Замятин Евгений Иванович
Новая русская проза
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Замятин Евгений Иванович
(
yes@lib.ru
)
Год: 1923
Обновлено: 12/08/2013. 31k.
Статистика.
Статья
:
Критика
Лица (1955)
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Евгений Замятин
Новая русская проза
Евгений Замятин. Сочинения.
М., "Книга", 1988
Русская литература за последние годы -- это Питер Шлемиль, потерявший свою тень: есть писатели -- и нет критиков. Формалисты все еще не рискуют производить операций над живыми людьми и продолжают препарировать трупы. Живые -- попадают в руки критиков-любителей, а эти судят о художественной литературе с той же ангельской простотой, с какой мой один знакомый инженер судил о музыке: вся музыка для него делилась на две половины: "боже, царя храни" -- одна, и другая -- все прочее; встают -- стало быть, из первой половины, не встают -- значит, из второй, из "не-боже-царя". Иного эха писатель сейчас не слышит: критики художественной, профессиональной -- нет. И вот поневоле мне, беллетристу, приходится на час выйти из хоровода и посмотреть со стороны: кто, как, куда.
Хоровод -- посолонь, слева направо. И левейшее:
"пролетарские беллетристы".
Их нет.
Они есть, но нет пока ни одного, какому дано было бы пережить завтра и войти в историю литературы -- хотя бы даже не через парадную дверь. Несмотря на создание специальных инкубаторов, никакой пролетарской литературы высидеть не удалось, и теперь уже не редкость услышать честное признание: "мы напрасно создавали искусственно пролетарскую литературу, организуя пролеткульты, ибо пролеткульты никого и ничего не дали" {Из докладов в Петербургском Совете в 1922 г.}. Они и не могли дать: догма, статика, консонанс -- мешают заболеть искусством, во всяком случае наиболее сложными его формами. Правда, в московской "Кузнице" и "Горне" выковалось несколько несомненных поэтов (Казин, Обрадович, Александровский). Но ведь прав Андрей Белый, когда в одной из своих статей говорит: "Написать... прозой -- труднее, чем стихом. И оттого исторически она появляется несравненно позже поэзии". Это "несравненно позже" -- пока еще очень далеко даже для наиболее культурных групп -- "Кузницы", "Горна" в Москве.
Чрезвычайно шумливая компания "космистов", паразитирующих на петербургских газетах, в статьях домашних своих критиков еженедельно угрожает ливнем новых талантов. Но любезные показания барометров помогают мало: в космосе -- засуха все такая же и все тот же неурожай на прозаиков. Кажется, больше всего дружеских векселей было выдано на имя автора книжечки "Голод", торжественно названной романом. Героиня "Голода" (конечно, не Марья и не Дарья, а в соответствии с вербицкой эстетикой -- "Фея") говорит где-то о своем лице: "Не вижу ни глаз, ни носа. Белеет что-то бледное, но мысль ничего не схватывает". Это -- лицо не только "Феи", но и всей повести: все -- строго, образцово банально -- вплоть до "Облетели цветы, догорели огни... Прощай, Сергей, прощай. Я похоронила его навсегда". Это -- финал не только повести, но, может быть, и автора.
Крепче, настоящей -- некоторые московские писатели-коммунисты:
Аросев, Неверов, Либединский.
Они вспахивают свои страницы доброй старой сохой реализма; но Аросев иной раз выкорчевывает довольно глубокие психологические корневища (повести "Страда" и "Недавние дни"), Либединский (повесть "Неделя") уже приправляет быт импрессионизмом, Неверов... что ж: Неверов -- верно глеб-успенствует. А все же явно и эти писатели -- вместе с "космистами" и "кузнецами" уверены, что революционное искусство -- это искусство, изображающее быт революции. Видят только тело -- и даже не тело, а шапки, френчи, рукавицы, сапоги; огромный, фантастический размах духа нашей эпохи, разрушившей
быт,
чтобы поставить вопросы
бытия,
-- это не чувствуется ни у одного. Это -- передвижники, Верещагины, и будь Ревтрибунал Искусства--он привлек бы названные группы прозаиков к ответственности за художественную контрреволюцию.
