Издательство всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев
ЮЛИАН ШМИДТ. ИСТОРИЯ ФРАНЦУЗСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Выпуски 3 и 4. Спб. 1863--64. Изд. Тиблена.
Из двух выпусков "Истории французской литературы" Ю. Шмидта последний, которым оканчивается I том, может служить подтверждением всего сказанного мною об этой книге при разборе двух первых ее выпусков (1). Здесь идет речь о публицистах, историках, философах и критиках первой половины XIX века. Все эти господа занимались или историческими памфлетами против XVIII в., или опровержением его философии, или, наконец, в качестве публицистов практически действовали в политической жизни, враждуя в речах, брошюрах и журналистике с наследством, оставленным Франции прошлым столетием. Эту деятельность Ю. Шмидт называет почему-то примирительной. Конечно, писатели, о которых он говорит в этой части своего сочинения, не были такими отчаянными фанатиками, как де-Местр, но и примирительного в них ничего не было. Это была реакция не инквизиционная и не ультрароялистская, а буржуазная, действовавшая не огнем и мечом, а подавляющим гнетом своей жалкой посредственности. Но вся деятельность их имеет смысл именно как буржуазная реакция, наступившая вслед за реакцией аристократической; это заставляет историка беспрестанно обращаться для оценки их к рассуждениям о революции, и здесь в полном блеске проявляется его тупая вражда к прошлому, ко всему, что выходит из пределов золотой или мещанской середины.
Ничего нет удивительного, что голова Ю. Шмидта не переваривает таких сложных и мировых событий, как старая французская революция, но он доходит в этих случаях до крайних пределов смешного. Кажется, что цель его состоит не в оценке французской литературы XIX века, а в косвенном порицании посредством сближений примеров и аналогий умственного движения XVIII столетия. Заговорит ли он о Ламартине, смотришь -- поражает его тем, что уподобляет Робеспьеру. Ламартин и Робеспьер! Кому придет в голову отыскивать между ними сходство? А между тем Ю. Шмидт говорит прямо: "В признании Демократического принципа Ламартин доходит даже до прославления Робеспьера"... и в отмщение за это вольнодумство решается поразить Ламартина, проводя параллель между ним и Робеспьером:
"Если взглянуть попристальнее, то, несмотря на совершенную противоположность темпераментов этих двух личностей, с удивлением можно заметить между ними некоторое сходство. Оба доходят постепенно до уничтожения смертной казни; оба высказывают в большей части своих речей благороднейшие и милосерднейшие воззрения о значении гуманности; оба в применении к отдельным случаям умеют делать нужные ограничения. В короткий период своего пребывания во главе дел Ламартин доказал, что мог бы итти рука об руку с террористами" (Вып. IV, стр. 36).
Правда, затем он спохватился и объявляет, что далее этого сравнение нельзя вести; но отводит душу еще раз, сравнив Ламартина с главою террористов, в чем бы вы думали?-- в "деликатности привычек!" (стр. 29).
Историков этого периода он порицает или одобряет, смотря по тому, как они относились к великому перевороту. Если кто из них не восклицает на каждом шагу о "злодеяниях шайки разбойников", о "кровожадности тиранов", о "неистовстве черни", если кто не выражается вроде следующего: "Шайка разбойников, которая обращалась с Францией, как с завоеванной страною, распалась, они вцепились друг другу в волосы" и т. д. (стр. 329), то тому нечего и ожидать хорошей отметки от благоусмотрения критика. В этом отношении он беспощаден, и нелепостям его нельзя отказать только в последовательности. Он бранит не только Мишле и Блана, даже не только Бюше и Ру, но гневается и на Тьера и даже на Минье. Похвалы удостоен только Барант. Он доходит до того, что "а одну доску с "Histoire de la Revolution" {"Историей революции". -- Ред.} Мишле ставит жалкий пасквиль, сочиненный Ламартином под названием "История жирондистов", вероятно за то, что там еще слишком недостаточно клеветы и искажения исторической правды. Но несмотря на забавную ненависть к людям террора, благонамеренность Шмидта настолько последовательна, что он соглашается с Нодье, что "опасно" дать свидетельство в добропорядочном поведении Шарлоте Корде.
По мере того, как автор от 93 года приближается к 48-му, в его филиппиках революция и демагоги все более и более уступают место социализму, о котором рассуждения его отличаются крайним непониманием дела.
