В. В. Маяковский: pro et contra / Сост., вступ. статья,
коммент. В. Н. Дядичева. -- СПб.: РХГА, 2006. (Русский Путь).
OCR Ловецкая Т. Ю.
I. "Весь из мяса, человек весь"
У значительного писатели всегда есть свое "самое главное". У Маяковского главным служит его человек. Человек -- основная тема произведений поэта от "Флейты позвоночника" до "Ленина". Даже там, где на первый взгляд Маяковский как будто говорит о другом, он остается верен своему герою. Герой и тема у него есть. Этим он отличается от многих и многих современных художников, у которых есть материал, глаз, слух, талант, но нет героя. Присутствие его выводит Маяковского из порочной золотой серединки, из ряда так называемых обещающих натур. Своеобразие Маяковского -- от его героя. Здесь истоки его пафоса, основных его мотивов. Иногда писатель напоминает каторжника, прикованного к тачке: тщетно он старается освободиться -- цепи крепки и ковка прочна. Недаром поэт пригвоздил своего человека к невскому мосту и заставляет его стоять из года в год: "Семь лет я стою. Я смотрю в эти воды, к перилам прикручен канатами строк. Семь лет с меня глаз эти воды не сводят. Когда ж, когда ж избавления срок?" Человек -- поэтическое бремя и пленение, радость и надежда, тень, неугомонно и неотвязно следующая за писателем, двойник, друг детства и поверенный, враг и надоедливый, постылый, постоянный гость.
Как же выглядит этот герой, каков он, чего хочет, откуда и куда идет?
Прежде всего он прост, "как мычание". В своей подоплеке он примитивен, первобытен. Человек Маяковского -- сплошная физиология. Он -- из мяса, костей, крови, мускулов. Вспомните широко известные строчки из "Человека":
Две стороны обойдите.
В каждой
Дивитесь пятилучию,
Называются "руки"
Пара прекрасных рук!
Заметьте:
Справа налево двигать могу!
И слева направо.
Заметьте:
Лучшую
Шею выбрать могу
И обовью вокруг.
Черепа шкатулку вскройте,
Сверкнет
Драгоценнейший ум.
Есть ли,
Чего б не мог я!
Хотите, --
Новое выдумать могу
Животное?
Будет ходить
Двухвостое
Или треногое
Кто целовал меня,
скажет,
есть ли
слаще слюны моей сока.
Покоится в нем у меня
Прекрасный
Красный язык,
"О-го-го" могу
Зальется высоко, высоко
"О-го-го" могу
И охоты поэта сокол
Голос
Мягко сойдет на низы.
Всего не сочтешь.
Наконец,
Чтоб в лето
Зимы
воду в вино превращать чтоб мог,
у меня
под шерстью жилета
бьется
необычайнейший комок.
Ударит вправо -- направо свадьбы,
Налево грохнет -- дрожат миражи...
Герой Маяковского упоен и несказанно рад, что у него есть две руки, что он может ими двигать слева направо, что язык может крикнуть "о-го-го". Звериная радость звериному. В человеке Маяковскому приметно биологическое, непосредственно данное. Он -- наивный реалист. Правда, у героя-поэта драгоценнейший ум -- может даже выдумать животное, -- но, надо полагать, кошка, собака, лошадь, пантера, любое из четвероногих тоже "выдумывают". В "Человеке" дальше рассказывается, как на глазах у всех герой Маяковского может у булок загнуть грифы скрипок, превратить головки в подвале сапожника в арфы, но и здесь четвероногие едва ли уступят ему.
Говорят: человек -- добр, человек -- зол, человек -- общественное животное, человек -- Бог, носитель, сосуд потустороннего, нездешнего. Маяковский говорит: человек прост, как мычание. У него руки, ноги, язык, он может передвигаться, и это самое удивительное, самое ценное, самое прекрасное и важное, он груб, герой Маяковского, жаден, вгрызается зубами за свое, он не хочет пропустить ничего, что дано ему природой, отдать, пожертвовать, -- он эгоистичен и своенравен, он -- дитя и дикарь, он зоологичен. У поэта в числе его сатирических вещей есть рассказ, как он сделался... собакой: вырос клык, потом появился хвост, человек стал на четвереньки и залаял зло на толпу. Герою Маяковского в самом деле нетрудно пережить это чудесное перевоплощение: есть для этого несомненные данные. Очень естественно, что поэт отмечает свою любовь к зверю: "Я люблю зверье -- увидишь собачонку -- тут у булочной одна -- сплошная плешь из себя, и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая -- ешь!" Иван в "150.000.000" для одоления Вильсона начиняет себя зверьем.
Человека Маяковский поставил на четвереньки.
Желания, грезы, мечты, идеалы тоже от четверенек.
В стихах "Гимн судье" перуанцы грезят о бананах, об ананасах, о вине, о птицах, о танцах, о бабах и баобабах, о померанцах. Об этом же грезит и герой Маяковского. "Тело твое просто прошу, как просят христиане", -- обращается он к возлюбленной. "Отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?" -- заклинает он Бога. "Нам надоели небесные сласти -- хлебище дайте жрать ржаной. Нам надоели бумажные страсти -- дайте жить с живой женой". Мечтания его о будущем земном рае, об освобожденной, обетованной земле совпадают вполне с перуанскими грезами. Он хотел бы, чтоб в этом раю залы ломились от мебели, чтоб труд не мозолил руки; там шесть раз в году будут расти ананасы, будут ходить всякие яства: "берите сегодня, режьте и ешьте". "Пустыни смыты у мира с хари, деревья за стволом расфеерили ствол..." "и поет, и благоухает, и пестрое сразу... моря мурлыча легли у ног". Авто, метро, дирижабли, броненосцы без пушек, марсиане. Герой Маяковского провидит, что в будущем научатся воскрешать людей по выбору, кого найдут нужным -- и он просит за себя: "воскреси -- свое дожить хочу".