Рядом на скамье подсудимых оказались бы... российские
футуристы,
вещественное доказательство: "Леф" No 1 -- "журнал левого фронта искусства". Три динамитнейших манифеста; автосалют: "Мы знаем, мы лучшие работники искусства современности", действительно -- мастерские стихи Асеева, Маяковского; и вдруг -- направо кругом! -- от Асеева к Авсеенке: рассказ Брика "Не попутчица". Рассказ -- очень удачная пародия на салонную новеллу в современной обстановке, явно пародийны даже "элегантные" имена героев: Стрепетов! Велярская! Автор сыграл хорошую шутку с редакцией "Лефа", но этой пародии, конечно, не по пути ни с каким новым искусством.
Родившаяся от петербургского "Дома Искусств" группа
"Серапионовых братьев"
-- сперва была встречена с колокольным звоном. Но теперь -- лавровеишие статьи о них сменились чуть что не статьями уголовного кодекса: по новейшим данным ("космистов") оказывается, что у этих писателей -- "ломаного гроша за душой нет", что они волки "в овечьей шкуре" и у них -- "неприятие" революции. "Серапионовы братья" -- не Моцарты, конечно, но Сальери есть и у них, и все это, разумеется, чистейший сальеризм: писателей, враждебных революции, в России сейчас нет -- их выдумали, чтобы не было скучно. А поводом послужило то, что эти писатели не считают революцию чахоточной барышней, которую нужно оберегать от малейшего сквозняка.
Впрочем, "Серапионовы братья" -- вообще выдуманы, как знаменитый Пютуа у Анатоля Франса: Пютуа приписывали разные поступки и даже преступления, но никакого Пютуа не было -- он был выдуман г-жой Бержере. Этой Бержере в данном случае был отчасти и я, но теперь уже нельзя скрыть, что "Серапионовы братья" -- вовсе не братья: отцы у них разные, и это никакая не школа и даже не направление: какое же направление, когда одни правят на восток, а другие на запад? Это просто встреча в вагоне случайных попутчиков: от литературных традиций вместе им ехать только до первой узловой станции; дальше поедет только часть, а остальные так и застрянут на этой станции -- импрессионизированного, раскрашенного фольклором реализма. Наверное останутся здесь -- Вс. Иванов и Федин; возможно, что останутся -- Н. Никитин и Зощенко. Богатый груз слов -- всех четырех тянет к земле, к быту; и с гофманскими серапионовыми братьями -- у всех четырех едва ли даже шапочное знакомство.
Простодушные критики, пользующиеся методом "боже" и "не-боже", особенно звонили во
Вс. Иванова.
Кто-то назвал его даже "новым Горьким" -- должно быть, хотели похвалить, но это для писателя -- похвала довольно горькая. Горького в свое время никто не называл: новый такой-то, потому что он был Горький -- и никто больше. И он стал Горьким "Детства", "Ералаша" -- только после того, как долго, упорно работал и думал.
Чтобы Вс. Иванов много думал -- пока не похоже: он больше нюхает. Никто из писателей русских до сих пор не написал столько ноздрями, как Вс. Иванов. Он обнюхивает все без разбору, у него запахи: "штанов, мокрых от пота", "пахнущих мочой Димитриевых рук", псины, гниющего навоза, грибов, льда, мыла, золы, кумыса, табаку, самогона, "людского убожества" -- каталог можно продолжить без конца. Нюх у Вс. Иванова -- великолепный, звериный, Но когда он вспоминает, что ведь не из одной же ноздри, подобно лешему, состоит человек, и пробует философствовать, то частенько получаются анекдоты, вроде богоискательских разговоров в "Цветных ветрах": "Самогон нет у те?" -- "Нет. А как ты о Боге?"; или там же герой, взгромоздившийся на бабу, вдруг вспоминает: "Веру надо, а какую надо -- неведомо".
Вс. Иванов -- живописец бесспорный, но искусство слова -- это живопись + архитектура + музыка. Музыку слова -- он слышит еще мало, и архитектурные формы сюжета ему еще не видны, оттого со сложной, полифонической конструкцией романа ("Голубые пески") он не справился. Пока весь он -- в быту ("революционный быт") и бытовеет все гуще. Право на билет в вагоне "Серапионовых братьев" ему дает только импрессионизм образов.
