Издательство всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев
ГЕЙНЕ И БЕРНЕ
Старый Шлоссер, оканчивая "Историю XVIII и XIX столетий" падением Наполеона, говорит, что он охотно бросает перо, чтобы не описывать смрада и грязи, составляющих историю Европы с 1815 года. Гервинус взялся за это дело. Но при всех достоинствах его -- труда картина, рисуемая им, далеко не представляет всей пошлости изображаемой им эпохи. В его труде нельзя найти ярких следов времени, губившего все, что было в нем хорошего. Для полного уразумения его необходимо обратиться к живым источникам, к сочинениям тех писателей, которые сами чувствовали могильный холод этого периода, сами страдали от него, и, только читая их, мы можем вполне понять значение этого грустного времени. По Байрону мы можем судить, до какой степени отчаяния мог дойти человек, не испорченный окружающей средой, оставшийся чуждым тогдашнему обществу, не служивший ему, а боровшийся с ним. Гражданин мира, Байрон, должен был делить скорбь всего мира, и поэтому так глубоко отчаяние, звучащее в его голосе. В песнях Барбье мы, напротив, находим горе француза. Мы слышим в них негодование и ярость человека, принадлежащего к нации, для которой реакция была тем страшнее, что наступила после самых радужных дней, разочарование тем горше, что заменяло самые смелые, самые блистательные надежды.
Ни этих дней, ни этих надежд не видала и не питала Германия. Все, что она получила хорошего в года, предшествовавшие реакции, получила от Франции. Франция освободила ее от старых цепей, Франция вывела ее из феодализма и ввела в мир новых идей, выработанных ею во второй половине XVIII века. Но взамен старого деспотизма она дала ей наполеоновских капралов и сбиров вместе с плодами высокого нравственного развития. Поэтому Германия не могла оценить благодеяний, доставшихся ей пополам с палочными ударами и военно-судными комиссиями; естественно, что в таких обстоятельствах усилия благородных людей были направлены против самого крупного и резкого зла, т. е. против французского ига. Здесь нечего рассказывать, каким образом, по свержении его, надежды народов, в том числе и немцев, были обмануты Венским конгрессом. Как бы то ни было, но немцы скоро увидели, что попали из кулька в рогожку.
Вместо одного Даву над Германией тяготели тридцать шесть правителей. Народ был обманут самым постыдным образом. Лучшие люди Германии, как Ян, Геррес, хотя узкие и недальние, но честные, сидели в Кюстрине. Другие, бывшие либеральными в блаженные дни либерализма Фридриха-Вильгельма III, Франца I и др., теперь притихли и присмирели, видя, что ветер переменился. Наступило время конгрессов, торговли народами, Кюстринов и Шпандау, madame Крюденер и кодекса жандармерии Камптца. Среди этой мертвенности филистерство все глубже и глубже въедалось, как золотуха, в кровь и мозг немца и грозило принять гигантские размеры и подавить окончательно все живое, всякое проявление чувства и мысли, всякую истину.
К счастию, филистерство у нас почти совершенно неизвестно: поэтому я считаю нелишним объяснить ужасное значение этого слова, повидимому ничего ужасного в себе не имеющего. Когда человек начнет ставить форму выше содержания, когда он доведет себя до такой черствости, что его шокирует всякое проявление чувства, когда действительная жизнь ему опротивела и он ищет себе идеалов в мертвых отвлеченностях,-- он делается филистером. Филистеры бегут от света и истины в трущобы схоластики и формалистики; они ненавидят всякую живую, сильную человеческую страсть, толкуют о положительности, в которой видят величайшую человеческую мудрость и которая есть не что иное, как самый жалкий, мелочной эгоизм улитки. Филистеры -- враги всякой крайности и не способны ни на одну. Это бесстрастная золотая середина, это не рыба и не мясо, как говорит Берне, это жалкие улитки, для которых весь мир заключен в их жесткой, вылуженной ими самими раковине, которую они заботливо берегут от ярких лучей истины. Филистерство подразумевает целый строй недостатков, вытекающих из него: мертвая ученость, бюрократизм, формализм, умеренность -- вот порождения этой язвы, от которой страдает весь образованный германский мир. Те немногие смешные глупцы, называющие сами себя положительными или практическими людьми, которые попадаются и у нас, суть филистеры. Они считают положительность, филистерство -- противоположностью идеализму, и поэтому считают долгом восставать против последнего. Идеалисты с своей стороны впадают в величайшую ошибку, считая их солидарными с реалистами: их сбивает с толку слово положительность, которое эти улитки выдают за свой принцип. Их взаимной брани можно радоваться, видя, как неприятельские полки, не узнав друг друга, дерутся между собой. А они именно не узнают друг друга, не видят, что они одно и то же. Положительность филистеров есть перезрелый плод идеализма. И напрасно идеалисты нападают на филистеров, говорят о какой-то их утилитарности, сухости и т. п. Филистеры сами ни в чем не уступят самым записным идеалистам; они охотники мечтать и дальше мечты боятся итти, потому что действительный мир для их ленивого ума страшен.
Я уже сказал, что подобные люди составляют у нас редкое исключение. У нас и без того слишком много нелепостей, чтобы какое-нибудь частное безобразие могло составлять нашу отличительную черту. В Германии же филистерство составляет главную язву страны. Там оно отравило лучшие соки ее, поглотило лучших ее деятелей. Начиная с самого последнего бурша и восходя до высших ступеней человеческого ума, мы везде встречаем мертвенность, формализм, порожденные филистерством. Последний австрийский, прусский или баварский чиновник, последний бюргер вольного города Франкфурта точно такие же черствые, сухие филистеры, как и ученейшие люди Германии, как члены нынешнего прусского парламента, объявившие, что они надеются, что лет через десять законность восторжествует над Бисмарком, и что они будут ждать этого торжества.
Теперь, конечно, в самой Германии есть много людей, которым смешна эта филистерская борьба либералов с юнкерами или препирание о schwartz оth-güldene rahne {Черно-красно-золотом знамени. -- Ред.} (1),но тогда такие явления составляли исключительное свойство жизни германского общества. Политическое положение Европы было самое неблагоприятное развитию народов. Во Франции восстановленная монархия, запятнав себя всеми ужасами белого терроризма, тулузской и авиньонской резней, казнями и дружбой с иезуитами, покидала свое место, которое занял Луи-Филипп, "этот, -- по выражению Шатобриана, -- "sergent de ville", которому Европа могла плюнуть в лицо". В Испании Фердинанд VII с помощью доблестной французской армии восстановлял инквизицию и вешал Риэго. В Англии, после меттерниховского правления Кэстльри, после казни Тистльвуда с товарищами, велась мелочная и тупоумная с обеих сторон борьба за парламентскую реформу. В Италии свирепствовали Пий VII и Карл-Феликс, а Фердинанд Сицилийский травил народ медведями. Но нигде не было так тяжело жить, как в Германии. Меттерних являлся кровожадным только в Италии; в самой же Германии царство его и ему подобных не скрывалось под видом дикого произвола. Это был произвол мелочной, филистерский, не убивающий одним ударом, а отравляющий медленным ядом общественную жизнь. Произвол этот действовал столько же через писателей вроде Генца, сколько через полицейских агентов. Германия сама чувствовала, что она сидит в душной, мрачной тюрьме. В ее унижении и порабощении принимали участие не только Меттерних и его маленькие креатуры, не только старый, бездушный Франц I имеланхолический Фридрих-Вильгельм, но и все нравственные вожди нации. Везде в других странах умственную жизнь народа теснили, сжимали и втискивали в узкие рамки; в Германии если и уничтожали ее открытой силой, если пропускали сквозь фильтру всякую мысль, то, кроме того, еще искажали нравственный быт филистерскими, бюргерскими, рабскими инсинуациями, в которых принимали участие даже люди, повидимому, мыслящие.
В Европе преследовали мысль, в Германии ее растлевали; в Европе литература была стеснена, в Германии развращена до последней крайности, и не существовало низости доноса или клеветы, которою бы она не опозорила себя. Поэтому француз, испанец, итальянец могли ждать и дождаться лучших времен; для немца не существовало даже надежды на это. Тридцать шесть правительств Германии были тесно связаны между собой общими интересами. Четыре свободных города управлялись и тогда, как и теперь, по законам, существовавшим со времен кулачного права. Каждый из этих правителей старался убедить своих подданных, что они вовсе не немцы, а баварцы, пруссаки, гессенцы, гогенцоллерн-зигмаригенцы, и филистерство поддерживало эти убеждения. Правители и тогда, как и теперь, толковали о баварском, прусском, гессенском, личше-шаумбургском патриотизме. Правда, в 1813 г. эти же правители охотно соизволяли милостиво выслушивать песни германского патриота Арндта, но когда гроза миновалась, германский патриотизм был удален из литературы, а германские патриоты так же удалены -- в Кюстрин и Шпильбер. Впрочем, удалять патриотов было не за что: они ограничивались тем, что проповедывали ненависть к французам даже тогда, когда Наполеон умер, когда войны с Францией никакой не предвиделось, да и вообще из Франции, кроме хорошего, ожидать было нечего. А так как это хорошее было в глазах тогдашних правительств дурным, то им бы следовало по-настоящему поддерживать такое настроение германской патриотической лиры. Но, с другой стороны, всякий раз, когда толки о германском патриотизме переставали быть совершенно заоблачной идеей и отвлеченной мечтой вроде любви соловья к розе, как скоро являлась малейшая попытка придать им мало-мальски действительный смысл, то это было величайшей обидой для всех рудольфштадт-зондерн-гаузенских и гессен-дарм-штадтских отцов отечества. В их глазах это было бунтом, потому что всякое действительное выражение германского патриотизма направлялось против существования патриотизмов гессен-дарм-штадтских и рудольфштадт-зондерн-гаузенских, бывших опорою отдельных деспотов. Поэтому, несмотря на всю свою благонамеренность, несчастные ненавистники французов не замедлили раскаяться в своем патриотизме.
