Основные проблемы мировой философии являются, конечно, проблемами и русской философии. В этом смысле не существует никакой специально русской философии. Но существует русский подход к мировым философским проблемам, русский способ их переживания и обсуждения. Разные нации замечают и ценят различные мысли и чувства в том богатстве содержания, которое дается каждым великим философом. В этом смысле существует русский Платон, русский Плотин, русский Декарт, русский Паскаль и, конечно, русский Кант. Национализм в философии невозможен, как и в науке; но возможен преимущественный интерес к различным мировым проблемам и различным традициям мысли у различных наций.
Характерной чертой русской философии является ее связь с эллинизмом, с сократическим методом, с античной диалектикой платонизма. Эту традицию она получила вместе с византийским христианством и восточными отцами церкви, которые были сами первоклассными греческими философами. Думаю, что эта эллино-христианская традиция глубоко соединяет нас с мировой философией, которая восходит в конце концов к Сократу и диалогам Платона. Недаром один английский философ сказал, что вся новая философия есть не что иное, как непрерывный комментарий к диалогам Платона.[389]
Другой основной чертой, ярко выступающей в русской философии, является ее интерес к проблеме Абсолютного. Изречение Гегеля: "Объект философии тот же, что и объект религии"[390] -- глубоко родственно русской душе и вместе с тем верно отражает традицию эллинизма. Вся античная диалектика от Сократа до Плотина есть восхождение к Абсолютному" или искание Божества.
Однако диалог Сократа и Платона есть не только восхождение к Абсолютному, но и углубление в самого себя ("познай самого себя"[391]). Абсолютное противостоит относительному; Бог противостоит человеку. Человек понятен самому себе только в противопоставлении конечного и бесконечного, временного и вечного, совершенного и несовершенного. Так мы приходим к центральному вопросу: что такое я сам? что такое человек? что такое личность?
Таковы основные проблемы Декарта и Паскаля, русское понимание которых представляет некоторые особенности. И вместе с тем этот вопрос составляет тему русской литературы, русской поэзии:
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?[392]
Здесь мы находим сразу скепсис и сомнение рядом с мистическим чувством, находим проблему отношения человека к Богу, как и у Державина:
Но ежели я столь чудесен,
Откуда происшел -- безвестен,
А сам собой я быть не мог...[393]
Русская литература философична, в русском романе, в русской поэзии поставлены все основные проблемы русской души. И если бы эти проблемы не были общечеловеческими и всемирными, то было бы непонятно всемирное понимание и всемирный интерес к Толстому и Достоевскому. Весь Достоевский есть, в сущности, развитие основной темы Паскаля: "Величие и ничтожество человека", -- выраженной с такой силой в знаменитом стихе Державина "я царь, я раб, я червь, я бог".[394] В этих словах весь Достоевский и вся сущность трагического противоречия, свойственного человеку: "Здесь диавол с Богом борется, а поле битвы -- сердца людей".[395] Достоевский является трагиком не менее Шекспира, и его романы легко принимают форму театральных драм. Античная идея "катарсиса"[396] и христианская идея искупления всегда приковывали его внимание. Здесь выступает ясно интерес русской философии к проблеме страдания, к проблеме Иова, проблеме трагической судьбы и Провидения.
Первый оригинальный русский философ, каким я признаю Сковороду, русский мыслитель, богослов и поэт, еще в середине 18=го века сразу выразил весь будущий характер русской философии и все его древние истоки. Он несомненно принадлежал к той Духовной культуре, носительницей которой на его дориде[397] была Киевская Академия. Культура эта черпала свои идеи в платоновской традиции греческой философии и в тесно связанной с ней свято-отеческой литературе.[398] Этот изумительный человек, знавший кроме новых языков латинский, греческий и древнееврейский, обошел пешком Австрию, Италию и Германию. Это был русский европеец и всечеловек, каким Достоевский мечтал видеть человека вообще в своей пушкинской речи. Его любимыми философами были Сократ и Платон, он отлично знал древнюю философию и литературу, а из отцов церкви наиболее ценил Климента Александрийского, Оригена, Дионисия Ареопагита и Максима Исповедника и нашего Нила Сорского, т. е. наиболее философских и наиболее неоплатонических отцов. В России он был везде, начиная от Киева и Харькова до Петербурга, Москвы, Троицко-Сергиевской Лавры и Переяславля. Он жил также в Средней России у своих друзей помещиков, преимущественно у Ковалинского. Позволю себе привести только две цитаты, чтобы охарактеризовать исходную точку его философии: "Сия всеглавнейшая, всемирная, невидимая Сила, едина -- ум жизнь, движение, существование, -- изливаясь из непостижимости в явлении, из вечности во всеобширность времени, из единства исключительно до беспредельной множественности, образуя круг человечества, уделяет оному от главности своей благороднейшее преимущество, свободную волю".[399] А вот слова, выражающие, пожалуй, сущность современности. "Боже мой! -- восклицает он,-- чего мы не знаем, чего мы не можем! мы измерили моря, землю, небо, открыли несметное множество миров, строим "непонятные" машины. Но чего-то недостает. Не наполнить ограниченным и преходящим душевной бездны".[400]
В личности Сковороды воплощаются, в сущности, все заветные устремления и симпатии русской философии, которые затем воплотились в личности Вл. Соловьева и всей нашей плеяды русских философов эпохи русского возрождения, как-то: братья Трубецкие, Лопатин, Новгородцев, Франк, Лосский, Аскольдов и мы немногие, которые еще можем напомнить новому поколению, в чем состоит дух и трагедия русской философии, и которые старались ее продолжать в своих трудах за рубежом.