"Кругом меня удивляются, отчего я такой чистенький. А не знают, что весь извалявшись, в пуху... что только и думаю, как бы ловчее кувыркнуться... У меня тоска. Чем избавиться?" Это из лирического отступления в одном из рассказов
Н. Никитина,
и это то, что Никитин мог бы сказать, если бы каким-нибудь литературным Введенским была устроена "общая исповедь".
Кувыр-болезнь Никитина особенно заметна в последних его вещах, и происходит она, конечно, от хорошего страха банальности. Вот и сказал бы хорошее, точное слово, и может -- а боится; и выходит подчас совсем что-нибудь невразумительное, вроде "заморелого пота", "отвального колоса", или: "чайка гаркнула крылом по воде", "прозирая у ног, у тверди, небо" -- хотя автор, вероятно, знает, что "гаркнуть" -- это заорать, а твердь -- никак не у ног.
Кувырканием от тоски не излечишься. Тоска, боль -- та самая трещина в душе, через которую сочится настоящее искусство (кровь). Эта трещина у Никитина -- к его счастью и несчастью -- есть; оттуда у него такие рассказы, как "Пелла", "Камни", "Кол", оттого он гораздо беспокойнее Вс. Иванова, и у него меньше шансов почить от дел своих на "революционном быте", на фольклоре, на импрессионистской живописи.
Зощенко
-- за одним столом с Н. Никитиным и Вс. Ивановым: они объедаются одним и тем же -- узорчатыми, хитро расписанными пряниками слов. Но никакого кувырканья, как у Никитина, никакой прожорливой неразборчивости, как у Вс. Иванова,-- у Зощенки нет. Из всей петербургской литературной молодежи -- Зощенко один владеет безошибочным народным говором и формой сказа (так же, как из москвичей -- Леонов, о котором речь впереди). Такое -- сразу точное и законченное -- мастерство всегда заставляет бояться, что автор нашел для себя свой un petit verre {Небольшой стакан
(фр.).
Символ поэтической индивидуальности. Восходит к известной фразе А. де Мюссе: "Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана"
(Ред.).
}. Но превосходные, еще не печатавшиеся литературные пародии Зощенки и его небольшая повесть "Аполлон и Тамара", построенная на очень острой грани между сентиментальностью и пародией на сентиментальность,-- дают основание думать, что диапазон автора, может быть, шире сказа.
В активе у
Федина
-- до странности зрелый рассказ "Сад", под которым подписался бы и Бунин. В повести "Анна Тимофеевна" -- небольшой сдвиг влево, и, кажется, дальнейший сдвиг -- в незаконченном его романе. Пока Федин правее, каноничнее остальных.
У трех "Серапионовых братьев" Каверина, Лунца и Слонимского -- взяты билеты дальнего следования. Может случиться, они не доехавши слезут где-нибудь на полпути; может случиться, не хватит сил у Слонимского, терпенья у Лунца,-- но пока от застрявших в быту традиций русской прозы они отошли гораздо дальше, чем четверо их товарищей. Традиционной болезнью русских беллетристов стала какая-то пешеходность фантазии, сюжетная анемия, все ушло в живопись. А у этих троих -- правда, за счет живописи -- архитектура, сюжетная конструкция, фантастика; с Гофманом они в родстве не только по паспорту.
Особенно--
Каверин:
в географии -- у него гейдельберги, вюртемберги, и живут в них -- магистры, бургомистры и фрау. Слова для него --
а, в, с, х, у,
-- одинаковые для любого языка обозначения; именованных чисел-слов у него нет, живописи он не знает -- потому что целиком ушел в архитектуру. И тут опыты его очень интересны: у него выходят стойкие сплавы из фантастики и реальности; он хорошо заостряет композицию, играя в разоблачение игры; он умеет философски углубить перспективу как бы путем параллельных зеркал ("Пятый странник"). Чтобы стать очень оригинальным писателем, Каверину нужно перевести свой Нюрнберг хотя бы в Петербург, немного раскрасить свое слово и вспомнить, что это слово -- русское.
Лунц
-- так же, как и Каверин,-- в алгебре, чертежах, а не в живописи. Рассказы его еще не вышли из стадии экзерсисов, может быть, и не выйдут: сюжетное напряжение у него обычно так велико, что тонкая оболочка рассказа не выдерживает, и автор берет киносценарий или пьесу. Его драма "Вне закона", построенная в некоей алгебраической Испании, революцию и современность захватывает, конечно, гораздо глубже, чем любой рассказ или пьеса из революционного быта.
М. Слонимский
-- пока еще гибрид; таков он, по крайней мере, в единственной книжке своих рассказов "Шестой стрелковый". Здесь -- быт (война, фронт, семнадцатый год), но экран, на котором мелькают события быта, непрочен, часто колышется, и есть ощущение, что сквозь него прорвется фантастика.
Как это обычно случается с пассажирами отдельных вагонов -- "Серапионовы братья" дверь своего вагона держат на запоре. Но, в сущности, там есть место еще для многих. Из петербуржцев, конечно, для
Ольги Форш
-- не столько по ее рассказам, сколько по ее пьесам: в рассказах -- современность дана примитивно, арифметически, а в пьесах -- выражена неявными функциями, в очень глубокой, волнующей форме ("Равви", "Коперник"). Из москвичей, конечно,
для Пильняка, для Пастернака, Леонова, Буданцева, Огнева, Малышкина.
Среди московской литературной молодежи --
Пильняк
старший (он начал печататься еще до февральской революции) и пока -- самый заметный. Он явно посеян А. Белым, но, как всякой достаточной сильной творческой особи,-- ему хочется поскорее перерезать пуповину, почему в посвящении к последней своей повести он пишет: "Ремизову -- мастеру, у которого я был подмастерьем", это -- только инстинктивная самозащита от Белого.
Ценно у Пильняка, конечно, не то, что глину для лепки он берет не иначе как из ям, вырытых революцией, и не его двухцветная публицистика, но то, что для своего материала он ищет новой формы и работает одновременно над живописью и над архитектурой слова; это -- у немногих.
В композиционной технике Пильняка есть очень свое и новое -- это постоянное пользование приемом "смещения плоскостей". Одна сюжетная плоскость -- внезапно, разорванно -- сменяется у него другой иногда по нескольку раз на одной странице. Прием этот применялся и раньше -- в виде постоянного чередования двух или нескольких сюжетных линий (Анна + Вронский, Кити + Левин и т. д.), но ни у кого -- с такой частотой колебаний, как у Пильняка: с "постоянного" тока -- Пильняк перешел на "переменный", с двух-трехфазного -- на многофазный. Удачнее всего -- это в одной из первых его повестей ("Иван да Марья").
В последних вещах Пильняка -- интересна попытка дать композицию без героев: задача, параллельная Толлеровскому "Masse Mensch" {Речь идет о драме Э. Толлера "Masse Mensch" (I92I). в русском переводе -- "Человек-масса"
(Ред.).
}. Поставить в фокусе толпу, массу -- можно, так же, как можно стены отливать из бетонной массы вместо того, чтобы складывать их из отдельных кирпичей. Но для отливки бетонных стен -- нужен стальной каркас. А у Пильняка никогда не бывает каркаса, у него сюжеты -- пока еще простейшего, беспозвоночного типа, его повесть или роман, как дождевого червя, всегда можно разрезать на куски -- и каждый кусок, без особого огорчения, поползет своей дорогой. Вот почему пока не удалась ему попытка сконструировать бессюжетно-безгеройную повесть ("Третья столица"): как автор ни подчеркивает "героев нет" -- а повесть все-таки, оказывается, не из бетона, а из кирпичей, не Masse Mensch, а Menschen.