За их дело взялись филистеры и состряпали под названием патриотизма такое необыкновенное блюдо, что оно пришлось по вкусу даже взыскательным на этот счет принцам, которые пожаловали филистерам разные почетные титулы тайных, весьма тайных и чрезвычайно тайных советников. Они тоже, подобно истинным патриотам времен войны за освобождение, выражали ненависть к Франции и французам; но только у них это происходило из совершенно иного источника. Те, воюя против Франции, когда иго уже было свергнуто, делали это по ограниченности своего ума, неспособного ни к малейшему развитию; они могли только всю жизнь рассуждать на одну известную тему и рассуждали, не обращая внимания, идут ли их рассуждения к делу или нет; филистеры же ораторствовали против французов вовсе не потому, что когда-то французы угнетали Германию, а потому, что ненавидели те идеи, которые были выработаны французское нацией. Эта литература и процветала в Германии во время Берне, прибавляя к этому существенному своему свойству многие другие, как-то: буквоедство Раумера, королевско-прусскую философию Гегеля и инквизиционную пропаганду против евреев. Впоследствии немецкие князья убедились, что германский патриотизм, которого они прежде так боялись, пропитался тем же филистерством, которое проникло во все закоулки жизни немцев. Убедившись в этом, они стали относиться к этому патриотизму весьма снисходительно, и теперь можно видеть в Германии цуги патриотов-филистеров, марширующих беспрепятственно по улицам вольного города Франкфурта.
Всякий раз, когда общество достигает такого безобразного положения, когда насилие доходит до такого бесстыдства, как было во время Наполеона и последовавшей за его падением реакции, всякий раз, говорю я, среди этого общества является протест против такого положения дел. Но чтобы протестовать открыто и смело, нужен сильный ум, крепкая воля. Поэтому часто мы видим, что многие люди, сознавшие вполне гадость окружающего, вместо того, чтобы протестовать, стараются спастись, удалиться из среды, которая их возмущает. Мрачная действительность, вызывающая в энергических людях сопротивление, на слабые характеры действует иначе: они бегут от нее, стараются забыть ее., закрыть глаза на все совершающееся и обратиться к воспоминаниям о прошедшем, которое по отдаленности представляется им , в розовом цвете и которое они ошибочно надеются возвратить, забывая простую истину, что прошедшего не воротишь. Часто также они заносятся в заоблачные пространства мечтательности, трансцендентализма и мистицизма. Так, например, во время упадка Римской империи люди энергические шли беспрестанно проповедывать новое учение, не боясь ни варваров, ни императорской полиции, ни языческого суда с его пытками и мучениями. Люди же слабые бежали в пустыни, отвращали свои взоры от земли и проводили годы в мистическом самоуглублении или аскетическом умерщвлении плоти. Действительность была для них невыносима, и они вместо того, чтобы стараться изменить ее, отворачивались от нее. Но так как и полное отчаяние равно невозможно для Слабых натур, то они, предаваясь мечтам, обращали эти мечты для себя в действительность, старались уверить себя, что если все погибло в мире фактов, то остается еще бесконечный источник жизни и радости в мире отвлеченностей. То же самое повторялось и теперь. Между тем как люди даже очень ограниченные, но твердые и решительные, как Ян, или герои, как Пальм и Гофер, видя зло, старались победить его, люди слабые. как Фихте и Шеллинг, вступали в решительный разлад с действительностью, искали идеалов в средних веках или доходили до полного отрицания действительности.
К несчастию, такое положение Германии продолжалось долго. Поэтому всегда находилось достаточно недовольных им, и всегда эти люди шли вследствие различия характеров по двум разным дорогам: одни действовали, другие убегали действительности. Ограниченные люди в других государствах, приняв за высшее проявление человеческой мудрости то, что на самом деле было уродливым порождением рабства, переселили немецкую философию на свою почву и до сих пор восторгаются ею. Другие ограниченные люди приняли ее за доказательство немецкой тупости и потратили не мало остроумия по этому поводу, не замечая того, что это явление вовсе не принадлежит исключительно Германии, но являлось везде вследствие тех же причин.
Я сказал уже, что одним из отличительных свойств германско-филистерской литературы во время Берне было преследование евреев. Филистеры не считали евреев за людей и подвергали их точно такому же гонению, какому подвергаются райи в Турции. Так, напр., в вольных городах могло быть в одно и то же время не более 4 врачей-евреев; адвокатами евреи вовсе не могли быть, и хотя для получения от них помощи в 1813 г. это последнее правило было отменено, но, воспользовавшись еврейскими деньгами, правительство рассудило, что надуть жидов не грех, и средневековой закон был восстановлен. Но этого филистерам было мало: у иих было правило -- давать себе отчет во всех поступках, и поэтому они не ограничивались тем, что преследовали евреев; они постоянно старались доказать и самим себе, и еврееям, что последние должны быть преследуемы. Поэтому весьма естественно, что самый сильный протест должен был раздаться из среды задавленного и угнетенного еврейского народа, образованный класс которого, принадлежа по всему к Германии, чувствовал на себе, точно клеймо преступления, первородный грех своего происхождения. Весьма естественно, что из числа этих униженных и оскорбленных людей вышли самые страшные враги тогдашнего общественного направления. Во главе их стоял Гейне, великого поэтического таланта которого самого по себе достаточно, чтобы обессмертить его имя. Но здесь яхочу рассмотреть его политическое значение, его деятельность и характер. В политическом же отношении у него есть достойный сотрудник и соперник -- Людовик Берне, о котором я поговорю подробнее, как о личности, у нас мало известной.
Человек с свободной, энергической душой не мог равнодушно переносить чада, испускаемого филистерами. Но чад этот не мог произвести у него головокружения и омрачить его умственные способности. Гейне и Берне, один по уму и развитию, другой по благородству характера, понимали лучше всех своих современников состояние общества, видели всю пошлость, в которую была погружена безусловно умственная и материальная жизнь Германии. Они чувствовали потребность бороться против этого мрака; но деятельные натуры их нуждались в образе действий быстром и решительном. Они не были способны к медленному, едва осязательному в своих ближайших результатах противодействию злу. Они не могли залезть на многие годы в кабинет, чтобы плодами многолетнего ученого труда, подобно Шлоссеру, содействовать распространению в обществе здравых понятий, искоренению лакейства и филистерства. Поэтому Берне явился публицистом, Гейне -- сатириком. Но хотя литературная деятельность их была, таким образом, различна, тем не менее у обоих их есть общая черта, отличающая род оружия, избранный ими для бичевания общественных пороков и недостатков. Это оружие был смех, или, как назвали его у нас его противники, свист, Гейне и Берне, хотя один из них был поэт, а другой публицист, сходятся на том, что оба были свистунами (2). Такие люди являлись всегда и везде, когда существовали обстоятельства, подобные тем, которые вызвали деятельность Гейне и Берне. Резкое негодование, выражающееся в укорах и желчной брани, является тогда, когда источник вреда олицетворен, когда прямо можно указать, что такие-то и такие-то люди или такая-то система мешают общественному благосостоянию. Здесь естественно негодовать против таких лиц, мешающих всеобщему благу. Но когда ясно понято, что корень зла находится не в Иване и не в Петре, а в самом обществе, тогда резкие негодующие слова неуместны. Да и невозможно негодовать, понявши, что беда не вне общества, а в нем самом; как же негодовать на целое общество за то, что оно не находится на той степени развития, на которой мне хочется, чтобы оно находилось? Да и вообще негодование требует непременно за собой какое-нибудь лицо или принцип, который бы его возбуждал. А как же можно негодовать на целое общество? Оно слишком абстрактно, чтобы могло вызвать такие конкретные ощущения, как любовь, ненависть, негодование. Это все равно, что негодовать на природу, на стихии. Можно не находить вполне удовлетворительным положение дел, при котором не только обед, но даже жизнь тысячи людей зависит от нескольких дней засухи, и шансы на дальнейшее существование колеблются вместе с барометром, но досадовать на неурожай нелепо. Если придворному интриганту Меттерниху и нескольким наполеоновским лакеям удалось взять в свои руки народ, только-что свергнувший иго военного гения, то, следовательно, этот интригант и эти лакеи были правы; следовательно, пенять на них было не за что, потому что они были таким же неотвратимым злом, как неурожай или чума. Дойти до подобного убеждения крайне тяжело, потому что оно убивает всякую надежду на возможность дожить до чего-нибудь лучшего. Если бы Меттернихи держались сами собой, как, напр., Франциск Бурбон, тогда можно бы было быть покойным: такие господа слишком ничтожны, чтобы держаться собственной тяжестью. Но когда ясно, что их поддерживает общество, тогда дело изменяется. Тут уж Меттернихи ни при чем; если б даже они сгинули, то общество, поддержавшее их, вытащило бы из своей среды других н посадило бы на их место. Произошла бы только перемена имен. Тут возможность лучшего времени зависит уже от развития общества, которое, к сожалению, развивается гораздо дольше, чем сколько продолжается человеческая жизнь. Сознание этой грустной истины видно во всех сочинениях разбираемых писателей. Оно превосходно выражено Гейне, который говорит о Эрнсте-Аугустусе Ганноверском:
Idyllisch sicher haust er hier,
Denn besser, als alle Trabanten,
Beschützet Ihn der mangelnde Muth
Von unseren lieben Bekannten*.
* Он пасторально-спокойно живет
В этих своих хоромах.
Не в куртках дело, а мужества нет
У наших милых знакомых.
"Германия". Перевод Ю. Н. Тынянова. -- Ред.