Хороши также некоторые заметки о писателях XIX века. Известно, например, каждому, что Тьер до того дописался о Наполеоне и его войнах, что не только изучил военные науки, не только вообразил себя великим полководцем, но даже дошел до того, что перестал различать, где кончается он сам и где начинается Наполеон. Когда маленький спекулятор помешался на этой idée fixe {Навязчивая идея.-- Ред.}, то над ним и его наполеоновскими позами и изречениями не мало насмехались. Вдруг Ю. Шмидт объявляет, что не может не видеть некоторого сходства между Наполеоном и Тьером на том основании, что Наполеон был величайший гений, а Тьер -- лучший из его историков!
Не одобряет также Шмидт эмансипации женщин и, вероятно, не преминет поговорить об этом, когда речь зайдет об Жорж Занд. То-то наговорит хороших вещей, ради вящшего удовольствия наших доморощенных Ю. Шмидтов!
Читатели, вероятно, придут в справедливое изумление, если я после всего сказанного о книге Шмидта начну хвалить ее. Однако это необходимо, и каковы бы ни были недостатки I тома этого сочинения, они вполне вознаграждаются следующим. Дело в том. что в 1-й книге II тома речь идет о французской поэзии XIX века, и здесь Ю. Шмидту приходится иметь дело с менее замысловатыми вопросами. О движении XVIII века и о Робеспьерах речь почти не заходит, и историк, освобождаясь от своей нелепой боязни и ненависти к совершившимся событиям и к мертвым деятелям, оказывается человеком со смыслом. Суждения его необыкновенно метки и справедливы, примеры резки, и ему удается возвыситься до настоящего, неподдельного остроумия. Надо сознаться, что немногие смотрят на этот предмет так глубоко и правдиво, как Ю. Шмидт. Это тем страннее, что в первом томе он не только впадал беспрестанно в тривиальный тон, но и изумлял пошлостями и вздорными мнениями, даже рассуждая о предметах, невидимому, не имеющих отношения к политике, как, например, о сходстве Тьера и Наполеона I. В нем замечался, наконец, недостаток сведений и совершенное отсутствие самостоятельности в суждениях, о чем я уже говорил в июльской книжке прошлого года, указав на бесцеремонные заимствования, сделанные им у Сент-Бева (2). Тем большая самостоятельность видна у него в суждении о поэтах и поэтических произведениях.
Он произносит приговор не над какими-нибудь частными явлениями французской поэзии, но над всем ее содержанием. Частности и личности являются лишь затем, чтобы подтвердить многочисленными примерами справедливость общего положения. Скажу более, и читатели сейчас увидят это: Юлиан Шмидт является благоразумным противником всякой чистой поэзии, восстает вообще против принципа: поэзия для поэзии. -- С первых же строк он высказывает свой общий взгляд, который притом, очевидно, не ограничивается французской поэзией первой полоеины XIX века. Вот что он говорит:
"Французские поэты не уступают немецким в желании выдать свое -- по их мнению высочайшее в мире -- призвание за какое-то бедствие и проклятие; они более или менее разыгрывают роль Кассандры. Бог повелевает им возвестить удивительнейшие вещи, но никто им не внемлет. Впрочем, в наше материалистическое время это противоречие объясняется не таким эфирным образом, как во время греков. Кассандра возвещает своему народу падение и страдает оттого, что предостережение не приносит плода. Это делают также и наши поэты, но только в часы досуга. Главное, по их мнению, заключается в том, чтобы божественное посланничество поэта выражалось и во внешнем блеске: мир должен воскуривать ему фимиам, или -- выражаясь прозаичнее -- он должен ходить в шелку и в бархате, есть черепаховый суп и гнезда индейских птиц; вместо того свет оставляет его голодать, между тем как простые ремесленники богатеют. Это-то, собственно говоря, и есть главная причина чувства противоречия, одушевляющего новую французскую романтику. Пока поэт преследует, с одной стороны, высочайшие идеалы, недоступные толпе, понять которые берется только нечестивая дезрость; пока ему искусство представляется высочайшей святыней, служить которой должны бы только брамины, -- уверенность, что его не оценят надлежащим образом, побуждает его воспользоваться средствами своих презренных сограждан для окружения внешним блеском своего высокого достоинства". (Вып. IV, стр. 3--4).
Со всем этим нельзя не согласиться. В самом деле, довольно для поэтов и того, что им поклонялись в течение стольких столетий со времен старца Гомера. Пора протрезвиться и увидеть громадную несоразмерность между пользой, приносимой поэзией обществу, и наградой, которую она получает; пора понять, что всякий ремесленник настолько же полезнее любого поэта, насколько всякое положительное число, как бы мало ни было, больше нуля.