Языка нашей эпохи -- быстрого и острого, как код,-- Пильняк, кажется, еще не услышал: в его вещах, особенно в последних -- синтаксис карамзинский, зыбучие пески периодов. Читать их вслух -- мог бы только воздушный насос: никакого человеческого дыхания не хватит. Может быть, чтобы укрепить эту периодическую топь, автор прибегает к разным эпатантным типографским трюкам -- которые после таких же трюков у Белого едва ли кого эпатируют. Я помню: один модерный дирижер в городе Пензе рассаживал оркестрантов разными этакими ромбиками, ступеньками и полукругами... чтобы сыграть попурри из "Демона". Но ведь у Пильняка -- не попурри, у него есть свои слова, есть оригинальный композиционный прием -- и пензенство его вещи только портит.
Москва -- всегда была ближе к Пензе, чем Петербург,-- и будет. И этот географический рок дает себя знать. Рука все того же пензенского дирижера -- в пестрых, разношрифтных страницах
Буданцева
(роман "Мятеж"): корпуса, петиты, курсивы, коринные, прописные, полужирные, жирные... Но под всей этой шелухой, под сбивчивой еще линией ритма и стиля, отяжеленного множеством причастий,-- чувствуется гибкое тело городского, сегодняшнего языка, крепкий костяк сюжета, острый и свежий глаз. В символике-- буйный импрессионизм; это вполне гарантирует автора от банальностей, но иногда приводит его к образам, явно изготовленным в лабораторной банке. Местами Буданцев удачно применяет в романе словесную инструментовку -- искусство, кроме него, незнакомое, кажется, никому из писателей младшего поколения.
И снова -- Пенза: бездна, бездонный, безгранный, безликий, безглубый, безумный... Это за грехи Леонида Андреева мучится
А. Малышкин.
Писатель этот -- всего пока двухрассказный, но в нем очень большой разбег, и ему нужно только перепрыгнуть через пензенскую бездну. В рассказе "Падение Дайра" Малышкину удалось то, что пока не вышло у Пильняка: тысячеголовый, безымянный герой.
В кильватере у Пильняка -- может оказаться --
Огнев:
та же самая многофазность в развертывании сюжета (пов. "Евразия"). Впрочем, позже у него появляется и свое: синтез фантастики и быта (рассказ "Щи республики") -- едва ли не единственно правильные координаты для синтетического построения современности. Те же координаты с самого начала взяты для своих рассказов
Леоновым
-- с еще большим уклоном в фантастику, даже в миф; это -- гарантия большого диапазона, гарантия, что автор не оплотнеет в быту. Леонов -- родовит: он -- Ремизович несомненный; отсюда язык у него румяный, упругий, очень русский, но без всякого арго.
Пастернак
выбрал самый трудный, но и самый обещающий путь: это писатель без роду и племени. Но -- не новый такой-то, а сразу же: Пастернак, хотя напечатал он, кажется, всего только один рассказ и одну повесть ("Детство Люверс"). Сдвиг, новое, свое -- у него не в сюжете (он -- бессюжетен) и не в словаре, а в той плоскости, в какой кроме него почти никто не работает: в синтаксисе. Впрочем, и символика у него -- очень острая и своя. Внешней современности -- с выстрелами и флагами -- он не ищет, и все же он -- конечно, весь в современном искусстве.
Таково молодое поколение прозаиков. Считающие себя политически -- левейшими -- на крайних правых скамьях старого реализма; в центре -- импрессионизированный быт и фольклор; левая -- сюжетники, чистая фантастика, или фантастика, прорастающая из быта. Именно здесь левая потому, что в этой точке наибольший отмах от последних традиций русской прозы.
Традиции эти -- тонкая станковая живопись, быт, психологизм -- еще крепки в старших прозаиках. Землетрясения последних лет не изменили их техники, эпоха сказалась только в монументальности зданий: романы, и в материале -- современность.
Впрочем, эти здания для осмотра еще только начинают открываться. Старшие писатели -- в силу своего удельного веса -- оказались в пределах того конуса, по какому распространяется сила взрыва, и взрывом 17-го года их разбросало во все концы. Только теперь начинают они выходить из беспечатных пустынь, и становятся известны -- больше по слухам -- их работы. В каких-то крымских дебрях
Сергеев-Ценский
молча закончил начатую еще во время войны огромную постройку: роман "Преображение" (еще не напечатанный). У
Пришвина
повесть "Раб обезьяний", в которой столько сегодня, что прочтем мы ее только в каком-то не очень скором завтра. У
Ив. Новикова, Б. Зайцева, Шмелева
-- тоже засеянные современностью романы, еще не законченные. Прекрасный рассказ Шмелева "Это было" (альманах "Недра"), где быт каждую минуту готов заклубиться бредом -- залог того, что у Шмелева и в романе хватит сил по-настоящему охватить современность.