Наша встреча с западными философами сразу обнаружила разницу душевных и духовных установок. Разницу нелегко показать: философия была та же, на которой воспитывались поколения русских образованных людей и профессоров. Но отношение другое: у них она воспринималась чисто интеллектуально -- мышлением и наблюдением фактов. У нас -- скорее чувством и интуицией. (Особенно яркий пример -- Толстой.) Из "Германии туманной" мы тоже привозили "учености плоды", но "дух пылкий и довольно странный"[401] там уже отсутствовал -- мы привозили его туда с собой из России. Нас поражал их сухой, строго дифференцированный интеллектуализм -- он все понимал, все анализировал, прекрасно устанавливал связь идей, но неизвестно было, что они берут всерьез, что присваивают и усваивают и излагают, как интересные воззрения и комбинации идей. Таковы, например, прекрасные труды по средневековой философии. Их поражал и иногда раздражал наш абсолютизм, максимализм, наше требование окончательных решений и сведение всех проблем к последнему смыслу всего существующего.
Они так долго утверждали "релятивность" всякого знания. что, наконец, забыли, что нет релятивного без противопоставления Абсолютному, а потом забыли об Абсолютном.
Мы были рады напомнить Западу о дорогом для нас изречении Гегеля: "Объект философии тот же, что и объект религии".[402] Иначе говоря, что есть Абсолютное. Все же некоторое взаимное непонимание оставалось: одних раздражала наша религиозность в философии; других -- наша "расплывчатая" якобы мистика в религии -- преимущественно строгих томистов. Однако и на Западе происходило преодоление интеллектуализма в лице наиболее нами любимых -- Бергсона и Макса Шелера.
Все положение, конечно, изменилось с открытием психоанализа. [403] Последний многое объясняет в русской манере философствовать: коллективно-бессознательное русского народа лежит как бы ближе к поверхности сознания, оно не так вытеснено из сознания, не так проработано сознанием, как на Западе. Мы более молодой, более варварский народ и потому, конечно, более ученики в философии; кое-чему можно и у нас научиться. Иначе был бы непонятен интерес Запада к Достоевскому, Толстому, даже к Чехову или Лескову.
Следует еще сказать об отношении русской философии к религии и теологии. Она постоянно привлекает ее к решению философских проблем. И это потому, что сама религия и теология была первой формой философии и переполнена философским мышлением. В Индии, Вавилоне, Египте религия вообще была неотделима от философии. В Греции от Платона до Плотина философия всегда принимает во внимание мистерии, а также древнейшие мифы, как глубоко философский и пророческий миф о Прометее.[404] Этим объясняется и то, почему я так часто в своих статьях ссылаюсь на религиозные концепции и на теологию нашей культуры. Мы имеем, например, богатейшее философское содержание средневековой теологии, которое невозможно обойти философу. Тем не менее, отношение философов ко всему этому материалу совершенно иное, чем отношение простых верующих людей или теологов, пишущих свои догматики. Отношение русской философии к религии в эпоху ее пробуждения и искания самостоятельных путей ясно выступает на религиозно-философских собраниях в Петербурге, ярко описанных Зинаидой Гиппиус,[405] и еще более ясно и определенно -- на московских собраниях Маргариты Кирилловны Морозовой и в основанном ею же издательстве "Путь". Однако задачи петербургских собраний были иные: там дело шло о первой идейной встрече видных представителей русской интеллигенции с высшими и наиболее образованными иерархами церкви. Это была та передовая часть русской интеллигенции, которой надоел всяческий материализм, позитивизм и обязательное отрицание религиозных вопросов; которая сознавала, что отношение современной научной психологии, а за нею и научной философии к религии, символу, мифу совершенно иное, даже противоположное, чем то, какое существовало в эпоху Маркса и Энгельса, позитивистов и материалистов всякого рода. Теперь миф и символ представляют собою огромный интерес для психолога, философа и историка культуры, как выражение глубочайших комплексов коллективно-бессознательного.