"Представляется жалкое зрелище, если следить за этим постоянным самолюбием вдохновенных, которые не пренебрегали самым низким средством, чтоб заставить уважать себя, и к которым учитель (Гюго) осмелился воззвать: "Lettrés, vous-êtes l'élite de générations. L'intelligence des multitudes resummées en quelques hommes; vous êtes les instruments vivants, les. chefs visibles d'un pouvoir spirituel, responsable et libre.
Peuples, écoutez le poète.
Ecoutez, le rêveur sacré
Dans votre nuit, sans lui complète*
Lui seul a le front éclairé!**
* Принимая это в иносказательном смысле, нельзя не согласиться. (Прим. Зайцева).
** Писатели! Вы избранники поколений, разум масс, выраженный несколькими людьми; вы живые орудия, вы явные вожди могущества духовного, ответственного и свободного.
Народы! Слушайте поэта.
Внимайте святому мечтателю.
В вашей ночи, без него беспросветной,
У него одного озаренное чело!-- Ред.
Столь же бесполезные, сколько надутые сознанием своих достоинств и требовательные, поэты (разумеется, речь идет о служителях чистой поэзии, гнушающейся служить какому-нибудь практически полезному делу), собственно говоря, заняты всегда только сами собою, возвышенностью своего призвания, идеальностью своих чувствований, парением своей лиры. Когда они,
повидимому, воспевают самые возвышенные предметы, то в сущности им дела нет до этих сюжетов своих восторгов. Занимает их исключительно собственная персона, и они наслаждаются звуками собственной музы. Везде на первом плане они сами, их чувства, их песня; оттого они так часто любят воспевать своих муз и свои лиры. Поэтому естественно, что невинный предмет, возбудивший их восторг, удаляется на второй план, хотя иногда и кажется, что они исключительно заняты им. Это доказывается их совершенным равнодушием к этому предмету, равнодушием, простирающимся до того, что если б стихи их принимать в положительном смысле, то оказалось бы, что они каждый день говорят против сказанного накануне. Ю. Шмидт представляет нам целый ряд поэтов, подтверждающих справедливость этого мнения. О них можно обо всех сказать то, что он говорит о В. Гюго: "На В. Гюго нападали за изменение образа мыслей, но у него никогда не было определенного образа мыслей. Он стремился отыскивать блестящие краски и сильные ощущения. Предметы служили только для этой цели, и вдохновляли ли его Наполеон или Вандея, социализм или католичество, -- он искал только картин"...
Никто, в самом деле, не может упрекнуть В. Гюго в продажности или лести всякому, кто силен. В жизни его мы видим прямые доказательства, что он -- человек честный и способный к сопротивлению. Однако ж, если б он не был поэт, если б мы судили его, как человека здравомыслящего и поэтому ответственного за свои слова, то не могли бы притти к такому выводу, весьма снисходительному, но не совсем, впрочем, лестному. Будь он публицистом, мы бы не приняли в расчет- его деятельность последних лет, потому что мы бы знали, что у публициста слова не суть выражение минутного настроения, а результаты всей его умственной жизни, и относились бы к нему, как относимся к какому-нибудь Каткову. Мы ведь знаем, что в 1822 г. он писал, что на историю надо смотреть "с высоты роялистской идеи"" что революция "из грязи и крови" отвратительна и бессильна; мы знаем, что в это же время и после он приходил в самый поэтический восторг по поводу рождения Шамбора и доходил до пафоса, ликуя о победе инквизиции в Испании. Мы знаем, что в 1825 г. он называл Карла X "святым и великим королем" и просил господа "придать два луча его главе", мы знаем, что по смерти Наполеона, он изливал на него потоки лирической брани, а при погребении его -- такие же потоки лирических слез, что он радовался и революции 30-го года, гибельной для "святого и великого короля", и революции 48-го, хотя под властью Орлеанского дома и писал, что все идет как нельзя лучше и что все ведут себя прекрасно, начиная от работника до "коронованного мудреца". Как же не согласиться с Ю. Шмидтом, когда он говорит:
"Не имея собственного содержания, Олимпио, вопреки чувству собственного достоинства, давал себя всегда увлекать общественным мнениям. Ультра-роялист в 1819 г., якобинец в 1832 г., консервативный государственный человек в 1845, социалист в 1848 -- все это были маски во вкусе времени". (стр. 189).