В "Недрах" и в "Новой Москве" -- большая группа прозаиков
(Тренев, Никандров, Шишков, А. Яковлев и др.)
все еще молится реалистически-бытовым двуперстием. Эти авторы, может быть, устойчивее, прочнее, талантливей, чем иные из молодых, но это -- старая Москва, а никак не новая.
Из писателей, заброшенных в Россию Берлинскую, Парижскую, Пражскую -- верб оказалось немного (верба цветет, где угодно: хоть в бутылке с водою).
Куприн, Мережковский, Гиппиус, Бунин
-- перестали цвести (впрочем, в самое последнее время появились сведения о новых бунинских рассказах). Из двух ветвей
Белого
-- новые побеги только от одной: поэтической.
Ремизов
-- все еще тянет соки из той коробочки с русской землей, какую привез с собой в Берлин; ожидаемые последствия Штейнаховской операции -- у него еще впереди. Но вот два урожайных имени -- А. Н. Толстой и Эренбург,-- и они могут поспорить с тем, что сделано в петербургско-московской России.
"Хождение по мукам"
А. Толстого
-- было бы неверно назвать новым романом: это -- последний старый русский роман, последний плод реализма, настоящего Толстого -- Льва. И все же для А. Толстого-- этот роман новый: до сих пор герои его думали чем угодно, кроме головы, а тут неожиданно задумали головой. С непривычки это выходит у них не всегда удачно. Когда в "Хождении" Буров рассуждает о любви, о том, что любовь есть ложь -- это изобретение пороха в 1001-й раз, и последними Шварцами были Арцыбашев и Винниченко. Но другое: Гвоздев -- о "стаде" и о "вершке", Жадов -- о "законе человека и законе человечества", об антиномии свободы и равенства -- это настоящее, это -- от Фауста. Пусть по сюжетным рельсам роман движется по расписанию почтового поезда; пусть против случайно проскочившего дерзкого эпитета автор тотчас выставляет кавычки -- как итальянец джеттатуру {Iettatura
(ит.)
-- "сглаз". Здесь -- жест, по поверью предохраняющий от "сглаза"
(Ред.).
}; пусть мехи старые -- но в них влито хорошее вино. Залпом выпив иные страницы, читатель пьянеет; потому что А. Толстому дано знать, что такое любовь (многие из младших знают это только по учебникам анатомии).
В последнем своем романе "Аэлита" А. Толстой из почтового поезда попробовал пересесть в аэроплан фантастики -- но только подпрыгнул и, растопырив крылья, сел на землю, как галчонок, выпавший из родного гнезда (быта). Толстовский Марс -- верстах в 40 от Рязани: там есть даже пастух в установленной красной рубахе; есть даже "золото во рту" (пломбы?!); есть даже управляющий домом, который тайно "устраивал пальцами рожки, отгораживаясь от землян" -- очевидно, побывал раньше вместе с барином в Италии. Красноармеец Гусев -- единственная в романе по А. Толстовски живая фигура; он один говорит, все остальные читают.
Язык романа: рядом с великолепной "сумасшедшинкой в глазах" -- вдруг нечто совершенно лысое, что-нибудь вроде "память разбудила недавнее прошлое". И "недавнего прошлого" куда больше, чем "сумасшедшинки". С языком и символикой здесь случилось то, что иной раз бывает с женщинами после тифа: остригут волосы -- и нет женщины -- мальчишка. Привычную символику и быт Толстому поневоле пришлось выстричь, а новых -- ему создать не удалось.
И наконец: у "Аэлиты" -- много богатых родственников, начиная от Уэллса и Жулавского. На страницах "Красной нови" -- "Аэлита", несомненно, краснеет за свое знакомство с таким патентованным "мистиком", как Рудольф Штейнер: о семи расах, Атлантиде, растительной энергии -- Аэлита читала в Штейнеровской "Хронике Акаши".
