Врангель Александр Егорович, барон (1833-?) -- юрист, дипломат и археолог. В 1854 году был назначен прокурором в Семипалатинск, где находился в это время на солдатской службе сосланный в Сибирь Ф. М. Достоевский. Либеральная прокурорская деятельность Врангеля, его стремление облегчить участь "невольных" преступников из низших слоев населения, общение с сосланными поляками вызывали неудовольствие местных властей (это явилось одной из причин скорого отъезда Врангеля из Семипалатинска). В Сибири он познакомился с декабристами И. И. Пущиным, М. И. Муравьевым, Н. В. Басаргиным, И. А. Анненковым, П. Н. Свистуновым и долгое время состоял в переписке с ними.
Свободное от службы время Врангель посвящал занятиям естественными науками, путешествиям. В Петербург он возвратился весной 1857 года и в том же году отправился в экспедицию с эскадрой, которая должна была прийти кругосветным путем к берегам Восточного Китая, Японии и к устью Амура; был назначен секретарем начальника экспедиции со специальным заданием -- собрать естественно-историческую коллекцию и сделать точное описание путешествия.
В 1858-1859 годах Врангель участвует в подготовке Айгунского договора с Китаем. С этого времени и до 1906 года, с небольшим перерывом, он успешно продвигается по дипломатической службе. Выйдя в отставку, Врангель написал книгу "Воспоминания о Достоевском в Сибири в 1854-1856 гг.", впервые напечатанную в газете "Новое время" за 1908-1909 годы (подробнее о Врангеле см. Письма, I, 517-518; а также "Geschichte der Familie von Wrangel vom Jahre zwolfhundertfunfzig bis auf die Gegenwart", Berlin und Dresden, 1887, t. I, SS. 381-387).
Дружеские отношения Достоевского с Врангелем начались с 1854 года. В Семипалатинске Врангель ввел Достоевского в высший административно-чиновничий мир, благодаря чему облегчились тяжелые условия его солдатской службы. С Врангелем, как с человеком образованным, мягким, отзывчивым, Достоевский делился своими мыслями. Врангель много помогал Достоевскому материально, и не только в период их близких дружеских отношений, но и позднее -- в 60-е годы.
В письме к А. Н. Майкову 18 января 1856 года Достоевский писал: "Александр Егорович, барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из Лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске; мы с ним сошлись, и я полюбил его очень. <...> Чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородное сердце, есть ум, -- но сердце слабое, нежное, хотя наружность с первого взгляда имеет некоторый вид недоступности <...>. Круг полуаристократический или на 3U аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо он с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния. <...> Добра он мне сделал множество. <...> Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное" (Письма, I, 164-165).
Оборвавшаяся на время переписка Достоевского с Врангелем возобновилась в 1864 году и продолжалась с большими перерывами до 1866 года. В ответ на письмо Врангеля в 1864 году Достоевский сообщил о своем несчастье -- смерти жены, М. Д. Исаевой, и брата, о тяжелом материальном положении, связанном с прекращением журнала "Эпоха". На обратном пути из Баден-Бадена, где Достоевский лечился, он заехал к Врангелю в Копенгаген. Встречались они несколько раз и в Петербурге. Но прежние дружеские отношения не возобновлялись. Последняя их встреча состоялась в 1873 году в Петербурге.
Книга Врангеля о Достоевском -- одно из немногих свидетельств современников о жизни писателя в период его сибирской ссылки. В ней подробно освещена бытовая обстановка жизни Достоевского, охарактеризован круг лиц, с которыми он общался в этот период. В книге отражены и несколько эпизодов из личной жизни писателя: история его женитьбы на М. Д. Исаевой и история его освобождения из сибирской ссылки. В связи с краеведческими интересами Врангеля в книгу включены сведения о политическом и экономическом положении населения и ссыльных в Сибири в период пребывания там Достоевского.