Конечно, эти черты относятся не к личности Гюго. Для доказательства этого мы посмотрим на другого поэта, не имеющего в литературном отношении с Гюго ничего общего, кроме того, что оба поэты. Но этого вполне достаточно, чтобы в жизни они могли служить друг другу точными фотографическими снимками и сходствовать во всех подробностях. Так, мы видим, что и Ламартин воспевал испанский поход 1823 г. -- это возмутительнейшее событие реакционного времени; и он славил .коронацию Карла X и рождение Шамбора и даже собирал камни на берегу Иордана, и, подобно Шатобриану, привез с собою во Францию бутыль с иорданскою водою. И он при Людовике Филиппе жил, как подобает жить либеральному буржуа, а потом был членом республиканского правительства, при чем опять не удержался, чтоб не изменить и новому своему знамени. И опять-таки, в виду всего этого, но и в виду также честности н бескорыстия знаменитого поэта нельзя не согласиться с Ю. Шмидтом, когда он объясняет эти факты так:
"В речах, как и в стихах, он переходил от восточного вопроса к крестовым походам, от крестовых походов к рыцарству, от рыцарства к средним векам вообще, от средних веков к библии, ог библии к железным дорогам и к пауперизму. Дилетант во всех серьезных вопросах, романтик и поэт, он сначала держался консервативной партии; когда же правительство в продолжение многих лет не сделало ничего героического, он перешел к оппозиции" (стр. 30).
Вообще Ламартин не настолько загадочен, чтобы приходилось долго ломать голову над объяснением неблаговидных поступков этой честной, впрочем, натуры. Мы видим, что он даже не был дилетантом в серьезных вопросах, как говорит Ю. Шмидт, а просто никогда и не помышлял о них. Если иногда он и касался их, то единственно как предметов, могущих возбудить его к песнопению, хотя, разумеется, ему позволяли шутить с слишком важными вещами, чтобы дело могло обойтись дешево Франции. Но это не его вина, а вина тех, которые позволяли ребенку играть со свечкой, которые не побоялись вверить поэту судьбы европейской свободы. Вышло плохо, потому что подававший надежды господин, щеголявший в самых разнообразных костюмах, был все-таки поэт, влюбленный в свою особу и в свои звуки. Ю. Шмидт удачно и остроумно выставляет факты, доказывающие, что такие люди пользуются самыми важными, роковыми и решительными минутами жизни не только отдельных лиц, но и целого общества, чтоб только полюбоваться своей фигурой среди этой трагической обстановки. Как нельзя метче замечает историк, что сочинение его о февральской революции можно озаглавить: "Речи и мнения господина де-Ламартина с историческими объяснениями". Можно бы было сказать: "Речи, мнения, мечты и чувствования", потому что описанию последних посвящено также не мало места. Здесь я приведу слова Шмидта, окончательно характеризующие Ламартина и подобных ему:
"Всего охотнее Ламартин останавливается на своих собственных гримасах: его кроткая, светлая, гуманная и все-таки умная улыбка пространно описывается в три или четыре приема; когда он о чем-нибудь задумывается, то основательно описывается положение его рук, головы и все морщины на лбу; вероятно, у Ламартина во время самых ужасающих сцен было в руках карманное зеркальце... Во временном правительстве на нем лежала обязанность постоянно занимать речами поднявшийся народ. Через каждые 20 минут собиралась новая толпа перед Hôtel de ville {Ратуша.-- Ред.} требовать отчета у новых властелинов. В таких случаях все равно, что бы ни говорить, лишь бы было громко и выразительно: "Сограждане! Друзья! Великодушный народ! Благороднейшие пролетарии! Победоносные санкюлоты! и т. д. Ламартин не избавляет нас ни от одной своей речи; мы должны 20 раз сряду выслушать одну и ту же историю, для того, чтобы насладиться заключительным "ура", сопровождающим речи новомодного Цицерона" (стр. 46).
В другом месте историк справедливо замечает, что созерцание своей красоты не оставляло поэта и тогда, когда он присутствовал при смерти дочери. В стихотворении, в котором он оплакивает ее, находятся такие стихи:
Le front dans mes deux mains,
De m'assle sur la pierre
Pensant à ce qu'avait pensé ce front divin,
Et repassent en moi de leur snurce a leur fin.
Ces larmes, dont le cours a creusé ma carrière*.
* Сжав лоб руками, я сажусь на камень,
Думая о том, о чем некогда думала она.
