Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том первый
Свердловское книжное издательство, 1956
I
Супруги Голосовы сидели за утренним чаем.
Иван Ефимович, белокурый толстяк, в сером английском пиджаке, с копной волос на голове и большими усами на брюзглом лице, озабоченный и мрачный, пил чай торопливыми глотками, часто тер рукой лоб и изредка обтирал салфеткой подмоченные усы.
Мария Васильевна, блондинка, с тонкими чертами липа, ясными голубыми глазами, в белом капоте, сидела, наклонив голову, неподвижно, задумчиво и не дотрагивалась до чашки, стоявшей перед ней на столе, с дымившимся горячим напитком.
Супруги порой мрачно посматривали друг на друга, но упорно молчали, как немые, и в этой атмосфере напряженного молчания чувствовалось что-то гнетуще тяжелое.
Первым нарушил молчание муж.
-- Сколько времени?
-- А твои часы?
-- Не завел вчера.
-- Давно десятый.
Не удовлетворяясь этим ответом, Голосов поморщился, нахмурился и, немного помолчав, повелительным тоном произнес:
-- Узнай точно время.
По лицу Марии Васильевны скользнула легкая тень неудовольствия, но все же она быстро встала и, уходя в другую комнату, чтобы узнать время по часам, печально думала: "Опять злится и рычит, как лев в клетке. Но кто же виноват в том, что- голова трещит с похмелья?"
В отсутствие жены Голосов допил стакан чаю, тщательно обтер салфеткой в последний раз губы и усы, выпрямился на стуле, потер рукой лоб и тихо сказал про себя:
-- Каждую ночь играть до пяти утра -- тяжело, надоедливо и скверно. Голова тяжелая, как будто чугуном налита, и побаливает, черт возьми!
Он еще раз потер лоб и задумался.
Мелькнула мысль о необходимости что-нибудь предпринять, чтобы ввести жизнь в нормальное русло и исправиться.
Жизнь была страшно бесцветна.
Пять лет уже он служил фельдшером в заводской больнице, занимаясь регистрацией больных на приеме врача в амбулатории и визитацией к тяжелобольным на квартирах. Его день замыкался скучным кругом,-- утром пил чай и уходил в больницу, по возвращении -- обедал, часа два тратил на послеобеденный сон, затем отбывал визитацию, а вечером, после чаю, отправлялся к кому-либо из знакомых, если очередь падала не на его дом, играть в преферанс или в вист, а иногда -- и в волка, играл до полуночи и дальше. Все это повторялось изо дня в день с ненарушаемой методической последовательностью.
Случайно задумавшись теперь над заколдованным кругом тупого и пошлого прозябания, он ужаснулся бессодержательностью своей и точно такой же жизни окружавших его людей, именующихся заводской интеллигенцией, и у него невольно вырвалось горькое восклицание:
-- Гадко, мерзко!
Но его размышления были прерваны шумом шагов жены.
Возвратясь в столовую, Мария Васильевна подошла к нему, положила на его плечо руку и, ласково заглянув ему в лицо, с улыбкой оказала:
-- Три четверти десятого.
Он к этой ласке жены отнесся безразлично и, промычав что-то невнятное, продолжал сидеть неподвижно на стуле.
Затаив в душе обиду отвергнутой нежности, она тотчас отошла от него и села на стул на противоположной стороне стола, но после недолгого молчания, в т времякак он взглянул на нее, обратилась к нему грустным и мягким тоном:
-- Когда ты перестанешь пить и играть? Ведь это, Ваня, ужасно! Каждый день без передышки, без просыпу...
Увещание жены его тронуло, он печально улыбнулся, но, желая, отшутиться, громко сказал:
-- Когда у зайца черное с ушей сойдет.
Этот игривый ответ на ее серьезное, почти молящее обращение ее возмутил. В глазах у нее вспыхнул огонек, а лицо покрылось румянцем. И она с жаром начала возражать:
-- Полно, Ваня, дурачиться! Ведь ты прежде всего расстраиваешь здоровье. Подумай, к чему это приведет...
Но он спокойно, слегка улыбаясь, перебил ее:
-- После поговорим.
И, поднявшись со стула, пробормотал про себя:
-- Надо спешить в больницу. Амбулаторных, наверно, полный коридор.
Она молча подчинилась его желанию прекратить разговор на докучливую, но неизбежную и важную тему.
Пройдясь задумчиво по комнате, он подошел к столику, стоявшему в углу, где лежала коробка с табаком и гильзами, чтобы взять папирос, и, заглянув в коробку, повышенным голосом, в котором слышались нотки недовольства, произнес:
-- Опять папирос нет! Трудно тебе набить их на досуге? Мне надо спешить, а тут...