Эренбург,
пожалуй, самый современный из всех русских писателей внутренних и внешних: грядущий интернационал он чувствует так живо, что уже заблаговременно стал писателем не русским, а вообще -- европейским, даже каким-то эсперантским. Таков и его роман "Хулио Хуренито".
Есть чей-то рассказ про одну молодую мать: она так любила своего будущего ребенка, так хотела поскорее увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев,-- родила через шесть. Это случилось и с Эренбургом. Впрочем, может быть, здесь -- просто инстинкт самосохранения: если бы "Хуренито" дозрел -- у автора, вероятно, не хватило бы сил разродиться. Но и так -- с незакрывшимся на темени родничком, кое-где еще не обросший кожей -- роман значителен и в русской литературе оригинален.
Едва ли не оригинальней всего то, что роман -- умный, и Хуренито -- умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если и пробовали умных -- не выходило умно. У Эренбурга -- вышло. Другое: ирония. Это -- оружие европейца, у нас его знают немногие: это -- шпага, а у нас -- дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство -- всякое. И вот тут обнаруживаются не заросшие кожей куски: рядом с превосходными, франсовскими, главами -- абортированные, фельетонные (напр., гл. 6-я, 15-я).
Но больше всего в аборте уличает автора язык. Роман местами звучит как перевод с какого-то на очень мало русский. Синтаксис: "каялись, обещая, будучи министрами не быть..." и ужасная "пара недель" ("мы все отправились на пару недель в Нидерланды"), и хроническое, неизлечимое "выявление". Это тем досадней, что изредка -- рядом с ржавыми "выявлениями" -- зерна золота (у интеллигента -- "бородка жидкая, будто взошедшая в неурожайный год"; в кафе -- женщины "с густо намалеванной мишенью для поцелуев").
Три небольшие книжки рассказов Эренбурга ("Неправдоподобные истории", "Рассказы о 13 трубках" и "6 повестей о легких концах") -- три точки, по которым можно построить траекторию формальных сдвигов Эренбурга: сплетенный с фантастикой быт и еще русский язык в первой книге; ветка от "Хуренито" -- вторая книга; и в третьей -- язык сжат, быстр, остр, телеграфен, интернационален, несомненное родство с новейшей французской прозой (дадаисты, Сандрар, "Доногоо-Тонко" Ж. Ромена). Не потому ли и мужички в этой книге говорят по-пейзански (Егорыч -- в "Меркюр де Рюсси", Силин -- в "Колонии No 62").
Все многочисленные кляксы в языке Эренбурга объясняются (но, конечно, не оправдываются) тем, что он -- убежденный конструктивист, и в романе, в рассказах -- у него всегда на первом плане не орнамент, не краска, а композиция. И надо сказать -- композиционная его изобретательность часто остроумней, чем у посюсторонних его товарищей, работающих в той же области (в "Хуренито" -- очень удачен прием введения автора в число действующих лиц; ново для русской прозы -- заимствованное, впрочем, у Ж. Ромена -- построение рассказа в виде киносценария). Эренбург замыкает собой левое крыло современной русской прозы.
-----
Так -- круг обойден. Десятки имен, заглавий, бессонных ночей, Достижений, ошибок, лжей и правд. Но это и есть жизнь: по безошибочным прямым, по циркулярным кругам -- движутся только мертвые механизмы. В искусстве вернейший способ убить -- это канонизировать одну какую-нибудь форму и одну философию: канонизированное очень быстро гибнет от ожирения, от энтропии.
Такая энтропия грозила за последние годы русской литературе, но живучесть ее оказалась сильнее: в литературе есть еще жизнь-борьба, пока искусственно сведенная к борьбе формальных течений. Из них -- символизма -- уже нет на поле: он -- на книжной полке, прочно переплетенный. Зато, подрумяненный политической левизной, вылезает примитивный реализм, отряхивая сорокалетнюю пыль. Но сегодня, когда точная наука взорвала самую реальность материи,-- у реализма нет корней,-- он удел старых и молодых старцев. В точной науке -- анализ все больше сменяется синтезом, задачи микроскопические -- задачами Демокрита и Канта, задачами пространства, времени, вселенной. И явно эти новые маяки стоят перед новой литературой:
от быта
--
к бытию, от физики
--
к философии, от анализа
--
к синтезу.
Одно голое изображение быта, хотя бы и архисовременного -- под понятие современного искусства уже не подходит. Бытописание -- арифметика; единицы или миллионы -- разница только количественная. А в нашу эпоху великих синтезов -- арифметика уже бессильна; нужны интегралы от 0 до ∞; нужен релятивизм, нужна дерзкая диалектика, нужно "всякую осуществленную форму созерцать в ее движении, то есть как нечто преходящее" (Маркс). В новую прозу быт входит только в синтетических образах, или только в виде экрана для какого-то философского синтеза. И, конечно, мало меняют дело -- пусть очень талантливые -- попытки прозаиков центра омолодить бытописание, импрессионизм фольклором. Аналитическая работа словоискательства -- подходит к завершению, отправившиеся за золотым руном слова аргонавты -- подплывают уже к арго, к langue verte {Жаргон, "блатная музыка"
(фр.).
}. Маятник -- явно в другую сторону: к более широким формальным задачам -- сюжетным, композиционным.
Сама жизнь -- сегодня перестала быть плоско-реальной: она проектируется не на прежние неподвижные, но на динамические координаты Эйнштейна, революции. В этой новой проекции -- сдвинутыми, фантастическими, незнакомо-знакомыми являются самые привычные формулы и вещи. Отсюда -- так логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или к сплаву реальности и фантастики. На Западе сейчас десятки авторов -- в фантастике философской, социальной, мистической: Гаральд Бергштедт, Огэ Мадуленд, Коллеруп, Бреннер, Мейринк, Фаррер, Мак-Орлан, Бенуа, Рандольф, Шнунда, Бернард Шоу, даже Эптон Синклер (его роман "They call me Carpenter" {"Меня зовут плотником"
(англ.).
}). В этот же поток понемногу начинает вливаться и русская литература: роман "Аэлита" А. Толстого, роман "Хулио Хуренито" И. Эренбурга, роман "Мы" автора этой статьи; работы писателей младшей линии -- Каверина, Лунца, Леонова. Сближение с Западом дает надежду и на излечение застарелой болезни русских прозаиков -- о ней уже была речь: сюжетной анемии.
Вероятно, появится другая крайность: иные уйдут просто в бездумную сюжетную игру, в авантюрный роман, как это уже случилось с Пьером Бенуа и Мак-Орланом во Франции. Но такой роман отвечает только одному цвету в спектре современности; чтобы отразить весь спектр -- нужно в динамику авантюрного романа вложить тот или иной философский синтез. При хороших технических средствах -- такого синтеза пока не хватает многим из названных в статье молодых авторов, а именно в нем-то сейчас острая потребность, жажда, голод. Разрушено все, что было нужно -- и все, что было можно: пустыня, соленый, горький ветер -- и вот застроить, заселить пустыню. Horror vacui {Ужас пустыни
(лат.).
} -- есть не только в природе, но и в человеке.
Если искать какого-нибудь слова для определения той точки, в которой движется сейчас литература, я выбрал бы слово
синтетизм:
синтетического характера формальные эксперименты, синтетический образ в символике, синтезированный быт, синтез фантастики и быта, опыт художественно-философского синтеза. И диалектически: реализм -- тезис, символизм--антитез, и сейчас -- новое, третье, синтез, где будет одновременно и микроскоп реализма, и телескопические, уводящие к бесконечностям, стекла символизма.
1923
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые // Рус. искусство: Худож. журн. Авторский текст // ИМЛИ, 47, 1, 186. Печатается по тексту журнала. Этот текст включает в переработанном виде опубликованную ранее статью "Эренбург" (Россия. 1923. No 8. С. 28). 1923. Кн. 2/3. С. 57--67.
Оставить комментарий
Замятин Евгений Иванович
(
yes@lib.ru
)
Год: 1923
Обновлено: 12/08/2013. 31k.
Статистика.
Статья
:
Критика
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Связаться с программистом сайта
.