Из "Воспоминаний о Ф. М. Достоевском в Сибири"
Достоевский не знал, кто и почему его зовут, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, -- что, мол, я за человек? Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет "господин стряпчий уголовных дел". Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив. <...>
Весною 1854 года, по освобождении из каторги, Достоевский, как известно, был переведен солдатом без выслуги в Семипалатинск, куда и был доставлен по этапу вместе с другими. Первое время, очень недолго, он жил вместе с солдатами в казарме, но вскоре, по просьбе генерала Иванова и других, ему разрешили жить особо, близ казарм, за ответственностью его ротного командира Степанова. Он, кроме того, состоял под наблюдением своего фельдфебеля, который за малую "мзду" не особенно часто беспокоил его. <...>
В мое время Семипалатинск <...> был полугород-полудеревня. Все постройки были деревянные, бревенчатые, очень немногие обшиты досками. Жителей было пять-шесть тысяч человек вместе с гарнизоном и азиатами, кокандскими, бухарскими, ташкентскими и казанскими купцами. Полуоседлые киргизы жили на левом берегу, большею частью в юртах, хотя у некоторых богачей были и домишки, но только для зимовки. Их насчитывали там до трех тысяч. <...>
Я думаю, во всем городе газеты получали человек десять -- пятнадцать, да и не мудрено, -- люди в то время в Сибири интересовались только картами, попойками, сплетнями и своими торговыми делами. Не забывайте, что в это время шла Крымская война, но ею мало интересовались! уж слишком было далеко, да это и не было свое, "сибирское" дело. Сибиряки держали себя тогда особняком и говорили: "Он из России".
Я выписал три газеты: "С.-Петербургские академические ведомости", "Augsburger allgemeine Zeitung", '"Independence Beige", к великому удовольствию Федора Михайловича, который с особенной любовью читал "Independence Beige", не говоря уже о русской газете. "Augsburger Zeitung" он не трогал, мало понимая тогда по-немецки и не любя этого языка.
Семипалатинск делится на три части, разделенные песчаными пустырями. На север лежала казацкая слободка, самая уютная, красивая, чистая и благообразная часть Семипалатинска. Там был сквер, сады, довольно приглядные здания полкового командира, штаба полка, военного училища и больницы. Казарм для казаков не было -- все казаки жили в своих домах и своим хозяйством.
Южная часть города, татарская слобода, была самая большая; те же деревянные дома, но с окнами на двор -- ради жен и гарема. Высокие заборы скрывали от любопытных глаз внутреннюю жизнь обывателя-магометанина; кругом домов ни одного дерева -- чистая песчаная пустыня. <...>
Среди этих двух слобод, сливаясь с ними в одно, лежал собственно русский город с частью, именовавшеюся еще крепостью, хотя о ней в то время уже и помину не было. Валы были давно снесены, рвы засыпаны песком, и только на память оставлены большие каменные ворота. Здесь жило все военное: помещался линейный батальон, конная казачья артиллерия, все начальство, главная гауптвахта и тюрьма -- мое ведомство. Ни деревца, ни кустика, один сыпучий песок, поросший колючками.
Здесь жил и Достоевский. У меня сохранился рисунок его хаты.
Я жил на самом берегу Иртыша, близ губернатора; неподалеку был остров с огородами и бахчами дынь и арбузов. Против моих, окон, по ту сторону реки, было киргизское поселение и расстилалась необозримая степь с синими горами Семитау, за семьдесят верст вдали на горизонте. <...> Я платил за квартиру в три комнаты с переднею, конюшнею, сараем и еще помещением для троих людей, за нашу еду, отопление -- тридцать рублей в месяц. Федор Михайлович за свое помещение, стирку и еду пять рублей. Но какая вообще была его еда! На приварок солдату отпускалось тогда четыре копейки, хлеб особо. Из этих четырех копеек ротный командир, кашевар и фельдфебель удерживали в свою пользу полторы копейки. Конечно, жизнь тогда была дешева: один фунт мяса стоил грош, пуд гречневой крупы -- тридцать копеек. Федор Михайлович брал домой свою ежедневную порцию щей, каши и черного хлеба, и если сам не съедал, то давал своей бедной хозяйке. <...>
Правда, Федор Михайлович часто обедал у меня, да и знакомые его приглашали. Хата Достоевского находилась в самом безотрадном месте. Кругом пустырь, сыпучий песок, ни куста, ни дерева. Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою, в которую я всегда влезал нагибаясь, -- тоже исторически установившийся в то время расчет строить низкие калитки: делалось это, как мне говорили, для того, чтобы легче рубить наклоненную голову случайно ворвавшегося врага. Злая цепная собака охраняла двор и на ночь спускалась с цепи.