И вспоминаются мне с начала до конца
Слезы, поток которых размыл мой жизненный путь.-- Ред.
Остроумны также и весьма справедливы замечания Шмидта касательно отзывов поэта о собственной своей матери, отзывы, возмущающие каждую непоэтическую душу, а также его описание своих любовных отношений. Шмидт, однако, очень верно замечает, что многое из всего этого нужно отнести на счет позднейшего старческого беспутства. Но я сомневаюсь, чтобы критик мог разобрать, что есть следствие старческого беспутства, а что следствие поэтичности натуры.
Касательно произведений поэтов этого времени можно сказать вообще то, что Шмидт говорит о Ламартине, т. е. что можно подумать, что все это писалось в припадке delirii trementis {Белая горячка.-- Ред.}. Достаточно указать на "La chute d'un ange" Ламартина или "Han d'Islande" Гюго {"Падший ангел"... "Ган Исландец". -- Ред.}, произведения, столь же схожие по невообразимой нескладице, как и по многим подробностям сюжета. Замечательно, что герои обоих произведений отличаются склонностью кусаться в буквальном смысле. Шмидт говорит, что вообще поэты этого времени окончательно отложили в сторону всякий стыд и совесть и "любили задавать себе вопросы, каковы в том или другом случае могли быть, напр., ощущения какого-нибудь Далай-Ламы, какого-нибудь факира или муфтия, какого-нибудь привидения или верблюда, и эту задачу выработывали в поэтические картины". Преимущественно же вопили они, что век их не понимает их, и уверяли публику, что она -- "чернь непросвещенна", а они -- великие люди, пророки, вожди. Подобно нашим поэтам пушкинской или лермонтовской породы, они твердили про страдание и приглашали себя следовать к лобному месту. Но мы видели уже, чем объясняет Шмидт эти страдания; нельзя не сознаться, что он справедлив.
Очень жаль, что политика сводит с ума бедного историка литературы и мешает ему в большинстве случаев судить здраво, К сожалению, надо предвидеть, что в последнем отделе своего сочинения он опять покинет мирную сферу литературы и искусства, чтоб декламировать против разных неблагонамеренных личностей и идей.
КОММЕНТАРИИ
Ю. ШМИДТ. ИСТОРИЯ ФРАНЦУЗСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. Вып. 3, 4. Напечатано в "Русском Слове", 1864, No 3, "Библиографический листок", стр. 53--68, за подписью В. З.
Рецензия является продолжением большого отзыва Зайцева о первых выпусках той же книги (см. "Русск. Сл.", 1863, No 7).
Самая рецензия написана Зайцевым под влиянием памфлета Лассаля "Господин Юлиан Шмидт, история литературы. Издание с примечаниями наборщика" (1862). Эта статья Лассаля вошла, между прочим, в т. II его сочинений (Спб. 1870. Изд. Н. Полякова, стр. 305--402), переведенных В. Зайцевым. Самая книга была сожжена в 1871 г. по постановлению петербургского цензурного комитета. ("Дело Спб. ценз. к-та", 1870 г., No 256. Лен. отд. Центр архива).
Выбор настоящей рецензии для нашего издания определяется характерной для Зайцева оценкой книги Шмидта. Прежде всего резко отрицательна оценка в связи с политическими симпатиями ее автора. Ненависть Юлиана Шмидта к Великой французской революции и ко всему, что так или иначе с ней связано и к ней восходит, проходит как бы лейт-мотивом всех его рассуждений.
"Он (Шмидт. -- С. Р.) никак не может помириться с историческим фактом,-- писал Зайцев в первой рецензии на книгу Шмидта,-- и тон, которым он говорит, например, о революции, заставляет иногда забывать, что книга написана 70 лет спустя после 89 года. Думается, что автор сам был жертвой террора, что и его спасло 9 термидора, без которого европейская цивилизации была бы лишена "Истории французской литературы XIX века". Негодование Ю. Шмидта против "гидры революции" отзывается каким-то личным озлоблением, как-будто эта революция лишила его отца, матери, сестер, братьев и друзей обоего пола; как-будто он потерял через ту же гидру вес свое достояние и в пылу скорби и гнева решился наказать своим пером зловредную гидру".
В другом месте Шмидт "определяет революцию порабощением благородной нации шайкой злоумышленников"... и этого было достаточно для Зайцева, чтобы определить свое отношение к автору "Истории французской литературы XIX века". А злобно недоброжелательное отношение Шмидта, к социализму довершило оценку Зайцева в этой части.