Она повернулась лицом к нему и смущенно, как уличенная в проступке, ответила:
-- Папиросы были, но их, наверное, взяла мама.
-- Кто бы не взял их, для меня -- безразлично, -- гневно, весь раскрасневшись, оборвал он ее.
В этот момент в столовую вошла мать Голосова, Олимпиада Алексеевна, высокая, худая, с бронзовым выцветшим лицом, с отвисшей трясущейся нижней челюстью, с белой повязкой на левом глазу, вся в черном, мрачная старуха.
Подозрительно оглядываясь и прислушиваясь, она прошлась, как черный призрак, по комнате, остановилась и глухим, надтреснутым голосом спросила:
-- Что это у вас такое? Опять какая-то ссора?
-- Ничего,-- с раздражением, не глядя на нее, ответил Голосов.
-- Старая мать, видно, опять вам помешала... Тяжело покоить-то меня... Надоела, видно, вам... -- с желчью произнесла старуха и, окинув испытующим взором сына и сноху, медленно опустилась на стул.
-- Полноте, мама, -- мягко возразила, стыдливо потупясь, Мария Васильевна.
Голосов брезгливо посмотрел на мать, повернулся лицом к жене, торопливо сунул в карман портсигар, закрутил усы и хмуро пробурчал:
-- Иду в больницу.
Мария Васильевна, думая, что муж плохо выспался, нервничает, а потому легко раздражается, решила не обижаться и в ответ на его слова, ободрительно кивнув головой, посмотрела на него светлым, мягким взором.
Он, как бы не замечая этого, бросил на нее мимолетный холодный взгляд, порылся у себя в карманах, торопливо чиркнул спичку и закурил папиросу, взял со стола шляпу и трость и, попыхивая на ходу папиросой, шумно и быстро направился в переднюю.
Обе женщины сначала сидели неподвижно на своих местах и прислушивались к шороху в передней. Они слышали, как замерли звуки шагов, как щёлкнул замок двери, как с легким скрипом открылась и шумно закрылась дверь. Когда стало совсем тихо, они, облегченно вздохнули, начали пить чай. Некоторое время провели молча, а затем свекровь начала допрос снохи:
-- Что у вас вышло?
-- Ничего особенного. Папирос не оказалось набитых. Ваня сердится. Впрочем, он сердится больше потому, что проспал.
Старуха злобно вперила в невестку мутный незрячий глаз, а трясущаяся челюсть у нее запрыгала еще сильнее, выдавая ее волнение, и она, с трудом сдерживая пыл, поучающе, с оттенком горечи, произнесла:
-- Приготовляла бы все заранее, так не стал бы сердиться.
Мария Васильевна приняла такой вид, как будто ничего не слыхала, и добродушно обратилась к свекрови:
-- Как спали ночью?
Старуха нахмурилась и нехотя ответила:
-- Ничего.
И после короткой паузы неожиданно, без всякого повода, громко и строго закричала:
-- Ты, как я погляжу, время проводишь только за книгами да за музыкой, следишь за тем, чтобы пыли в зале не было, а на кухню для присмотра эа стряпкой, чтобы зря добро не изводила, выйти не изволишь. Я прежде, когда нужно было семью кормить да дом сдомить, никого не нанимала: сама пол мыла, сама стирала...
-- Оставьте, мама, -- кротко взмолилась Мария Васильевна.
Но старуха озлилась и не унималась. В ней клокотала застаревшая злоба к снохе, которая не пришлась по нраву и с которой не о чем было поговорить, как только упрекнуть образованностью, занятием музыкой, чтением книг, любовью к чистоте и опрятности. И она, входя в азарт, продолжала:
-- Не нравится, когда дело говорю! Не на худо учу, матушка. Эх вы, молодые! Жить вы не умеете. Почему у вас из-за пустяка, из-за папирос, и то ссора?
-- Папиросы были приготовлены, но вы, может быть, их взяли.
При последних словах старуха вскочила, как ужаленная, лицо ее исказилось негодованием, она вся затряслась и, задыхаясь, визгливо закричала:
-- Я взяла? Не брала и не возьму никогда. Не хочу попреков слышать. Если захочу курить -- сама набиваю...
Мария Васильевна мысленно пожалела, что сорвались с уст неосторожные слова, и примиряюще перебила свекровь:
-- Успокойтесь! Ничего особенного не случилось. Пустяки! -- И, тяжело вздохнув от волнения, добавила про себя: -- Как глупо все это!
Старуха начала всхлипывать и с неоетывающим пылом продолжала злобно кричать:
-- Не говори про меня напраслину. Вы оба -- ты и муж -- меня изводите, как старую собаку. Он со мной обходится не как сын, а как чужой. Я его в сиротстве воспитывала, учила на медные гроши, а он... Теперь он барином стал, живет и сыт, и пьян, и нос в табаке, а мое старание забыл. У меня на квартире жил мировой судья, тридцать рублей платил... Я деньги трудом добывала да его учила, старалась в люди вывести, а он... И ты, гордая! Мне не очень нужно, что ты -- поповна, образованная... Я тоже век жила не зря, не как-нибудь.
Поток бессвязных упреков произвел аа Марию Васильевну такое действие, как будто ей пришлось выслушать бред безумного, и, почувствовав жалость к старухе, она еще больше смягчилась и начала ее успокаивать:
-- Полноте, мама! Что вы говорите? Не волнуйтесь напрасно. Мы вовсе не хотим вас обижать. Вы это напрасно думаете. Уверяю вас!
Старуха сразу стихла, как бы проникнувшись ее убеждениями, сделала костлявой рукой какой-то непонятный жест и, утирая слезы платком, медленно, точно плывя, удалилась из столовой.
Мария Васильевна грустно посмотрела ей вслед, бессильно опустилась на стул, закрыла лицо руками, чтобы скорее успокоиться, и с тоской и болью в сердце думала: "Как вульгарно и глупо все это! Когда все это кончится?"
II
Еще не успела Мария Васильевна оправиться от тяжелого впечатления сцены со свекровью, как в комнату вошел знакомый заводский техник Александр Гаврилович Юношев.
При его появлении она, стараясь оживиться, быстро встала и с улыбкой протянула ему руку.
Юношев добродушно улыбался и кланялся и в то же время сыпал вопросами:
-- Как ваше здоровье? Почему-то давно нигде вас не встречал? Что у вас хорошего?
Мария Васильевна попросила его сесть и, когда он опустился на первый попавшийся стул, начала отвечать на его вопросы.
Она говорила и улыбалась, но причиной появления улыбки были совсем не ее слова, а вызвало улыбку воспоминание о том, как Юношев ухаживал за ней всюду при встречах.
-- Стаканчик чайку выпьете? -- предложила затем она, вспомнив о роли хозяйки.
-- Благодарю, благодарю, -- ответил он тоном, не имевшим и намека на отказ, и пересел к столу против нее.
Она поставила перед ним стакан с чаем, кивнула головой в знак приглашения, и он начал пить.
Взор ее скользнул по его наружности. Вид у него был цветущий. Юношески свежее, полное, жизнерадостное лицо и добрые, детские, серые глаза придавали ему облик взрослого ребенка. От всей его фигуры веяло здоровьем. Заметно проглядывали, невольно располагавшие к нему скромность и простота. Она знала, что среди заводской интеллигенции он выделялся оригинальностью, сводящейся вообще к полной опрощенности, и ее не удивило, что он явился в своем обычном костюме -- серой шерстяной блузе, черных узких брюках и высоких ботфортах. Это теперь ей даже почему-то понравилось.
После недолгого молчания, извинившись за раннее посещение, Юношев стал объяснять цель своего прихода.
-- Дело в том, что хотел вас, Мария Васильевна, а также и Ивана Ефимовича видеть вместе.
-- Муж уже ушел в больницу.
-- Жаль, что не застал. Впрочем, все равно, поговорю с вами.
-- Пожалуйста.
-- Хочется на празднике дать спектакль. Времени, правда, еще много. Но, чем раньше все оборудовать, тем лучше. Прошу вас не отказаться от роли. То же самое хочу предложить и Ивану Ефимовичу.
-- Если роль подойдет, то я согласна, а мужа попросите.
Он начал благодарить ее, но она остановила его и опросила:
-- Какую пьесу намечаете?
-- Желательно из народной жизни, а в заключение что-нибудь веселое. Выбор сделаем на общем собрании участвующих.
-- Отлично.
Он оживился и, забыв о стоявшем перед ним недопитом стакане, пустился в рассуждения.
-- Так вот, стало быть, спектакль устроится. Похлопочу, встряхнусь... Жизнь до того сера и однообразна, что, право, в конце концов изленишься, опустишься и, пожалуй, одурь возьмет. Утром идешь на завод. Там -- духота, пыль, дым, гул машин, стук молотов, крики рабочих. Сами рабочие -- потные, грязные, с охрипшими голосами, с красными от огня лицами. Все это действует на нервы. Уходишь с завода издерганным и усталым, а отдохнуть, душой отдохнуть негде. Вечерами, сидя в четырех стенах квартиры, почитаешь, побрянчишь на гитаре -- и только. Если подойдет ночная служебная неделя, тогда совсем не живешь, кроме завода. Уходишь вечером на завод, а утром возвращаешься, пьешь чай и ложишься спать на целый день. Но ведь этого мало, чтобы чувствовать себя человеком. Хочется жить сознательно, делать что-нибудь полезное, наконец, хочется с кем-нибудь поговорить по душе, обменяться мыслями, развлечься. А этого-то и нет совсем. Иногда думаю: "не удрать ли отсюда?" Наше общество только и знает -- карты, выпивку, сплетни. Не только журналов, даже газет, кроме молодежи, никто не читает. Разве шорой заинтересуются обличительной корреспонденцией... Нет сплоченности, нет инициативы, нет желания сделать полезное. Играют в карты -- и довольны! Но я неспособен так убивать время. Мне нужно что-нибудь осмысленное, освежающее душу... Спектакль меня расшевелит, ободрит, а потом опять как-нибудь можно будет тянуть.
Говорил он тихо, плавно и увлекательно. Голос его был мягкого тембра, с задушевными нотками. Это действовало подкупающе.
В беседах со знакомыми Юношев держал себя спокойно и уверенно. В то время как другие горячились, он оставался хладнокровным и не отводил серьезного взора от собеседников. Не всякий мог понять, о чем он говорил серьезно и о чем -- шутливо или иронически. Но беседы с ним были приятными и захватывающими.
Так это повторилось и теперь. Сначала Марии Васильевне казалось, что он говорит лишь для того, чтобы не сидеть молча, а затем беседа ее увлекла. Его слова совпадали с ее мыслями. Она думала, что он говорит правду, только не верила в возможность сплочения заводской интеллигенции для культурной работы, и откликнулась лишь на последнюю его фразу.
-- Да, вы правы. Но что станете делать? Надо же как-нибудь жить...
-- Да, жить надо, но еще мыслить надо и,главное, повторяю, делать что-нибудь общественное, полезное надо. Вот теперь кооперативное движение всюду, а мы спим да спим. Нельзя всецело погружаться в себя, в свои личные и мелкие интересы. Мы на заводе передовые люди, за нами стоят рабочие, большей частью тёмные. Мы и должны сделать что-нибудь для них. Нет, мы ушли в свои мелочи и забылись! Разве это не сон -- жизнь без мысли, без деятельности? Разве нормально играть в карты, просиживая целые ночи, а днем ходить, как угорелым? Мы интеллигенты, нам "много дано", на нас лежит обязанность "делать дело". Но мы ничего не делаем... Ленивые рабы, зарывшие таланты в землю!
Вопрос общественной розни и бездеятельности для нее был близким и больным. Заговорив на эту тему, он коснулся самых чутких струн ее души. И она сочувственно заметила:
-- Да, это правда. Глушь и яма у нас.
Он, поощренный этим, с увлечением продолжал:
-- Глушь и яма. Рознь у нас страшная. Это наш бич. Вот, например, мы с Глушковым служим вместе, делаем одно дело, а какой страшный между нами антагонизм! Он исповедует принцип: "нанялся -- продался". Скажите, разве обязательно нужно быть таким слугой капитала, что ради него должно забыть все, что с детства внушалось, что и сам считаешь священным? Служишь, или работаешь -- продаешь ум, знание, силу, но не продаешь свою честь, свои убеждения. Не так ли?
Под впечатлением его страстной речи, впервые услышанного в мертвой глуши живого слова она встрепенулась, как разбуженная от сна, и с чувством безграничного доверия к нему начала сама высказываться.
-- Это вопросы серьезные, но, мне кажется, вам труднее разрешить их не в теории, а на практике, в жизни.
-- Да, в жизни труднее, особенно в нашей трясине....
-- Я уже давно подметила, что вы, скажу откровенно, не подходите к среде, окружающей вас.
-- Я это чувствую. Удирать нужно отсюда. Здесь. меня все как-то давит и гнетет...
И он вдруг, спохватившись, тревожно произнес:
-- Я слишком заговорился. Извините, Мария Васильевна, что занимаю вас таким, может быть, для вас неинтересным разговором. Невольно как-то вышло...
Это извинение ей не понравилось и даже кольнуло ее самолюбие, как женщины чуткой и не зарывшейся только в пучине мелких домашних дел и интересов. Беседуя, как ей казалось, с человеком, ее понимавшим, захваченная искренностью речей, она почувствовала потребность высказаться больше, полнее и заявила:
-- Как видите, с удовольствием слушаю. Разве со мной нельзя поговорить серьезно! Сознаюсь, когда оканчивала гимназию... Эх, какое это было время! Сколько было стремлений, желаний, волнений!.. Да что вспоминать? Скажу только, что и теперь живы во мне те чувства, и я не люблю эту жизнь... Почти задыхаюсь в этой атмосфере... А Ваня? Когда мы с ним встретились, то в нем было много порывов, огня, была жажда знания, было желание работать, приносить пользу. Он был намерен продолжать образование, я -- тоже... Но теперь... Эти карты, эта выпивка, эти люди, тупые, без жизненных интересов, без мысли погрузили его в тину, в которой давно сами погрязли... Он, несмотря на мои протесты и увещания, превратился в буржуа, опустился... И у нас с ним мало общего, мало говорим, почти нет духовной жизни. Но что станешь делать?
Наступило минутное молчание. Она поникла головой и думала о своем невыносимом положении. Он почувствовал глубокую нежность и доверие к ней. Прежде она была ему симпатична только внешним обликом, а теперь он увидел в ней близкую и родную душу. Огневое чувство пробудившейся любви охватило его. Как пылкий юноша, он был не в силах противостоять порыву. В затуманенной страстью голове мгновенно созрело смелое решение. И он, не раздумывая, сказал:
-- Нужно найти выход... Боюсь сказать... Но вы поймете...
-- Есть, знаю... Но пока... Впрочем, скажите...
Он немного смутился, но, быстро овладев собой, просто и прямо ответил:
-- Вы знаете меня... Я знаю вас... Мы можем... сумеем... понять друг друга... Уедемте отсюда... ну, на Кочкарь, что ли...
Это неожиданное предложение ее удивило и взволновало. В первую минуту она не знала -- верить ли тому, что услыхала. Они сразу умолкли. Он сидел, слегка побледневший, и наблюдал за ней. От его внимания не ускользнуло, как она нервно поводила бровями, как по ее лицу разлился густой румянец, как высоко вздымалась ее грудь, как она поднимала и опускала стыдливые взоры, точно боясь взглянуть на него. Он ни о чем не думал, а только с нетерпением ожидал ее ответа, готовый, если она не отвергнет его предложение, упасть на колени и целовать ей руки. Но она упорно молчала. Кроме удивления и смущения, ее охватило еще какое-то смутное, томительно-приятное и робкое чувство. Ей казалось, что внезапно налетела какая-то волна, подхватила ее и несет куда-то, не давая ей опомниться. Ова забыла о муже, о свекрови, обо всем, а только старалась понять, какое чувство овладело ею, и думала о том, как ей поступить. И вдруг, не решив еще ничего, она тихо сказала:
-- Нет, это не то!
Он вздрогнул, как от укола, воззрился на нее и хотел что-то сказать, но осекся.
В комнату внезапно вошла Олимпиада Алексеевна и, метнув на него недружелюбный взгляд, обратилась к снохе грубо-крикливым тоном:
-- Сходи на кухню -- посмотри творог.
При этих словах им казалось, они упали в бездну. Мария Васильевна, не глядя на свекровь, тихо ответила:
-- Хорошо.
Юношев, с пылавшим лицом, оробевший, не считая возможным больше оставаться, встал, тихо простился и поспешно ушел.
-- Наконец-то уходит!-- сердито проворчала ему вслед старуха и ушла обратно.
Мария Васильевна, встревоженная, трепещущая и вместе с тем настроенная так, как будто в ее душу заглянуло солнце и спугнуло царивший там мрак, долго ходила по комнате и все думала:
"Что это он? Неужели обдуманно и серьезно? Все-таки это не то, что мне нужно... Хотя у него живая душа и он близок мне по духу".
III
Все время, пока Юношев с Марией Васильевной сидели в столовой, Олимпиада Алексеевна стояла в соседней комнате около двери и подслушивала разговор. Но по старческой глухоте из целых фраз улавливала только бессвязные слова и была не в состоянии их понять и осмыслить. Утомленная и озлобленная долгим и безрезультатным подслушиванием, вся кипевшая гневом, придумала повод к прекращению беседы и, когда ей это удалось, уходя из столовой, торжествующе ворчала:
-- Теперь выпроводила, а на другой раз совсем не пущу. Скажешь сыну -- смеется. Это, говорит, по-вашему, по-старушечьему, не годится, а по-нашему, по-современному, так следует. Как так следует? Нет, подожди, еще поговорю!
При этом, угрожая мысленно, инстинктивно грозила в воздухе пальцем.
Вскоре к ней явилась соседка, теща заводского смотрителя Глушкова, толстая, как бочка, с жирным лицом, седая старуха, Анна Ивановна, с которой они всегда делились свежими сплетнями.
Олимпиада Алексеевна была рада поболтать с приятельницей и, приветствуя ее, мягко и вкрадчиво говорила:
-- Милости просим, Анна Ивановна! Садитесь. Давненько не заглядывали к нам.
Гостья села и начала объяснять:
-- С внучатами вожусь. Глаз и глаз за ними нужен. Подрастают. Балуют. Нельзя без присмотра оставить.
Олимпиада Алексеевна, все еще кипевшая гневом к Юношеву и Марии Васильевне, выслушав ее, разразилась тирадой:
-- Счастливы те, у кого есть дети. У нас -- никого. Поповна и не знает, что ей делать. За хозяйством не смотрит. Книжки читает. Вот Юношев был. С ним чуть не час высидела. Разговоры какие-то. Не глядела бы!..
При упоминании имени Юнюшева Анна Ивановна вспыхнула негодованием.
И обе старухи с жаром начали злословить:
-- Юношев был? Голубушка, остерегайтесь! Опасный человек. Речами засыплет, ульстит, проведет. Он -- политика. Зять вместе с ним служит, так знает...
-- Да, уж видно его сокола по полету. Я его на порог бы не пустила. Сынок-то слушать не хочет. Ты, говорит, стара стала и ворчишь.
-- Хоть стара-стара, а хочу добра. Вот что ему скажите. Юношев -- опасный человек. Не водитесь с ним.
-- Вот поговорю еще сыну.
-- Поговорите. Опасный человек. Добра не будет. В политику замешает. Да и снохе-то нечего с ним лясы точить. Разврат, увидите, разврат...
-- И я то же говорю, да разве послушает!
Обе немного помолчали.
-- А что она у вас варит варенье-то?
-- Нет. Где ей! Некогда. Музыка да книги. Только и дела!
-- Так... А у нас уже четыре банки наварили: вишневое, смородиновое, земляничное... Нина платье шьет... Голубое, грудь открытая, со шлейфом. Отделает стеклярусом... Прелесть!.. Целых полсотни вскочит.
-- А у Елизаветы Ивановны новое-то платье двести рублей стоит.
-- Ну, так ведь она -- управительша.
-- Да... Что поделываете?
-- Вяжу. Здоровье-то скверное. Плохо вижу.
-- А мы все шьем. Ребят одеваем.
И гостья вдруг, вспомнив о своих домашних обязанностях, озабоченно залепетала:
-- Ой, засиделась! Пойти надо. Ребята расшалятся без меня. Засиделась!
Олимпиада Алексеевна попыталась ее задержать:
-- Посидите. Редко ходите. Поговорим.
Но Анна Ивановна решительно заявила:
-- Нет, пойду.
И, тотчас же простившись, направилась к выходу, но еще остановилась около двери и сообщила несколько заводских дрязг и только после этого уже ушла.
Олимпиада Алексеевна, довольная тем, что отвела душу, оставшись одна, сидела и думала: "Вот и другие то же самое, что я, говорят об этом хлыще. Поговорю еще с сыном. Поймет, не поймет -- все равно".
И, вспомнив о кухне, отправилась туда, чтобы покричать на подвластных ей кучера или кухарку.
Но, столкнувшись в столовой с Марией Васильевной, снова набросилась на нее с упреками и бранью.
Мария Васильевна долго терпеливо выслушивала ворчание свекрови и, наконец, истощив запас терпения, схватилась руками за голову и выбежала во двор.
Ясный полдень дышал зноем. Под навесом важно расхаживали пестрые индюшки, а около них прыгали и чирикали воробьи. Слышалось непрерывное гудение завода, и откуда-то доносимся лай собаки. В вышине сиял клочок глубокого голубого неба.
Мария Васильевна села в тени на завалинку дома. Сердце ее сжималось и ныло от обиды. И у нее невольно, вместе с хлынувшими из глаз слезами, сорвалось с уст:
-- И вчера, и сегодня, и завтра -- одно и то же: пьяный муж, злая свекровь, сцены из-за папирос, из-за творогу! Точно кошмар какой-то... Эх, как хочется разбить все это!
И она плакала, чувствуя, как слезы и тишина облегчают душу.
IV
В час дня Голосов уже возвратился из больницы. Вид у него был больного или полупьяного человека. Лицо побагровело и приняло тупое животное выражение. Глаза округлились и налились кровью. Длинные усы беспомощно опустились. Походка стала нетвердая.
Олимпиада Алексеевна, открывшая ему дверь, заметила ненормальное состояние сына и тревожно спросила:
-- Что с тобой?
-- Голова болит.
-- Лекарство бы принял.
Он горько улыбнулся.
-- Мое единственное лекарство -- сливки от бешеной коровы. Не понимаешь? Дай водки и закуски.
-- Батюшки! Да у тебя опять, верно, запой начинается? Вот беда!
-- Не запой, а нужно опохмелиться. Скажет тоже -- запой! Принеси поскорее водки.
Она с сожалением посмотрела на него.
-- Принесу. Только ты лег бы, так лучше было бы. Право!
И, не дождавшись ответа, ушла на кухню.
Голосов разделся, прошел в столовую, сел к столу и, поставив на него локти и опустив на руки голову, думал про себя: "Эх, как трещит голова! Надо вывести! из-под черепа этих проклятых кузнецов. Гадко, мерзко... Скверно сложилась жизнь... Самому противно так жить, а исправиться не можешь..."
Он снова, как и утрам, задумался о том, как бы исправить жизнь, хватит ли на это силы воли, а если не хватит -- не лучше ли подумать о развязке.
Эта мысль пришла ему в голову внезапно, как являются непрошенные гости в дом, и он на минуту остановился на ней, решая вопрос, дурно это или хорошо, и затем, испугавшись ее, решил ни о чем не думать и стал рассматривать обстановку комнаты.
В столовой царила чуткая тишина. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь парусиновые шторы в окнах, трепетно ложились золотистыми бликами на желтом полу и отчетливо чеканились узкими полосками на белых стенах и потолке. Стены были украшены небольшими олеографиями и гравюрами в рамках. Возле стен тянулись рядами столы и стулья и на столах лежали молочно-белые скатерти. На полках ютившейся в углу этажерки с стеклянными дверцами красовались серебряные бокалы, хрустальные вазы, фарфоровые чашки и разные изящные безделушки. Самовар и посуда на буфетном столе, стоявшем среди комнаты, и венские стулья около "его были расставлены в строгом порядке. На всем лежала печать заботливости об убранстве, все ласкало взор чистотой и поблескивало, точно улыбаясь яркому дню, сиявшему за занавешенными окнами.
"Как тихо, как светло, как хорошо! -- подумал он.-- Нет, еще стоит жить на свете!"
Олимпиада Алексеевна принесла графин с водкой и тарелку с хлебом и сыром.
Он благодарно посмотрел на нее.
-- Вот спасибо. Добрая старуха! Сейчас поправлюсь.
-- Много-то не пей. Опять перепаратишь.
Он тотчас же взял дрожащей рукой графин, налил немного водки в чайный стакан, глубокомысленно поглядел в него и горьким тоном оказал:
-- Эх ты, проклятущая!
Олимпиада Алексеевна стояла сзади, наблюдая за ним, и печально качала головой.
Когда он выпил водку, она ему предложила:
-- Ты лег бы, так лучше.
Он, прожевывая закуску, глухо и невнятно ответил:
-- Посижу немного.
В комнату вошла Мария Васильевна, с недоумением остановилась, долго смотрела то на мужа, то на свекровь и, наконец, заговорила:
-- Что это ты, Ваня, колобродишь опять?
Он бросил на нее осовелый взгляд и ответил развязным тоном:
-- Пустяки. Знаешь, как это поется:
На свете все пустое --
Богатство и чины...
Но она энергично его перебила:
-- Не дурачься, Ваня, а поговорим серьезно. Зачем ты пьешь? К чему это приведет? Катишься и катишься по наклонной плоскости...
Последние слова были произнесены таким грустным, мягким и подкупающим тоном, что ему стало жаль ее и совестно перед ней, и он стал серьезно говорить:
-- Мне и самому тяжело так крутить, да что станешь делать? Пью потому, что я -- фельдшер, который в медицине -- ни рыба, ни мясо... Чтобы работать на этом поприще, нужно иметь диплом врача, иначе, будь ты хоть семи пядей во лбу, тебя будут держать в тисках... И еще пью потому, что мне все надоело и сам себе я надоел...
Она печально посмотрела на него и продолжала:
-- Вот так-то ты и погружаешься в тину. Будь силен, остановись, вернись к сознательной жизни. Помнишь, о чем мы с тобой прежде мечтали, к чему стремились?.. Как далеко ушло все это!
-- Да, невозвратное время! -- грустно отозвался он.
Она подошла к нему. Взор ее вспыхнул нежной лаской. Он тоже ласково посмотрел на нее и виновато улыбнулся. Она горячо возразила:
-- Почему невозвратное? Нет, мы можем встать на прежний путь, только нужно взять себя в руки. Ты обещаешь мне это?
Тронутый ее участием, он тепло и мягко ответил:
-- Когда ты говоришь об этом, то я верю, что это возможно.
Олимпиада Алексеевна, молча наблюдавшая за ними, нетерпеливо вставила замечание:
-- Лег бы лучше.
Голосов взял графин, снова налил водки в стакан, повернулся лицом к матери и сказал:
-- Еще выпью и тогда лягу.
Водку он выпил залпом, закусил с ножа сыром и, встав на ноги, обратился к матери и жене:
-- Вот теперь хорошшо. Теперь пойду спать.
Когда он удалился, Олимпиада Алексеевна, глубоко вздохнув, проворчала:
-- Не дай-то бог такую напасть!
Мария Васильевна, сидевшая в задумчивом оцепенении, услыхала только последнее слово и спросила;
-- Какую напасть?
Старуха с раздражением ответила:
-- А если у него запой...
Мария Васильевна задумалась и грустно произнесла:
-- Он кончит, пожалуй, скверно. Сгубит его это болото.
V
На следующий день вечером супруги Голосовы должны были пойти к управителю завода Заверткину: он -- на очередной вист, а она -- на чашку чаю.
В дом управителя полагалось являться "в одеждах брачных". Поэтому Голосов надел новый пиджачный костюм, завил усы и надушился, а Мария Васильевна, по его же настоянию, надела шерстяное платье со шлейфом и сделала красивую прическу, подходившую к ее мраморному лицу со вздернутым слегка носом. Сборы их были продолжительны, но все сошло, против обыкновения, мирно.
Проходили они по безлюдным улицам. Вечер был теплый, светлый и тихий. На западе угасали последние вспышки зари, а на востоке из-за волнистой горной цепи всходила медноликая луна. Жизнь в селении замирала, вокруг все безмолвствовало, только завод непрерывно гудел. И они шли в этом приятном сумраке, безмолвно, без всяких размышлений, отдыхая душой и телом.
Парадную дверь в управительском доме открыла им горничная Оля, высокая женщина с лоснящимся лицом, в черном платье и белом фартуке, а в переднюю, пока они раздевались, вышли встречать их сами хозяева.
-- Милости просим! -- протяжно гудел Заверткин, высокий, худощавый, с подстриженными кружком волосами, в дымчатых очках, с рыжеватой бородой лопаточкой, в длиннополом сюртуке и широких брюках.
-- Пожалуйте, пожалуйте! -- тихо и жеманно приглашала хозяйка, Елизавета Ивановна, высокая, полная, с рыхлым лицом, большими синими глазами, широким носом, тонким разрезом рта, двойным подбородком и высокой грудью, одетая в голубое с дорогими прошивками платье.
Управитель иего жена, считая себя особами высшего ранга на заводе, держались с своеобразной важностью и достоинством. Все движения Заверткина отличались медленностью, и говорил он медленно и тягуче густым басом. Но, как автодидакт, достигнувший высокого положения на заводе по протекции, он не обладал внешним лоском, и в нем проглядывали те характерные для людей этого класса черты, которым дано название "мужиковатость". Елизавета Ивановна держала себя строго, говорила мало, смеялась очень редко, и улыбка ее всегда выходила натянутой и уродливой. Такие манеры были привиты ей, как считавшиеся обязательными, в доме ее отца, бывшего управителя, и предписывались, как она думала, настоящим ее положением.
Когда гости разделись и обменялись с хозяевами приветствиями, все направились в богато и роскошно обставленную гостиную.
Здесь все было на барскую ногу: дорогая мебель, ковры, бронза, фарфор, бархат, картины, цветы... Только убранство комнаты по случаю предполагавшегося карточного вечера было необычайным. В одном углу стоял диван с малиновой бархатной обивкой, а в другом -- массивное пианино и пюпитр для нот. Один стол был сервирован для чая, на втором были выставлены вина и закуски, третий -- карточный -- стоял среди комнаты, на четвертом -- лежали цитра и гитара. Резные стулья, обитые малиновым бархатом, стояли правильными рядами около стен и чайного стола. Вокруг карточного стола были расставлены венские стулья. В центре потолка висела зажженная электрическая люстра с матовыми колпачками и заливала комнату ровным мягким светом.