To же ясно выражено и у Берне. Вот что писал он. узнав, что гессенцы после октроированного им подобия конституции, выпрягли лошадей из кареты курфюрста и возили его на себе: "Мы не волы, -- у волов есть рога; мы -- овцы, глупыя овцы". После происходивших в Лионе ужасов, где рассвирепелые Нероны буржуазии производили убийства, перед которыми действия Фуше там же во время великой революции могут служить образцом кротости, лионский префект писал по случаю прибытия герцога орлеанского: "c'est l'arc-en-ciel, qui annonce la fin de l'orage" {Это радуга, предвещающая конец бури.-- Ред.}. "Для Берлина, -- говорил Берне, -- это было слишком фамильярно н революционно". Немец сказал бы: "всемилостивейше соизволили быть радугою".
По поводу Штейна, Герреса и Арндта и всего Тугендбунда (3). допустившего наклеить себе нос, Берне говорил, что "всякий имеет право быть глупым, но немцы злоупотребляют этим правом". При начале незначительного волнения в Ганновере он писал, советуя тамошним жителям начать с того, чем кончат, т. е, распрячь лошадей у кареты Эрнста-Аугустуса и прокатить его на себе.
Такой свист, высказывающий ярко и убийственно пошлость к безобразие тех, которые, стоя в луже, уверяют, что это вовсе не лужа, а в некотором роде семирамидин сад, есть самый приличный образ действия против общественных пороков. Но из того, что этот свист блистает остроумием и веселостью, как, напр., "Германия" Гейне, вовсе не следует, чтобы человек, действующий таким образом, находил только забавною окружающую его тину. Ведь он живет среди этой тины, она лезет ему в нос, рот и уши, он задыхается от нее; поэтому понятно, что у него горько и тяжело на сердце и что в нем зарождается злоба, если не к целому обществу -- это невозможно, то к тем из него, которые попадаются ему на глаза, он может, весело свистя и заставляя хохотать читателя, в душе скорбеть и негодовать. Всякий, кто читал Гейне, знает это; всякий видит слезы горя и отчаяния сквозь веселую его иронию. Стихи его, особенно "Германия", напоминают то странное чувство, когда человек, мучимый горем, находит убийственное наслаждение разбереживать свою рану. Иногда кажется, что поэт близок к отчаянию; предчувствуешь, что сильный боец за свободу умрет заживо для всего действительного. Это предчувствие является каждый раз, когда видишь его страстные обращения к Наполеону, которого солдатская бесчувственность и буржуазное тщеславие казались юпитерским бесстрастием и гениальным славолюбием возле маленькой фигуры Фридриха-Вильгельма III и мелочности Меттерниха. Окруженный филистерством, прусской шагистикой и торгашами вольных городов, Гейне готов был итти даже навстречу порабощению Германии, если только оно отдавало политиканов и барышников в железные лапы князя Экмюлзского. Гейне восклицал: Komme du bald, о Kaiser! {Приди екорее, император!-- Ред.} И в этом восклицании слышится как-будто крик утопающего, хватающегося за соломинку, даже хуже -- за призрак. Если бы настоящее не было так возмутительно, что заставляло желать какой угодно перемены, то ум Гейне мог бы показать ему, как мало заслуживает поклонения его любимый герой. Он бы увидел, что не князей гнетет император, что князья поделались королями, что они обратились в слуг, исполняющих волю императора, а жертвы остались те же: Гоферы и Пальмы. Он узнал бы, что император только усиливает власть своих вассалов, которые, чувствуя над собой сильную руку, с большой беспечностью предаются своему произволу.
Впрочем, как я покажу далее, в характере Гейне преобладала сторона, если не уменьшающая достоинств его произведений, то, по крайней мере, указывающая, что источник их не ограничивался единственно любовью к свободе и презрением к рабству. Поэтому, признавая, что личность Наполеона действительно могла выигрывать в его глазах при сравнении с современниками его, я, однакоже, не хочу этим сказать, что такое счастливое сопоставление было единственной причиной его увлечения Наполеоном. Да и невозможно полагать этого, потому что и для Берне существовало такое же сравнение, однако он не увлекался Наполеоном. Та же причина, о которой я скажу ниже, заставляет заподозривать, что для Гейне окружающее безобразие было отвратительно не потому, чтобы он искренно сочувствовал благу, а просто потому, что оно неприятно поражало его эстетический вкус.
Никак нельзя заподозрить искренность убеждений Берне; это был характер совершенно цельный, высеченный из одного куска гранита, несокрушимого, как его любовь к свободе, как его желание помочь, насколько хватало силы, обществу, как его ненависть к политиканам и филистерам. Он сумел всецело сохранить свое человеческое достоинство, свою свободу среди всеобщего рабства.
"Свободный человек, -- говорил он, -- может быть рабом обстоятельств, но слугою их может быть тот, кто раб по натуре". Он сумел не быть не только слугой, но даже рабом тех самых обстоятельств, перед которыми погибло так много людей, менее одушевленных стремлением к свободе. И ни разу в жизни не изменил он себе, ни разу не пришел в совершенное отчаяние. Даже тогда, когда конституционализм уронил себя в глазах всех честных людей, даже тогда, когда Берне и людям его образа, мыслей пришлось расстаться с надеждой на лучшие времена, даже в этих тяжелых обстоятельствах он остался верен себе. Он писал, что готов бы был теперь кричать "ура" и бросать вверх шапку, если б возвратился Карл X, но этим он вовсе не хотел. сказать того, что выражают слова Гейне:
Komme du bald, о Kaiser!
Гейне, говоря таким образом, действительно пламенно желал возвращения поэтического в отдалении императора; Берне же только выражал этим свое презрение и отвращение к политическим торгашам.
Нет никакого сомнения, что Гейне был гораздо более опасным врагом, чем Берне. Насмешка Гейне убивала навсегда, оставляя за собой неизгладимое клеймо. От нее было больно даже таким лбам, которые, подобно лбам аббата де-Терре, лорда Норта и Фуше, как говорит Шлоссер, никогда не краснели. К числу таких лбов можно отнести и лбы разных Меттернихов, Гарденбергов, Генцов и др., которые на Венском конгрессе достаточно запаслись средствами против всяких свистунов и насмешников Но, благодаря гению свистуна и его поэтическому таланту, насмешка его сумела обойти полицейские трапы, и Эрнст-Аугустус Ганноверский навсегда останется предметом смеха. Какие бы позы ни придавал ему художник на монументе, который, вероятно, воздвигнут в его честь, он всегда будет представляться потомству в. том виде, как изобразил его свистун Гейне, сидящим у камина, и как он:
Kocht höchstselbst ein Lavement
Fur seinen kranken Hunde*.
* И высочайше изволил греть
Клистиры больным собакам.
"Германия". Пер. Ю. Н. Тынянова.--Ред.
Насмешка Берне, не менее беспощадная, была менее вредна для его врагов, потому что сам Берне был вовсе не бессмертный человек. Но для современников его сочинения имели громадное значение и читались нарасхват. Поэтому маленькие Меттернихи приняли относительно их такое положение, что им стало ясно, что в отечестве для них только и будет скоро одно место -- в одной из бесчисленных немецких Бастилии. Дойдя до такого убеждения, они переселились во Францию, где, как еще тогда утверждали немецкие филистеры, царит Ваал. Но они предпочли царство Ваала царству Меттернихов. Как ни тяжело, может быть, было для них изгнание, но нельзя не сознаться, что оно было горем, весьма богатым утешениями. В их отечестве не было ничего, кроме дыма и чада, испускаемого филистерами; хотя, конечно, "и дым отечества нам сладок и приятен", но не думаю, чтобы, по крайней мере, чад-то мог казаться кому-нибудь сладким и приятным. Зато во Франции они находили полную жизнь со всеми ее радостями и тревогами. К тому же тогда Франция только-что приобрела довольно свободные сравнительно учреждения, при которых можно было, по крайней мере, дышать. Всякий в то время, не искалеченный нравственно меттерниховскими фухтелями, смотрел на Францию, как на обетованную землю; поэтому естественно, что Гейне и Берне с уважением смотрели на французов, умевших приобретать себе то, о чем другие не смели и думать, и чуждых пошлости и лакейства, в которые были повергнуты прочие нации. Поэтому только тупость или не находящая других придирок злоба могли упрекать Гейне и Берне за их уважение к Франции. Впрочем, мы уже видели, что и самих-то французов филистеры ненавидели за те идеи, за которые шла во Франции борьба. Понятно, что они еще более ненавидели тех своих соотечественников, которые отделялись от них и начинали думать по-человечески. Впрочем, ненависть их была основательна. Невозможно хуже унизить и опошлить филистеров и выставить в более ярком и вместе с тем комическом свете пороки их,, как это делали наши свистуны. "Геттингенские жители, -- говорит Гейне, -- разделяются на студентов, профессоров, филистеров. и скотов; все они немногим отличаются друг от друга. Класс скотов самый значительный. Число филистеров, должно быть, очень велико; их так много, как песку, или, лучше сказать, грязи на дне моря, -- и право, когда утром я вижу их стоящими перед дверьми академического правления, с их грязными лицами и длинными счетами в руках, то едва понимаю, как судьба могла, натворить стольких бездельников".