Вся русская литература и поэзия, начиная с Державина и кончая Толстым, Достоевским и, наконец, основателем этих встреч Мережковским, переполнена этими предельными вопросами. В эту группу интеллигенции входили литераторы, писатели, часто ученые и вообще представители высшей светской культуры столицы. Трудно отнести, например, к определенной профессиональной категории такого изумительно одаренного и образованного человека, каким был Тернавцев.[406] Нет сомнения в том что огромный переворот был произведен в сознании русской интеллигенции Вл. Соловьевым. Впервые блестяще образованный русский философ и блестящий писатель заговорил о таких вопросах, которые до тех пор отбрасывались как реакционные и ненаучные. Однако сближения русской интеллигенции с представителями церкви не получилось. Обе стороны говорили на разных языках. Совершенно иное получилось в Москве в Религиозно-философском обществе, которое сознательно продолжало традицию Вл. Соловьева и называлось его именем. Здесь собирались русские философы и писатели и господствовал подлинный философский диалог, касавшийся предельных тем на границе философии и религии, впрочем, и вообще всех актуальных философских тем. Здесь завершался переход от марксизма к идеализму Бердяева и Булгакова и постепенный переход Булгакова к чисто религиозным темам. Впрочем, книга Булгакова "Свет невечерний" есть еще, в сущности, преимущественно философская книга, так же как его "Философия хозяйства". На этих собраниях присутствовала наиболее талантливая часть университетской философской молодежи, и здесь уже предчувствовался подлинный расцвет русской философии и русской духовной культуры в предреволюционные годы. В России этот расцвет был сразу оборван принудительным марксизмом и коммунизмом, но он продолжал развиваться в изгнании среди русских ученых, философов и писателей за рубежом. Русские философы и ученые, оказавшиеся за границей, продолжали здесь свою научно-философскую деятельность и здесь, в сущности, создали свои наиболее ученые и зрелые труды. Огромной заслугой о. Василия Зеньковского и Н. О. Лосского является создание двух обширных "Историй русской философии" на английском, на русском и на французском языках. Этими трудами, в сущности, опровергается мнение иных скептиков, что русской философии никогда не было. Мы, русские, правда, прошли через период ученичества и были добросовестными учениками всех философских школ Европы. Но этим мы можем только гордиться. Нашей задачей было использовать все лучшее, что было сделано философами Европы.
После появления этих двух книг мне нет необходимости перечислять, что именно сделано русскими философами, оказавшимися за границей. Несомненно одно: главное и самое лучшее ими сделано уже здесь. Значительная часть произведений была переведена на иностранные языки и ознакомила с нами западную науку. Таким образом, традиция и развитие русской философии никогда не прекращались и все дело в том, как все это передать следующим поколениям. Настоящая книга есть одна из попыток выполнить эту задачу.
Что касается СССР, то там продолжение и развитие русской философии еще более невозможно, чем продолжение русской поэзии и литературы. За 36 лет не могло появиться ни одного самостоятельного философского труда, не могло быть выражено ни одной оригинальной мысли, выходящей за пределы марксизма, который все еще топчется на своем тезисе и никак не может перейти к антитезису. Заслугами советских ученых являются исключительно переводы и издания классиков и, кроме того, известное умение под прикрытием уничтожающей критики знакомить советского читателя с подлинными течениями свободной философии.
Марксизм постоянно говорит о какой-то буржуазной философии. Но не существует и никогда не существовало никакой буржуазной математики, никакой буржуазной науки и никакой буржуазной философии. Нельзя себе представить более абсурдного выражения -- или же, если под буржуазией разуметь состоятельные городские классы, то никогда не было никакой науки, никакой философии, кроме "буржуазной". И все это "буржуазное" наследие было целиком усвоено и присвоено "пролетарским" коммунизмом. Но самое замечательное -- это то, что коммунизм и социализм были созданы вовсе не материалистическими, а, напротив, идеалистическими философами, как, например, Плотином и Фихте. Напротив, материализм был создан самыми буржуазными философами, а "экономический материализм" был подлинным выражением буржуазного характера. Такой абсолютный и неумолимый материалист, как Гоббс, был вместе с тем основателем тоталитарного абсолютизма.
Глава I. Многообразие свободы в поэзии Пушкина
Проблема свободы и рабства, свободы и тирании является сейчас центральной мировой проблемой, она же всегда была центральной темой русской философии и русской литературы. Пушкин есть прежде всего певец свободы. Философия Толстого и Достоевского есть философия христианской свободы и христианской любви. Если Пушкин, Толстой и Достоевский выражают исконную традицию и сущность русского духа, то следует признать, что она во всем противоположна материализму, марксизму и тоталитарному социализму. Русская философия, литература и поэзия всегда была и будет на стороне свободного мира: она была революционной в глубочайшем, духовном смысле этого слова и останется такой перед лицом всякой тирании, всякого угнетения и насилия. Гений Пушкина является тому залогом: "Гений и злодейство две вещи несовместные".[407] Неправда, будто русский человек склонен к абсолютному повиновению, будто он является каким-то рабом по природе, отлично приспособленным к тоталитарному коммунизму. Если бы это было верно, то Пушкин, Толстой и Достоевский не были бы выражением русского духа, русского гения. Поэзия Пушкина есть поэзия свободы от начала до конца.
О чем поет? Поет она свободу,
Не изменилась до конца.[408]
Первые главы этой книги посвящены философскому обоснованию свободы. Наилучшее введение к этой книге есть "поэзия свободы у Пушкина". Полнота жизни, полнота личности есть полнота творческой свободы. Кто ее не переживал, тот не может философствовать о свободе. И Пушкин изображает это переживание на всех его степенях: от простого "самодвижения" и спонтанности жизни, от безусловного рефлекса освобождения, свойственного всему живому, от бессознательного инстинкта "вольности" -- вплоть до высшего сознания творческой свободы как служения Божеству, как свободного ответа на Божественный зов.