У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак. Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель Федора Михайловича, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные. Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою -- стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином еще не существовало -- я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Федор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях.
С каждым днем мы ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай -- бесконечные стаканы -- и курить мой "Бостанжогло" (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил "Жукова". Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова. <...>
Развлечений в Семипалатинске не было никаких. За два года моего пребывания туда не заглянул ни один проезжий музыкант, да и фортепьяно было только одно в городе, как редкость. Не было даже и примитивных развлечений, хотя бы вроде балагана или фокусника. Раз, помню, писаря батальона устроили в манеже представление, играли какую-то пьесу. Достоевский помогал им советами, повел и меня смотреть. <...>
По мере сближения с Достоевским все теснее, отношения наши стали самые простые и безыскусственные, -- двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. Как сейчас вижу его в одну из таких минут; в это время он задумал писать "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково" (см. письмо Майкову) {Сборник Н. Н. Страхова1. (Прим. А. Е. Врангеля.)}. Он был в заразительно веселом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки, распевал какие-то отрывки из оперы, но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть. <...>
Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго <...>.
Когда Федор Михайлович был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина; любимые его стихи были "Пир Клеопатры" ("Египетские ночи"). Лицо его при этом сияло, глаза горели.
Чертог сиял. Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир;
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир!
Как-то вдохновенно и торжественно звучал голос Достоевского в такие минуты. <...>
Но вернемся к дорогому Федору Михайловичу, которого я от души уже в то время полюбил; а как высоко я его ценил, лучшим подтверждением могут служить сохранившиеся до сих пор мои письма к родным из Сибири. Вот что я читаю в одном из них, помеченном вторым апреля, Семипалатинск: "Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня. С ним я занимаюсь ежедневно, и теперь будем переводить философию Гегеля и "Психию" Каруса. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной..." <...>
Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, -- все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом.
"Ах, милый друг, Александр Егорович, да такими ведь их бог создал", -- говаривал он. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Кто не помнит его заботливости о семье его брата Михаила Михайловича (см. его письма ко мне), его попечения о маленьком Паше Исаеве2 и о многих других.
Бывали у нас с ним беседы и на политические темы. О процессе своем он как-то угрюмо молчал, а я не расспрашивал. Знаю и слышал от него только, что Петрашевского он не любил, затеям его положительно не сочувствовал и находил, что политический переворот в России пока немыслим, преждевременен, а о конституции по образцу западных -- при невежестве народных масс -- и думать смешно. Я как-то раз писал ему из Копенгагена и сказал, что не доросла еще Россия до конституции и долго еще не дорастет, что один земский собор совещательный необходим. На это Достоевский ответил письмом, что во многом он согласен со мною3.
Из товарищей своих Федор Михайлович часто вспоминал Дурова, Плещеева и Григорьева. Ни с кем из них в переписке не состоял, через мои руки шли только письма к брату его Михаилу, раз к Аполлону Майкову, тетке Куманиной и молодому Якушкину. <...>
Однообразно-томительно текла наша жизнь. Я мало кого посещал, сидел более дома, много читал, много писал. <...>
Федор Михайлович общался немного более меня, особенно часто он навещал семью Исаевых. Сидел у них по вечерам и согласился давать уроки их единственному ребенку -- Паше, шустрому мальчику восьми-девяти лет. Мария Дмитриевна Исаева4 была, если не ошибаюсь, дочь директора гимназии в Астрахани и вышла там замуж за учителя Исаева5. Как он попал в Сибирь -- не помню. Исаев был больной, чахоточный и сильно пил. Человек он был тихий и смирный. Марии Дмитриевне было лет за тридцать; довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он "без будущности", говорила она, Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости. Достоевский пропадал у Исаевых по целым дням, усиленно тащил и меня, но несимпатична мне была та среда ради мужа ее. <...>
Летом Семипалатинск невыносим; страшно душно, песок накаляется под палящими лучами солнца донельзя. Малейший ветер подымает облака пыли, и тончайший песок засыпает глаза и проникает повсюду. Жара в тени в июне доходила до 32o Реомюра. Я решил переехать за город в апреле, как только степь и деревья зазеленеют. Во всем Семипалатинске была одна дача с огромным садом, за Казацкою слободкою близ лагеря. Это было на руку и Федору Михайловичу, и я предложил ему переехать ко мне из своей берлоги. Дача эта принадлежала богатому купцу-казаку и именовалась "Казаков сад" <...>.
Я еще зимою выписал всевозможных семян цветов, овощей и луковиц из Риги. В городе на дворе уже заблаговременно мы устроили парники и подготовили рассаду. Достоевского это чрезвычайно радовало и занимало, и не раз вспоминал он свое детство и родную усадьбу.
В начале апреля мы с Федором Михайловичем переехали в наше Эльдорадо -- в "Казаков сад". Деревянный дом, в котором мы поселились, был очень ветх, крыша текла, полы провалились, но он был довольно обширный, -- и места у нас было вдоволь. Конечно, мебели никакой -- пусто, как в сарае. Большое зало выходило на террасу, перед домом устроили мы цветники. <...>
Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае.
Цветниками нашими мы с Федором Михайловичем занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид.
Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие. <...>
Однажды Федор Михайлович является домой хмурый, расстроенный и объявляет мне с отчаянием, что Исаев переводится в Кузнецк, верст за пятьсот от Семипалатинска. "И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!" -- горько твердил он.
Действительно, вскоре состоялся перевод Исаева в Кузнецк. Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у Исаевых оказались долги, пришлось все распродать -- и двинуться в путь все же было не на что. Выручил их я, и собрались они наконец в путь-дорогу.
Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок. Много лет спустя он напоминает мне об этом в своем письме от 31 марта 1865 года. Да! памятный это был день.
Мы поехали с Федором Михайловичем провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью; я взял Достоевского в свою линейку. Исаевы поместились в открытую перекладную телегу -- купить кибитку у них не было средств. Перед отъездом они заехали ко мне, на дорожку мы выпили шампанского. Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Федор Михайлович пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали... Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал. Дернули лошади, тронулся экипаж, поднялись клубы дорожной пыли, вот уже еле виднеется повозка и ее седоки, затихает почтовый колокольчик... а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам, Я подошел, взял его руку -- он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег -- все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой...
Время взяло свое, и это болезненное отчаяние начало улегаться. С Кузнецком началась усиленная переписка, которая, однако, не всегда радовала Федора Михайловича. Он чуял что-то недоброе. К тому же в письмах были вечные жалобы на лишения, на свою болезнь, на неизлечимую болезнь мужа, на безотрадное будущее -- все это не могло не угнетать Федора Михайловича. Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои "Записки из Мертвого дома", над которыми работал так недавно с таким увлечением. Любимое времяпрепровождение было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведомой, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой. Между нами за все время нашего совместного житья не пробежала ни одна тучка, не было ни одного недоразумения. Он был десятью годами старше и много опытнее меня. Не раз, когда я, по молодости моих лет и житейской неопытности, приходил в отчаяние от окружающей меня гнусной среды, в которой я принужден был работать, когда подчас казалось, силы оставят меня в борьбе со злом, Федор Михайлович всячески поддерживал во мне энергию, подбодрял меня своими советами и участием. За многое я ему благодарен. На многое он открыл мне глаза, и особенно я чту его память за чувство гуманности, которое он вселил в меня. <...>
...Я хочу сказать только несколько слов о том, с какой чуткостью и достоинством, несмотря на свое крайне щекотливое общественное положение, держал себя Достоевский в обществе. Ведь та среда, в которой мы вращались, не отличалась особенной культурностью. Кроме того, начальство там было типа "бурбонов", грубое и заносчивое.
Никогда, конечно, Федор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств. Благодаря своему такту, он, как я упомянул еще в начале своего рассказа, пользовался всеобщим уважением. <...>
Потекла наша жизнь по-старому: Федор Михайлович хандрил или порывисто работал; я, как умел, его развлекал. Да больно уж бедна впечатлениями была наша унылая жизнь. После томительных часов ежедневной службы, к роду которой ни Федора Михайловича, ни мое сердце не лежало, чем заполняли мы наши дни?
Все те же прогулки вдоль Иртыша, уход за цветами, купанье, чаепитие на балконе с длинными чубуками. Впрочем, я, как страстный рыболов, еще удил рыбу, а Достоевский, лежа тут же на траве, читал зачастую вслух, перечитывая большею частью в бессчетный раз скудный запас наших книг. Читал он мне, помню, между прочим "для руководства", Аксакова "Уженье рыбы" и "Записки ружейного охотника". Библиотеки в городе не было. Множество привезенных мною книг по геологии и естественным наукам и другим специальным предметам я дочитал, кажется, до того, что знал наизусть. Достоевский больше предпочитал литературу, и на каждую новую книгу мы набрасывались с жадностью. Но монотонность наших дней искупалась теми минутами, когда на Федора Михайловича находил порыв творчества. Настроение его делалось в то время такое приподнятое, что возбуждение его невольно отражалось и на мне. Казалось, и жизнь семипалатинская становилась как будто сноснее; но настроение это так же внезапно, к сожалению, падало в те времена, как и приходило. Достаточно было невеселой вести из Кузнецка -- и все пропало, хирел и завядал мой Федор Михайлович. <...>
Однажды <...> прибегает Адам и докладывает, что пришла молодая женщина и желает видеть Федора Михайловича, "да и твоего барина".
Ее впустили садом; уже издали Достоевский узнал в ней свою острожную знакомую -- Ваньку-Таньку. Она была дочь цыганки, сосланной за убийство своего мужа из ревности. Сама Танька была замешана в деле ссыльных поляков и венгерцев и бегстве двух из них из Омского острога в 1854 году.
Цель этого побега была крайне сумасбродна: пробраться в степь, поднять недовольных киргизов, присоединиться к ханским войскам и идти с ними освобождать товарищей -- что-то уж больно несуразное.
И вот шумно и радостно вбежала к нам наша новая гостья. Это была смуглая женщина лет двадцати -- двадцати двух; глаза черные, как горящие уголья, жгли, волосы непослушными завитками обрамляли ее лицо; она все время улыбалась, сверкая своими, как отборный жемчуг, зубами. Среднего роста, сухощавая, гибкая и в высшей степени подвижная -- такова была наша посетительница. Встрече с Достоевским, видимо, искренне обрадовалась и, по острожной привычке, говорила ему "ты". Со мной не церемонилась, смело, первая, не ожидая вопросов, подсела к нам, заливаясь звонким смехом и, видимо, желая на меня, как незнакомого еще ей, произвести впечатление. Кокетка она, говорят, была отчаянная и мысли не могла допустить, что кто-нибудь может пройти мимо нее не очарованный. <...>
Достоевскому же эта встреча послужила поводом занести новую главу в свои "Записки из Мертвого дома" (глава IX, Побег). Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением -- "Записками из Мертвого дома". Мне первому выпало счастье видеть Федора Михайловича в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. <...>
После долгих просьб мне удалось наконец, при посредстве военного губернатора, получить согласие батальонного командира на поездку Достоевского со мною в Змеиногорск, куда нас приглашал генерал Гернгросс. Это было недалеко от Кузнецка, и Федор Михайлович мечтал о возможности повидать Марию Дмитриевну, да и побывать в кругу образованных людей в Змеиногорске немало прельщало нас.
По дороге в Локтевском заводе прихватили с собою Демчинского, адъютанта военного губернатора. Так как с ним был близко знаком Федор Михайлович и нередко пользовался его мелкими услугами и в своих письмах ко мне упоминает его имя, скажу несколько слов о нем. Кроме двух артиллерийских офицеров, это был единственный молодой человек, с которым мы вели в Семипалатинске знакомство. Из юнкеров-неучей он был произведен в офицеры и благодаря протекции скоро надел аксельбанты адъютанта. Это был красавец лет двадцати пяти, самоуверенный фат, веселый, обладавший большим юмором; он считался неотразимым Дон-Жуаном и был нахалом с женщинами и грозой семипалатинских мужей. Видя, что начальник его и прочие власти принимают так приветливо Достоевского, желая подъехать и ко мне за протекцией, он проявлял большое внимание к Федору Михайловичу. Искреннего же чувства у него не было: он сам слишком гнался за внешним блеском, и серая шинель и бедность Федора Михайловича были, конечно, Демчинскому далеко не по душе. Он недолюбливал вообще всех политических в Семипалатинске. Впоследствии он поступил в жандармы, или, как их тогда называли, "синие архангелы", и, имея поручение сопровождать партию ссыльных политических в Сибирь, проявлял большую грубость к ним и бесчеловечность. Достоевский не мог с ним не знаться хотя бы потому, что, ввиду служебного положения Демчинского -- адъютантом, Достоевскому то и дело приходилось обращаться к нему, и действительно, тот не раз был ему полезен. Проведя день на Локтевском заводе, мы двинулись дальше. <...>
Мы прогостили в Змиеве пять дней; согласно обычаю, нам отвели квартиру у богатого купца. Радушно встретило нас горное начальство; не знали уж, как нас и развлечь, -- и обеды, и пикники, а вечером даже и танцы. У полковника Полетики, управляющего заводом, был хор музыкантов, организованный из служащих завода. Все были так непринужденно веселы, просты и любезны, что и Достоевский повеселел, хотя М. Д. Исаева и на этот раз не приехала, -- муж был очень плох в то время, но, впрочем, и письма даже Достоевскому она не прислала в Змиев. А Федор Михайлович был на этот раз франт хоть куда. Впервые он снял свою солдатскую шинель и облачился в сюртук, сшитый моим Адамом, серые мои брюки, жилет и высокий стоячий накрахмаленный воротничок. Углы воротничка доходили до ушей, как носили в то время. Крахмаленная манишка и черный атласный стоячий галстук дополняли его туалет. <...>
Говоря о Змеиногорске, я не могу умолчать о знаменитом Колыванском озере, находившемся в восемнадцати верстах от рудника. Все посещавшие Змеиногорск считали долгом побывать на его берегах. Знаменитый барон Гумбольдт при виде этой чудной картины природы был очарован и говорил, что, изъездив весь свет, не видел более красивого места.
Не мог я устоять, чтобы не побывать там. Федору Михайловичу нездоровилось; он был опять не в духе и остался дома. <...>
Много горных озер видел я на своем веку, но того очарования, которое охватило меня здесь, я и теперь забыть не могу. Просто как завороженные смотрели мы, не отрывая глаз, сил не было уйти. Я очень пожалел, что с нами не было Достоевского, полагаю, что такая дивная красота природы пробудила бы влечение к ней у самого равнодушного. А что меня всегда поражало в Достоевском -- это его полнейшее в то время безразличие к картинам природы, -- они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека, со всеми его достоинствами, слабостями и страстями. Все остальное было для него второстепенным. Он с искусством великого анатома отмечал малейшие изгибы души человеческой... <...>
Строили мы планы с Федором Михайловичем о будущем, -- в том, что его ждет скорое помилование, мы не сомневались, так утешительны были последние полученные мною петербургские известия. Ужасно мне было жаль покинуть Федора Михайловича, к которому я так привязался, а тут еще и мой роман, занимавший большое место в моем сердце в то время, крепко приковывал меня к этим местам. Пока что надумали мы с Федором Михайловичем, что я устроюсь на службу в Барнаул, туда же мечтал по своем освобождении перебраться и Достоевский, -- "буду поближе к месту страданий Марии Дмитриевны, а вы к вашей чадолюбивой X.", -- шутливо и весело мечтал Федор Михайлович.<...>
Из немногих посещавших нас последнее время лиц, помню, между прочим, заехал проездом, чтобы повидать Достоевского, молодой, премилый офицер-киргиз, воспитанник Омского кадетского корпуса, внук последнего хана Средней орды Мухамед Ханафия-Валиханов (имя Валиханова упоминается в последних письмах Достоевского ко мне6).
Он познакомился с Федором Михайловичем в Омске у Ивановых и очень полюбил его. <...> Валиханов имел вид вполне воспитанного, умного и образованного человека. Мне он очень понравился, и Достоевский очень был рад повидать его. Впоследствии я встречал его в Петербурге и Париже. Как я узнал, вскоре он погиб, бедняга, от чахотки -- петербургский климат доконал его. <...>
Привязанность Достоевского к Исаевой всегда была велика, но теперь, когда она осталась одинока, Федор Михайлович считает прямо целью своей жизни попечение о ней и ее сироте Паше. Надо знать, что ему хорошо было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой учитель В<ергунов>7, товарищ ее покойного мужа, личность, как говорили, совершенно бесцветная. Я его не знал и никогда не видал. Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклоняться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой.
А как тягостно было его состояние духа, удрученное желанием устроить Марию Дмитриевну, видно из его писем; например: вот несколько строк из письма Достоевского к Майкову от 18 января 1856 года:
"Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня".
Да и все письма ко мне Достоевского, после моего отъезда из Семипалатинска, в этот период его жизни переполнены тревогой о Марии Дмитриевне8. Он доходил до полного отчаяния. 13 апреля 1856 года он пишет мне, в каком грустном, ужасном положении он находится; что если не получит от брата нужные для поездки в Кузнецк сто рублей, то это доведет его до "отчаяния". "Как знать, что случится". Надо полагать, он намекает на нечто трагическое, а что он допускал исход в подобных случаях трагический -- возможно предполагать: не раз на эту тему бывали у нас с ним беседы, и в письме ко мне от 9 ноября 1856 года он говорит: "Тоска моя в последнее время о вас возросла донельзя (я в последнее время, сверх того, и часто болен). Я и вообразил, что с вами случилось что-нибудь трагическое, вроде того, о чем с вами когда-то говорили". В письме ко мне от 13 апреля 1856 года он прибавляет: "Не для меня прошу, мой друг, а для всего, что только теперь есть у меня самого дорогого в жизни".
В письме от 23 мая 1856 года он пишет: "Мои дела ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал". В письме от 14 июля 1856 года: "Я как помешанный... теперь уж поздно". В письме от 21 июля: "Я трепещу, чтобы она не вышла замуж... Ей-богу -- хоть в воду, хоть вино начать пить".
"Если б вы знали, как я теперь нуждаюсь в вашем сердце. Так бы и обнял вас, и, может быть, легче бы стало. Так невыносимо грустно. Я хоть и знаю, что если вы не приедете в Сибирь, то, конечно, потому, что вам гораздо выгоднее будет остаться в России, но простите мне мой эгоизм. И сплю и вижу, чтобы поскорее увидать вас здесь. Вы мне нужны, так нужны!.."
Какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича, судите сами, читая его заботливые хлопоты о своем сопернике -- учителе В<ергунове>. В одном письме ко мне, о котором упоминает Орест Миллер в своем сборнике и которое затеряно9, Достоевский пишет: "на коленях" готов за него (за учителя В<ергунова>) просить. Теперь он мне дороже брата родного, не грешно просить, он того стоит... Ради бога, сделайте хоть что-нибудь -- подумайте, и будьте мне братом родным". Много ли найдется таких самоотверженных натур, забывающих себя для счастья другого.
Но вот 21 декабря 1856 года судьба наконец улыбнулась Федору Михайловичу. В письме от 21 декабря 1856 года Достоевский пишет мне: "Если не помешает одно обстоятельство, то я, до масленицы, женюсь, -- вы знаете, на ком. Она же любит меня до сих пор... Она сама сказала мне: да. То, что я писал вам об ней летом, слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности... Еще летом, по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О! если б вы знали, что такое эта женщина..." <...>
Вернувшись в Семипалатинск из Барнаула, я нашел Достоевского осунувшимся, похудевшим, грустным, совсем убитым. С моим приездом Федор Михайлович приободрился, но мне пришлось его огорчить, сообщив ему о моем скором отъезде из Семипалатинска.
Последние дни перед отъездом пролетели быстро. В конце декабря я собрался в путь. Федор Михайлович весь день со мной не расставался, помогал мне укладываться... Оба мы были в грустном, тревожном состоянии. Невольно набегала мысль... увидимся ли?!
Мы оба, смею думать, в эти два года тесно сжились, полюбили друг друга, привязались, делили радости и горести сибирской жизни, выкладывали, как говорится, друг другу душу. А как это дорого в тяжелые минуты оторванности от всего дорогого, как облегчает это -- поймет всякий, кому случалось быть в таких условиях. <...>
Но... настал и час моего отъезда.
Уже смеркалось.
Вышел Адам, забрал чемоданы, мы обнялись крепко-крепко. Расцеловались и дали слово друг друга не забывать. Как умел, старался я его ободрить и обнадежить.
Оба мы, как и в первое свидание, прослезились.
Уселся я в кибитку, обнял в последний раз моего бедного друга.
Ямщик дернул вожжи, рванулась вперед моя тройка... и поскакал я.
Я оглянулся еще раз назад: в вечернем мраке еле виднелась понурая фигура Достоевского.
А. Е. Врангель
ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ О Ф. М. ДОСТОЕВСКОМ В СИБИРИ"
Отрывки из воспоминаний Врангеля печатаются по книге: А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири. 1854-1856 гг., СПб. 1912.
1 Имеется в виду письмо к А. Н. Майкову от 18 января 1856 года -- единственное известное нам письмо к нему Достоевского за 50-е годы. Письмо было опубликовано Страховым в 1883 году (Биография). Из письма видно, что Достоевский действительно работал тогда над "комическим романом", -- очевидно, "Селом Степанчиковым" (Письма, I, 163-168). 9 мая 1859 года Достоевский писал брату, что заканчивает "Село Степанчиково", над которым работал два года (с перерывом, когда писался "Дядюшкин сон") (там же, I, стр. 244-248).
2 Пасынок Достоевского.
3 По-видимому, имеется в виду письмо к Врангелю от 18 февраля 1866 года, в котором Достоевский писал: "Я очень рад, что Вас так интересует наша внутренняя, русская, умственная и гражданская жизнь". Не называя вопросов, которые затронул Врангель в своем письме, Достоевский сообщил, что он "во многом", "хотя не во всем", согласен с Врангелем (Письма, 1, 433). Об отношении Достоевского к Петрашевскому см. прим. 18 к стр. 168, а также Достоевский среди петрашевцев.
4 Мария Дмитриевна Констант, по первому мужу Исаева -- жена Достоевского. По словам Достоевского, "умна, мила, образованна, как редко бывают образованны женщины" (Письма, I, 208). О трагической любви к ней Достоевского, об отражении этого личного "сюжета" в творчестве его см. комментарий А. С. Долинина (Письма, I, 516-517).
5 Александр Иванович Исаев -- первый муж М. Д. Исаевой.
6 Ч. Ч. Валиханов (1835-1865) -- этнограф и путешественник, познакомился с Достоевским в Омске. С 1856 по 1859 год путешествовал по Илийскому краю, собрал обширный материал по его истории и этнографии. Работы его стали печататься еще при его жизни в "Записках русского Географического общества" (1861), после его смерти целый ряд работ был издан там же под редакцией П. П. Семенова-Тян-Шанского (1868) и Н. И. Веселовского (1905). Известно письмо Достоевского к Валиханову от 14 декабря 1856 года: "Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам". Достоевский советовал ему написать записки о степном быте, "в мечтах... устраивал и лелеял" его судьбу, рисовал ему будущее первого ученого-казаха, достигшего вполне европейского образования (Письма, I, 200-202). В письме к Врангелю от 31 октября 1859 года Достоевский просил его справиться о Валиханове в Географическом обществе: "Я очень его люблю и очень им интересуюсь" (Письма, I, 279).
7 Вергунов Николай Борисович, родился около 1832 года в Томске. В результате хлопот Достоевского получил место учителя в Кузнецке.
8 Письма Достоевского к А. Е. Врангелю см. в т. I Писем.
9 Врангель неточно цитирует письмо от 21 декабря 1856 года (Письма, I, 206). В "Материалах" О. Ф. Миллера оно неправильно датировано 1-м декабря (Биография, 152-153 первой пагинации).