"Дурные евреи не хуже дурных христиан, -- говорил Берне, которого филистеры немало ругали за то, что он еврей. -- Они даже имеют перед вторыми то преимущество, что умнее их. Они яснее понимают вещи и людей, они легко разгадывают лицемерие и поэтому не лицемерят. Они не боятся света, воруют среди белого дня, а ночные воры опаснее. Они вредят из расчета, а не по тупоумию или неловкости. У них есть страсти, но только сильные; они не цепляются за жалкую, нищенскую жизнь, живя которой, не живешь и не умираешь. У них есть кровь или нет ее, но у них нет водянистого сока улиток. Одним словом, они не филистеры. О, горе филистерам! Они убивают и жизнь, и наслаждение. Это не удар ножом в грудь, это жало комара, доводящее человека до отчаяния. Это не горячка, убивающая или нет, это скучный насморк. Это не мороз и не жар, не буря и не ветерок, -- это досадная, сырая, холодная осень. Таковы вы, филистеры! Даже ваша добродетель неприятна; самое ваше право досадно. Прошу вас, будьте любезны, воздержитесь от того, чтобы быть скучными, потому что это единственный грех, который Не прощается. Но с вами не может быть никакой речи. Вас можно только бить ослиной челюстью; чтобы сговориться с вами, нужно самому сделаться филистером".
Невозможно лучше охарактеризовать филистерство. Чтобы лучше познакомиться с свистом Берне, я приведу еще несколько отзывов его о филистерстве, "Будьте, чем хотите, -- писал он, -- будьте дурны или хороши, благочестивы или безбожны, мудры или помешаны, но только будьте чем-нибудь! Будьте вином или ключевой водой, но только не будьте тиной, от которой всякого тошнит, только не будьте филистерами!"
Но чтобы окончательно познакомиться с иронией Берне, нужно прочесть в его сочинениях "Henngsalat" {Игра слов, основанная на созвучии Hering селедка и Hering (Виллибальд Алексис). Дословно: салат из селедки.-- Ред.} ответ берлинскому филистеру Герингу (Виллибальду Алексису), при чем он рассказывает свою родословную и об овациях, которые ему делали филистеры в Берлине за статью его о Зонтаг.
Особенно ярко выступает вражда Берне к филистерству в его взгляде на Гете. Поэтому я намерен сказать об этом подробнее, чтобы представить, с одной стороны, как можно яснее взгляд его на современное общество, а с другой -- его полное недоверие авторитетам, даже авторитету великого Гете. Гейне, как поэт, часто увлекался мнимым или действительным величием человека до такой степени, что готов был поклоняться ему, как божеству. Я уже имел случай говорить о его привязанности к величественной издали фигуре французского императора. Не столь сильное, но тем не менее глубокое благоговение внушала увлекающемуся поэту пасторская фигура Гете. Однажды он даже дошел до того, что называл Гете богом Юпитером и говорил, что искал возле него глазами орла. Если бы мы не знали, как безотчетно увлекался поэт не только Гете, но и Наполеоном, то приняли бы слова эти за насмешку. Мы бы могли подумать, что он намекает на государственный герб Пруссии и протестантизма, которому была посвящена деятельность тайного советника фон-Гете. Увлечение не позволяло поэту видеть, какая скрывается протестантско-поповская, деспотически-буржуазная личность за этими проявлениями могучего гения, и, как перед Наполеоном, он падал ниц перед саксен-веймарским обер-гоф-юпитером.
Берне был проницательнее, потому что сам не был олимпийцем. Гейне был товарищем Гете по Олимпу, не саксен-веймарскому только. Берне, же был простой смертный. Но взамен гения у него было сильно развито стремление к свободе, и в какую бы величественную оболочку ни облекалось филистерство и лакейство, он видел его. Никакой туман не застилал его глаз. Будучи сам внутренно свободным человеком, он чуял как бы чутьем душевное рабство какого угодно гения. Он не боялся вступать в бой с самыми закоренелыми понятиями, с самыми грозными авторитетами. Берне приводит следующее письмо, адресованное к нему из Вены.
"Я удивляюсь, что вы так часто говорите мне об этом диком Гете. Человек этот образец испорченности; нужно долго рыться в истории, чтобы найти подобного ему. Глупо говорят: Шиллер и Гете, Вольтер и Руссо. Насколько Руссо выше Шиллера, настолько Гете хуже Вольтера. Гете был всегда слугой деспотов; его сатира благоразумно направлена только против маленьких людей; за большими господами он всегда ухаживает. Этот Гете -- рак на германском теле, и что всего хуже, все считают болезнь за высшее здоровье, сажают Мефистофеля на алтарь и называют князем поэтов. Его следует называть поэтом князей".
"Как это все справедливо, -- прибавляет от себя Берне; -- как это все верно, и как полезно -- не скажу распространять подобное мнение, -- а распространить храбрость высказывать его. Гете -- король своего народа: свергнув его, легко справиться с народом. Этот человек века имеет необыкновенную силу сопротивления, это бельмо на глазу Германии; оно невелико, почти ничтожно, но удалите его, и Германия увидит целый мир, которого доселе не видит. С тех пор, как я чувствую,-- я ненавижу Гете; с тех пор как я мыслю, -- я знаю, почему я его ненавижу. Можно представить мою радость при встрече в такой нравственной пустыне, как Австрия, с человеком мыслящим и чувствующим, как я".
В этих словах Берне много замечательного; нельзя не удивляться верности его взгляда, что авторитеты стоят целые века не потому, чтобы в самом деле их считали непогрешимыми, а потому только, что недостает храбрости высказывать свое мнение: И вот все от мала до велика повторяют общие места о таких авторитетах, как Гете, Дант, Рафаэль; люди умные и ограниченные, ученые и невежды, развитые и неразвитые, образованные и необразованные, люди самых разных направлений, убеждений, вкусов,-- все одинаково восторгаются произведениями Гете, Данта, Рафаэля. И как скоро явится человек, который громко скажет слово против авторитета, то со всех сторон подымутся крики о его невежестве, глупости, непонимании высокого. Закричат даже такие, которые сами считают себя противниками идеи авторитета. Но оказывается, что в идее-то, пожалуй, они готовы звезды с неба хватать, а как дойдет до дела, так горшка из печки вытащить не могут. Против авторитета какого-нибудь Держиморды или Масмана они готовы воевать, но перед Сквозником-Дмухановским или фон-Шиллером -- пас. Да не только сами пас, а еще теми же самыми неподобными словами, которыми их обзывают за избиение Держиморды, обзовут того, кто попробует усомниться в добродетели Сквозника-Дмухановского. Поэтому много ли найдется таких отчаянных голов, которые захотят принять на себя все эти нарекания, упреки и брань? И вот многие, хотя в душе убежденные в несправедливости общего мнения, боятся высказывать свои убеждения и присоединяют даже свой голос к общему хору. Поднять же голос против общих понятий, решиться подвергнуться нападкам есть великая заслуга, потому что важно то, что этим самым восстающий человек доказывает возможность сомнения в авторитете, возможность критического взгляда в отношении к нему, возможность борьбы за его непогрешительность. Прежде никто не предполагал этой возможности, все слепо верили или силились себя уверить, чтоб не считать самих себя глупцами; а так как никто себя глупцом не любит считать, то кончали тем, что убеждались. Пример первых храбрецов вызовет громогласное заявление мнения даже робких людей, и пришедший в негодность авторитет будет пошатнут.
Но чтобы возвратиться к взгляду Берне на Гете, я поговорю о его критических отзывах о дневнике Гете и о знаменитой переписке с ним одного ребенка. Быть может, суждения эти односторонни, но о Гете судили и рядили так много, рассматривали его с таких разнообразных точек зрения, что во всяком случае Берне делает честь, что он сумел подметить в сочинениях великого поэта- такую сторону, на которую ни до, ни после ничего никто не обращал внимания. Тем важнее и тем любопытнее узнать вполне взгляд Берне, что сторона, подмеченная им, действительно важна для верной оценки человека, который заживо причислен к богам и которому приносят жертвы люди всевозможных оттенков, характеров, партий, убеждений.
Каким жалким филистером является великий Гете с той стороны, с которой смотрит на него Берне. Как ничтожен и односторонен является он, этот мировой гений, видевший во французской революции не более, как повод написать либретто для оперы. О, какой Klein-Cophta! {Малый Кофта! -- Ред.} остается воскликнуть вместе с Берне. По убийственно меткому замечанию Берне, этот мировой гений видел не в придворной всемирную, а в всемирной -- придворную историю (с ожерельем составляющую, как известно, предмет "Gross-Cophta" {Великий Кофта.-- Ред.}). Великие вооружения старой Европы против молодой Франции дали ему повод написать несколько эпиграмм! Присутствуя при осаде Майнца, он ничего не находит более важного отметить в своем дневнике, как то, что он упражнялся в гекзаметрах! Величественный ход революции, полной потрясающих событий, ее кровавые и радужные дни он передает своим веймарским господам в виде истории с горшком молока и разбитым носом графского ребенка! ("Burgergeneral und die Aufgeregten" {Генерал третьего сословия н восставшие. -- Ред.}).
Мировой гений, творец Фауста, порицает Фихте за то, что он толкует о вещах, про которые должно молчать! Этого мало: он требовал усиления строгости цензурных правил! Но всего этого еще, может быть, недостаточно? Если так, то стоит заглянуть в его сочинения, особенно стихи, и станет ясно, как день, что всем им недостает следующего общего эпиграфа, взятого из его же дневника: "Присутствие в Карлсбаде ее величества, императрицы австрийской, вызвало некоторые приятные обязанности, и несколько мелких стихов развились в тишине".
Таков этот гений, этот творец дьявола и рая, этот певец чистейшей любви и вечной ненависти; таков этот филистер, поставщик комедий и стихов. Но нет! "Филистеры тем именно и отличаются,-- говорит Берне,-- что их обидеть нельзя". Чем "и называй их, они знают это про себя и думают, что это-то и хорошо. Название лакея всякому не филистеру обидно, но филистеры сами готовы назвать себя этим именем. И не только те несчастные глупцы, которых видел Гейне у дверей геттингенского академического правления, но и сам великий филистер Гете, говоря про то, каким образом его герцог, принимая князя Турн-и-Таксиса, изображал символ власти, прибавляет: "при чем мы, слуги, были в приличных обстоятельству мундирах и занимали места по рангам". Это мне напоминает свидание Гете с другим гейневским героем -- Наполеоном -- во время пребывания последнего в Эрфурте. Гете добивался чести быть представленным императору и после долгих хлопот был представлен Талейраном: "Великогерцогский саксен-веймарский обер-гоф и т. д., очень тайный советник и кавалер фон-Гете".
-- А! так это вы, господин Гете? Вы, кажется, при театре служите? Я привез с собой Тальму, так нельзя ли, чтоб ваши актеры в три дня разучили расиновскую драму?
-- Слушаю, ваше высокоблагородие,
Не правда ли, хороши оба: и гений-солдат, и гений-лакей? Разбирая переписку Бетины с Гете, Берне взял как нельзя удачнее в эпиграф эти стихи самого Гете:
Icb dich eliren? Wofür?
Hast du die Schmerzen gelindert
Je des Beladenen?
Hast du die Thränen gestillet
Je des geiingsteten?*
* Мне чтить тебя? За что?
Усладил ли ты скорби
Утомленного?
Огорченного?
(Гете. "Прометей". Пер. К. Бальмонта.-- Ред.).
И здесь опять является нам та же холодная, черствая фигура, то же филистерство, то же лакейство. На эти наивные восторги: светлого, свободного, любящего существа чем отвечал творец, Маргариты? Как принимал он ее поклонение? Ее поэтическую прозу он сам перекладывал в сухие, черствые, как он сам, стихи, делал из нее дифирамб самому себе. В ее поклонении он видел должное, он принимал его, как Далай-Лама; он не только, как бог, бесстрастно принимал фимиам, он сходил с своего престола и вместе с Бетиной поклонялся себе.
Но Берне рассматривал Гете, кроме того, с другой еще стороны: он видел в нем представителя протестантизма. "Что, -- говорит он, -- делало Гете, великого поэта, ничтожнейшим человеком? Что вплетало хмель и петрушку в его лавровый венок? Что надевало ночной колпак на его почтенное чело? Что делало его рабом отношений, трусливым филистером, провинциалом? -- Он был протестант, и его семейство имело право голоса в городском совете. Ему было уже шестьдесят лет, ои был на верху славы, и облака у ног его загораживали его от мелких страстей жителей долины: в это время он узнал, что франкфуртские евреи требуют человеческих прав, -- и рассердился".
Под протестантизмом же Берне понимал все или почти все зло, которое находил в Германии. В этом отношении взгляд его на реформацию имеет большой интерес, во-первых, по своей самостоятельности и оригинальности, а во-вторых, потому, что, познакомившись с ним, мы еще более поймем его взгляд на Гете и причину той глубокой ненависти, которую он к нему питал. Я не стану здесь подтверждать или опровергать взгляд Берне на реформацию и протестантизм, так как это не относится к предмету настоящей статьи. Здесь важно знать, как смотрел на это Берне, а вовсе не то, насколько истины заключает в себе такое воззрение. Но нельзя не заметить, что с его стороны было доказательством большого гражданского мужества то, что он решался печатно выражать суждения с которыми, в его время по крайней мере, никто не мог согласиться.
Нужно было иметь много храбрости и решительности, чтобы сказать в глаза немецким протестантским патриотам и ученым, что их пресловутой реформации Германия обязана своим филистерством. Протестанты-патриоты, боявшиеся в политике малейшей тени конституции, приходили в наивный ужас, когда свистун Берне, для которого не было ничего заветного, осмелился заподозрить благодетельность реформации, этой конституции, данной церковью Северу. Политические конституции отличаются тем, что, несмотря на явные противоречия в своей сущности, находят за себя много горячих приверженцев, удовлетворяя желаниям более значительного меньшинства, чем абсолютизм, и поэтому пускают глубокие корни в нации, к которой привились довольно рано. Эта же церковная конституция, состоящая, подобно политическим, из самых вопиющих противоречий, так что, право, нельзя обвинять католиков в ненависти к протестантизму, потому что ничего не может быть возмутительнее непоследовательности, эта церковная конституция, говорю я, совершенно исказила умственную жизнь Германии и породила те явления в ней, о которых я говорил. Она ограничила самую существенную часть католицизма: все возвышенное, идеальное, поэтическое, -- но, само собой разумеется, не коснулась его сущности, основанной на дуализме и идеализме. Через это она сделалась золотой серединой, филистерством и представляет странное зрелище религии, не имеющей ничего, что бы могло действовать на чувство и воображение. Да протестантизм и нельзя в строгом смысле назвать религией. Ограничивать религии нельзя, как и вообще что бы то ни было: ограниченная религия обращается в филистерство, подобное протестантизму, перестает быть религией, а превращается в какие-то черствые, мертвые принципы, не имеющие никакой связи, кроме искусственной, с человеком. Точно так же нельзя ограничивать и всякое другое понятие; ограниченная свобода не есть свобода, и только русскому литератору может притти в голову сказать, что свобода состоит в стеснении законом. Истинная религия порождала и порождает великих героев, возбуждает людей к высоким подвигам. Протестантизм же, т. е. ограниченная религия, может производить только филистеров, таких же сухих, скучных и черствых, как те принципы, которые заменяют у них религию поэзии, воображения и вдохновения. Само собою, что, находя все это в протестантизме, Берне должен был тем более находить эти недостатки у того, кого считал протестантским папой,-- у Гете. У него эти недостатки должны были быть гораздо сильнее и рельефнее, чем у обыкновенных последователей протестантизма, так как он более всех мог считаться представителем последнего.
Полемика, веденная Берне в журнале "Balance" {Равновесие.-- Ред.}, который он издавал во Франции и который был запрещен в Германии и поэтому очень популярен, и в его "Парижских письмах", очень интересна. Я постараюсь изложить здесь главные нападки на Берне ученых и неученых филистеров и на блистающие остроумием ответы на них.
Когда двое филистеров спорят друг с другом, то оба они сохраняют олимпийское величие и спокойствие; они не горячатся, доводы их точны, неотразимы, сарказм вежлив, но меток, видна какая-то сила, могущество, придающие им спокойствие. Они не раздражительны, потому что уверены в своем превосходстве; они вежливы, потому что сознают, что главная их сила в логике. Борьба таких филистеров имеет в себе нечто героическое, напоминает осаду Трои, борьбу богов.
Совсем не то происходит, если такой гелертер будет иметь несчастие схватиться с свистуном. Уверенность в успехе покидает, на него нападает страх явиться смешным в глазах публики; это бесит и раздражает его; олимпийский тон исчезает и сменяется площадной бранью, идущей crescendo {Все время усиливаясь. -- Ред.} по мере того, как противник его все более и более поражает его веселым свистом. Доводы гелертер приводит избитые, старые, сто раз уже опровергнутые; но вдохновение покинуло его, ему поневоле приходится пользоваться ими в сто первый раз, так как нового ничего мозг его не в состоянии выдумать. "Свистун!" кричит он визгливо, охрипнув от ругательств, "кривляка!" раздается еще раз его голос, но обрывается и кончается каким-то шипом. А свист раздается все громче и громче, все победнее и победнее. Такое зрелище представляет всегда борьба гелертеров с свистунами. Мы убедимся в этом окончательно, взглянув на полемику Менцеля, Вурма, Мейера и других гелертеров и филистеров с Берне.
"Жалкий, подлый, смешной дурак; лжемудрый крикун, поджигатель, бесстыдный жид, балаганный плясун, кривляка!" кричал хор этих лягушек, сидя в своем берлинском болоте. Подобные усиления встречаются на каждом шагу в ученой полемике ученых немцев против Берне, которого они, между прочим, упрекали в невежестве и в том, что в его сочинениях нет новых идей. Люди эти постоянно прибегали к обвинению своего противника в недостатке учености, не подозревая той грустной для них истины, что человек с умом и сердцем, не заеденными филистерством, может гораздо больше сделать, чем любой гелертер, написавший, как, например, д-р Вебер, всемирную историю в три пуда весом (4). Впрочем, люди эти потому уже обвиняют свистунов в невежестве, что никак не могут себе представить, чтобы человек мог сделаться ученым, не перестав быть человеком. Они правы с своей точки зрения: те из них, которые действительно учены, перестают быть людьми окончательно, делаются профессорами, тайными советниками, редакторами, писателями, но не людьми.
Что касается до того, что филистеры упрекали Берне в недостатке новый идей, то я приведу ответ на это Берне:
"Они требуют новых идей?! Вы требуете новых идей? Но предайте пытке всех ваших профессоров, и если при третьей степени ее они скажут вам хотя одну новую идею, то знайте, что боль вынудила у них ложь, от которой они тотчас же отрекутся, как только вы освободите их".
Мы видели на первых страницах этой статьи, каково было положение Германии, каковы были те порядки, которые защищали телертеры и против которых восставали свистуны. Итак, когда последние восставали против буквоедства и бюрократизма, против тупоумия и лакейства, против деспотизма и гонения на евреев, против тогдашних университетов, -- что говорили им в ответ на это защитники всего этого? Они говорили им: вы все разрушаете, а ничего не даете; вы против всего восстаете, а ничего не полагаете взамен. Далее они утверждали, что если Берне ненавидит деспотизм, то это потому, что сам не министр; если он преследует своей насмешкой франкфуртских банкиров, то это потому, что сам не миллионер; если он выражает свое презрение к юнкерам, то потому, что сам не помещик. Видите ли, эти люди даже верить не могут, что можно бескорыстно презирать лакейство и барство. Но так как такими пошлостями не убьешь даже репутацию жалкой бездарности, а не только такого талантливого и умного свистуна, как Берне, так как его насмешки имели успех в публике, а их писания возбуждали презрение, то они старались объяснить это тем, что Берне имеет успех оттого, что льстит массам... Но тут они спохватились, что проговорились. В самом деле, из их же слов выходило, что массы за Берне. Поэтому они стали говорить, что Берне льстит только части масс, а именно молодежи, которой легко вскружить голову беспокойными мечтами о свободе, но что, кроме этих мальчишек, свистунам никто не сочувствует, что свистуны хотят переделать на свой лад народ, но народ знать их не хочет. Тут явилась к этим мальчишкам страшная старческая злоба против молодого, злоба умирающего скупца к наследнику, злоба мертвечины против жизни. Однако начальство внушило старцам, что нельзя же показывать, что все молодое за Берне. Поэтому стали говорить, что Берне имеет успех у праздной молодежи или у молодежи, желающей лениться; далее, что им восхищается только уже несколько мальчишек, и дело, кажется, кончилось тем, что им восхищаются только трое мальчишек, да и то все трое золотушных. Этого мало: филистеры говорили из Германии Берне, жившему в Париже, что он кривляется, как балаганный плясун, запрятавшись в безопасное убежище. Хитрецы! Они думали разжечь в нем самолюбие, выманить его из позиции и завлечь в волчью яму -- вольный город Франкфурт. Психологи! Они так изучили человеческую душу по аналогии с той грязью, которая у них занимала место души, что воображали, что он поддастся на эту удочку. Или, может быть, они чистосердечно считали его в безопасности -- в тогдашней Франции, а себя в опасности -- в Германии. Это было бы, конечно, справедливо, но это было бы не цензурно, следовательно, они не могли этого полагать.
После всего сказанного мной о деятельности, характере и направлении двух гениальных евреев, бывших почти единственными противниками мертвящего направления, господствовавшего в германском обществе, должно показаться странным, что эти два человека, имевшие между собой столько общего, были врагами. Но странным это не будет казаться, если мы познакомимся лучше с личностями обоих свистунов, оставив в стороне их литературную деятельность, и постараемся понять, что за человек был каждый из них. Тогда мы увидим, что действительно между ними не могло быть ничего, кроме личной неприязни. Как ни высоки были литературные достоинства Гейне, но я уже старался показать, что сочинения его имеют также большое политическое значение. Что касается до Берне, то значение его произведений, хотя также занимающих Довольно видное место в немецкой литературе, ограничивается исключительно политикой. В этом вполне отразился их автор. Для него не существовало положительно других интересов, кроме политических. За это, пожалуй, его можно упрекнуть в односторонности, но должно сознаться, что именно этой односторонности обязан он тем влиянием, которое имел на немецкое общество, и что без нее его заслуга была бы несравненно меньше.
Из всего этого прямо вытекает то следствие, что Гейне и Берне не могли ограничивать свой взаимный взгляд друг на друга литературными вопросами. Оба они смотрели друг на друга с политической точки зрения и при этом необходимо вносили в свое воззрение личности, которые можно обойти, рассматривая литературное значение человека, но которые становятся на первом плане, когда идет речь о его политическом значении.
Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть, например, разбор Берне "Германии" Гейне, в котором каждая строчка дышит личной злобой, мешающей рецензенту не только понять достоинство разбираемого сочинения, но даже судить о нем каким бы то ни было образом. Берне вовсе не хочет, да и не может судить о произведении своего врага; для него это произведение служит только поводом высказать свои антипатии и симпатии, и первые, направленные против Гейне, он высказывает с резкостью, которой должны были радоваться филистеры, видя междоусобие своих врагов. Конечно, такая страстность в суждениях составляет капитальный недостаток критической статьи; если мы будем судить Берне, как критика, то должны будем произнести безапелляционный приговор его деятельности; но я уже сказал, что Берне был публицист, поэтому и в критических статьях его не надо искать достоинств строгой и беспристрастной рецензии и хладнокровия критика. На них нужно смотреть, как на прочие его сочинения: видеть в их авторе публициста, принимающего живейшее участие в событиях своего отечества, судящего о лицах с пристрастием человека, осужденного действовать вместе с ними, следовательно, терпеть от их ошибок и пороков. Гейне же был слишком заметною личностью среди Масманов и Герингов, так что Берне уже никак не мог оставаться равнодушен к его личности. Сочинения Гейне имели также слишком много политического значения, чтобы такой человек, как Берне, живший исключительно политической жизнью, мог разбирать их с холодностью присяжного рецензента. Поэтому он необходимо должен был увлекаться в ту или другую сторону, даже при простом разборе литературных произведений Гейне. Почему же теперь он увлекался им в дурную сторону? Почему он не чувствовал, что деятельность Гейне солидарна с его деятельностью? Понять это, я сказал, можно, только подробно рассмотрев характер обоих свистунов.
Я уже заметил, что Берне был односторонен, что вне политических вопросов для него не существовало никаких интересов. Вся литература, все науки, все люди, с которыми он сходился, все, что он когда-нибудь видел или слышал, все искусства, живопись, музыка, театр, -- все это интересовало его настолько, насколько имело в себе политического значения. Я сказал также, что этой односторонности обязан он заслугами своими и своим влиянием на германское общество. Я постараюсь теперь доказать это, если только это нуждается в доказательствах, потому что, по моему мнению, всякому должно быть понятно, что если человек предан исключительно одному делу, то он успеет гораздо более, чем если б он имел при этом другие равносильные интересы. Подобная односторонность, вне этого главного дела, конечно, может мешать человеку вполне ясно понимать лица, факты и предметы, Но в то же время она свидетельствует о высоком нравственном развитии, потому что только высоко развитый человек может быть вполне предан до самоотвержения какому-нибудь общественному делу. Она показывает, что принципы и убеждения, заявляемые этим человеком, не похожи на сухие правила, которым поклоняются филистеры, но проникли в глубину души его, сроднились с ним, сделались его сущностью, что возможно опять-таки только при высоком развитии. Берне принадлежал к числу тех людей, из которых являлись мученики всех религий и убеждений. Только при такой односторонности, фанатизме понятий, при такой отчужденности от всего, что не входит в круг заветных убеждений, возможна решимость и энергия, ведущие к мученичеству. Такой характер в крайнем развитии своем ведет к факирству и аскетизму, а в умеренной степени и в присутствии ясного, развитого ума произведет героев, Муциев Сцевол, св. Бонифациев. Конечно, такой характер в обществе иногда тяжел и скучен; общество не может понять такой стойкости убеждений; но именно такие характеры способны производить чудеса, совершать удивительные подвиги и, не дрогнув, встречать пытки и казнь. Зато они сами непременно отличаются крайней нетерпимостью. Да терпимость и невозможна при их фанатической односторонности. Она бы была у них непоследовательностью. Таков был Берне. Посмотрим теперь на характер Гейне и тогда окончательно увидим, что между ними не могло быть ничего, кроме вражды.
И Гейне, подобно Берне, был политическим деятелем. Все его сочинения, кроме всех своих прочих достоинств, обладают еще политическим значением. Иначе и не могло быть: Гейне был слишком умен, слишком страстен, чтобы смотреть равнодушно на окружающую его гниль. Он не мог, подобно другим поэтам, игнорировать эту гниль и странствовать воображением по парнасам и олимпам. Это было бы тем же филистерством, пошлостью, но даже Берне, обвинявший Гейне во всевозможных низостях, не упрекнул его в филистерстве. Гейне был живой человек, а не ходячий труп, поэтому он не мог жить в тисках и без воздуха. Кроме того, эстетическое чувство его было оскорбляемо на каждом шагу окружавшим его умственным безобразием и уродством. На этом основании его произведения представляют собою протест против этого стеснения, отвращение от этого безобразил. Но у него политическая деятельность не стояла на первом плане. Если я назвал Берне односторонним, то нельзя не сказать, что Гейне может служить образцом всестороннего развития. Он был столько же литератор, художник, мыслитель, даже светский человек, сколько политический деятель. При таком обширном круге, деятельности он не мог посвятить себя какой-нибудь специальной стороне ее. На всех поприщах он был дилетантом и не мог ничему предаваться так безусловно и так страстно, как Берне. Но главная особенность его, набрасывающая тень на все его произведения и приведшая его к грустному концу, состояла в гом, что он принадлежал к числу художественных натур. Я уже намекал на это, говоря о его пристрастии к Наполеону и Гете. Многое в сочинениях его, что, благодаря художественности выражения, в наших глазах служит ясным доказательством истинного, неподдельного чувства, представляет нам Гейне ревностным поклонником свободы, врагом всякого гнета и другом угнетенных, -- в сущности есть не что иное, как чистое искусство. Для нас, конечно, все равно, сочувствовал ли Гейне свободе искренно или нет; когда мы читаем и увлекаемся его произведениями, то нам дела нет, были ли чувства, выражаемые в них, таким же преобладающим свойством его характера, как характера Берне, или он не чувствовал всего того, что выражал. Но для современника, знавшего его лично, это было не все равно. Мы, например, не современники Пушкина, однако не можем серьезно относиться к его шалостям вроде "Оды к свободе"; иностранец, для которого личность Пушкина сама по себе совершенно неизвестна, удивится такому взгляду на произведение, которое может на него произвести сильное впечатление. Мы бы тоже, может быть, испытали это впечатление, но нам мешает чувствовать его другое впечатление, впечатление всего того, что мы знаем о личности поэта. Оно приходит нам на память при чтении "Оды к свободе", и мы можем только презрительно улыбаться, читая ее. Я этим вовсе не хочу сделать какого бы то ни было сравнения между Гейне и Пушкиным. Между ними такая же разница, как между "Германией" Гейне и, например, "Бахчисарайским фонтаном" Пушкина. Гейне был высоко развитой человек и очень умный; эти качества заставляют нас все-таки уважать его, и мы не можем все-таки считать все говоренное им выражением чистого искусства, потому что многое должны мы отнести на счет ума и развития. Достаточно указать хоть на черту, подмеченную в германском поэте покойным Добролюбовым, -- это уважение к свободному выбору женщины, здравое, развитое понимание любовных отношений (5). Нет никакого сомнения, что взгляд, выраженный Гейне на этот предмет, отделяется целою пропастью от воззрения на то же самое Пушкина. Но я хочу сказать, что если мы, живущие двумя поколениями позже Пушкина, не в состоянии отделаться при оценке его произведений от впечатления, производимого его личностью, то тем сильнее было это впечатление для современников его. Точно так же и Берне должен был судить о Гейне. Он не только читал его произведения, но и знал его лично. Человека с таким односторонним развитием, как Берне, не мог не поразить контраст между писателем и его творениями. Берне, видя, что Гейне, демократ в своих сочинениях, на деле чуждается мужицкого общества и морщится от кнастера, почувствовал величайшую ненависть к этому дилетанту демократизма. Он стал смотреть с этой точки зрения на его сочинения, а так как Гейне никогда не заявлял, что кнастер пахнет лучше ландышей, и осмеливался говорить, что народ глуп и груб, то для Берне это было ясным доказательством измены Гейне; он даже не побоялся высказать, что Гейне подкуплен баварским правительством. С своей точки зрения он был совершенно прав; судить иначе он не мог. С другой стороны, и Гейне нельзя обвинять за то, что ему казался скучным и антипатичным Берне. Он тоже не мог смотреть на него иначе. Я порицаю Гейне только за то, что он с своим умом не понял характера Берне; если б он понял его, то увидел бы, что вся причина их вражды состоит в том, что они современники и действуют вместе за одно н то же дело. Последняя причина, т. е. сходство их деятельности, была бы поводом к тому, что не будь они -современниками, тот из них, который бы жил позднее, любил и уважал того, который шел впереди по тому же пути. Если б Гейне все это понял, он простил бы Берне его односторонность и даже его нападки на себя и не написал бы по смерти Берне той жалкой книги против него, которая пережевывает нападки на него их общих врагов. Из всего сказанного, кажется, следует, что Берне был односторонним фанатиком, а Гейне в некотором роде украшением рода человеческого. Но если мы проследим далее деятельность их, то окажется, что бывают общественные положения, при которых такие блистательные, всесторонне развитые личности, как Гейне, не только не приносят ни малейшей пользы украшаемому ими обществу, но, к общему изумлению, начинают сами поддаваться влиянию этого общества и кончают тем, что стремглав летят с своего пьедестала и падают в самую грязную яму, падают даже ниже общественного уровня. Ничего подобного этому приключению не случается с людьми такого закала, как Берне. Они до конца стоят крепко и несокрушимо на своей позиции, и никакие силы не способны выбить их из нее. Единственное, что может с ними случиться, это то, что общество обгонит их. Тогда они из полезных членов общества обращаются в самых вредных и с тем же упорством и несокрушимой энергией проповедуют реакцию, как прежде проповедывали движение вперед. Но, к счастью, подобное несчастие бывает с этими людьми редко, и большей частью они не доживают до осуществления своих идеалов, подобно Берне, умершему в 1837 г., т. е. за одиннадцать лет до того времени, когда, казалось, начали осуществляться его pia desideria {Благие пожелания. -- Ред.}.
Не таков был конец Гейне. Если судить с отвлеченной точки зрения об этом конце, то нельзя не сознаться, что Берне превосходно знал его характер и был вполне прав, ненавидя его. Я уже сказал выше, что по временам, читая восторги Гейне перед Наполеоном, предчувствуешь, что он умрет для всего живого. Хотя, конечно, как я уже доказал, эти восторги понятны при взгляде на положение германского общества, но зная также, насколько натура Гейне была художественна, нельзя не заподозрить, не имело ли увлечение императором в своем основания эту особенность гейневского характера. Я не знаю почему, но только буржуазно-солдатская фигура Наполеона вдохновляла даже поэтов таких стран, которые к Наполеону столько же относятся, сколько к Батыю, и вдохновляла притом весьма выгодно для императора. Из этого я заключаю, что, вероятно, поэты и художники находят в этой фигуре нечто весьма поэтическое. Следовательно, и Гейне, кроме других причин, мог увлекаться маленьким капралом с точки зрения чисто эстетической. Но уже это самое дает право подозревать, что исход умственной деятельности Гейне весьма сомнителен, потому что ни за одну художественную натуру нельзя поручиться, что она завтра же не утащит платка из чужого кармана, не сопьется с круга, не продастся и вообще не сделает какой-нибудь капитальной мерзости. Тем более нельзя поручиться, что художественная натура, воспевшая нынче свободу, не пропоет завтра оду какому-нибудь Меттернихчику. Все художники более или менее Яковы Хамы; но при этом я спешу оговориться, что самого Якова Хама, который.
Воспев Гарибальди,
Воспел и Франческо (6),
я не считаю продажным существом. На мой взгляд, такой художник если и не пренебрегает презренным металлом, то все таки действует не столько из расчета, сколько по вдохновению. Оно, конечно, если к тому же денег дают, то почему не взять. Но тем не менее главную роль играет художественность натуры, смотрящая на вещи не с обыденной, а с художественной точки зрения. Я уже не говорю о таких крупных последствиях художественности характера, как деятельность Нерона или Ивана IV. Про это и говорить-то стоит только для объяснения возможности подобной деятельности. В обыкновенной же жизни, в благоустроенных государствах такого широкого поприща для художественной натуры не представляется. Поэтому она проявляется в различных более тесных рамках. Один, например, вздумает, что ему душно здесь, что он в лес хочет, а его не пускают, и что ему нечем утолить порывы своей натуры, как только очищенной -- пьет. Другой вздумает, что он глава в своем доме и что патриархальная семейная жизнь имеет в себе много художественного; поэтому желает наслаждаться ею, -- наслаждается: бьет жену, детей, прислугу. Третий вообразит, что его душа ищет любви и сочувствия, и заведет по этому случаю угрех содержанок, отказывая жене и детям в необходимом. Художники же проявляют художественность своей натуры тем, что во всякое время готовы, "воспев Гарибальди, воспеть и Франческо".
Кто поручится, в самом деле, что человек, увлекавшийся свободой не в практическом ее смысле, а в художественном, не увлечется через несколько времени иезуитами, тоже рассматривая их с художественной точки зрения? Может быть, и даже не может быть, а наверное, с художественной стороны н иезуиты так же хороши, жак и свобода. Ведь находились же художники, способные вдохновляться, наприм., Фридрихом-Вильгельмом и изображать его, удовлетворяя всем правилам искусства. Изображен же, например, в Петербурге князь Кутузов, и даже поза ему дана величественная. А кажется, на что мало пищи для вдохновения представлял собою этот полководец. А нашелся художник, вдохновившийся им, даже не одним им, а и Барклаем де-Толли в придачу. Находит же г. Фет возможность вдохновляться появлением жабы "а дороге. Скажите ради бога, почему иезуиты и Меттернихчики могут служить менее источником вдохновения? А если могут, то, значит, нельзя поручиться, что поэт или художник не увлекутся им. За примером далеко незачем ходить: великий наш художник Гоголь представляет разительное доказательство всего сказанного. То же было и с Гейне. Но мне могут возразить, что и Гейне, и Гоголь, прежде чем дошли до идиотизма, расстроили свой организм, что у них умственному расслаблению предшествовало расслабление физическое. На это я отвечу, что самая художественность натур зависит от ненормальности в их организации. Поэтому я вижу только недостаток положительных научных сведений и заменение их отвлеченными бреднями, основанными на дуализме, -- слова Прудона, в которых он говорит о Гейне, что он был типом эгоиста и гордеца и обесславил свои последние минуты самым постыдным отступничеством. Он в самых резких выражениях обвиняет его в обращении к иудаизму и иезуитам, хотя тут же замечает, что он был калекой. Но нельзя не согласиться с Прудоном, когда он утверждает, что отступничество Гейне свидетельствует, что он никогда истинно никого не любил, кроме самого себя, что ему никогда не были близки к сердцу нужды общества и что во всем, что он говорил, видно только искание популярности. Во всем этом рассуждении нельзя согласиться только с последним замечанием. Действительно, Гейне хотя при конце жизни и не обладал прежними умственными способностями, но не был все-таки сумасшедшим. Между тем только помешанный человек может притти к убеждениям, диаметрально противоположным тому, что знал в здоровом состоянии. Если, например, здоровый человек убежден, что земля обращается вокруг солнца, то, только помешавшись, может он подумать противное. Если же умственные способности его только угнетены физическими страданиями, то они могут оказаться значительно слабее прежнего, но совершенно извратиться не могут. Больной человек не будет в состоянии доказать, что земля обращается вокруг солнца, а не наоборот, но самый факт останется у него в памяти, покуда мозг его не окажется совершенно неспособным к воспринятию, хранению и произведению каких бы то ни было идей, другими словами, пока он не впадет в бред и агонию. Следовательно, с такого больного нечего требовать, чтобы он обладал прежней энергией ума, и если при этом он до такой степени неразвит, как, например. Гоголь, то, естественно, он может поддаться доказательствам, которые бы прежде принял с насмешкой. Теперь же он не находит в своем истощенном уме никаких доводов против этих доказательств. Он склонен к страху, к испугу, и поэтому желающим не представляется большого труда завладеть человеком, которого убеждения и прежде основывались не на прочных знаниях, а на здравом смысле, покинувшем его в болезни. О таком человеке остается жалеть, но презирать его или негодовать на него не за что. Естественно, чтобы труп гнил, а больной терял здравый смысл. Но этого нельзя сказать о Гейне: Гейне был слишком умный человек, чтобы поддаться раввинам и иезуитам, покуда мозг его был цел. Он точно так же знал, что такое иудаизм и иезуиты, как и то, что земля обращается вокруг солнца. Что он в болезни поглупел, это так и должно было быть. Но что он обратился к иезуитам, это показывает на другую причину, кроме болезни. Причину эту я показал выше и теперь повторю, что она заключается в художественности гейневской натуры. На этом же основании несправедлив упрек Прудона в том, что будто Гейне искал в прежних своих сочинениях популярности. Ничуть. Как прежде единственно для удовлетворения своему художественному чувству он воспевал свободу и выражал ненависть к тирании, так теперь, под влиянием какого-нибудь мотива, всего вероятнее болезни, он стал, тоже ради чистого искусства, петь Моисея и Лойолу. Болезнь была здесь не более как причиной непосредственной; например, он не чувствовал в себе прежней силы для побиения пошлости и злобы. Главной же причиной была художественность, потому что, как я доказал, не было никакого повода к тому, чтобы Гейне, как и всякий другой поэт и художник, не начал после свободы петь иезуитов, тем более, что тут не надо было никого ни осмеивать, ни восхвалять, а стоило только отрекаться от своей прошедшей деятельности. Всякая нехудожественная натура сочтет последнее самым трудным и тяжелым делом, на которое может решиться человек; но для художественного характера это очень легко, потому что эта прежняя деятельность не имела основания в заветных убеждениях, а состояла из ряда порывов воображения. Сомневаться в этом решительно невозможно, имея перед глазами пример целой фаланги наших поэтов 20-х, 30-х и 40-х годов, переходивших без всякой часто причины от воспевания одного предмета или идеи к воспеванию других, совершенно противоположных первым (7).
Нехудожественная, резкая, односторонняя до фанатизма натура Берне не допускала ни малейшего отклонения от принятого однажды направления. Результатом этого было то, что, несмотря на превосходство ума и таланта Гейне, он никогда не пользовался такой популярностью, ни таким влиянием, как Берне. Толпы работников сходились слушать речи Берне; в Германии его сочинения, несмотря на полицейские меры, распространялись с необыкновенной быстротой и в огромном количестве. Имя его было знаменем целой партии, и за ним неусыпно наблюдали агенты германских полиций. Правда, после смерти его это значение и эта известность быстро исчезли, а сочинения Гейне имеют право на бессмертие. Поэтому Германия может любить и уважать память Берне, этого героического бойца за ее свободу, и справедливо может восхищаться горькой иронией великого поэта Гейне. Но для современников Берне был гораздо дороже. Его чувства были искренни и святы, он был готов жизнью и имуществом жертвовать за свои убеждения, и ни неудачи, ни болезни последних лет жизни не могли доставить филистерам торжества видеть заблудшую овцу возвращающеюся в их стадо. Человек, с которым больше всего имел Берне общего, был Поль-Луи Курье. Подобно сочинениям последнего, сочинения Берне имеют до сих пор глубокий интерес не столько по остроумию и живости изложения, сколько как материал для полного уразумения той бездонной пропасти лжи и насилия, в которую со времени Венского конгресса была повергнута Европа.
КОММЕНТАРИИ
ГЕЙНЕ И БЕРНЕ. Напечатано в "Русском Слове", 1863, No 9, "Литературное обозрение", стр. 1--34.
Пафос статьи о Гейне и Берне заключался для Зайцева не столько в анализе их взаимоотношений, сколько в том, чтобы, не жалея красок, охарактеризовать с напрашивающимися все время параллелями бесправную и угнетенную Германию первой половины XIX века. Точно так же и рассуждение о филистерстве намеренно заострено и проецировано на современные Зайцеву условия общественной жизни России.
Верный своим принципам, Зайцев и в этой статье характеризует Гейне как политического деятеля и только мельком отмечает, что в качестве средства социальной борьбы Гейне нередко пользовался широко понятным языком образов. Этим он по существу и ценен для Зайцева. Вообще же о "великом поэтическом таланте Гейне" Зайцев говорит лишь мельком. Несмотря на все стремление его быть объективным, нельзя не заметить, что симпатии Зайцева склоняются в сторону непримиримого, не знающего уступок и компромиссов Берне. По существу на сторону Берне склоняется и Д. И. Писарев в своей статье о Гейне в 1862 г. Для него Берне ценнее как политический деятель, как народный оратор, фанатизировавший тысячи немецких ремесленников, которые оставались для Гейне зеленым виноградом.
Перевод книги Гейне о Берне, напечатанный в NoNo 1--2 "Современника" за 1864 г., был снабжен предисловием редакции, в котором также отразилось недоброжелательное отношение к Гейне.
Личной вражде и полемике Гейне и Берне, в которой -- это можно теперь утверждать -- оба противника вели себя равно недостойно {Под впечатлением мелких выпадов Гейне, Энгельс раздраженно писал в 1842 г., что "книга Гейне -- самое гнусное, что когда-либо было написано по-немецки" (Ф. Энгельс, Сочинения, т. II, М. 1929, стр. 254 и др. по указ.). Эта книга была причиною некоторого временного охлаждения в отношении к Гейне Маркса.}. Зайцев посвящает лишь последнюю часть своей статьи. Он объясняет эту вражду различием натур Гейне и Берне: страстный, ограниченный в своем фанатизме, только политик, Берне не мог не столкнуться с легкомысленным и часто беспринципным прежде всего художником Гейне. Интерпретируя их вражду, как по преимуществу столкновение двух несходных натур, Зайцев не понимает, что "а самом деле Берне не был до конца единомышленником Гейне. Приобщившийся к идеям научного социализма, Гейне стал несравненно выше мелкобуржуазного радикального резонерства Берне. Эти черты Берне Гейне и относил к понятию того самого филистерства, с выяснения которого Зайцев начинает свою статью. Из всей полемики, конечно, именно это, а "не мелкие выпады Гейне против Берне будут жить в веках" (Н. Бухарин. "Гейне и коммунизм". "Большевик", 1931, No 9, стр. 60).
Неудивительно, что при таком подходе основной смысл борьбы Берне и Гейне остался невскрытым. (Ср. Ф. Meринг. "Мировая литература и пролетариат". М. 1924, стр. 170 сл., Г. Брандес. "Л. Берне и Г. Гейне". Спб. 1899, G. Ras. "Börne und Heine als politische Schriftsteller", Haag 1927).
В дополнение к статье Зайцева в No 11--12 "Русского Слова" были помещены в переводе П. И. Вейнберга "Отрывки из дневника Берне" (стр. 79--124), чтобы как сообщает редакция, "дополнить... характеристику (Зайцева.-- С. Р.) и еще ближе познакомить наших читателей с личностью Берне и с той эпохой, а которую он действовал... Если позволят обстоятельства, мы намерены дать несколько подобных статей, которые лучше всякой истории могут осветить то мрачное, глухое я жалкое время, в которое пришлось жить Берне и своим огненным словом защищать среди насилия и крови человеческие права" (стр. 79, "От редакции"). Очевидно, "обстоятельства" не позволили, и дальнейших статей на эту тему не последовало.
(1) Борьба за флаг дошла до наших дней. Черно-красно-золотой флаг либералов, а с другой стороны черно-бело--красный флаг императорской, Германии символизировали эту борьбу.
(2) "Рыцари свистопляски" -- клинка, брошенная Погодиным по адресу "Современника". Когда Панаева пошутила: "Что, освистали вас?", Добролюбов ответил: "А мы еще громче будем свистать; эта руготня только подзадорит нас"... и т. д. (А. Панаева. "Воспоминания". Изд. 2. Л. 1928, стр. 364). Во "Вступлении" к No 1 "Свистка" Добролюбов с гордостью принимает ироническую кличку Погодина как знамя нового органа. "Наша, задача,-- писал он, -- состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все прекрасное, являющееся в жизни и в литературе" и т. д.
Некрасов производил имя свистка от итальянской газеты "Diritto", которую он, живя в Риме в 1856 г., иногда почитывал. Но вероятнее, что прав В. Н. Княжнин, высказавший предположение, что название "Свисток" происходит "от итальянского собрата -- Fischietto, выходившего приблизительно в эти же годы" (Прим. к полн. собр. соч. Добролюбова под ред. С. Аничкова, т. IX, стр. 528).
(3) "Знаменитая переписка... одного ребенка", т. е. Бетины Арним, издана под заглавием: "Goethes Briefwechsel miteinem Kinde".
(4) "Grosskophta" -- комедия Гете, посвященная Калиостро, на тему об ожерельи королевы. Кофта -- могучий дух, руководимый Калиостро,
(5) "Русский литератор" -- Екатерина II. Зайцев неточно излагает положения первых пунктов "Наказа".
(6) Под этим названием была известна пушкинская ода "Вольность".
(7) Тугендбунд (нем. "союз добродетели") -- тайное общество, основанное в 1808 г. буржуазной и либерально-дворянской интеллигенцией, ставившее целью освобождение Германии от гнета Франции и проведение ряда буржуазных реформ в полуфеодальном еще государстве. Форма организация Тугендбунда и в частности его устав оказали большое влияние на декабристские организации в России. Зайцев намокает на либеральный характер деятельности Тугендбунда, распущенного в 1809 г. по требованию Наполеона,
(8) Книга Гейне о Берне: "Lüudwig Börne".
(9) "Всемирная история" Георга Вебера занимает 15 томов. Даже "Краткое изложение"... (Спб. 1863--64) издано в 2-х томах. Русский перевод, (т. 1--12) -- результат труда Н. Г. Чернышевского.
(10) См. H. А. Добролюбов. Рец. на Беранже в "Современ.". 1856, No 12 (Соч. под ред. Е. Аничкова, т. III, стр. 676).
(12) См. примечание 42 к статье "Белинский и Добролюбов", стр. 488 настоящего издания.
(13) Зайцев намекает на эволюцию таких поэтов, как Языков, Бенедиктов и, может быть, имеет в виду Пушкина (ода "Клеветникам Росии" и т. п.).