Нет слова, чаще встречающегося в поэзии Пушкина, чем "вольность" и "свобода"; и нет, кажется, слова более многозначного на языке человеческом; и вот поистине он развертывает все его значения, дает пережить всю многоликость, неисчерпаемость и противоречивость свободы. Все, что он отрицает и ненавидит, связано с неволей, насилием, принуждением, тиранией, самовластием. Все, что он любит, ценит, чем восхищается, что привлекает его внимание, соединено со свободой, есть ее воплощение, ее символ, или она сама: "Море -- свободная стихия",[409] "Гроза -- символ свободы",[410] ветер, орел, птичка, сердце девы -- и, наконец, сам поэт -- все это живет и дышит только свободой: "Затем, что ветру и орлу и сердцу девы нет закона".[411] Старый цыган говорит в ответ на ревнивую тиранию Алеко: "К чему? Вольнее птицы младость, кто в силах удержать любовь?".[412] Эта природная, стихийная, космическая свобода есть элемент его души. Его увлекает кочевая вольность цыган, и в ком из русских ее нет? "Как вольность, весел их ночлег...". С ними он "вольный житель мира". И грустно ему, когда уходят вдаль "Телеги мирные цыганов, Смиренной вольности детей...". Все живое ищет свободы и страдает в оковах, как птица в клетке. Эту вольность он чувствовал в себе и сочувствовал ей всюду, где ее встречал:
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны...[413]
Та же свобода влечет и его самого: свобода полета, свобода странствий, свобода "увидеть чуждые страны". Всю жизнь он мечтал увидеть Италию, которая "свята для внуков Аполлона": "ночей Италии златой я негой наслажусь на воле"...[414] Mope манит его горизонтом свободы:
По вольному распутью моря,
Когда ж начну я вольный бег?
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! Взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей...[415]
Но если ему не суждено увидеть Италию или Париж или "в Германии туманной вкусить учености плоды", то и в родной деревне его соблазняет "праздность вольная, подруга размышленья", "леность беспечная и свободная"; "я каждым утром пробужден для сладкой неги и свободы"...[416] Но истинный смысл свободного досуга заключается для него, конечно, в творчестве: "В глуши звучнее голос лирный, живее творческие сны"... Искусство для него мыслимо, конечно, не иначе как "вольное искусство". Даже пировать с друзьями он любил лишь тогда, если "свобода, мой кумир, за столом законодатель". Но конечно, не одну только стихийную или индивидуальную, творческую свободу воспевает Пушкин; он знает, что она нераздельно соединена со "свободой гражданской и политической. В ней заключается истинная сила и слава народов: республиканский Рим возбуждает в нем уважение ("я сердцем римлянин, кипит в груди свобода!"[417]). Вней же слава и честь царей: он воспевает Александра "словами истины, свободными, простыми"[418] не за империализм, а за то, что он несет народам Европы освобождение: "Ужель свободны мы? Ужели грозный пал?" Европа обнимает царя "освобожденною от рабских уз рукою". Даже величие Наполеона не в его самовластии, а в том, что "он миру вечную свободу из мрака ссылки завещал"...[419] Для себя самого, для России, для всего мира русский поэт ждет этой свободы: "Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой" (Чаадаеву).[420] Ода "Вольность" выражает высший социальный, правовой и политический идеал поэта. Два мощных слова найдены для его запечатления:
Народов вольность и покой.[421]
Так писал он в молодые годы, и вот как к концу дней своих он выразил высшую ценность личной, индивидуальной жизни:
На свете счастья нет,
Но есть покой и воля.[422]
Вольность и покой, покой и воля -- такова альфа и омега его поэзии. Поистине он мог бы сказать о своей лире: "О чем поет? Поет она свободу, не изменилась до конца!"[423] В этом он видит тему зрелого своего творчества и противоположность поэзии юности, воспевавшей любовь, друзей, пиры, "Вакха и Киприду". Тоже вольность, но вольность иного произвола. Отныне он решает иное:
Разбей изнеженную лиру --
Хочу воспеть свободу миру.
На тронах поразить порок.[424]
Но может ли человек окончательно отказаться от свободы, потерять самое чувство, самый инстинкт свободы? С точки зрения рефлексологии Павлова приходится ответить отрицательно, ибо существует безусловный рефлекс, свойственный всему живому; пойманное животное, насекомое, даже растение делают все движения для освобождения, то же, конечно, и человек. Все живое хочет "дышать свободно", т. е. на всякое препятствие каким-либо жизненным функциям отвечает безусловным рефлексом освобождения. Откуда же в таком случае потеря свободы, властвование и подчинение? Дело в том, что существует другой рефлекс, столь же безусловный, столь же фундаментальный для всего живого, но противоположный первому: это безусловный рефлекс власти, захвата, присвоения, овладения. Ребенок схватывает каждую вещь и тянет себе в рот, животное стремится догнать и схватить добычу; человек стремится захватить, присвоить и подчинить себе все, что может, и прежде всего своего ближнего. Похоть господства есть одна из самых сильных страстей. Эти два противоположных рефлекса или два врожденных рефлекса (Павлов говорит, что рефлекс и инстинкт -- это то же самое) -- безусловны в том смысле, что они даны по природе, даны от рождения, им не нужно учиться, они не созданы культурой, они элементарны и стихийны, как сама жизнь. Но культура может их воспитывать, облагораживать, превращать из стихийных сил в культурные ценности. Они противоположны и потому могут противоречить друг другу: конфликт власти и свободы есть постоянная тема личной жизни и жизни народов. Но они могут быть согласованы друг с другом, могут восполнять друг друга и служить друг другу (такова власть права и справедливости, защищающая свободу). Здесь лежит целый узел проблем, отсюда развертывается сложная диалектика свободы. Она присутствует во всем творчестве Пушкина. Трагизму власти и свободы посвящены главные его произведения: "Борис Годунов", "Капитанская дочка", "История Пугачевского бунта", "Скупой рыцарь", "Полтава", "Андрей Шенье", "Вольность". Пушкин знал до конца, в чем состоит этот трагизм, знал и то, в чем состоит его разрешение. Трагизм власти в том, что она может быть соединена с преступлением; разрешение трагизма состоит в оправдании власти, в том, что она может дать личности и народу "вольность и покой".
Трагический конфликт есть источник мудрости, ибо он пробуждает и очищает дух и требует решения. Но мудрость поэтов, мудрость Пушкина, выражает себя иначе, нежели мудрость философов, ученых и политиков: не в понятиях и доказательствах, не в системах и в учениях, не в идеологиях -- но в живых образах, в символах, в разных воплощениях прекрасного слова.
Воля к власти, так же как и воля к восстанию и освобождению, изображается у него в ряде живых людей. Он глубочайшим образом проник в психологию того рода людей, который был ему самому абсолютно противоположен: люди, жаждущие власти и требующие подчинения, живут не для чего иного как "для житейского волненья, для корысти и для битв".[425] Их крайнюю противоположность составляют люди подлинной и высшей свободы, такие, которые не ищут власти и не принимают подчинения. Они суть истинно "свободорожденные" и живут "для вдохновения, для звуков сладких и молитв". Из этих слов ясно, кто эти люди: это поэты, художники, ученые, мыслители, пророки, апостолы -- люди творческого духа, люди "вдохновения" ("поэты" в греческом смысле этого слова, т. е. "творцы"). Пока они верны своему призванию, они не хотят "ни царствовать, ни господствовать".[426] Пушкин указал их высокое предназначение: "божественный глагол"[427] призывает их к свободному служению через красоту, истину, мудрость и пророческое слово ("глаголом жги сердца людей"[428]). Такие люди "не надеются на князей, на сынов человеческих"... "К ногам народного кумира не клонят гордой головы".[429] К ним принадлежал сам Пушкин, к ним же принадлежал и Павлов. Не следует забывать при этом, что рефлекс свободы врожден каждому человеку, хотя далеко не каждый достигает той высшей духовной свободы, которую Пушкин противопоставил "житейскому волненью".
Из этого не следует, что свобода понятна и ценна только каким-то аристократам духа: открытие и откровение есть удел немногих, но пользование открытиями есть удел всех, и для этого тоже нужна свобода. Свобода слова и мысли одинаково нужна как тем, кто имеет нечто сказать, так и тем, кому нужно нечто услышать. Способность воспринимать чужое творчество, питаться и восхищаться им есть тоже активность свободного духа. Если Пушкин дорог нам всем, то это значит, что вольность Пушкина, "святая вольность" еще звучит в каждой душе.
Удивительно то, что, изображая типы людей ему противоположных, Пушкин угадал и определил их бессознательную сущность, их основной инстинкт, совершенно аналогично тому, как это делал в наши дни Павлов в своей рефлексологии или как это делает современный психоанализ. Пушкин определил их через "корысть и битвы"; но это два проявления одного и того же врожденного инстинкта захвата, завоевания, покорения, присвоения. Война была источником рабства и ограбления. "Корысть и битвы", "злато и булат" -- вот две формы захвата власти, две формы похоти господства:
Всё мое, сказало злато;
Всё мое, сказал булат.[430]
Богатство через власть или власть через богатство, -- но всегда власть в конце концов. Материализм со своей психологией "интересов" ничего в этом не понимает. Скупой рыцарь говорит: "Мне все подвластно, я же ничему; я знаю власть мою, с меня довольно сего сознания... И музы дань свою мне принесут, и вольный гений мне поработится, и добродетель и смиренный труд".[431] Совершенно то же самое и с гораздо большим правом и основанием мог бы сказать современный вождь любого тоталитарного государства. При этом богатство через власть гораздо надежнее, нежели власть через богатство; последнее всегда может быть отнято властью.
Несмотря на упоение властью, скупой рыцарь, однако, несчастлив, так же несчастлив, как и настоящий властитель и царь Борис Годунов: "Достиг я высшей власти, шестой уж год я царствую спокойно, но счастья нет моей измученной душе...".[432] Почему же счастья нет, спокойствия нет? А потому, что "жалок тот, в ком советь не чиста", потому, что "мальчики кровавые в глазах", потому, что власть соединена с преступлением и существует "когтистый зверь, скребущий сердце, -- совесть: нежданный гость, докучный посетитель...".[433] Далеко не всякая власть оправдана, и слишком часто она связана с преступлением ("я свистну, и ко мне послушно, робко вползет окровавленное злодейство, и руку будет мне лизать, и в очи смотреть, в них знак моей читая воли"[434]).
Удивительно то, что это остается верным для самых различных носителей власти: для Иоанна Грозного, не лишенного величия, но и преступного безумия; для Бориса Годунова, трезвого, умного и вовсе не жестокого. Даже лучшие наши монархи, как Екатерина Великая, Петр Великий, Александр "Благословенный", связаны с преступлением (с мужеубийством, сыноубийством, отцеубийством). Принятие преступления есть ахиллесова пята власти. Трудно решить, можно ли совершенно уничтожить в человеке совесть (например, при помощи материалистического миросозерцания, при помощи атеизма), но одно несомненно: невозможно устранить тревогу и страх тиранов, вечную угрозу свержения власти. Этот страх защищается устрашением, т. е. террором. Отсюда возрастающая бдительность и тревога власти, ибо безусловный рефлекс свободы неуничтожим. Таково трагическое противоречие власти; казалось бы, давно найдено его разрешение в современном праве и государстве, но нет: оно стоит перед нами во всей своей силе и сейчас и снова требует разрешения. Вот почему высшая свобода духа отвергает тот демонический элемент, присущий власти, который составляет ее вечное искушение и который был отвергнут Богочеловеком: необходимость преклониться пред духом зла. ("Дам Тебе власть над всеми царствами мира, если падши поклонишься мне, ибо она принадлежит мне, и я кому хочу даю ее"[435]). Вот почему тщетно возлагать надежду на сильную власть как на единственное средство спасения: "не надейся на князи... в них бо нет спасения", но еще меньше можно надеяться на пугачевых, на самозванцев, узурпаторов, революционных тиранов, "вождей" всякого рода, еще меньше можно называть их "гениями". Здесь должно прозвучать суровое слово поэта: "Гений и злодейство -- две вещи несовместные!"[436] Гений и вольность -- две вещи нераздельные! Вольному гению нет места среди тиранов и рабов.
* * *
Вольный гений России, вольный гений Пушкина, который никому и никогда не покорялся: ни Александру, ни Николаю, ни Пугачеву, ни декабристам, ни якобинцам, ни "общественному мнению", ни социальному заказу, ни общей полезности. Лишь одному зову он покорен: "Божественному глаголу", лишь только он "до слуха чуткого коснется".[437]
Но Пушкин изображает не только трагедию власти, но и трагедию свободы. Обе тесно связаны между собой. Свобода может переходить в произвол, в своеволие страстей, в разбойничью "вольницу", в народный бунт, "бессмысленный и беспощадный",[438] и, наконец, в тиранию. Тиран отнимает всю свободу. У всех и присваивает ее исключительно себе. Но такая "свобода" есть преступный произвол, уничтожающий подлинную свободу. "Ты для себя лишь хочешь воли", -- говорит старый цыган тираническому Алеко. Тирания ревности делает его убийцей, и вот что говорит ему истинная "вольность":
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов;
Но жить с убийцей не хотим.[439]
В истории народов и царей дело не решалось с такой мудрой простотой.
Трагедия власти состоит в том, что она пробуждает протест революционной свободы; трагедия революционной свободы состоит в том, что она пробуждает врожденный инстинкт власти в самих освободителях. Свержение власти превращается в присвоение власти, и притом наихудшей. Трагедия власти и свободы сводится к одной и той же теме тирании и ее свержения:
Питомцы ветреной Судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы![440]
Начало трагедии дано в оде "Вольность" (1817 г.). Она изображает легальную тиранию и ее свержение. Дальнейшее развитие трагедии дано в "Андрее Шенье" (1825 г.), где появляется другая тирания, свергающая первую, тирания революционная. Но вечный протест вольности против неволи выражен здесь в таких словах, которые применимы ко всякой тирании, ибо выражают самое ее существо:
Увы! куда ни брошу взор --
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
...................................
Воссела -- Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
Ко всякому тирану на земле, к бывшему и будущему одинаково, могут быть отнесены пушкинские слова пророческого гнева:
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты Богу на земле.
Пушкин так же, как Толстой и Достоевский, понимал, что злая власть, тирания есть предел зла на земле, царство "Великого Инквизитора".
Первое трагическое столкновение власти и революционной свободы, первое восстание свободы в истории. совершается против патриархальной, легальной тирании.
Поразительно описание того, как возникает пред ним жуткая картина убийства императора Павла в этом жутком и призрачном городе:
Когда на мрачную Неву
Звезда полуночи сверкает
.................................
Глядит задумчивый певец
На грозно спящий средь тумана
Пустынный памятник тирана,
Забвенью брошенный дворец --
И слышит Клии страшный глас
За сими страшными стенами,
Калигулы последний час
Он видит живо пред очами.
Но вот что удивительно: несмотря на все отвращение и ненависть к тирану, поэт с безошибочным моральным чутьем и свободой морального суждения видит всю отвратительность потаенного предательского цареубийства:
Он видит -- в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъемный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной...
О стыд! о ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары...
Погиб увенчанный злодей.
Да, "злодей", но все же его убийство остается подпольным, предательским, зверским, бесславным -- если вспомнить всё, увидеть всё, как было, то не радость ощущаешь, а "стыд и ужас". Иначе и не может чувствовать тот, кто при всей вольности своей был христианин, кто мог сказать, что "чувства добрые он лирой пробуждал".[441] Но вот другая сцена цареубийства встает в воображении поэта: казнь Людовика XVI. Этого доброго семьянина, бесхарактерного и тяжелого на подъем, уж никак нельзя назвать тираном и злодеем; трудно найти о нем более верное слово, чем то, которое здесь стоит:
О мученик ошибок славных,
За предков в шуме бурь недавных
Сложивший царскую главу.[442]
Вдумайтесь в эти слова, и пред вами встанет другая тень другого "мученика ошибок", идущих по преемственности от предков: тень последнего русского императора, по своему характеру столь похожего на последнего предреволюционного французского короля. Но здесь отвращение к цареубийству становится у поэта еще более глубоким и обоснованным: это не простое отвращение к убийству или казни, это осуждение преступления и беззакония, которые совершил народ и избранные им тираны, "Убийца с палачами":
Восходит к смерти Людовик
В виду безмолвного потомства,
Главой развенчанной приник
К кровавой плахе вероломства.
Молчит закон -- народ молчит,
Падет преступная секира...
И се -- злодейская порфира
На галлах скованных лежит.
Таково гневное осуждение казни Людовика.
Вот что значит настоящая свобода морального суждения, не признающая никаких лозунгов толпы, никакой тирании революционного комплекса. Для революционной власти и ее вождей всякого короля и императора полагается считать "деспотом, пирующим в роскошном дворце".
Я не знаю более свободного ума в России, нежели Пушкин. Вот еще пример: в известном смысле он сочувствует декабристам, как борцам за свободу, после их осуждения он их жалеет и утешает, он пишет стихотворение "Во глубине сибирских руд...", но его пронзительный насмешливый ум, его безошибочное зрение художника не могло не видеть всей бестолковщины этого первого интеллигентски-дворянского путча за "Константина и конституцию". [443]
Пушкин не знал страха вообще. Он был достаточно благороден и смел, чтобы сказать Николаю: "был бы с ними", но и достаточно умен, чтобы понять, что из этого ничего не могло выйти. Обо всем этом Пушкин мог говорить с Николаем I и так говорить, что Николай назвал его "самым умным человеком в России".
Конфликт власти и свободы составляет центральную тему зрелого драматического творчества Пушкина. Трагедия свободы есть вечная судьба человечества и вечная тема великих трагиков и поэтов от Эсхила до Шекспира и от Шекспира до Гете, Шиллера[444] и нашего Пушкина.
Первым актом этой трагедии является патриархальная тирания легального самовластия. Вторым актом является свержение тирании во имя революционной свободы. Третьим актом будет революционный террор и возникновение революционной тирании. Четвертый акт: свержение революционной тирании и торжество правовой свободы.
Для изображения этого постоянно повторяющегося ритма Пушкин берет французскую революцию как символ, как прообраз. И действительно, она осталась прообразом для философов, поэтов и политиков, осталась грозным символом и моральной проблемой. Не историю французской революции он изображает, конечно, а судьбу многих грядущих революций. С "Андреем Шенье" он отождествляет самого себя, обращаясь к той же самой богине свободы:
Открой мне благородный след
Того возвышенного галла,
Кому сама средь славных бед
Ты гимны смелые внушала.[445]
Патриархальная монархия есть детство народов. Власть "царя-батюшки" есть продолжение отцовской власти. Но неизбежно столкновение сыновней свободы с отцовским самовластием, если только отец не освобождает сына добровольно. [446] Конфликт власти и свободы, подчинения и восстания -- неизбежен и в личной и социальной жизни. Альберт восстает против злой воли отца ("Скупой рыцарь"). Но и любящая власть может переживаться как тирания. "Нет тирании сильнее, чем тирания родительской любви", -- сказал Шиллер. Вот почему никакая патриархальная идиллия, никакой "просвещенный абсолютизм" (а действительно просвещенным он бывает весьма редко) не может уничтожить пробуждения свободы. Обычно она появляется в ореоле героизма и идеализма и содержит в себе благородный протест против преступлений и ошибок власти. Революция переживается как торжество. как радость освобождения. Это ее романтический, "жирондистский" момент. Так начинается второй акт исторической драмы:
Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство![447]
Но это блаженство длится лишь один момент. Романтика и риторика революционной свободы сменяется отвратительной реальностью: священная свобода исчезает "в порывах буйной слепоты, в презренном бешенстве народа",[448] скрывается в "кровавой пелене", в бунте "бессмысленном и беспощадном". Пушкин и Шиллер оба -- поэты революционной свободы, одинаково изображают это "презренное бешенство" (см. "Песнь о колоколе" Шиллера). Что здесь появляется некая "бесовская одержимость", в этом не сомневались ни Достоевский, ни Толстой. И сколько раз еще она появлялась и будет появляться во всякого рода "освобождениях"!
Но бунт и хаос произвола проходят быстро, как стихийное бедствие. Начинается новое действие драмы, еще более мрачное и как бы безнадежное. "Слабосильные бунтовщики не могут вынести своей свободы и ищут, пред кем преклониться" (Достоевский).[449] Возникает "Совет народных комиссаров" и "Революционный трибунал" (термины французской революции): "Совет правителей бесславных, сих палачей самодержавных...".[450]
Но эти "советы" мало с кем советуются. Не существует никакой диктатуры класса или партии, всякая диктатура в конце концов единолична. Всякая свобода, даже внутри правящей партии, уничтожена:
Над трупом вольности безглавой
Палач уродливый возник --
Презренный, мрачный и кровавый,
Апостол гибели, усталому аиду
Перстом он жертвы назначал...
Жертвы -- из собственной якобинской партии.
Здесь трагизм свободы достигает своего высшего напряжения: всякая "вольность" умерла, воля и сопротивление обезглавлены. Вот какими словами "вольный гений" нашего Пушкина выражает ужас и горе второй тирании.
O горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Такова удивительная диалектика революции, таков ее повторяющийся ритм: революция уничтожает ту самую свободу, ради которой она возникла, и рождает тиранию, стремящуюся сохранить самое себя, т. е. снова "консерватизм" и реакцию, всего более боящуюся новой революции и нового восстания свободы. Нагромождение грехов и ошибок легальной власти отмщается нагромождением злодеяний беззаконной тирании.
И все же идеал свободы не может быть уничтожен. Никогда "вольность" Пушкина не вступит на путь чистой реакции, на путь "Великого Инквизитора", на путь Победоносцева; никогда он не скажет злорадно: вот до чего доводит ваша свобода! Напротив, более, чем когда-либо, свобода остается для него священной, и он верит в ее конечную победу:
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет -- не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас: целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой:
Но ты придешь опять со мщением и славой, --
И вновь твои враги падут.
И верит поэт, что никто и никогда этой исконной стихии вольности укротить, закабалить и подавить до конца не сможет. Всякая тирания осуждена на падение и морально и природно. Да, это так, подтвердит ученый, академик Павлов: рефлекс свободы есть безусловный рефлекс или неискоренимый инстинкт. Поэт имел основание верить в падение второго самодержавия, как он верил в падение первого:
И час придет... и он уж недалек:
Падешь, тиран! Негодованье
Воспрянет, наконец. Отечества рыданье
Разбудит утомленный рок.
Однако времена и сроки здесь неизвестны. Ритм истории не есть астрономический ритм, и точные предсказания здесь невозможны: "историк не астроном и провидение не алгебра" (этот замечательный афоризм тоже принадлежит Пушкину).[451] "Термидор" может длиться много лет, может длиться и столетия и кончится вместе с гибелью государства. Рим никогда не восстановил республиканских свобод и погиб, когда империя потеряла свою правовую основу. В каком-то смысле Пушкин прав: "Свободой Рим возрос, а рабством погублен".[452] Трагедия свободы как раз и заключается в этой неизвестности: а что, если это конец? Победа абсолютного зла может казаться окончательной: тирания умеет сохранять себя; народы могут приспособиться и покориться. Отсюда рождается безнадежность и резиньяция и презрение к человеку:
Паситесь, мирные народы!
Вас не пробудит чести клич,
К чему стадам дары свободы:
Их должно резать или стричь.[453]
Однако это лишь подходящий момент, гений свободы не может "оставить надежду навсегда".[454] Третье действие не есть последнее. Зло, как и болезнь, не обладает вечностью, оно кончается или смертью, или выздоровлением и искуплением. Пока существует жизнь, существует и рефлекс свободы. "Чести клич" еще звучит в душе. Против второй тиранки, основавшей и сковавшей могучий поток свободы, поэт призывает вторую революцию, более мощную и стихийную, чем первая:
Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Вы, ветры, бури, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот --
Где ты, гроза, символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.[455]
Четвертое действие истории есть неизбежная ликвидация второй тирании и второго самовластия ("сих палачей самодержавных"), Но как сделать, чтобы этот процесс не был вечным возвращением, вечной сменой революции и реакции? Ни то ни другое не дает истинной свободы. Подлинная свобода есть свобода творчества, но творчество требует известного покоя, порядка жизни. Перманентная революция так же неблагоприятна для творчества, как и тирания. Вот почему Пушкин выражает свой социальный идеал следующими словами:
"Народов вольность и покой".[456]
И они достижимы лишь там, "где крепко с вольностью святой законов мощных сочетанье". Иначе говоря, свобода обеспечивается и реализуется только в формах права и справедливости. Выражаясь современным юридическим языком, мы можем сказать, что мудрость Пушкина, пророческая мудрость, состояла в том, что в свой "жестокий век" он утверждал ценность либерального правового государства, за которое человечество все еще принуждено бороться. Сам он называл себя "либералом". Всегда и всюду он был и навеки будет с теми, кто выбирает свободу, а не тоталитарное подчинение власти, хотя бы оно обеспечивало каждому "печной горшок", полный каши, который "поденщику, рабу нужды, забот -- всего дороже".[457] Но что такое "тоталитарная власть", что такое самовластие и кого можно назвать тираном? Простой и точный ответ гласит: того, кто свою власть и силу ставит выше права и закона. [458] Тираном может быть масса со своими вождями, сам народ в своем "презренном бешенстве" или его властители и цари:
И горе, горе племенам,
............................
Где иль народу иль царям
Законом властвовать возможно![459]
Только свободное правовое государство оправдывает власть, дает ей право на существование (иначе она "от дьявола"), Пушкин говорит царям и властителям: