников осужденных о том, что те уже освобождены и возвращаются домой... Своим добрым расположением ко мне кидашенцы сторицей вознаградили меня за мой ничтожный, малый труд.
Из Кидаша я писал Н. К. Михайловскому, жившему в то время у одного из своих знакомых в Клинском уезде, спрашивал, какие шаги предпринимает он для возвращения в Петербург, и просил его совета.
"Дорогой П. В., -- писал он мне из Клина от 15 июля, -- я еще 11 июня написал письмо директору департамента полиции, но по сей день не имею никакого ответа. Сверх того, я написал одной даме, прося ее справиться о результате, но вследствие разных случайностей, ничего тоже до сих пор не добился. Судя по некоторым сведениям, очень, впрочем, неясным и неполным, я сделал ошибочный шаг, но может быть это и не так. Как только что-нибудь выяснится, немедленно извещу вас. А писал я Дурново приблизительно следующее: выслан -де я, вероятно, по недоразумению, что могу доказать каким угодно количеством свидетелей; а между тем высылка отразилась на мне тяжело в виду детей, которых я должен был бросить на произвол судьбы и вновь должен буду оставить одних с началом гимназического курса; "не смею называть несправедливостью то, что есть, вероятно, лишь тяжкое для меня недоразумение, но смею думать, что снятие с меня запрещения будет делом справедливости, просьбой о которой и решаюсь беспокоить ваше превосходительство". Выписываю эту фразу подлинными словами, потому что в ней, полагаю, заключается "прошение".
"Я сделал на днях еще одну попытку добиться толку, то есть узнать о результате письма к Дурново. И, повторяю, извещу вас. Очень жалею, что теперь могу сообщить так мало, даже, собственно говоря, ровно ничего не сообщить такого, что могло бы послужить для вас руководством. Ваше дело не такое спешное, как мое (потому что у меня-то дело не во мне, а в детях), а потому советовал бы подождать -- посмотреть, чем кончится мой анкет.
Крепко жму вашу руку. Привет А. Н.
Ваш Ник. Михайловский".
Давыдовой детский журнал разрешили 1) [Речь шла о журнале "Мир Божий"].
И я решился ждать, но ждать мне пришлось очень недолго. Дня через три после того я опять получил письмо от Михайловского.
"Дорогой П. В., -- писал он, -- вместо какого бы то ни было ответа из Петербурга, я сейчас получил приказание убираться из Московской губ. Еду назад в Любань. Уведомляю вас об этом только для сообщения своего нового адреса. Крепко жму вашу руку. Поклон А. Н.
Ник. Михайловский".
Письмо без даты, -- написано, по-видимому, второпях.
В Кидаше я получил от Ник. Конст. еще одно письмо из Любани от 1 августа.
"Дорогой П. В., мои опасения оказались справедливы: к директору департамента обращаться не следовало, и вам не следует повторять мою ошибку. Я должен был написать министру и теперь не знаю, что из этого воспоследует. Вам, мне кажется, надо обратиться к градоначальнику. Подчеркиваю мне кажется, потому что не уверен в основательности своих сообщений. Дело в том, что градоначальник прямо отказал мне в каких бы то ни было объяснениях, а потому мне обращаться к нему было бы и назойливо и унизительно. Вы -- другое дело. С вами он говорил, и потому естественный путь ваш -- к нему. Но, конечно, можно и к министру 1) [Сколько помнится, я писал министру внутренних дел]. Рассудите уж сами, советовать боюсь. Жму вашу руку и прошу передать мой привет А. Н."
На обороте:
"Случайно письмо завалялось, и я теперь, получив ваше, распечатываю свое, чтобы приписать.
"Кривенко говорит, что в С. В. ваша вещь отложена до начала будущего года, потому что в редакции имеется несколько больших повестей, уже оплаченных, но что вы можете требовать гонорара авансом 2) [Конечно, аванса я не получал]. Гольцев в Москве, и если вы не получаете ответа, то это обыкновенная московская манера. Я с "Русской Мыслью" разошелся. Очень и очень это некстати по моим теперешним делам, но они в такой степени бесцеремонны со статьями, что совершенно непереносно.
Ваш Ник. Михайловский ".
Вскоре после того Н. К. разрешено было возвратиться в Петербург. А мне еще более года после того пришлось скитаться по Руси...
IV.
Странствования
В конце августа мы уехали из Верхнетроицкого, и из Самары опять на пароходе отправились в Казань. Здесь, в редакции "Волжского Вестника", мне дали несколько образчиков того хлеба, каким питалось население голодающих местностей, и рассказали об ужасном положении в ту пору Поволжья. Да я и сам уже достаточно насмотрелся на все ужасы голода.
Из Казани через Нижний мы проехали в Москву, где я расстался с женой. Она направилась в Петербург, а я -- в Вологду.
Сентябрь я прожил на Горке, в усадьбе моей тетки, Е. П. Даниловой. Здесь я задумал сделать сбор для голодающих, и по этому поводу переговорил со священником: решили, что всего удобнее обратиться к народу в церкви. Так и сделали.
8 сентября перед концом обедни сторож, по указанию священника, поставил среди церкви, неподалеку от амвона, стол, и на столе были выложены куски того хлеба, который я привез из Казани, -- куски, похожие на засохший навоз. Священник сказал народу, что в Поволжье и в некоторых средних губерниях был неурожай и вследствие того наступил голод, что "вот человек приехал из тех краев, сам все видел и расскажет вам "... После того я обратился к народу и просто и ясно поведал ему вкратце о страшном бедствии, какое в то время переживало крестьянское население в местностях, пострадавших от голода. Я перечислил эти местности и упомянул о том, что везде идут сборы для голодающих. Я указал на куски хлеба, лежавшие на столе, и предлагал желающим попробовать этот хлеб.
-- Вот такой-то хлеб едят люди! -- говорил я. -- Пожалейте же их, братцы, помогите и вы им, чем можете, сколько можете, -- деньгами, хлебом.
Когда я кончил, смутный гул пошел по церкви, и я слышал, как ближе стоявшие к амвону старики и молодежь говорили:
-- Поможем, батюшка, поможем! -- Помочь надо! -- Как же не помочь! Со всяким может случиться, не приведи Бог...
Народ теснился к столу; мужики, бабы пробовали хлеб, жевали и выплевывали.
-- Господи, помилуй! -- говорили бабы. -- И что ж это за хлеб!.. -- Нешто это хлеб!.. Песок!
После обедни, по выходе из церкви, ко мне приступили с вопросами, за разъяснениями, и я должен был поговорить о деле подробнее...
Деньгами давали мало, но хлеба было собрано много, и все пожертвования были отправлены в Нижний Новгород по назначению. Эта, конечно, сравнительно малая лепта в сущности была весьма значительна, если принять в расчет, что вологодский крестьянин, принесший эту лепту, и сам нередко уже в половине зимы нуждается в хлебе.
Пора мне было подумать о том, где приютиться на зиму. Оставаться в деревне было немыслимо: горкинский дом был старый, ветхий, холодный! в нем с полу сильно дуло, углы промерзали по зимам. Оставаться в Вологде мне не хотелось. Я уже знал, как затруднительны сношения с редакциями по почте. Пошлешь рукопись или письмо, и ответа не дождешься. Самым удобным для меня представлялось жить зиму в Москве. Там книжные магазины и библиотеки, в которых я нуждался для своей работы, были бы у меня под рукой; там я мог бы найти занятие в журнале или в газете и заручиться заработком; там, наконец, и удобства жизни, быстрота почтовых сообщений с Петербургом.
30 сентября я уехал из деревни, а 4 октября был уже в Москве. Я остановился на Неглинной, в номерах Ечкиной, где тотчас же мой паспорт, как водится, взяли в прописку. Неделю я прожил в номерах, а затем нанял у Могито дешевенькую комнату и переехал в нее, распаковал свой чемодан, купил чернил, бумаги и принялся за работу.
Сначала я своею комнаткой остался доволен; одна часть ее была отгорожена под спальню, а другая -- крохотное пространство -- служила передней. Обстановка, конечно, скромная, но был и диван и комод. Из единственного окна, выходившего на Самотекскую площадь, были видны Садовая и конец Цветного бульвара... Но вскоре оказалось, что комната была холодная: зимние рамы были плохо вставлены, от окон -- особенно из форточки -- дуло... Сначала этих неудобств я не заметил, окунувшись с головой в работу, и спохватился уже поздно. Я простудился. Мне шибко нездоровилось: лихорадило, болела голова, а пуще всего мешала мне работать зубная боль.
Утром на четвертый день по переезде к Могито, когда я с подвязанной щекой, в шапке и закутавшись в плед, сидел за работой, в дверь моей комнаты постучали, и на обычное приглашение "войдите!" появился какой-то полицейский чиновник и объявил, что меня сегодня вызывают к часу пополудни в охранное отделение. Я сказал, что я болен, и спросил, не могу ли я отложить этот визит, хотя до завтра.
-- Уж, право, не знаю... по болезни, конечно... -- пробормотал посетитель и с многозначительным видом добавил: -- а я бы все-таки советовал вам сегодня же поехать туда...
Нечего делать, укутался, как мог, и поехал.
Погода была отвратительная. Холодный, резкий ветер, казалось, пронизывал насквозь; мокрый снег хлопьями хлестал мне в лицо, слепил глаза. Лихорадка била меня так, что я зуба с зубом свести не мог.
В приемной охранного отделения меня встретил какой-то бравый жандармский офицер и сразу же огорошил меня.
-- Вы приехали без разрешения и живете в Москве! -- сурово обратился он ко мне. -- Мы могли бы сейчас же привлечь вас к суду...
-- Я не знал, -- говорю, что без особого разрешения нельзя жить в Москве.
-- Как "не знали"! -- воскликнул офицер, еще суровее посмотрев на меня. -- Ведь вам запрещено жительство здесь.
-- Нет, -- говорю, -- вы ошибаетесь: мне никто не запрещал жить в Москве. По крайней мере, -- говорю, -- о таком запрещении мне ничего не известно... Весною я жил здесь неделю, а теперь живу уже почти две недели... Паспорт мой давно прописан, и мне никто ничего не говорил...
-- Разве с вас подписка не взята? -- понизив тон, спросил меня офицер.
-- Нет, -- говорю, -- подписки с меня не брали. Офицер как будто немного смутился и отвел глаза в сторону. Было очевидно, что с последнего-то вопроса ему и следовало начать, а не пугать меня преждевременно судом.
-- Но вам воспрещено жительство в Петербурге, -- сказал он.
-- В Петербурге?.. Да! -- ответил я.
-- У нас существуете такое положение, что то лицо, которому воспрещено жительство в Петербурге, не может оставаться и в Москве, -- пояснил офицер.
-- О таком положении мне было неизвестно... -- заметил я. -- Я не могу отговариваться незнанием закона, но частных распоряжений, циркуляров я могу не знать...
-- Да... Но я теперь заявляю вам, что вы не можете оставаться в Москве, вы должны немедленно уехать! -- сказал офицер.
-- Не могу ли, -- говорю, -- пробыть здесь еще несколько дней?
-- Обратитесь к местной полиции... Если пристав возьмет на себя ответственность, то он может разрешить вам пребывание здесь на известное время...
И опять под снегом я отправился странствовать по Москве -- отыскивать тот полицейский участок, в районе которого находились "меблированные комнаты Могито". Я объяснил приставу свое положение, рассказав вкратце о том, что мне было сказано в охранном отделении, и просил разрешения остаться мне в Москве дня на три. Пристав с недоумением выслушал мой рассказ и, по-видимому, с участием посмотрел на меня... С подвязанной щекой, трясшийся в лихорадке, иззябший и едва не стонущий от жестокой зубной боли, я тогда, вероятно, представлял собой довольно жалкую фигуру. Пристав прошел в соседнюю комнату, поговорил со своим помощником, долго рылся в каких-то книгах и, наконец, вышел опять ко мне в приемную.
-- Ничего не понимаю... -- сказал он, пожав плечами. -- Насчет вас у нас нет никаких сведений... Решительно, никаких! Не знаю, что они там... Оставайтесь, живите, сколько хотите...
Я был немало удивлен: можно сказать -- из одного места шли разные вести. Жандармский офицер говорит: "уезжайте немедленно!" Полицейский пристав говорит: "оставайтесь, живите!" В каком-то смутном, неопределенном состоянии возвратился я в свою каморку.
В сумерки пришла навестить меня одна моя добрая знакомая, уже знавшая о моей болезни, и принесла мне какие-то порошки от головной боли. Я рассказал ей о своих похождениях. Она также была удивлена. Очевидно, по поводу моей особы происходили какие-то недоразумения на известный мотив: тащи и не пущай... Меня мучила, неизвестность: суждено ли мне остаться в Москве или нет? Впрочем, эта неизвестность скоро разрешилась, и дело мое выяснилось окончательно...
Знакомая моя посоветовала мне напиться чаю, принять хинина и ее порошки и лечь спать, и собралась уже уходить, как в дверь сильно постучали и на пороге появился околоточный. "Пристав требует!.. "
-- Вы же видите, что человек совсем болен, едва на ногах стоит! -- вступилась было за меня моя знакомая.
-- Да разве же это от меня?.. Приказано, и идешь! -- сказал околоточный.
Опять я укутался, как мог, и поехал в участок. Там я встретил и моего почтенного хозяина с дочерью. Оказалось, что его дочка, заваливавшая паспортами квартирантов, паспорт мой записала только в своей домовой книге, а в полицию еще не представляла. По этому-то поводу теперь и вызвали их в участок. Мне было очень жаль, что отчасти из-за меня потревожили этих добрых людей. (Впрочем, они отделались лишь выговором и угрозой штрафа на будущее время).
-- Сейчас только сообщили нам о вас... -- сказал мне пристав. -- Да! Нечего делать... Нельзя вам оставаться здесь, придется уехать -- и не позже, как завтра вечером. А теперь вы должны дать подписку...
После всех этих странствований под снегом, по холоду, у меня уже болели не только голова и зубы, но, казалось, все тело болело, и лихорадка неистовствовала. Возвратившись домой, я наскоро напился чаю, проглотил принесенные мне порошки, принял хинин, не раздеваясь бросился на кровать, укрылся своим пальто, пледом, кое-как посогрелся -- и впал в забытье. Не могу сказать, чтобы я спал, но и не вполне бодрствовал. Странное было состояние... Часто я принимался бредить и притом сознавал, что я брежу. Вообще тяжелая была ночь. Всю ночь галлюцинации осаждали меня... В темной вышине ярко горело электрическое солнце, передо мной в глубоком мраке летали ракеты, вспыхивали греческие свечи, красные языки пламени горели в воздухе, -- и ни шума, ни звука... На минуту приходя в сознание, я со страхом думал, не начинается ли у меня какая-нибудь серьезная болезнь. И действительность снова пропадала, и мир видений меня обступал, и опять фейерверочный блеск и огни... Утром я почувствовал себя лучше, но слабость одолевала.
Уложив вещи, запаковав чемодан, я сходил попрощаться кое с кем из знакомых и затем отправился к хозяину, и на прощанье долго беседовал с ним и с его дочерью, очень милой, симпатичной девушкой... Несколько лет тому назад я слышал, что Могито умер, и пожалел о нем: он славный, честный был человек. А где его дочь, жива ли, не знаю. Хорошее воспоминание у меня осталось об этих московских "иностранцах"...