Разумеется, наш перуанец живет в XX веке, он побывал в фешенебельных залах, оценил благую силу электричества, поплавал на дирижаблях. Но по-прежнему, по-древнему, как наивный материалист, он думает исключительно вещами, о вещах, об ананасах, о бабах и померанцах. К ним прибавлены стильная мебель, электричество, авто. Здесь все дело в количестве, а не в качестве. Качественно в этих мечтах наш герой ничем не отличим от доподлинного перуанца.
Перуанец Маяковского не одобряет ничего небесного, он земнороден, он язычник и атеист. Небо... там нет ничего осязаемого, ощутимого. Платон, Кант, Гегель, Толстой, Руссо, Христос, Сократ, сложнейшие системы идеализма, христианская культура, нравственное самоусовершенствование, царство Божие внутри вас есть, усилия гигантов человеческой мысли распутать идеалистические тенета и опустить человека на землю, Дидро, Гольбах, Фейербах, Дарвин, Маркс, Ленин, философские книги и трактаты... герою Маяковского все это ни к чему, его аргументы против "небесного", духовного, идеалистического несложны и просты до обнаженности; так, наверное, рассуждает реалист-перуанец: "нет тебе ни угла ни одного, ни чаю, ни к чаю газет", там "постнички лижут чай без сахару". Не рай, а сущая нора: негде щей похлебать и лифта нет. "Жилы и мускулы молитв верней". От бестелого, эфирного, невесомого скучно, серо и тоскливо. "Ядовитое войско идей" идет на потребу одним только Вильсонам. Мечников снимает нагар с подсвечников в отеле Вильсонов, философия талмудит голову; книжки загружают пустые головы "для веса". Духовное, душевное лишает человека наслаждения красным своим языком, мускулами, оно уводит его в выдуманные, в миражные Арараты, которых нет и не будет. В своей автобиографии Маяковский рассказывает: на экзамене при поступлении в гимназию священник спросил его, что такое "око"? "Я ответил -- "три фунта" (так по-грузински). Мне объяснили любезные экзаменаторы, что "око" -- это "глаз" по-древнему, церковнославянскому. Из-за этого чуть не провалился. Поэтому возненавидел сразу -- все древнее, все церковное и все славянское. Возможно, что отсюда пошли и мой футуризм, и мой атеизм, и мой интернационализм" ("Я сам"). "Духовное", а не грузинское объяснение "ока" пришлось не по нраву поэту, -- также не по нраву ему приходится, когда жизни, которая есть ананасы, лифты, хлеб, чай, газеты, вино, дают "духовное" толкование и направление. Поэт решительно предпочитает грузинское объяснение: "Мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что сделаю и сделал".
Человек Маяковского -- большой не в переносном, духовном смысле, а в буквальном, в физическом. У него здоровенный рост, руки, ноги, все выше среднего. Он так рассказывает о себе: "Я же ладно сложен... громада -- любовь, громада -- ненависть..."
На мне ж
с ума сошла аномалия --
Сплошное сердце --
Гудит повсеместно.
О сколько их,
одних только весен
за 20 лет в распаленного ввалено.
Их груз нерастраченный -- просто не сносен.
Не сносен не так для стиха,
А буквально... ("Люблю")
Человека Маяковского распирает от желаний, от мускулов, от гуда крови. "Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется". Порой он готов выскочить из себя, упрямо вырваться из своего "я". Он готов опереться на ребра для этого, но "не выскочишь из сердца". От себя не уйдешь, земля имеет свое иго, свои законы.
Отсюда "рев и рык" в поэзии Маяковского, его необузданность, отсутствие художественной меры, преувеличенность, непомерность и огромность образов, эмоциональная сгущенность и насыщенность стиха, космополитизм. Для его человека мир тесен, как клетушка. Земля сжимается в маленький комок, становится знаемой, плоской и скучной, беспредельные небесные пространства теряют свою беспредельность. "Оглядываюсь -- эта вот зализанная гладь и есть хваленое небо?" Вещи уменьшаются в размерах до песчинок, а герой Маяковского на глазах у всех растет, ширится, наполняет собой вселенную, шагает по странам, по морям и океанам, спускается вмиг в ад, поднимается нехотя на небо, переносится в прошлое, в будущее, и сама вечность теряет свою жуткую, мертвую и глухую безбрежность: "и по мне насквозь излаская катятся вечности моря".
Оттого Маяковский воюет со вселенной, с землей и выбрасывает лозунг: "долой природы наглое иго". Ему надобно подчинить ее себе, заставить служить своей громаде, своему сплошному сердцу... "Солнце моноклем вставляю в широко растопыренный глаз", "Наполеона поведу, как мопса", "вся земля поляжет женщиной". Человеку Маяковского хочется раздвинуть безгранично рамки природы, обладать свободно ее дарами и вещами до предельной полноты, до преизбытка. В этом бунтарстве -- стремление преобразовать мир при помощи науки, техники, знания. Поэт готов забыть, что Мечниковы снимают только нагар с подсвечников Вильсонов, что философия талмудит голову. В автобиографии рассказано: "Лет семь. Отец стал брать в верховые объезды лесничества. Перевал. Ночь. Обстигло туманом. Даже отца не видно. Тропка узейшая. Отец, очевидно, отдернул рукавом ветку шиповника. Ветка с размаху шипами в мою щеку. Чуть повизгивая, вытаскиваю колючки. Сразу пропали и туман и боль. В расступившемся тумане под ногами -- ярче неба. Это электричество. Клепочный завод князя Накашидзе. После электричества совершенно бросил интересоваться природой. Неусовершенствованная вещь".