Но, с другой стороны, Шмидт -- противник теории искусства для искусства, я в этом плане Зайцев использует его в качестве своего союзника. Материал Шмидта -- французская поэзия начала XIX в., и Зайцеву особенно ценно было воспользоваться взглядами единомышленника, работающего на ином материале; впрочем, Зайцев отмечает, что Шмидт лишь пользуется материалом французской литературы, во мысли его в этом плане обобщающие. "Пора понять, что всякий ремесленник настолько же полезнее любого поэта, насколько всякое положительное число, как бы мало ни было, -- больше нуля". В этом плане и характерны строки, касающиеся В. Гюго.
(1) Неточность. Первый том книги Шмидта состоит не из двух, а трех, выпусков (книг), а том второй из двух. В первой рецензии на книгу речь шла о 1-й и 2-й книгах первого тома; в настоящей Зайцев разбирает кн. 3-ю первого тома и книгу 4-ю (нумерация книг общая; 4-я книга тем самым 1-я книга второго тома). 5-я по общему счету и последняя книга осталась неразобранной.
(2) Приводим полностью весь соответствующий отрывок из первой рецензии Зайцева, интересный еще и по отзыву о Беранже.
"Единственная оппозиция, правда, смелая и благородная, которую встречали революционеры-писаки, сосредоточивалась в лицах П. Л. Курье и Беранже. Вероятно, во втором томе своей истории Ю. Шмидт даст мне случай поговорить о первом из них. Пока же я ограничусь некоторыми замечаниями о Беранже.
Если я поставил рядом имена Курье и Беранже, то это только потому, что эти два человека представляли собой действительно довольно сильную оппозицию направлению "гнилой эпохи". Но если по таланту и влиянию на народ Беранже был так же опасен для реакции, как и Курье, то его нравственные правила далеко не могут дать ему право на то уважение, которым справедливо пользуется память Курье. Курье был человек строгих убеждений; реакция знала это и не нашла других средств расправиться с ним, как подослать убийцу.
С Беранже не нужно было прибегать к таким крайним мерам. Вследствие ли поэтического легкомыслия или просто потому, что он не пренебрегал благами сей жизни, только он не прочь был подкурить и сильному миру.
Так, напр., в его сочинениях рядом с насмешками над католическим духовенством, аристократией, священным союзом, Карлом X, рядом со всем этим можно встретить различные оды в честь разных особ, между прочим, одну на въезд в Париж того самого графа Артуа, которого потом он так беспощадно осмеивал. Ни вступление союзников, ни наступавшее господство аристократии и духовенства, ни низвержение его героя -- ничто не препятствовало ему рукоплескать въезжавшим Бурбонам. Правда, он был настолько честен, что потом, не опасаясь преследования, освистал тех же Бурбонов; но, как хотите, такое поведение немногим отличается от поведения австрийского поэта Якова Хама {См. примечание 42 к статье "Белинский и Добролюбов".-- Ред.}. Что же касается до произведений Беранже, то всякий согласится, что единственное достоинство их, это -- неисчерпаемая веселость и остроумие. По мысли же они очень незамечательны и, взятые вместе, доказывают как нельзя лучше, что у автора в голове страшный сумбур и что он уже потому не мог иметь твердых убеждений, что. вообще ни о чем почти не думал.
Послушаем, что говорит Ю. Шмидт о Беранже, и надо отдать ему справедливость, что говорит на этот раз не глупо:
"О политическом призвании Беранже было тай много говорено. что, наконец, он и сам уверился в нем; а между тем все его политические убеждения легко можно свести к тому положению, что святоши, произносящие слово осуждения над бедными гризетками и бродягами, в душе не презирают наслаждения и что они в своих монастырях празднуют шабаши, на которых gaudriole не была бы осквернением. Эти святоши пользовались уважением реставрационного правительства и проповедывали христианство. Понятно, что милый поэт мстит династии и церкви за грехи их защитников, тем более, что песня ведет свое начало от фронды и особенно ядовито затрагивает сильных земл...".
Впрочем, я сомневаюсь, чтобы приведенное место принадлежало Ю. Шмидту. Я имею право сделать такое предположение, потому что встречаю на всякой странице у него заимствования чужих мнений. К довершению всего у него даже нельзя найти той учености, которой отличаются немецкие филистеры. Его статьи о Ривароле, Шанфоре, Сен-Жюсте, Сиейсе, Порталисе, Ренуаре и о множестве других есть перефразировка тех же статей из "Causeries du lundi Сент-Бева".