Верит ли герой Маяковского, что природу можно сделать усовершенствованной вещью?
Из ранних произведений поэта не видно, чтоб он прочно верил в это. Наоборот, "Флейта позвоночника", "Люблю", "Человек" пропитаны чувством судорожной тоски, отчаяния и безвыходности. Бунтарство безрадостно, сила и крепость протеста срываются в истерический крик. Поэт то и дело говорит о своем "земном" сумасшествии. Нигилизм лишен бодрости, и, главное, нет уверенности в победе.
Под хохотливое
"Ага"
бреду по бреду жара.
Гремит
Приковано к ногам
Ядро земного шара.
Замкнуло золото ключом
Глаза.
Кому слепого весть?
Навек теперь я
Заключен
в бессмысленную повесть.
И этот удивительный грандиозный образ:
Глухо.
Вселенная спит,
Положив на лапу
С клещами звезд огромное ухо.
Глухо. Мир не отвечает на вопли, на крики поэта. "Земной загон" не разрывает своих перегородок. "Наглое иго" остается непоколебленным, и "страсти Маяковского" разрешаются в отчаянном смертоносном порыве: "а сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою, в бессвязный бред о демоне растет моя тоска". Позднее, с революцией, восстание Маяковского против природы оформилось, осмыслилось, отвлеченное бунтарство нашло более конкретное выражение в поддержке, в присоединении поэта к великой социальной борьбе пролетариата, но и тут Маяковский со своим героем остался в сущности одиноким на одиноком пути, а целевая установка пролетарской борьбы была им усвоена больше умом, чем чувством, часто в прямой ущерб его поэтической непосредственности и эмоциональному половодью. Конечные идеалы социализма не прошли "от сердца до виска". Достаточно вспомнить поэму "Про это". Она перекликается с "Человеком". В ней мало бодрой уверенности и больше разъедающего скепсиса.
II. "Зараженная земля"
В Маяковском поражает одно противоречие: его здоровое, нутряное, наивно-грубоватое "о-го-го", преклонение и возведение им "в перл создания" дикарского, физиологического начала сталкиваются непрестанно и неотвязно с нервозностью, с тоской, с бессилием, с мрачными и тяжелыми полубредовыми настроениями, с крайней взвинченностью и размагниченностью. Казалось бы, жить бы да жить его герою: он наделен прекрасными руками, языком, драгоценнейшим умом, и все это отпущено сверх меры. И в вещах Маяковского, особливо первого периода, вложена огромная сила. Они захватывают и подчиняют. Те, кто утверждает, что все это деланное, рассчитанное или, еще хуже, нарочитое, -- а такое мнение приходится слышать, -- глубоко заблуждаются. В основе поэтические чувства Маяковского неподдельны. При такой "кровище", "голосище", "ручище", "головище" как будто остается петь могучие и радостные гимны праматери-природе, благословлять ее денно и нощно. Вот он, новый Микула, играючи поднимает сумочку переметную, как Бова, повергает единым взмахом в прах своих врагов, играет и озорует, как Васька Буслаев, а если и томится, то только от этой немыслимой, несметной, дремучей силушки, которая по жилушкам течет. Откуда же смертная маята поэта, почему бритва у горла, бред и тоска вселенская, истеричность, это бессилие и истошный крик, переплетающиеся с громыхающим "о-го-го"?
У героя Маяковского есть непримиримый враг, жестоко преследующий его по пятам, враг неотступный и всесильный -- современный властелин и хозяин земли. Он покорил, подчинил, заставил служить себе природу и вещи, обложил землю статьями, даже у колибри выбрил перья, превратил девственные цветущие места "в долины для некурящих", всюду разбросал, насорил окурками, консервными коробками, возвел каменные чудища -- города и над всем Богом земли поставил доллар. В звоне его "тонут гении, курицы, лошади, скрипки. Тонут слоны, мелочи тонут. В горлах, в ноздрях, в ушах звон его липкий. "Спасите!" Места нет недоступного стону".
Земля стала зараженной, она гниет: властелин всего замызгал, испакостил ее, залапал ее потными, жирными руками. Земля "обжирела, как любовница, которую вылюбил Ротшильд", сделалась грязной и продажной. Камень, бетон, железо и сталь утрамбовали ее, залили, стиснули в мертвой хватке. "Город дорогу мраком запер". Современный Вавилон протянул свои щупальцы к селам, к деревням и полям.
Сразу
железо рельс всочило по жиле
в загар деревень городов заразу
где пели птицы -- тарелок лязги.
Где бор был -- площадь стодомым содомом.
Шестиэтажными фавнами ринулись в пляски
Публичный дом за публичным домом.
Обычно ходячая молва безоговорочно причисляет Маяковского к урбанистам. Он -- урбанист, но весьма, как видим, своеобразный.
В творчестве поэта обращает внимание подчеркнутая грубость и извращенность образов. У него: "тучи оборванные беженцы точно", "пузатая заря", "вселенная -- бутафория, центральная станция, путаница штепселей, рычагов и ручек", "туч выпотрашатывает туши кровавый закат мясник", "слова выбрасываются, как голая проститутка из горящего публичного дома", "вздрагивая околевал закат", "небо опять иудит", "тревожного моря бред", "плевками, снявши башмаки, вступаю на ступеньки", "был вором-ветром мальчишка обласкан", "бритва луча", "тополя возносят в небо мертвость", "небо -- зализанная гладь", "земля поляжет женщиной, заерзав мясами, хотя отдаться" и т. п. Подобные образы навеяны современным Вавилоном. Публичные дома, городские скотобойни, мусор, кабаки, кафе, ночлежки, желтый мертвый свет фонаря, камень и кирпич, копоть, пыль заслоняют чистую прозрачность воздуха, приволье полей, лазурь и синюю ласку небес, пахучую свежесть лесов. Но Маяковский знает и другие образы. Для новой, обновленной земли, освобожденной от Вильсонов и Вильсончиков, у поэта находятся иные слова. В "Войне и мире" он пишет и о поющей и благоухающей земле, о лицах, разгорающихся костром, о зверях, франтовато завивших руно, о морях, мурлыкающих у ног. В "150.000.000" он приглашает слушать "мира торжественный реквием", а в "Мистерии-Буфф" машинист возглашает: "мы реки миров расплещем в мёде, земные улицы звездами вымостим". Однако в этих позднейших произведениях, написанных под диктовку Октября, Маяковский далеко не всегда поднимается до очищенных образов -- старое гонится и преследует по пятам.
Зараженная земля заразила и человека Маяковского. С его любимым героем случилось то, что было с павлином в Перу, попавшим в руки судьи:
Попал павлин оранжево-синий
под глаз его строгий, как пост,
и вылинял моментально павлиний
великолепный хвост.
Перуанец XX века со всеми своими мясами, с глоткой, со сплошным сердцем оказался втиснутым в современный Содом и Гоморру, в окружении гниющей и больной земли. Вот что делают там с необыкновеннейшим комком:
На сердце тело надето,
На теле рубаха,
Но и этого мало
один --
Идиот! --
манжеты наделал
и груди стал заливать крахмалом.
Под старость спохватятся --
Женщина мажется,
Мужчина по Мюллеру мельницей машется.
Но поздно
Морщинами множится кожица.
Любовь поцветет
Поцветет
И скукожится.
Нынешний Вавилон превратил перуанцев в каторжан, оторвал их от полей и деревень, лишил даров природы; вместо любви, большой и настоящей, он дает "миллионы любвят": "сползаются друг на друге потеть". И еще хуже: современный вампир высасывает силу и свежесть самых лучших, самых жизненных и прекрасных человеческих инстинктов, желаний. Человек "моментально" линяет, утрачивает свое натуральное богатство, сердце "скукоживается" и становится жестяным. Прекрасные руки сохнут, и сильное "о-го-го" надламывается в истерике. И вот он уже неврастеник, развинченный нигилист, он ни во что не верит и даже тогда, когда сквозь муть и мрак современных туманов начинают проступать очертания иного грядущего, он не в силах освободиться от злых чар прошлого.
Буржуазная культура нашего времени -- культура сверхимпериализма. Она с чудовищной быстротой и силой захватывает и включает в орбиту своего влияния самые отсталые, варварские страны и народы: Азия и Африка, Китай и Индия, негры и арабы уже втянуты в золотой водоворот и испытывают на себе все прелести нынешней "цивилизации". Звон доллара, свист и грохот машин, военная муштровка, казарменные порядки, строгие чиновники и "неподкупные" судьи, религиозные ханжи и изуверы, неустрашимые капиталистические "мореплаватели", дельцы, уголовные типы и игроки облепили всю землю и старательно обучают и "культивируют" диких перуанцев. В своем известном очерке "С человеком -- тихо" Г. И. Успенский когда-то писал: "Совершенно частные интересы -- банковые, акционерные, интересы рубля -- с пушками вторгаются в страну за получением недоимок... Представитель английских мироедов с пушками и бомбами лезет через моря и океаны и кричит: "отдай купон!.." Что же означает после этого тот человек, с которым расправляются, -- феллах?.. "отдай купон, не то убью", а что касается там какого-то твоего "личного" счастья, какого-то национального достоинства, каких-то семейных и общественных обязанностей, каких-то умственных и нравственных недоумений, жизненных задач -- наплевать! Отдай, а сам хоть провались сквозь землю..." Написано это было давно, но только теперь эти слова приобрели жгучий, вещий и жуткий смысл. Г. И. Успенский имел в виду феллаха со всеми его умственными и нравственными недоумениями. Маяковский взял его грубее, со стороны "физиологии". Феллах и перуанец гибнут и вырождаются физически, как биологические особи. Современный сверхимпериализм лишает их плоти, крови и мускулов, он со страшной "моментальностью" сушит их щеки, кожу, отравляет кровь водкой, вином, кокаином, опием, в железные удила он берет самые простые, животные отправления человеческого организма. Камень гложет человечье сердце, и грохот мочалит нервы. Могучая правда природных инстинктов продается за чечевичную похлебку крахмала, побрякушек, запонок, кабаре, кабаков и публичных домов.
То, что делает господин Купон с феллахом в его стране, ничто, однако, в сравнении с его другими цивилизаторскими подвигами. "Настоящее" начинается, когда феллаха и перуанца гражданин Купон бросает и закупоривает в свои Лондоны, Парижи, Нью-Йорки; здесь-то именно феллах и перуанец и скукоживаются моментально. Современные Вавилоны растут со сказочной быстротой, и с такой же невероятной быстротой растут, усиливаются все их качества, от которых линяют павлиньи хвосты, и если раньше они сгоняли и глотали десятки тысяч феллахов, перуанцев, то теперь они проглатывают их сотнями тысяч и миллионами, и если прежде они давили на них с силой примерно в 100 единиц, то теперь давят с силой в десятки тысяч. Не успел "феллах" оглядеться -- и уже крошатся зубы, мутнеют глаза, как у мертвого судака, простота и непосредственность "страстей" превратились уже в повышенную, издерганную чувственность.
Но феллах и перуанец сидит во всех нас, ибо у нас тоже руки, ноги, язык, голова. И никогда с такой обостренностью, с такой очевидностью не ощущалась эта грозная опасность, как в нашу ультракапиталистическую эпоху.
Поэзия Маяковского есть крик человека с "большой физиологией", которого каменный осьминог по рукам и по ногам опутал своими колоссальными щупальцами и высасывает плоть и кровь. Маяковский отразил трагедию перуанского в нас, изначально природой данного, гибнущего в объятиях каменных удавов. Его стихи -- сигнал гибели "SOS" с корабля, который гибнет и где мечутся бедные перуанцы и феллахи, пойманные в благословенных лесах и степях и насильно посаженные. Это -- тоска по звериному, по телу, по мускулам, сознание, что прекрасное "о-го-го" превращается в хриплый крик, вой и стон. Этот "SOS" Маяковский бросил с необычайной силой, ибо его герой на свою беду, быть может, не в пример остальным -- "сажень ростом", с огромной пятерней, с громадой всех чувств и инстинктов.
Но Маяковский, как уже отмечалось, кричит и неистовствует с надрывом, с тоской, с истерикой. Его человек уже во многом "скукожился" и вылинял. Он начинает с низких, грудных, властных и полных звуков, но тут же срывается. Он уже сын и дитя Вавилона, он отравлен им.
"Как провести любовь к живому?" Как сохранить в этом каменном бреду богатство, свежесть и силу человека, чтобы он не был "двуногим бессилием"? Как пронести "простое как мычание"? -- эти вопросы поставил поэт. Их острота усугубляется тем, что герой Маяковского становится двуногим бессилием "моментально" вопреки всей его незаурядности, крепости мышц и "необычайнейшему" комку. Зараженная земля, перуанец в сажень ростом, превращенный современным волшебником в демона в желтых ботинках, истерически проклинающего мир, -- тут есть над чем задуматься. Где выход?
III. Человек и вещь. Не сотвори себе кумира
Маркс утверждал, что в товарном обществе общественные отношения между людьми представляются как общественные отношения между вещами. Вещи фетишизируются. Поэзия Маяковского с замечательной наглядностью иллюстрирует эту глубокую мысль Маркса. Маяковский -- фетишист вещи. Выход из каменного лабиринта для своего "о-го-го" он видит исключительно в обладании вещами. Природа -- неусовершенствованная вещь. Город превращает человека в двуногое бессилие, но это происходит лишь потому, что вещи, продукты городской культуры, захвачены "повелителем всего, соперником и неодолимым врагом!". Выход -- в уничтожении господства "соперника", в освобождении вещей из-под его ига. Тогда человек создаст свой совершенный рай, в нем вещи покорно и радостно будут ему служить, и он снова вернет себе зычное "о-го-го". В "Войне и мире", в "Мистерии-Буфф", в "150.000.000" будущее обрисовывается, главным образом, с этой вещной точки зрения. Вещи оживают, ходят, у них -- руки, ноги, они приветствуют "нечистых", покорно толпятся вокруг них, разъясняют, что раньше служили жирным хозяевам и приносили трудящимся только бесчисленные беды, зовут воспользоваться ими вдосталь и всласть, обещая счастье: "без хлеба нет человеческой власти, без сахару нет человеческой сласти". Что вещи живут, ходят, говорят, -- это поэтическая вольность, но она упорно повторяется писателем, и не случайно: он прибегает к ней потому, что для него вещи имеют самоценное, самодовлеющее значение; они как бы действительно живут своей особой жизнью, в них вдунута своя душа. В метафоре поэта есть свой смысл.
Если в Филиппинах против современного Вавилона Маяковский бунтует во имя природного, биологического, то в своих прославлениях городской вещи -- машины, мебели, сахара -- он становится певцом города. Тут нет противоречия: его герой хочет освободиться и от "наглого ига природы" и от темных сторон нынешнего Вавилона. Признанием ценности для человека продуктов городской культуры Маяковский отделяет себя от поэзии крестьянствующих интеллигентов, для которых машина, завод, фабрика несут одну черную гибель, а социализм представляется торжеством голой механики и математики. Маяковский не боится индустриального социализма; в своей автобиографии он признается: "на всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир". Маяковский остро и зло ненавидит Вильсонов и Вильсончиков, буржуа, он задыхается в быту липкого, потного, мелкого и тупого благополучия, и это приближает его к современным борцам за торжество новой общечеловеческой правды. Поэт искренно старается шагать нога в ногу с рабочим классом, уловить и отразить в своей поэзии ритм нашей эпохи. Но и за всем тем социализм Маяковского остается особым его, Маяковского, социализмом, на его индивидуальный лад и образец. Совпадения, слияния с коммунизмом тут нет. Научный коммунизм Маркса и Ленина тоже полагает, что "без хлеба нет человеческой власти", но он утверждает также, что завоевание "хлеба" всем человечеством откроет невиданные и неслыханные возможности для развития, для расцвета не только биологического в людях, но и умственных, но и нравственных и эстетических свойств, заложенных в нем. "Не о хлебе едином будет жив человек" -- эту формулу мы принимаем, очищая ее от всего метаэмпирического, мистического, поповского, придавая ей насквозь земное, земнородное толкование.
Маяковский презирает все "духовное", подразумевая под духовным не только Божественное и потустороннее, но и продукты человеческого ума. Для него идеи -- только ядовитое войско Вильсонов; книги, философия нагружают голову мусором, Мечников снимает нагар, Лувр -- труха, искусство -- мерехлюндия и канитель. Во имя сластей, обладания телом любимой, во имя вещей он готов все это разгромить, пустить по ветру. Да здравствует человек и вещь, пусть сгинет все остальное. С первого взгляда это звучит ужасно революционно, но вглядимся немного пристальней в эту революционность. Ветчину, сласти, "еды", лифты, чай надо во что бы то ни стало отдать всему человечеству, но когда для ради ветчины, сластей, чая выбрасывается с легким сердцем Мечников, Руссо, Толстой, Гегель, вся умственная "культуришка", то не проступают ли в этом черты того же самого ограниченного мещанства, которое громит Маяковский? Во имя сластей похерить Мечникова -- да ведь это ежедневно, ежечасно делает любой современный мещанин! Он "делает дела", он признает только то, что дает доллар, марку, корону, рубль; для него священны обед, кофе, "еда", кровать, кабаре, вина, кино, театр, авто, метро и т. д. Все остальное -- Кант, Дарвин, Мечников, Гомер, Толстой -- чудачество, гиль, труха, ненужное праздное препровождение; никто из них доллара не даст и дома не построит. Впрочем, он готов снисходительно признать их, ежели они содействуют его материальному узкому благополучию. Он -- крайний утилитарист в науке и в искусстве, ибо признает только, что непосредственно реализуется в полезные для него вещи. Он не видит, не понимает наслаждения от продуктов чисто умственного труда -- от книги, от философской, научной системы -- это дело каких-то мечтателей, выродков, дурачков, сумасшедших и непонятных людей. Он с удовольствием подмечает, когда великие представители "духовной" культуры подвержены бывают "сластям": "Толстой-то проповедовал, проповедовал, а между прочим... а Достоевский -- знаете про него" и т. д. {Эти стороны художественного мировоззрения Маяковского при известных условиях могут пышно расцвесть в идеологию мещанина нового времени. Достаточно вспомнить следующие превосходные строки из статьи т. Бухарина "Енчмениада" о новом "советском" торгаше: "Он, этот торгаш, -- индивидуалист до мозга костей. Он прошел огонь, воду и медные трубы. Он был бит бичами и скорпионами Чека, надевал иногда красную мантию, становился и на "Советскую площадку", получал рекомендации, сидел во узилище, теперь всплыл на снежную вершину своей лавки. Собственными локтями протолкался он и вышел "в люди". Своим умом, энергией, пронырливостью, ловкостью, меняя костюмы, приспособляясь к обстоятельствам, энергично шел по своему пути он, Единственный, "homo novus". He на гербах предков, не на наследствах, не на старых традициях рос он: он всходил, как на дрожжах, на революционной пене, и не раз его поднимала кверху сама революционная волна. Конечно, он "приемлет революцию". Ведь он, в некотором роде, -- ее сын, хотя и побочный. Но от этого у него нисколько не меньше самоуверенности, нахальства, саморекламы. Он, Единственный, питает даже надежду оттереть законных детей от революционного наследства и, пролезая через щель советского купца, думает еще раз переодеться, прочно осев в качестве самого настоящего, самого обыкновенного, уже обросшего жирком представителя торгового капитала. Эти надежды окрыляют его. Пройдя все испытания, он мало похож на рассудительные типы Замоскворечья: он шутит, он хвастается, он форсит, он пророчествует о самом себе: "Да приидет царствие Мое". Этого царствия ждет сейчас наш крайний индивидуалист, побочный сын революции, новый торгаш.
Этот новый торгаш, с одной стороны, вульгарный материалист; в обычных житейских делишках для него нет ничего "святого" и "возвышенного : он привык смотреть на вещи трезво : он не связан никакими традициями в прошлом, не отягощен фолиантами премудрости и грудами старых реликвий -- их выбросила за борт революция. Сам он вышел не из "духовной аристократии", -- нет, он пришел сам из низов; он -- чумазый, быстро пролезший наверх, он -- российско-американский новый буржуй, без интеллигентских предрассудков. Он все хочет понюхать, пощупать, лизнуть. Он доверяет только своим собственным глазам; он, в известном смысле, весьма "физичен". Отсюда его вульгарно-материалистическая поверхностность. Но в то же время он, как всякий буржуа, ходит по рыночной "тропинке бедствий": спекулирует ли он мылом или валютой -- неумолимые законы рынка часто хватают его за шиворот и заставляют вспоминать о Боге и сатане. Бог ему нужен хороший, такой же хороший, как оптимум рыночных цен, Бог прочный, западноевропейский, но не расслабленный Бог времен упадка, а именно "оптимальный" Бог, у которого еще жизнь не выщипала всех перьев. Этот Бог должен выражать "радостность" его, Единственного, на котором почиет Дух святый. Такой оптимальный цивилизованный Бог -- не какой-нибудь дикарский -- весьма по вкусу нашему торгашу. Его рыночное нутро -- идеалистично и Божественно.
Наконец, новый торгаш грубо "практичен" и вульгарен, он -- великий упроститель. Он ведь еще не находится в такой стадии своего собственного общественного влияния, когда ему нужны "всякие науки". Его задачи более элементарны. Ему нужны сейчас весьма простые "правила поведения"; он на практике своей должен быть грубым эмпириком".
Было сказано выше, что поэзия Маяковского отразила перуанское в нас, ущемленное теперешним Содомом и Гоморрой. Это верно, но требует дополнения. Протестуя, "рвя и оря" и громя современных хозяев жизни, Маяковский исказил свой протест, примешав к нему значительную дозу современного, европеизированного мещанства. Налет этот довольно заметен. Социализм Маяковского с возведением вещей в единственную ценность, с его отрицанием всею "духовного" -- не наш социализм. В его социализме есть элементы марксизма, но они -- под густым налетом идеологии мещанина, лишенного обладания вещами более удачливыми хозяевами жизни, Вильсончик столкнулся с Вильсонищем. Революция приблизила поэта к коммунизму, но органически не спаяла его поэзию с ним.
В социализме Маяковского есть другая сторона.
Коммунизм ведет борьбу и знает, что завоевание хлеба и "сластей" дает человечеству возможность устроить новое общежитие. Социализм -- это новые общественные отношения между людьми на базе обобществленных средств производства, где не будут вставать между людьми вещи, где жизнь коллектива людей не будет отражаться в кривом зеркале, отношения между вещами, где, словом, фетишизму вещей будет положен конец и общественные человеческие отношения найдут свое прямое, непосредственное и простое, незатемненное выражение. В социализме Маяковского пропали и провалились общественные отношения. Грядущее ему представляется как наслаждение вещами. В современном Вавилоне он увидел, как вещи "псами лаяли с витрин магазинов". И он по-дикарскому, по-перуанскому, по-детскому потянулся, привороженный их блеском и яркостью. Общая нынешняя атмосфера города покорила и подчинила его себе. Вещи оказались в руках врага, и поэт возненавидел хозяина их неистово и бешено. Но вещи смотрят не только из витрин магазинов; прежде чем попасть туда, они делаются, производятся. Маяковский в своей поэзии никогда не заглядывал -- это очень характерно -- в лаборатории труда, где вещи производятся, он их видел только в витринах. В противном случае он почувствовал бы и узнал, что в современном обществе вещи выражают очень многое: они общественно, а не индивидуально полезны, на них затрачен общественно необходимый труд в таком-то количестве и т. д. Он увидел бы за вещами живой коллектив людей, искалеченный анархией, конкуренцией, но все же коллектив, а не просто сумму самодовлеющих, замкнутых производственных единиц, -- он вскрыл бы за ними, за вещами, богатую общественную, хотя и искривленную жизнь, целую сеть сложнейших взаимоотношений между людьми. И он понял бы, что "суть" заключается не в вещах, самих по себе, а в этих общественных отношениях, которые скрыты, спрятаны за отношениями между вещами. Вещь -- таинственный общественный иероглиф. Почему вещь такой иероглиф? У Маркса это разъяснено с гениальной мудростью: "Отдельные частные работы фактически реализуются лишь как звенья совокупного общественного труда, реализуются в тех отношениях, которые обмен устанавливает между продуктами труда, а при их посредстве и между самыми производителями. Поэтому общественные отношения их частных работ кажутся именно тем, что они представляют на самом деле, -- т. е. не непосредственно общественными отношениями самих лиц и их работ, а, напротив, вещными отношениями лиц и общественными отношениями вещей" ("Капитал", т. I, стр. 40).
Вещь имеет "лик скрытый". Если бы Маяковский открыл это "лицо", он, повторяем, увидел бы за ним общественные отношения людей. Тогда и социализм представился бы ему не как только счастливое обладание вещами, а как новое общественное устройство. Но поэт оказался фетишистом вещей. Вещи вперлись, оказались единственными в поле его зрения, приняли самодовлеющий вид, поэт вдунул в них самостоятельную жизнь, душу, как это делает любой фетишист с куском камня, дерева. И как фетишист он приписал вещам чудодейственную, исцеляющую силу, дарующую человеку и горе и счастье.
Почему это случилось? Почему Маяковский оказался в плену у вещей и проглядел за ними общественные людские отношения?
Маяковский очень одинок и далек от людей. Он не любит толпы, коллектива. Он -- трибун и оратор в стихах -- в толпе обособлен. Он -- крайний индивидуалист и эгоцентрист. Он правильно называет себя демоном в американских ботинках: на нем почил дух изгойства, изгнания, отрезанности и отрешенности. С людьми ему скучно, и он не уважает их. Современных хозяев он ненавидит, а угнетенных не знает и далек от них по своему складу. Толпе не верит и презирает ее. Свое одиночество поэт отмечает постоянно:
Я говорил
одними домами
одни водокачки мне собеседниками.
Надеваете лучшее платье,
Другой отдыхает на женах и вдовах.
Меня
Москва душила в объятиях .
Кольцом своих бесконечных Садовых.
Значит опять
темно и понуро
сердце возьму
слезами окапав
нести как собаке,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Поэма "Про это" написана в 1923 году, когда Маяковский давно уже причислил себя к барабанщикам революции. Поэма пронизана холодом великого одиночества. Маяковский нигде не находит себе места; любимая, родные, мать, друзья, знакомые, товарищи, встречные -- чужие ему, чужой и он им. Он мечется среди них, задыхается. Одиночество настолько глубоко и сильно, что поэт видит себя белым медведем, плывущим на льдине. Еще более жутким и символическим является образ человека, семь лет прикрученного к перилам моста. От этих страниц несет пустынями, льдами, безмолвием и безлюдием полюсов. Как говорится, дальше идти некуда.
Эгоцентризм у Маяковского необычайный. Маяковский, Маяковский, Маяковский, я, я, я, меня, мною, обо мне -- голова идет кругом. При таком "ячестве" трудно стать вровень с массой, хотя бы и трудовой, увидеть себя равным, ощутить тот же пульс жизни, проникнуться людскими нуждами.
Встрясывают революции царств тельца
меняет погонщиков человечий табун,
Но тебя непокоренного сердец владельца
Ни один не трогает бунт.
В "Мистерии-Буфф" главным действующим лицом является как будто пролетарская революционная масса, но стоит лишь присмотреться к булочнику, сапожнику, батраку, машинисту, рыбаку, фонарщику, "нечистым", и легко убеждаешься, что они не живые типы, а абстрактные схемы. Они не наполнены ничем конкретным, в них нет ничего от "о-го-го" Маяковского. Они похожи друг на друга, как игрушки в массовом производстве, их можно с успехом и без ущерба подставлять одного вместо другого, и они не менее бесплотны, не менее "духовны", чем его райские аборигены -- Мафусаил, ангелы, святые, боги. Они ни холодны, ни горячи, так как поэт в изображении их был тоже ни холодным, ни горячим, а чуть-чуть тепловатым.
Из папье-маше сделан героический Иван в "150.000.000". Какой-то он весь громоздкий, несуразный, неубедительный, вымученный, надуманный и неестественный -- этот человек-конь, вместившей в себя дома, людей, зверей, с рукой, заткнутой за пояс, путешествующий "яко по суху" по тихоокеанскому лону без карты, без компасной стрелки. "Чемпионат всемирной классовой борьбы" поражает своей ходульностью: Вильсон ткнул Ивана саблей, а из раны полезли броненосцы, люди, вещи и задавили Вильсона, -- аллегория, ни в какой мере не напоминающая реальную классовую войну. И сколько ненужного самомнения в утверждении: "150.000.000 говорит губами моими". Гордо, но неубедительно уже потому, что людская трудовая масса поэту никак не дается: она ему не близка.
По силе сказанного, общественные отношения людей ускользают от Маяковского, уступая место фетишизму вещей. По этой же причине почти во всех своих произведениях поэт вместо общественных отношений описывает вещи.
В Чикаго
14.000 улиц
солнц площадей лучи
от каждой --
700 переулков
длиною поезду на год.
Чудно человеку в Чикаго... и т. д.
Электрическая тяга, железные дороги, горы съестного, бары, Чапль-Стронг-Отель, "за седьмое небо зашли флюгера". И Вильсон, хозяин всего, изображен не человеком, а исполинским истуканом, он под стать этим необыкновенным улицам, площадям. "Люди мелочь одна, люди ходят внизу..." Но настоящий Чикаго построен именно этой мелочью, в настоящем Чикаго у Вильсона и его прислужников сотни тысяч рабочих, служащих, женщин, детей. Упомянуто количество улиц, переулков, и забыта "мелочь", а она трудится, переплетена сетью взаимоотношений. Об этом у Маяковского ни звука. Естественно, ему кажется, что вся задача в том, чтобы подчинить, овладеть грудой вещей.
Но сказано в Писании: не хорошо быть человеку едину. В древнем раю, где плоды, деревья, звери и птицы были в полном распоряжении первого человека, понадобилось, по образу и подобию его, создать Еву. Скучно, тоскливо и одиноко человеку с одними вещами. В одиночестве вечеров и ночей, когда "стоит неподвижная полночь", в неприкаянности проплеванных улиц и комнатушек, посреди давящей груды нагроможденных вещей так легко и неотвратимо создаются фантомы и феерии, и к ним прочно прилепляется человек. У демонов в американских ботинках есть своя Тамара. Она совсем иная, непохожая на лермонтовскую, но и современный демон не тот, он другой. У Маяковского есть еще одна прочная, постоянная тема -- любовь.
В этой теме
и личной
и мелкой,
перепетой не раз
и не пять,
Я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять.
Этой теме Маяковский отдал свои лучшие, самые вдохновенные и сильные страницы. Он нашел горящие, жгучие, большие, огромные слова и образы, Он ни разу не надел, касаясь ее, желтой кофты, ни разу не покривил, не сфальшивил. Во всей нашей отечественной поэзии едва ли найдутся стихи с такой страстностью, с такой мукой, такие голые и обнаженные по чувству. Воистину это сплошное сердце, призыв и пригвождение себя, просьба и покаяние.
Может сначала показаться, что у Маяковского и тут господствует перуанское, "телесное озлобление".
...А я
весь из мяса,
человек весь,
тело просто прошу,
как просят христиане:
"Хлеб наш насущный
даждь нам днесь".
Это звучит страстно и по-язычески, и языческое в "этом теле" у поэта сильно и непосредственно. Но дальше тоже про тело:
Тело твое
Я буду беречь и любить
как солдат,
обрубленный войной,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Обрубленный, ненужный, ничей солдат к своей единственной ноге относится иначе, чем здоровый. Единственную ногу он бережет по-особому, любит и следит за ней болезненно, ревниво. Сравнение на любовь героя Маяковского бросает очень своеобразный свет, языческое заслоняется другим. Мотив -- ничей, ненужный -- в этой теме упорно повторяется: