Волынский Аким Львович
Литературные заметки

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Любовь, роман И. Потапенко, "Русская Мысль", январь - іюль.- Материалы для биографіи Гоголя. В. Шенрока.- Очерки Гоголевского періода.- Белинский и Гегель.- Вопросы дня и жизни, В. Гольцева.- Итог моих пререканий с г. Михайловским.


   

ЛИТЕРАТУРНЫЯ ЗАМѢТКИ

Любовь, романъ И. Потапенко, "Русская Мысль", январь -- іюль.-- Матеріалы для біографіи Гоголя. В. Шенрока.-- Очерки Гоголевскаго періода.-- Бѣлинскій и Гегель.-- Вопросы дня и жизни, В. Гольцева.-- Итогъ моихъ пререканій съ г. Михайловскимъ.

I.

   Новое произведеніе г. Потапенко стоитъ того, чтобы сказать о немъ нѣсколько словъ. Слѣдуетъ думать, что размѣры художническихъ способностей этого писателя уже опредѣлились съ полною ясностью и что Любовь есть та вершина, пройдя черезъ которую, г. Потапенко едва ли дастъ намъ поводъ возвратиться къ разговору о его беллетристическихъ произведеніяхъ. Писательская карьера г. Потапенко вся на виду -- съ ея почти пикантнымъ началомъ, быстрымъ, лихорадочно тревожнымъ, разбросаннымъ трудомъ по всѣмъ перекресткамъ журнальнаго міра и съ этимъ нѣсколько жалкимъ, неожиданно страннымъ закатомъ подъ конецъ текущаго года, при всеобщемъ шопотѣ неодобренія, при раздраженныхъ свисткахъ газетной и журнальной печати. Втеченіе послѣдняго десятилѣтія никто въ художественной литературѣ не имѣлъ такого быстраго и обманчиваго успѣха. Безъ поэтическихъ силъ, при одномъ только тускло свѣтящемся разсудкѣ, съ отталкивающими пріемами напускного резонерства, съ холоднымъ блескомъ хитроумныхъ, моральныхъ сентенцій, бьющихъ на эфектъ уравновѣшенной мудрости, -- г. Потапенко вышелъ въ литературу какимъ-то увѣреннымъ шагомъ, какъ человѣкъ, хорошо понимающій данный историческій моментъ, знающій, въ какую сторону слѣдуетъ направить свое небольшое литературное дарованіе, чтобы добиться возможно большихъ результатовъ. Два-три небольшихъ разсказа, написанныхъ правильнымъ языкомъ, съ прямолинейною публицистическою тенденціею, безъ порывистаго движенія страстей, при совершенномъ отсутствіи какихъ-нибудь рѣзкихъ зигзаговъ внѣшняго изображенія, -- показались многообѣщающимъ явленіемъ на перемѣнчивомъ небосклонѣ русской художественной литературы. Среди затишья, полнаго тревожныхъ сомнѣній и ожиданій, въ атмосферѣ, насыщенной довѣріемъ ко всякому вновь выплывающему литературному имени, богатой еще не выраженными, не запечатлѣнными въ художественной формѣ нравственными и умственными стремленіями, еще не до конца взбудораженной поднимающимъ и разгорячающимъ словомъ искусство, изобильное, легкое, позлащенное оптимизмомъ повѣствованіе г. Потапенко могло показаться чѣмъ-то новымъ и оригинальнымъ. Въ холодныхъ сентенціяхъ можно было заподозрить сдержанную умственную силу, глубину души, прикрытую невиннымъ юморомъ, въ сентиментально-оптимистическомъ освѣщеніи -- можно было усмотрѣть доказательство живой художнической вѣры или непреклоннаго убѣжденія здоровой нравственной натуры. И это такъ естественно. Послѣ небольшого перерыва въ прогрессивномъ литературномъ развитіи отчего было не народиться настоящему крупному таланту, отчего было не придти человѣку съ цѣлымъ міросозерцаніемъ, съ настоящимъ умомъ художника? Онъ объединилъ-бы разрозненные, отрывочные элементы общественной мысли, воплотивъ, съ спокойною ясностью сознанія, образы, созданные живою мечтою, широкимъ наблюденіемъ надъ жизнью, пытливымъ проникновеніемъ въ психологическія и соціальныя условія современности. Нѣтъ, поэтому, ничего удивительнаго въ томъ, что встревоженныя ожиданіями печать и общество цѣпляются за всякое новое литературное явленіе, за все, что можетъ произвести какое-бы то ни было своеобразное или импонирующее впечатлѣніе. Волна, безпрерывно катящаяся изъ глубины общественнаго сознанія, многообразная въ своихъ внѣшнихъ очертаніяхъ въ различныя эпохи историческаго развитія, постоянно выноситъ имена новыхъ людей съ свѣжими, бодрыми силами, съ чуткими нервами, съ независимымъ отношеніемъ къ задачамъ литературы и жизни. Остановки въ развитіи неестественны и не могутъ длиться очень долго. Литературное творчество Россіи не можетъ считаться исчерпаннымъ, и струя вдохновенія, идущая отъ Пушкина, должна дать еще много новыхъ образцовъ изящнаго искусства. Странно было бы ставить предѣлы эстетическимъ силамъ такого молодого общества, какъ русское, по которому даже еще не прошлась взрывающими бороздами настоящая культура, дающая силу и энергію росту интеллигентныхъ корней. Было бы совершенно противно дѣйствительному положенію вещей сказать, что развитіе русской литературы уже закончено, что напрасно желать и требовать какихъ бы то ни было новыхъ успѣховъ на пути искусства, дошедшаго, однимъ напряженнымъ порывомъ національнаго таланта, черезъ рядъ блестящихъ литературныхъ именъ, до такого художника, какъ Л. Толстой...
   И вдругъ пришелъ г. Потапенко. Посыпались повѣсти, разсказы, романы -- и здѣсь, и тамъ, и еще гдѣ-то. Рецензенты насторожили уши. Кто-то радостно воскликнулъ: удивительно! Чисто Гоголевскій юморъ! Въ одномъ журналѣ съ юношескимъ увлеченіемъ громко крикнули: великій писатель! Публика въ восторгъ подхватила имя молодого беллетриста: спасибо, горячее русское спасибо!
   И г. Потапенко, кажется, не растерялся. Новое произведеніе его Любовь написано съ обычными у него пріемами, на оптимистической подкладкѣ, съ грубымъ наигрываніемъ на модныхъ темахъ, не безъ резонерской бойкости и живости.
   Показать все значеніе любви, прослѣдить цѣлую человѣческую жизнь, хотя бы вымышленную, созданную воображеніемъ, въ зависимости отъ одного только чувства любви -- задача, достойная истиннаго художника. Можно съузить творческую работу сознательно, выдѣливъ для всесторонняго анализа одну какую-нибудь силу души въ чистомъ, несмѣшанномъ видѣ. Но именно для такой трудной психологической работы нужно въ высшей степени опредѣленное міросозерцаніе. При общемъ взглядѣ на смыслъ человѣческаго существованія и на человѣческую природу, при устойчивомъ внутреннемъ критеріи, открывающемъ въ разныхъ формахъ человѣческой дѣятельности слѣдъ основной человѣческой силы, болѣе или менѣе типическія комбинаціи однихъ и тѣхъ-же, неизмѣнныхъ элементовъ, можно рѣшиться пойти узкимъ и опаснымъ путемъ односторонняго изслѣдованія. Цѣльное міросозерцаніе, отправляющееся отъ какого-нибудь коренного внутренняго убѣжденія, придастъ и самому условному анализу человѣческаго характера значеніе общей психологической картины, исполненной въ границахъ идеальной правды и теоретической возможности. Любовь Данте къ Беатриче, описанная въ La vita nuova самимъ Данте, по-истинѣ безсмертное доказательство того, что для огромнаго таланта, руководимаго извѣстнымъ взглядомъ, нѣтъ ничего непреодолимаго въ изображеніи всепоглощающей страсти. Вы слѣдите съ лихорадочнымъ вниманіемъ за этой трагической исторіей: изъ глубины вѣковъ вы слышите покоряющую пѣсню любви, трогательную исповѣдь великой души, сосредоточенной въ одномъ чувствѣ, въ одномъ порывѣ, въ одномъ страданіи. Каждое слово въ этомъ неподражаемомъ романѣ пылаетъ жгучею правдою, а эти канцоны и сонеты, срывающіеся съ дантовской лиры, освѣщены такимъ яркимъ свѣтомъ философскаго убѣжденія и вѣры, что вы чувствуете себя во власти настоящей великой истины. Красота любви, вытѣснившей всякое иное чувство, ревниво отгоняющей всякую мысль о постороннемъ предметѣ, можно сказать сторожащей всякое движеніе души, очаровываетъ сердце. На мрачномъ фонѣ средневѣковой жизни образъ Данте встаетъ какимъ-то живымъ символомъ страдальческаго предназначенія человѣка. Кровавый свѣтъ, льющійся съ высоты, озаряетъ задумчивую, одиноко стоящую фигуру, какъ высоко поднятый, горящій во тьмѣ факелъ: свѣтъ убѣжденія, перешедшаго по традиціи, не добытаго собственной философской работой, но сильнаго своимъ инстинктивнымъ чутьемъ къ нравственной истинѣ, рѣзко выдѣляетъ, хотя и не вынимаетъ окончательно великаго поэта изъ окружающей его исторической обстановки.
   И вотъ эта цѣльность религіознаго убѣжденія, это всеохватывающее, выдержанное пониманіе душевной жизни придаетъ всему любовному повѣствованію Данте глубину и полноту законченнаго художественнаго произведенія. Самъ Данте хорошо понималъ, что любовь не изолированная сила въ человѣческой натурѣ, что любовь такова, какова вся природа человѣка. Любовь, говоритъ онъ, не есть самостоятельное начало, а только проявленіе человѣческой сущности. (Amore non è per se siccome sostanza, ma è un accidente in sostanza, La vita nuova, XXV).
   А сущность человѣка, по взгляду поэта, -- духовна. Вотъ почему любовь, будучи проявленіемъ духовной сущности, тождественна съ тѣмъ, что благородно, возвышенно, гуманно: Amore е cor gentil sono una cosa, -- любовь и благородное сердце одно и то же. Этотъ взглядъ на любовь не устарѣлъ и для настоящаго времени. Представленіе о духовной природѣ любви можетъ быть разрушено только новымъ представленіемъ о человѣческой сущности. Если то, что вноситъ жизнь въ нервы, въ тѣлесный организмъ, есть начало сознательное, если всѣ физическіе и физіологическіе процессы въ человѣкѣ существуютъ только для того, чтобы дать возможность и внѣшнее средство выразиться человѣческому разуму, если всѣ движенія, вся работа нашего физическаго аппарата получаютъ смыслъ и значеніе только подъ руководствомъ духовной силы, то спрашивается: въ чемъ логичнѣе полагать сущность человѣка -- въ физическомъ организмѣ или въ разумномъ сознаніи? То, что не ставитъ себѣ никакихъ цѣлей, то, что само по себѣ есть мертвая матерія, подчиненная механическимъ законамъ, то, что можетъ только ограничивать власть мысли, препятствовать творящей силѣ сознанія, должно быть ниже разума, который направляетъ, движетъ, свободно комбинируетъ различные элементы мертвой матеріи, опредѣляя ихъ свойства, покрывая ихъ формами и красками и давая имъ различныя наименованія. Сознаніе превращаетъ игру стихійныхъ силъ, хаосъ безмолвнаго вещества, въ одинъ міровой порядокъ. Сознаніе, формулируя законы для всего, что движется въ пространствѣ и времени, вдохновенной отгадкой раскрываетъ въ себѣ цѣлый міръ идей и понятій, въ сравненіи съ которыми вся внѣшняя чувственная природа имѣетъ значеніе только слабаго, несовершеннаго подобія, блѣднаго намека на истинную природу вещей. И чѣмъ глубже работа сознанія,. тѣмъ шире раскрывается власть идеальнаго начала надъ матеріальнымъ, тѣмъ ярче обнаруживается именно духовная сущность человѣческой жизни. Механическимъ взаимодѣйствіемъ мертвыхъ силъ нельзя объяснить ни единаго мимолетнаго ощущенія. Изъ матеріи нельзя извлечь ничего похожаго на слабѣйшій порывъ души. Ударивъ по закрытому водохранилищу и пробивъ отверстіе, мы можемъ вызвать бьющую струю воды, но механическій ударъ не можетъ ничего создать: онъ только открываетъ дорогу спертой стихіи. Ударивъ по нервамъ, мы можемъ вызвать то или другое ощущеніе, но самъ по себѣ ударъ ничего не можетъ создать. И если самые элементарные факты психической жизни не могутъ быть сведены къ механическимъ причинамъ, то можетъ-ли быть рѣчь о томъ, чтобы психическіе факты высшаго порядка, отвлеченныя понятія красоты, истины, добра и зла могли быть сведены къ игрѣ механическихъ силъ?..
   Духовною сущностью опредѣляется и великое духовное значеніе любви. Матеріалистическое міросозерцаніе не въ силахъ встать на точку зрѣнія Данте. Этотъ паѳосъ раскаленнаго чувства, съ безпредѣльной властью воспоминанія терзающій физическій организмъ, переполняющій сердце поэта то безконечною радостью, то безконечною тоской, это удивительное поэтическое настроеніе, иногда хватающееся за мысль объ избавительной смерти, которая соединитъ неразрывными узами два существа, разлученныя на землѣ, всѣ эти взрывы религіознаго энтузіазма въ классической формѣ конкретныхъ, чувственныхъ образовъ, въ которыхъ въ чудномъ сочетаніи переливаются краски неба и земли -- могутъ быть понятны только при Дантовскомъ міросозерцаніи. Роль, которую любовь играетъ въ произведеніяхъ Данте, не шокируетъ, какъ нѣчто преувеличенное, утрированное. Это только логическій выводъ изъ основной теоремы. Въ Дантовскомъ аду всякій порокъ, какъ бы онъ ни былъ мелокъ съ другой, условной точки зрѣнія, наказывается высшимъ, безпощаднымъ судомъ божественнаго гнѣва. Духовное міросозерцаніе не прощаетъ ни малѣйшаго преступленія противъ завѣта единой правды, единой справедливости и единой любви. Иначе и быть не можетъ. Въ духовномъ сознаніи всякое нарушеніе принципа есть посягательство на коренную, нравственную силу. Въ духовномъ сознаніи всякое служеніе принципу должно быть безпредѣльнымъ, безконечнымъ, самоотверженнымъ.
   Г. Потапенко тоже пишетъ о любви. Его послѣднее произведеніе -- этотъ длинный романъ, печатавшійся въ теченіи семи мѣсяцевъ въ Русской Мысли, весь построенъ на любви. И вышло нѣчто крайне своеобразное. При буржуазно-мѣщанскомъ взглядѣ на вещи, господствующемъ во всѣхъ частяхъ романа, всепобѣждающее, терпѣливое, непреклонное чувство главной героини романа кажется чѣмъ-то неестественнымъ, придуманнымъ. Въ прозаическомъ повѣствованіи съ мнимо-художественными пріемами эти возвышенныя слова изъ совершенно другихъ лексиконовъ вызываютъ представленіе о скудномъ талантѣ, сдавленномъ очень узкимъ умственнымъ кругозоромъ.
   Во главѣ романа -- Наталья Лобанова. Въ ней центръ всей интриги, она должна произвести назидающее дѣйствіе на публику. Рядомъ съ нею поставлена для контраста, чтобы вѣрнѣе оттѣнить истинныя авторскія симпатіи, сестра ея Вѣра. Около этихъ двухъ фигуръ толпится нѣсколько другихъ любопытныхъ экземпляровъ человѣческой породы: Егоръ Егорычъ Хильцовъ, Аполлонъ Алексѣевичъ Чинаровъ, Бряцаловъ, Александра Сергѣевна Лобанова, и затѣмъ, въ нѣкоторомъ отдаленіи -- молодой хоръ студентовъ, студентокъ и всякаго другого люда. Егоръ Егорычъ Хильцовъ -- человѣкъ, преисполненный добродушія, съ отрывистой рѣчью всегда въ одномъ и томъ же тонѣ. Онъ человѣкъ стараго идеалистическаго закала, по объясненію г. Потапенко. Провожая молодыхъ дѣвушекъ въ Петербургъ, Хильцовъ говоритъ имъ слѣдующія напутственныя слова:
   -- Тебѣ, Вѣра, совѣтъ: не горячись! Давай волю своему молодому, искреннему, пылкому увлеченію, не бойся его ошибокъ, потому что онѣ благородны, но не горячись, не бери задачи, въ милліонъ разъ превышающей твои силы, не поднимай тяжести, надъ которой можно надорваться... Жизнь твоя нужна намъ больше, чѣмъ наукѣ, къ которой ты такъ восторженно стремишься, потому что мы тебя любимъ, золотая ты моя птичка, а наука... Богъ ее знаетъ, кого она любитъ и любитъ-ли кого... Тебѣ, Наташа, тебѣ другое предостереженіе: Вѣра знаетъ, чего ищетъ, ты не знаешь и ждешь, ждешь своего неизвѣстнаго такъ же страстно, какъ она стремится къ своему извѣстному... Вотъ чего я боюсь, пташка моя. Такъ помни же, что въ жизни нѣтъ ничего грандіознаго и гигантскаго. Жизнь проста и все въ ней просто. Она составляется изъ простыхъ, маленькихъ дѣлъ, и въ этихъ простыхъ маленькихъ дѣлахъ, которыми заняты такіе же простые маленькіе люди, ты найдешь великую правду и великую задачу для своихъ молодыхъ силъ!.. Одна только правда блеститъ надъ него, какъ солнце, одна только она грандіозна и величественна, одной только ей можно поклоняться...
   Это идеалистъ стараго покроя въ противорѣчивомъ, сбивчивомъ и легкомысленномъ изображеніи г. Потапенко.
   Аполлонъ Алексѣевичъ идеалистъ покроя новаго съ порядочной дозой разочарованія и горечи, съ пріемами профессора-проповѣдника, съ вѣрой въ торжество правды и съ твердымъ убѣжденіемъ, что нужны жертвы, многія и дорогія жертвы. Аполлонъ Алексѣевичъ говоритъ не иначе, какъ отъ всего сердца и съ участіемъ всѣхъ своихъ развинченныхъ нервовъ. Онъ споритъ не иначе, какъ до полнаго изнеможенія, до слезъ, до истерики, до ссоры съ противникомъ. Его девизъ: учитесь и учите!
   Бряцаловъ -- герой романа, въ борьбѣ съ которымъ Наташа обнаружитъ всю огромную силу своей вѣрной женской любви. Нѣкогда Бряцаловъ стоялъ на честномъ пути, но теперь, покончивъ съ юношескими иллюзіями, отбросивъ всякое шутовство гуманными словами, онъ вступилъ на разумную, практическую дорогу: довольно праздныхъ затѣй, прощай, фантазія юныхъ годовъ! Этого твердаго человѣка Наташа должна взять въ плѣнъ. Она должна усмирить нѣжной лаской эту расходившуюся дикую волю, должна направить въ совершенно другую сторону этотъ бурный потокъ чувствъ, передѣлавъ весь характеръ Бряцалова, уже застывшій въ неподвижности. И она одержитъ побѣду. Подъ конецъ романа Бряцаловъ будетъ валяться у ногъ ея, прося прощенія.
   На послѣднихъ страницахъ Любви мы увидимъ это большое, косматое животное, только-что яростно метавшееся изъ стороны въ сторону въ разгарѣ неугомонной страсти, усмиреннымъ и окончательно прирученнымъ. Вотъ что значитъ маленькое дѣло въ рукахъ маленькаго, но честнаго человѣка -- какая въ немъ великая правда!
   Остальныя фигуры романа неважны и неинтересны. Наташа, Вѣра, Хильцовъ, Чинаровъ, Бряцаловъ -- на нихъ держится все дѣйствіе, въ нихъ весь смыслъ новаго произведенія г. Потапенко. Вѣра ѣдетъ въ Петербургъ, чтобъ отдаться наукѣ, Наташа измѣняетъ въ послѣднюю минуту Петербургу и выходитъ замужъ за Бряцалова. Хильцовъ, Чинаровъ въ протестующихъ позахъ дополняютъ общую картину. Содержаніе романа разбито на двѣ части: съ одной стороны жизнь Вѣры въ Петербургѣ на пользу науки, съ другой -- систематическая битва Наташи съ мужемъ во имя добра, битва жестокая, не смотря на трепетъ любви въ благородномъ, мягкомъ сердцѣ. Двѣ части -- два различныхъ освѣщенія. На все, что относится къ Вѣрѣ, легла ехидно-лукавая, насмѣшливая улыбка пренебреженія: дѣтская мечта, грезы юности, громкія слова! По всему, что относится къ Наташѣ, авторъ розлилъ яркую краску поддѣльнаго сочувствія и напускного паѳоса: вотъ гдѣ жизнь, вотъ гдѣ простота!
   Надъ каждой встрѣчей Вѣры и Наташи, надъ каждымъ разговоромъ между петербургской энтузіасткой и провинціальной мученицей любви неслышными крылами рѣетъ авторская мудрость, навѣвая недовѣріе ко всему, что въ милліонъ разъ превышаетъ наши силы. Жизнь проста!
   -- Наука твоя,-- восклицаетъ Наташа, обращаясь къ Вѣрѣ,-- кажется мнѣ холодной, сухой, мертвенной... Къ чему такъ много времени, терпѣнія и труда, когда жизнь ни на минуту не останавливается и -- знаешь-ли что, Вѣра? Съ наукой въ жизни столько же горя, какъ и безъ науки. Развѣ наука избавила Аполлона отъ несчастья и отъ кашля?
   Эта Наташа -- прозаическое существо въ полномъ смыслѣ слова. Первое объясненіе ея съ Бряцаловымъ -- обмѣнъ какихъ-то безвкусныхъ фразъ. Ни одного горячаго слова, идущаго отъ сердца, ни одного непосредственнаго, страстнаго движенія, подъ которымъ можно было-бы почувствовать клокотаніе крови, дрожь нервовъ. Сочиненный, безцвѣтный разговоръ при условіяхъ, поражающихъ своею эксцентричностью. Наташа отчеканиваетъ точно по нотамъ програмныя фразы, Бряцаловъ выстрѣливаетъ любовныя клятвы съ азартомъ юноши, не догадываясь при этомъ, что Наташа ждетъ отъ него иного, болѣе смѣлаго выраженія любви. Бряцаловъ увѣряетъ, что ему хочется упасть на колѣни, молиться, излить передъ любимымъ человѣкомъ свою душу, Наташа, готовая сразу, съ разбѣгу перескочить черезъ всѣ препятствія, кидаетъ въ него какими-то безсмысленными сентенціями, способными охладить всякій пылъ, то поворачивая къ нему, то отворачивая отъ него свою голову -- на ходу пролетки, катящейся по хорошо выѣзженной дорогѣ. Бряцаловъ восклицаетъ: "Я люблю васъ, я люблю васъ, Наташа... Я не знаю почему, за что... Довольно съ васъ"? А Наташа, чувствуя, какъ кровь все болѣе и болѣе приливаетъ къ сердцу, отвѣчаетъ неопредѣленными словами, въ которыхъ Бряцаловъ, если-бы онъ не былъ отуманенъ собственнымъ чувствомъ, долженъ былъ-бы услышать сдержанную досаду вмѣстѣ съ поощрительнымъ призывомъ. "Нѣтъ, не этого я хочу, не этого", восклицаетъ Наташа... Лошади идутъ плавной, сдержанной рысью, неподалеку виднѣется степь, "а высоко поднявшійся мѣсяцъ, безъ помощи фонарей, освѣщаетъ дорогу". Наконецъ, Наташа не выдерживаетъ. Посмотрѣвъ вопросительно на Бряцалова, она говоритъ: "Вы сердитесь? Вы ничего не понимаете. Вы сами мнѣ писали, что очень опытны въ любви, а я -- нѣтъ, я люблю въ первый разъ. Скажите, развѣ дѣвушка прямо говоритъ мужчинѣ: обними меня? А мнѣ страшно хочется, чтобы вы меня обняли. А вы этого никакъ не можете понять". Бряцаловъ выпустилъ возжи, которыя зацѣпились за кучерское сидѣнье, схватилъ Наташу своими могучими руками и посадилъ ее къ себѣ на колѣни. Она подняла кверху лѣвою рукой его густые волосы и взволнованнымъ голосомъ нѣжно прошептала: "Милый, я только хочу, чтобы ты любилъ то, что я люблю, чтобы не только мы съ тобой шли рядомъ всю жизнь, а и наши сердца съ ихъ желаніями и стремленіями шли рядомъ рука объ руку".
   Итакъ, Бряцаловъ и Наташа ѣхали въ пролеткѣ безъ кучера -- онъ на сидѣньѣ, она у него на колѣняхъ, поднимая лѣвой рукой кверху его волосы...
   Такого объясненія въ любви мы не находили ни въ одной изъ европейскихъ литературъ. Разговоръ въ пролеткѣ, описанный г. Потапенко, обличаетъ такое отсутствіе художественнаго воображенія, какое рѣдко можно встрѣтить даже въ наши дни. Ни единаго поэтическаго штриха, ни одного правдоподобнаго психологическаго намека. Красокъ никакихъ. Пролетка, вакантное кучерское сидѣнье, лошади, бѣгущія плавной рысью по выѣзженной дорогѣ и цѣлое облако заѣзжанныхъ словъ и фразъ, точно облако пыли, раздражительно запорошивающей глаза. И луна, свѣтящая безъ помощи фонарей! Тутъ не только отсутствуетъ тонкое чутье поэта, тутъ отсутствуетъ всякое искусство, даже въ зародышѣ, тутъ отсутствуетъ писательскій умъ, гнушающійся банальныхъ, затертыхъ разсужденій, вульгарныхъ образовъ, всего, что не носитъ на себѣ слѣда какой-нибудь смѣлой мысли или оригинальной комбинаціи. И таковъ весь романъ г. Потапенко. Ни одной яркой художественной страницы, ни одного остроумнаго сцѣпленія обстоятельствъ, нарочито-приподнятыя тирады, съ блѣдной, вымученной тенденціей на оптимистическій ладъ и жалкіе современно-бытовые намеки, безпорядочно разбросанные, ради оживленія интриги, ради публицистической сенсаціи, въ разныхъ частяхъ томительно длиннаго романа.
   Съ первыхъ же главъ читатель легко догадывается, какъ и въ какомъ направленіи будетъ развиваться романтическая интрига. Гдѣ участвуетъ не поддѣльная, а настоящая человѣческая психологія, гдѣ замѣшаны живыя человѣческія страсти, заливающія разсудокъ и слѣпо толкающія то въ одну, то въ другую сторону, гдѣ кипитъ живое дѣйствіе, создающее неожиданныя положенія, тамъ напередъ предугадать судьбу человѣка нѣтъ почти никакой возможности. Иной разъ нужно какое-нибудь мелкое обстоятельство, нуженъ слабый, незамѣтный толчокъ, чтобы общество живыхъ людей въ испугѣ шарахнулось въ сторону. Иной разъ общество остается неподвижно на мѣстѣ, безчувственно внимая сильнымъ призывнымъ голосамъ, не давая никакого отклика. И то, что можно сказать объ обществѣ, слѣдуетъ сказать и объ отдѣльномъ человѣкѣ. Предвидѣть, точно разсчитать судьбу его вплоть до гробовой доски, такъ, какъ разсчитывается мѣсто паденія выпущеннаго ядра, конечно невозможно. Психическія силы, участвующія въ развитіи индивидуальной и общественной жизни, вносятъ свое свободное нравственное начало въ механическій жизненный процессъ. Столкновеніе различныхъ воль, идей, борьба различныхъ понятій, изъ которыхъ одни держатся на традиціи, другія сильны своей притягательною новизною, среди внѣшнихъ условій гражданственности и политической культуры, въ каждую данную минуту могутъ породить совершенно неожиданную форму жизни, рѣзкій переворотъ въ духовныхъ стремленіяхъ людей. Драматическій писатель свободно мѣняетъ декораціи сообразно условіямъ дѣйствія. Сцена съуживается или расширяется, смотря но надобности. Съ внѣшними аксессуарами, предназначенными служить живому человѣку, никто не стѣсняется. И можетъ-ли быть иначе? Исторія представляетъ намъ многочисленные примѣры внезапныхъ перестановокъ и переворотовъ. Движенія воли, когда пришелъ день и часъ, не могутъ быть разсчитаны до конца. Вырвавшаяся наружу психическая сила, преодолѣвъ механическія препятствія, дѣйствуетъ по своимъ собственнымъ законамъ, которые не формулированы еще до сихъ поръ ни на одномъ изъ человѣческихъ языковъ. И въ этихъ безконечно разнообразныхъ проявленіяхъ стихійной и разумной природы, въ этихъ внезапныхъ откровеніяхъ нравственной личности заключается превосходный матеріалъ для художника съ поэтическимъ воображеніемъ, съ способностью къ вдохновенной импровизаціи, съ гибкимъ и находчивымъ талантомъ. Здѣсь просторъ для анализа, для психологической драмы, для истинно-реальной картины человѣческаго существованія. Чѣмъ сложнѣе комбинація, чѣмъ многостороннѣе условія изображаемой жизни, тѣмъ привольнѣе работать фантазіи, тѣмъ больше художественныхъ оттѣнковъ ложится на картину поэта. Слѣдя за многочисленными изгибами повѣствованія, сверкающаго неожиданными драматическими или живописными эффектами, подкупающаго своими естественными переходами отъ одного положенія къ другому, легко почувствовать авторское настроеніе, руководящій мотивъ произведенія. При искусственно прямолинейномъ изображеніи обстоятельствъ жизни, до очевидности проистекающихъ одно изъ другого, безъ творческаго начала, безъ побѣждающихъ взрывовъ личнаго авторскаго увлеченія, читатель не можетъ не оставаться равнодушнымъ. Въ художественномъ произведеніи вся сила въ талантѣ, въ богатствѣ и разнообразіи мотивовъ и красокъ, въ яркости портретовъ, въ мѣткомъ анализѣ. Заученныя, механически-исполненныя движенія, раньше надуманныя фразы, сюжетъ безъ волнистой линіи мѣняющихся настроеній не производятъ и не могутъ произвести сильнаго впечатлѣнія. Воображеніе читателя опережаетъ событія разсказа и, наскучивъ безжизненнымъ повѣствованіемъ, быстро ослабѣваетъ на первыхъ же страницахъ.
   Естественной борьбы силъ и обстоятельствъ нѣтъ въ романѣ г. Потапенко. Это плохая проза, это вымученный разсказъ безъ надлежащаго психологическаго матеріала. Нѣсколько наблюденій, вынесенныхъ изъ студенческой среды, двѣ три сцены въ правдоподобномъ провинціальномъ освѣщеніи, робѣющая усмѣшка въ сторону людей, грезящихъ о наукѣ, увѣренное резонерство съ чисто публицистическою развязностью о великомъ значеніи маленькихъ людей, вотъ и все, что мы находимъ въ Любви. Нѣсколько удачныхъ штриховъ въ самомъ началѣ совершенно пропадаютъ въ многочисленныхъ, длинныхъ разсужденіяхъ, письмахъ и діалогахъ второстепенныхъ дѣйствующихъ лицъ. Во внѣшней обрисовкѣ Бряцалова есть нѣсколько бойкихъ и выразительныхъ замѣчаній, въ изображеніи Наташи изрѣдка попадаются отдѣльныя черточки, проведенныя твердой рукой и какъ бы вырисовывающія ея физическій обликъ, но настоящихъ художественныхъ характеристикъ, цѣльныхъ, законченныхъ, настоящихъ проявленій литературнаго мастерства, въ какомъ бы то ни было отношеніи, въ романѣ г. Потапенко нѣтъ и слѣда.
   Повторяющіеся разговоры на одну и ту же тему, точно рядъ экспериментовъ, долженствующихъ вызвать убѣжденіе о превосходствѣ жизни надъ теоріей -- такъ сказать главные устои, на которыхъ держится все логическое и идейное содержаніе Любви. Въ общемъ романъ вялъ и скученъ. Не смотря на отдѣльные удачные штрихи, образъ Наташи въ цѣломъ блѣденъ, безцвѣтенъ, и вся судьба ея можетъ быть разсказана въ нѣсколькихъ словахъ.
   Спустя короткое время послѣ свадьбы Наташа восторженно говоритъ: "Я никогда не ожидала, что это до такой степени мѣняетъ женщину. Вылъ такой моментъ, когда я взглянула на Анатолія и почувствовала, что или онъ сталъ немного ниже, или я выше стала... Я буду матерью, это не подлежитъ никакому сомнѣнію. Вотъ въ этотъ-то моментъ я и почувстовала, что выше стала. Что такое замужество безъ дѣтей? Безсмыслица". Добившись одного, она станетъ добиваться другого. Теперь она ближе подойдетъ къ дѣламъ своего мужа и выполнитъ свои первоначальные планы. Все дальнѣвшее содержаніе романа отъ этого пункта проходитъ въ эпизодахъ борьбы между Наташей и Бряцаловымъ на почвѣ крестьянскихъ интересовъ: Бряцаловъ загребаетъ въ свои руки мужицкое добро, обременяя крестьянъ высокими процентами, угнетая ихъ суровыми помѣщицкими взысканіями, а Наташа требуетъ, чтобы онъ относился къ крестьянскимъ нуждамъ въ духѣ ея гуманныхъ убѣжденій. Въ этомъ вся борьба. Общаго теоретическаго разногласія между супругами г. Потапенко не избражаетъ. Борьбы на психологической почвѣ, которая могла бы объяснить житейскія разногласія между ними, мы не видимъ. Всѣ несчастья Наташи начались послѣ одной ссоры съ мужемъ по поводу одного конкретнаго случая. Вся борьба чисто внѣшняя, безъ внутренняго паѳоса, безъ мучительной ломки индивидуальныхъ понятій, и нѣтъ ничего удивительнаго въ томъ, что борьба эта закончилась такъ просто и такъ скоро. Романъ завершается примиреніемъ супруговъ. Бряцаловъ готовъ отнынѣ покорно внимать каждому слову Наташи и безпрекословно слушаться ея наставленій. Наташа, восхищенная побѣдой, въ послѣдній разъ превозноситъ великую роль маленькаго человѣка. Наука -- чудная прекрасная вещь, но... Жизнь составлена изъ маленькихъ дѣлъ...
   Вотъ какъ г. Потапенко пишетъ о любви. Совершенно банальной натурѣ, безъ всякой духовной глубины, безъ внутреннихъ запросовъ, дается огромная сила любви съ чисто моральнымъ оттѣнкомъ, любви упорной, неизсякающей, отважной. Человѣкъ со взглядомъ, обращеннымъ исключительно на минимальныя жизненныя величины, безъ какихъ-бы то ни было идеалистическихъ тенденцій, характеръ уравновѣшанный, не знающій борьбы въ самомъ себѣ, съ самымъ узкимъ, по истинѣ мѣщанскимъ представленіемъ о любви и любовномъ союзѣ, вдругъ оказывается способнымъ на роль, вовсе не соотвѣтствующую его природнымъ задаткамъ. Если-бы г. Потапенко не гонялся за популярными темами во что-бы то ни стало, онъ не навязывалъ-бы обыкновенному, ординарному человѣку такой непосильной задачи, какъ передѣлка другого, уже сложившагося характера. Эта задача по силамъ только богатой натурѣ, съ духовными стремленіями. Эта задача требуетъ такой душевной организаціи, для которой подвигъ любви только одинъ изъ возможныхъ подвиговъ. И въ самомъ дѣлѣ, въ натурѣ съ фанатическимъ призваніемъ служить человѣчеству, выразить какъ можно полнѣе и совершеннѣе свою духовную сущность, всѣ порывы ума или сердца должны принять великіе размѣры. Въ комъ вся внутренняя жизнь постоянно взволнована любовью къ истинѣ, постоянно содрагается отъ малѣйшей несправедливости, въ томъ всякое чувство, на что-бы, или на кого-бы оно ни было направлено, должно превратиться въ страстную, патетическую приверженность. Сильнаго и цѣльнаго человѣка можно узнать въ мелочахъ, въ каждомъ поступкѣ, въ каждомъ словѣ. Натура возвышенная вноситъ свое сіяніе повсюду, куда она ни направится. Темпераментъ, направленіе воли, самоотверженная симпатія проявляются во всемъ. Данте любилъ науку такъ, что нѣкоторые критики, сличая два такихъ разнородныхъ произведенія, какъ La vita nuova и Il convito, пришли къ заключенію, что вся любовь поэта къ Беатриче, описанная въ первомъ изъ этихъ произведеній, есть ничто иное, какъ поэтическая аллегорія. Эти страстныя выраженія, этотъ энтузіазмъ, эти чувственные, конкретные образы придаютъ и философскимъ разсужденіямъ Данте въ Convito значеніе чего-то вдохновеннаго, подвижническаго. Данте ничего не могъ дѣлать равнодушно, блѣдно, и въ немъ любовь къ наукѣ могла достигнуть высоты религіознаго аффекта. Все равно, какъ ни рѣшится вопросъ о томъ, есть-ли Беатриче въ Новой жизни чудный вымыселъ поэта, или реальное историческое лицо: теоретически возможно, что вся эта романическая исторія не больше, какъ аллегорія, не смотря на трепетъ страсти, на горячія волны свѣта, заливающія совершенно чувственный рисунокъ. И такова духовная любовь вообще: къ человѣку, къ наукѣ, къ отвлеченной философской истинѣ, къ опредѣленному жизненному принципу. Она должна охватить всего человѣка, потому что она есть ничто иное, какъ сконцентрированное проявленіе всей его внутренней человѣческой сущности.
   

II.

   Въ послѣднее время появились двѣ интересныя книги о Гоголѣ -- одна г. Шенрока, подъ названіемъ Матеріалы для біографіи Гоголя, другая подъ названіемъ Очерки гоголевскаго періода русской литературы. Въ обоихъ сочиненіяхъ мы находимъ разнообразный историко-литературный матеріалъ, выясняющій много личныхъ особенностей гоголевскаго таланта, условія, при которыхъ сложилась вся дѣятельность Гоголя, и тотъ процессъ, которымъ совершалось развитіе русской критической литературы объ этомъ великомъ писателѣ. Книга г. Шенрока написана старательно и читается съ возростающимъ вниманіемъ. Это очень полезный вкладъ въ исторію русской литературы, сдѣланный притомъ съ увлеченіемъ и любовью. Книга подъ названіемъ Очерки гоголевскаго періода имѣетъ совсѣмъ другія достоинства. Это воспроизведеніе тѣхъ журнальныхъ обстоятельствъ, при которыхъ началось поэтическое творчество Гоголя. Нѣкоторыя главы этихъ Очерковъ превосходно обрисовываютъ журналистику гоголевскаго періода -- борьбу тенденцій и взглядовъ, руководившихъ первыми критиками гоголевскихъ произведеній. Авторъ безпристрастенъ къ событіямъ прошлаго и терпимъ въ спорѣ съ людьми своей эпохи. Не будучи надѣленъ оригинальнымъ критическимъ талантомъ, онъ съ пытливымъ вниманіемъ слѣдитъ за историческимъ развитіемъ различныхъ литературныхъ понятій, отыскивая тѣ источники, изъ которыхъ вылились критика Бѣлинскаго и та струя натурализма, которой въ его время уже не трудно было предсказать великій успѣхъ въ будущихъ судьбахъ русской литературы. Въ основѣ первыхъ очерковъ, вошедшихъ въ эту книгу, положена замѣчательная статья самого Гоголя О движеніи журнальной литературы въ 1834 и 1835 годахъ, но и въ нихъ авторъ дѣлаетъ очень цѣнныя замѣчанія историческаго свойства, обличающія живой интересъ къ Гоголю, Бѣлинскому, умѣнье видѣть вещи въ перспективѣ болѣе или менѣе отдаленнаго времени и интеллигентную твердость въ проведеніи своихъ собственныхъ взглядовъ. Эта книга явилась очень кстати. Всякое слово, такъ или иначе относящееся къ Гоголю, не можетъ не привлекать къ себѣ вниманія. Не смотря на блестящія статьи Бѣлинскаго, поэзія Гоголя оцѣнивается до сихъ поръ болѣе по непосредственному чутью, по тому волнующему отзвуку, который мы находимъ въ своей душѣ, чѣмъ по ясно сознанному представленію о ея великихъ художественныхъ достоинствахъ. Образъ Гоголя еще не начерченъ другимъ мастеромъ слова такъ, чтобы можно было сказать: вотъ Гоголь во всей его провинціальной самобытности, Гоголь, полный музыкальныхъ звуковъ, Гоголь съ хохлацкой хитриной и съ затаенныхъ сарказмомъ, который вотъ-вотъ разрѣшится болѣзненнымъ стономъ. Полнаго портрета Гоголя нѣтъ, и пока его нѣтъ -- всякая попытка прибавить что-нибудь къ уже извѣстному, собрать во-едино разнородныя литературныя мнѣнія о Гоголѣ заслуживаетъ полнаго сочувствія.
   С. Т. Аксаковъ въ двухъ строкахъ набросалъ внѣшній обликъ поэта въ его молодые годы: хохолъ на головѣ, гладко подстриженные височки, выбритые усы, выбритый подбородокъ, большіе, крѣпко накрахмаленные воротнички, пестрый свѣтлый жилетъ съ большою цѣпочкою, въ общемъ -- претензія на щегольство и что-то хохлацкое, плутоватое. Подъ этой комической внѣшностью таился такой удивительный талантъ, которому по яркости своеобразнаго колорита нѣтъ ничего равнаго въ русской литературѣ. Пушкинъ -- свѣтлый геній, съ европейскими пріемами мысли, съ широкой душой на распашку предъ всѣмъ, что говоритъ уму и фантазіи. Законченная духовная сила безъ всякаго внутренняго разлада: творчество Пушкина -- легкая, вольная, ничѣмъ не задерживаемая игра труднѣйшими свѣтовыми эффектами, со всѣми цвѣтами радуги, на просторѣ общечеловѣческихъ понятій. Это поэтъ всемірный, съ которымъ русская литература вступаетъ въ общечеловѣческую исторію. Гоголь -- геній бытовой, съ внутренней (драмой, съ глубокой тоской одиночества, съ трагическими воплями, вырывающимися изъ темной глубины души. Пушкинъ и Гоголь -- контрастъ поразительный. Въ Мертвыхъ душахъ есть страница, гдѣ Гоголь въ словахъ правдивыхъ, острымъ рѣзцомъ, самъ набросалъ два портрета, которые останутся въ русской литературѣ навсегда. Гоголь видѣлъ все величіе Пушкина, сознавая его превосходство надъ собою въ изяществѣ творчества, въ непринужденности поэтическихъ образовъ, въ полнотѣ и разнообразіи художественныхъ красокъ и звуковъ. Ему не дано было побѣдить міръ гармоничнымъ напѣвомъ возвышенной лиры. Ему не дано было парить выше орловъ подъ облаками. Изъ великаго омута вращающихся въ жизни образовъ Гоголь бралъ то, что ежеминутно передъ глазами -- всю страшную, потрясающую тину мелочей, холодные, повседневные характеры, то, чѣмъ кишитъ, по его словамъ, наша земная, подчасъ горькая и скучная дорога. При одномъ имени Пушкина объемлются трепетомъ молодыя, пылкія сердца. Все, рукоплеща, несется за нимъ и мчится вслѣдъ за торжественной его колесницей. По таѣовъ удѣлъ того, кто дерзнулъ вызвать наружу и запечатлѣть на вѣки съ поражающею живостью всю комическую сторону русской жизни. "Ему не собрать народныхъ рукоплесканій, ему не зрѣть признательныхъ слезъ... Къ нему не полетитъ на встрѣчу шестнадцатилѣтняя дѣвушка съ закружившеюся головою и геройскимъ увлеченіемъ. Ему не позабыться въ сладкомъ обаяніи имъ же исторгнутыхъ звуковъ. Ему не избѣжать, наконецъ, современнаго суда, лицемѣрно-безчувственнаго современнаго суда, который назоветъ ничтожными и низкими лелѣянныя имъ созданія, отведетъ ему презрѣнный уголъ въ ряду писателей, оскорбляющихъ человѣчество, отниметъ отъ него и сердце и душу, и божественное пламя таланта" {Сочиненія H. В. Гоголя, изданіе десятое, подъ редакціею Николая Тихонравова, т. III, стр. 130.}...
   Въ главѣ подъ названіемъ Отношеніе Гоголя къ Пушкину г. Шенрокъ собралъ много очень цѣнныхъ и характерныхъ подробностей. Вошедши въ первый разъ въ квартиру Пушкина, по пріѣздѣ въ Петербургъ, Гоголь былъ изумленъ, узнавъ отъ лакея, что баринъ еще не вставалъ, потому что всю ночь проигралъ въ карты. Еще юному въ то время дебютанту на полѣ литературы яркое свѣтило поэзіи представлялось не иначе, какъ окруженное ореоломъ чего-то неземного, непремѣнно въ вдохновенной бесѣдѣ съ музами... Въ жизни Гоголя знакомство съ Пушкинымъ имѣло очень важное значеніе. Пушкинъ тотчасъ прозрѣлъ въ неловкомъ, застѣнчивомъ малоросѣ явленіе необычайное. Онъ протянулъ руку начинающему таланту, и дружба съ великимъ поэтомъ озарила и обогрѣла Гоголя, подаривъ ему много высокихъ, чистыхъ и свѣтлыхъ минутъ. Пушкинъ! восклицалъ впослѣдствіи Гоголь,-- какой прекрасный сонъ видѣлъ я въ жизни!.. Никто лучше Пушкина не могъ понять привлекательную прелесть гоголевскаго юмора, никто лучше его не могъ оцѣнить всей правды восторженнаго гоголевскаго смѣха. Извѣстное письмо Пушкина, напечатанное въ прибавленіяхъ къ Русскому Инвалиду въ 1831 г., полно такого живого сочувствія къ Гоголю, такихъ простыхъ и мѣткихъ замѣчаній, на какія былъ способенъ только Пушкинъ. Это радость великаго человѣка. Это играющее отраженіе солнечнаго луча, упавшаго на свѣтлый многогранный кристаллъ. Это взрывъ восторга въ душѣ, способной слиться съ другой индивидуальностью, проникнуться чужимъ талантомъ. "Сейчасъ прочелъ я, писалъ Пушкинъ, Вечера близъ Диканьки. Они изумили меня. Вотъ настоящая веселость, искренняя, непринужденная, безъ жеманства, безъ чопорности. А мѣстами какая поэзія, какая чувствительность! Все это такъ необыкновенно въ нашей литературѣ, что я доселѣ не образумился. Мнѣ сказывали, что когда издатель вошелъ въ типографію, гдѣ печатались Вечера, то наборщики начали прыскать и фыркать, зижимая ротъ рукою. Факторъ объяснилъ ихъ веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смѣху, набирая его книгу. Мольеръ и Фильдингъ, вѣроятно, были-бы рады разсмѣшить своихъ наборщиковъ. Поздравляю публику съ истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнѣйшихъ успѣховъ"...
   Творчество Гоголя складывалось такъ естественно. Прежде, чѣмъ хорошо понять значеніе и цѣль искусства, онъ уже чувствовалъ чутьемъ души своей, что оно должно быть свято, что словесное поприще есть тоже служба. Все совершилось какъ-бы независимо отъ него самаго. Никогда, говоритъ Гоголь, я не думалъ, что мнѣ придется быть сатирическимъ писателемъ и смѣшить моихъ читателей. Правда, еще бывши въ школѣ, Гоголь чувствовалъ временами расположеніе къ веселости и надоѣдалъ товарищамъ различными шутками, но это были временные припадки. Вообще же онъ былъ характера меланхолическаго, вдумчиваго. Впослѣдствіи присоединились болѣзнь и хандра. И эта болѣзнь и хандра породили въ немъ какую-то особенную веселость. Чтобы развлекать самого себя, Гоголь выдумывалъ, безъ дальнѣйшей дѣли и плана, героевъ, становилъ ихъ въ смѣшныя положенія. "Мой смѣхъ былъ вначалѣ добродушенъ,-- говоритъ Гоголь,-- я совсѣмъ не думалъ осмѣивать что-либо съ какою-либо цѣлью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышалъ, что обижаются и даже сердятся на меня цѣликомъ сословія и классы общества, что я, наконецъ, задумался. Если сила смѣха такъ велика, что ее боятся -- стало быть ее не слѣдуетъ тратить по пустому. Я рѣшился собрать все дурное, какое только я зналъ и за однимъ разомъ надъ нимъ посмѣяться. Вотъ происхожденіе Ревизора" {Сочиненія И. В. Гоголя, выбранныя мѣста изъ переписки съ друзьями, т. IV. Письмо къ В. А. Жуковскому, стр. 280.}. Но публика не поняла "Ревизора", печать свистала. Такой талантливый человѣкъ, какъ Полевой, писалъ: "Ревизоръ -- фарсъ, который нравится именно тѣмъ, что въ немъ нѣтъ ни драмы, ни цѣли, ни завязки, ни развязки, ни опредѣленныхъ характеровъ. Языкъ неправильный, лица -- уродливыя гротески, характеры -- китайскія тѣни, происшествія -- несбыточныя и нелѣпыя, но все вмѣстѣ уморительно смѣшно, какъ русская сказка о тяжбѣ ерша съ лещомъ, какъ повѣсть о Дурнѣ, какъ малороссійская пѣсня:
   
   Танцовала рыба съ ракомъ,
   А петрушка съ пастернакомъ,
   А цыбуля съ чеснокомъ".
   
   Гоголь былъ сердитъ и на зрителей, и на самого себя. Душа требовала уединенія. Фантазія работала надъ другимъ большимъ сочиненіемъ, въ которомъ предстало-бы все, что ни есть и хорошаго, и дурного въ русскомъ человѣкѣ. Онъ уже видѣлъ и обнималъ много частей, но планъ цѣлаго не опредѣлялся. Онъ накинулся на Гомера... Отъ напряженія болѣла голова. Наконецъ, съ большими усиліями удалось выпустить въ свѣтъ первую часть Мертвыхъ душъ... Совершилось, можно сказать, великое событіе въ русской литературѣ. Появились Мертвыя души, на которыхъ, въ самомъ дѣлѣ, лежитъ печать эпическаго величія. Появилось произведеніе классическое въ полномъ смыслѣ этого слова. Печать опять свистала съ величайшимъ ожесточеніемъ. Полевой писалъ: "Если-бы мы осмѣлились взять на себя отвѣтъ отъ имени Руси, мы сказали бы ему: Милостивый государь! вы слишкомъ много о себѣ думаете, ваше самолюбіе даже забавно, но мы знаемъ, что у васъ есть дарованіе, и только та бѣда, что вы немножко сбились съ панталыку! Оставьте въ покоѣ вашу вьюгу вдохновенія, поучитесь русскому языку, да разсказывайте намъ прежнія ваши сказочки объ Иванѣ Ивановичѣ, о коляскѣ и носѣ, и не пишите ни такой галиматьи, какъ вашъ Римъ, ни такой чепухи, какъ ваши Мертвыя души!-" Сенковскій, знаменитый боронъ Брамбеусъ, надѣвши шутовскую маску, язвительно хихикалъ: "Вы видите меня въ такомъ восторгъ, въ какомъ еще никогда не видали. Я пыхчу, трепещу, прыгаю отъ восхищенья: объявляю вамъ о такомъ литературномъ чудѣ, какого еще не бывало ни въ одной словесности. Поэма! Да еще какая поэма! Одиссея, Неистовый Орландъ, Чайльдъ-Гарольдъ, Фаустъ, Онѣгинъ -- съ позволенія сказать дрянь въ сравненіи съ этой поэмой. Поэтъ! Да еще какой поэтъ! Поэтъ, передъ которымъ Гомеръ, Аріосто, Пушкинъ, лордъ Байронъ и Гете -- съ позволенья сказать то, чѣмъ Ноздревъ называетъ Чичикова... Можно съума сойти отъ радости, если хоть немножко любишь искусство, русскій языкъ и честь своей литературы"... {Очерки Гоголевскаго періода, стр. 75.}
   Послѣ этого, говоритъ Гоголь, на меня нашло безблагодатное состояніе. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы -- и ничего не выходило. Онъ оторвался разомъ отъ самой мысли объ искусствѣ. Осталось только одно: наблюденіе надъ человѣческой душой. "Этимъ крутымъ поворотомъ, произшедшимъ не отъ моей воли, наведенъ я былъ заглянуть глубже въ душу вообще и узнать, что существуютъ ея высшія степени и явленія... Какъ изображать людей, если не узналъ прежде, что такое душа человѣческая?"
   Натуры гордыя, увѣренныя въ своихъ силахъ, въ своемъ собственномъ сознаніи стоящія выше толпы, отвѣчаютъ улыбкою презрѣнія на шиканье современниковъ. Ихъ чело межъ облаковъ. Они глядятъ въ небо и ждутъ суда потомства. Иное дѣло натуры чувствительныя, нѣжныя, съ нервной робостью передъ всякимъ громко сказаннымъ словомъ. Когда лицемѣрно-безчувственный судъ современниковъ наноситъ оскорбленіе ихъ уму и сердцу, издѣваясь надъ взлелѣянными ими поэтическими созданіями, отнимая у нихъ божественное пламя таланта, они предаются отчаянію. Таковъ былъ Гоголь. Послѣдній куплетъ Записокъ съумасшедшаго -- крикъ души, истерзанной несправедливостью, потрясающій вопль въ предсмертномъ бреду: "Нѣтъ, я больше не имѣю силъ терпѣть. Они льютъ мнѣ на голову холодную воду! Что я сдѣлалъ имъ? Я не въ силахъ, я не могу вынести всѣхъ мукъ... Спасите меня, возьмите меня! Дайте мнѣ тройку быстрыхъ, какъ вихорь, коней! Садись, мой ямщикъ, звени, мой колокольчикъ, взвейтеся, кони, и несите меня съ этого свѣта!.. Вонъ небо клубится предо мною. Звѣздочка сверкаетъ вдали. Лѣсъ несется съ темными деревьями и мѣсяцемъ. Струна звенитъ въ туманѣ. Матушка, спаси твоего бѣднаго сына! Урони слезинку на его больную головушку! Ему нѣтъ мѣста на свѣтѣ! Его гонятъ!" {Сочиненія Н. В. Гоголя, томъ V, стр. 365.}.
   Бѣлинскій понялъ трагическое положеніе Гоголя. Ни одинъ поэтъ на Руси, писалъ онъ, не имѣлъ такой странной судьбы, какъ Гоголь. Въ немъ не смѣли видѣть великаго писателя даже люди, знавшіе наизусть его творенія. Онъ взглянулъ смѣло и прямо на русскую жизнь, и это встревожило людей самыхъ различныхъ журнальныхъ партій. Бѣлинскій съ большимъ паѳосомъ описываетъ обстоятельства, при которыхъ появились Мертвыя души. Ни въ журналахъ, ни отдѣльно не являлось ничего капитальнаго, ничего такого, что составляетъ вѣчное пріобрѣтеніе литературы, что сосредоточиваетъ на себѣ общественное сознаніе. Апатическое уныніе овладѣло всѣми. Торжество посредственности было полное. И вдругъ, среди этого торжества мелочности, ничтожества, среди ребяческихъ затѣй, дѣтскихъ мыслей, ложныхъ чувствъ, словно освѣжительный блескъ молніи, является твореніе, безпощадно сдергивающее покровъ съ дѣйствительности и дышащее страстною, кровною любовью къ плодовитому зерну русской жизни. Въ Мертвыхъ душахъ, говоритъ Бѣлинскій, авторъ сдѣлалъ такой великій шагъ, что все, доселѣ имъ написанное, кажется слабымъ и блѣднымъ въ сравненіи съ ними. Въ нѣсколькихъ замѣткахъ Бѣлинскій старался выяснить все значеніе Гоголя для русской литературы, но справедливость требуетъ сказать, что полной, всеохватывающей характеристики критикъ не далъ Гоголю. Всѣ замѣчанія вѣрны, размѣры Гоголевскаго таланта указаны справедливо, но въ разборѣ отсутствуетъ психологическій элементъ. Гоголь, съ его измученной душой, съ его трагическимъ лиризмомъ, иногда переходящимъ въ какой-то безумный бредъ, не видѣнъ. Бѣлинскій останавливается на національномъ элементѣ въ произведеніяхъ Гоголя, не давая при этомъ надлежащаго опредѣленія міросозерцанію художника, его оригинальнымъ внутреннимъ силамъ. И Пушкинская поэзія національна, однако она такъ не похожа на поэзію Гоголя. Нужно было раскрыть все удивительное своеобразіе Гоголевскаго характера, чтобы правильно оцѣнить самобытность его творчества, всю непобѣдимую прелесть его скрытаго юмора, все величіе его сатирическаго энтузіазма. Въ смыслѣ историческомъ и эстетическомъ критика Бѣлинскаго по отношенію къ Гоголю безупречна. Бѣлинскій точно и разъ на всегда указалъ на тотъ переворотъ, который совершился въ русской литературѣ съ появленіемъ Пушкина. Онъ безошибочно указалъ на мѣсто, которое займетъ Гоголь въ исторіи русской словесности. Онъ далъ понять въ выраженіяхъ, проникнутыхъ страстью, художественныя достоинства въ произведеніяхъ обоихъ поэтовъ. Но собственныхъ портретовъ Пушкина и Гоголя онъ не далъ. Въ важнѣйшихъ критическихъ статьяхъ Бѣлинскаго нѣтъ законченныхъ рисунковъ художника,-- въ краткихъ словахъ, на двухъ трехъ страницахъ. Ему не хватало надлежащаго умственнаго самообладанія. Не смотря на порывы геніальной натуры, мысль Бѣлинскаго очень часто расплывается въ длиннѣйшихъ отступленіяхъ, совершенно не идущихъ къ дѣлу. Образы иногда наивны, паѳосъ подчасъ черезчуръ безотчетенъ. И при этомъ -- философское настроеніе, въ которомъ разумъ играетъ второстепенную роль. Вспомните именно тѣ страницы статей Бѣлинскаго, гдѣ выразилось міросозерцаніе перваго періода его литературной дѣятельности. "Весь безпредѣльный прекрасный Божій міръ, восклицалъ Бѣлинскій, есть не что иное, какъ дыханіе единой вѣчной идеи, проявляющейся въ безчисленныхъ формахъ, какъ великое зрѣлище абсолютнаго единства въ безконечномъ разнообразіи. Только пламенное чувство смертнаго можетъ постигать, въ свои свѣтлыя мгновенія, какъ велико тѣло этой души вселенной, сердце котораго составляютъ громадныя солнца, жилы -- пути млечныя, а кровь -- чистый эфиръ. Для этой идеи нѣтъ покоя: она живетъ безпрестанно, т. е. безпрестанно творитъ, чтобы разрушать и разрушаетъ, чтобы творить. Она воплощается въ блестящее солнце, въ великолѣпную планету, въ блудящую комету"... {Соч. Бѣлинскаго. ч. I, стр. 23.}. Въ этихъ восторженныхъ словахъ, идущихъ изъ пламеннаго чувства, философія Гегеля звучитъ какъ-то странно: это слабое эхо великихъ идей, это патетическій откликъ невинной души на призывъ всесильнаго слова разума. Въ первоначальномъ увлеченіи Гегелемъ, также какъ и въ послѣдовавшемъ затѣмъ охлажденіи къ его философіи, Бѣлинскій не обнаружилъ систематичности мысли, яснаго сознанія критика, способности къ философскому анализу. Идеи, схваченныя на лету, въ горячемъ разговорѣ, могутъ возбудить жаръ души, фантазію, но не могутъ дать вѣчнаго основанія для теоретическихъ сужденій. Онѣ могутъ бросить свѣтъ на внѣшнюю постройку литературнаго произведенія, но не могутъ сообщить крѣпость логикѣ писателя. Примѣръ -- Бѣлинскій. Не обладая настоящимъ знаніемъ, онъ не внесъ въ свою критическую дѣятельность такихъ философскихъ сужденій, которыя могли бы имѣть серьезное значеніе въ исторіи человѣческой мысли. Бѣлинскій не имѣлъ послѣдователей. Онъ не создалъ никакой критической школы. Тѣ статьи его, которыя имѣютъ эстетическій характеръ, не породили сильнаго литературнаго теченія. Чуткіе нервы подсказывали Бѣлинскому правду, пылкое воображеніе рисовало ему грядущіе пути русской литературы. Но вдохновеннаго сознанія здѣсь не было. Здѣсь не было философскаго генія, размаха и глубины отвлеченнаго мышленія. Не было теоретическаго таланта, прорывающаго пути, прокладывающаго дорогу. Не было теоретическаго фундамента, на которомъ можно было бы возвести цѣльное, законченное зданіе. Критика Бѣлинскаго была дѣломъ большого литературнаго таланта, которому нельзя подражать, за которымъ нельзя слѣдовать. Бѣлинскій кладетъ начало русской критикѣ, но не указываетъ ей дальнѣйшаго направленія. И дѣйствительно -- между Добролюбовымъ, авторомъ Эстетическихъ отношеній искусства къ дѣйствительности, Писаревымъ и Бѣлинскимъ разногласіе полное, радикальное. По мѣрѣ того, какъ высыхала философская мысль на страницахъ русскихъ журналовъ, русская критика все болѣе и болѣе теряла подъ собою почву. Искусство разцвѣтало пышно, а критика падала все ниже и ниже. Таланты одинъ крупнѣе другого выходили на поприще литературы, а критика безсильно отставала, путаясь въ словахъ и понятіяхъ. Критика пала, наконецъ, до того, что грубо замахнулась даже на Пушкина, на свѣтлую славу Пушкина. Дальше идти нельзя было. То, что впослѣдствіи времени писалось въ журналахъ подъ громкимъ заглавіемъ критики, любопытно только, какъ литературный курьезъ. Разнузданно-невѣжественные разговоры, почти постыдные въ интеллигентномъ обществѣ, отъ которыхъ отворачиваешься то со смѣхомъ, то съ негодующимъ отвращеніемъ, раздаются еще и теперь въ нашей періодической печати. Изъ мѣсяца въ мѣсяцъ появляются статьи съ нелѣпыми стишками въ видѣ аргументацій, съ какими-то бурсацкими выходками и чисто лакейскимъ остроуміемъ. Это не только невѣжество безсознательное, но и недобросовѣстное. Говорится съ какимъ-то невѣроятнымъ апломбомъ о философіи, о "субъективномъ мышленіи", объ "антифилософскомъ началѣ совѣсти" -- и при этомъ ни слѣда изученія, пониманія, и простого интереса къ предмету.
   Бѣлинскій не оставилъ никакихъ традицій для художественной критики. Онъ сдѣлалъ свое дѣло съ блескомъ выдающагося дарованія, но не завѣщалъ послѣдующимъ поколѣніямъ опредѣленно выраженныхъ литературныхъ теоремъ. И о Бѣлинскомъ можно сказать со всею справедливостью: это явленіе чрезвычайное въ смыслѣ оригинальной иниціативы, но незаконченное въ смыслѣ культуры.
   Авторъ Очерковъ гоголевскаго періода такъ разсказываетъ намъ исторію критики Бѣлинскаго. Надеждинъ положилъ основаніе критикѣ гоголевскаго періода. Онъ ввелъ въ литературное сознаніе идеи, выработанныя нѣмецкою философіей. Но, говоритъ авторъ, Надеждинъ былъ послѣдователемъ Шеллинга, и если принадлежалъ къ тѣмъ изъ учениковъ его, которые развивали его понятія сообразно духу времени, то въ общемъ все-таки онъ оставался ученикомъ его. Понять Гегеля выпало на долю послѣдующему поколѣнію. Глубокія истины, съ изумительною силою діалектики развитыя въ системѣ этого мыслителя, вызвали энтузіазмъ въ молодыхъ дѣятеляхъ литературы. Всѣхъ поразило основное начало гегелевской философіи. Истина -- верховная цѣль мышленія. Ищите истины, потому что въ истинѣ благо. Всякаго рода философствованіе для личнаго удовольствія Гегель обличалъ съ большою жестокостью. Мыслитель не долженъ успокоиваться ни на какомъ личномъ выводѣ. Онъ долженъ обозрѣвать предметъ со всѣхъ сторонъ, ибо истина можетъ быть только результатомъ борьбы противоположныхъ мнѣній. "Объяснить дѣйствительность стало существенною обязанностью философскаго мышленія. Отсюда явилось чрезвычайное вниманіе къ дѣйствительности, надъ которою прежде не задумывались, безъ всякой церемоніи искажая ее въ угодность собственнымъ, одностороннимъ предубѣжденіямъ".
   Бѣлинскій сдѣлался горячимъ сторонникомъ этой философіи. На всѣ вопросы, разсказываетъ авторъ Очерковъ, имѣвшіе цѣлью вынудить у него признаніе, что не все въ дѣйствительности можетъ быть оправдано разумомъ, Бѣлинскій отвѣчалъ съ обычною неумолимою послѣдовательностью, что всѣ явленія разумны. Такъ продолжалось до переѣзда Бѣлинскаго въ Петербургъ. Въ Москвѣ Бѣлинскій смотрѣлъ на дѣйствительность глазами идеалиста, но въ Петербургѣ пришлось неизбѣжно измѣнить идеалистическую точку зрѣнія, ибо въ Петербургѣ дѣйствительная жизнь настолько шумна, безпокойна и неотвязна, что трудно обманываться относительно ея сущности, трудно не разубѣдиться въ томъ, что она движется вовсе не по идеальному плану гегелевской системы, трудно остаться идеалистомъ. Петербургъ съ особенною своею готовностью услужить новому жителю всѣми возможными разочарованіями не замедлилъ доставить Бѣлинскому обильный матеріалъ для провѣрки гегелевской системы. И Бѣлинскій очистилъ принципы Гегеля отъ ихъ односторонности. Онъ отвергъ фальшивое содержаніе, прилѣпившееся къ нимъ, и сдѣлалъ новые выводы въ духѣ современной науки. Онъ отвергъ прежній квіэтизмъ и выразилъ убѣжденіе, что въ жизни должны господствовать разумъ и правда. И съ этихъ поръ критика Бѣлинскаго все болѣе и болѣе проникалась живыми интересами русской жизни. Съ каждымъ годомъ мы находимъ въ статьяхъ Бѣлинскаго все менѣе и менѣе разсужденій объ отвлеченныхъ предметахъ или о живыхъ предметахъ, но съ отвлеченной точки зрѣнія и постоянно возростающее господство элементовъ, данныхъ жизнью {Очерки гоголевскаго періода, гл. V--VII, стр. 220--282.}.
   Въ этихъ разсужденіяхъ автора Очерковъ нѣтъ ни знанія, ни пониманія Гегеля. Діалектическій принципъ не объясненъ и даже не обнаруженъ во всей его важности. Получилось что-то случайное: великая идея, служащая основаніемъ для ложныхъ выводовъ. Потребовался переѣздъ Бѣлинскаго изъ Москвы въ Петербургъ, чтобы разсѣялись идеалистическія иллюзіи. Если бы Гегель переселился въ сѣверную столицу, онъ пошелъ бы нога въ ногу съ реалистическими критиками Современника!.. Петербургскіе туманы могутъ, повидимому, имѣть большое значеніе въ рѣшеніи философскихъ вопросовъ. Таково понятіе объ идеализмѣ. Послѣ Канта, послѣ Фихте и Шеллинга, лицомъ къ лицу съ человѣкомъ, который мыслилъ вѣчность, который создалъ одну изъ величайшихъ философскихъ системъ на непоколебимой почвѣ теоретическаго идеализма! Чтобы стать полезнымъ членомъ общества, надо ворочать элементами жизни безъ руководства идеалистической философіи. Мышленіе съ завязанными глазами, безъ руководящаго принципа разума, работа надъ фактами безъ возможности сдѣлать отвлеченный выводъ, -- признаются выше всего. Поменьше разсужденій о живыхъ предметахъ съ отвлеченной точки зрѣнія!.. Когда во главѣ литературы становятся люди съ такимъ міросозерцаніемъ, можно сказать съ увѣренностью: она шибко пойдетъ на убыль. Когда руководить развитіемъ общества берутся люди, робѣющіе предъ отвлеченными критеріями, можно смѣло предсказать: общество потеряетъ, по крайней мѣрѣ на нѣкоторое время, чутье къ истинѣ. Въ основныхъ началахъ гегелевской философіи все живетъ настоящею жизнью. Предъ человѣчествомъ раскинута безконечная перспектива развитія. Истина сдѣлана девизомъ каждаго шага по жизненному пути. Діалектическій процессъ не терпитъ остановокъ. Каждая стадія -- только ступень для слѣдующей, высшей. Діалектика, говоритъ Гегель, живая душа въ движеніи науки. Она возвышаетъ духъ надъ всѣмъ конечнымъ. Все, что насъ окружаетъ, можетъ служить примѣромъ діалектики. Ей подчинены движенія небесныхъ свѣтилъ. Всякій поступокъ, доведенный до крайности, переходитъ въ противоположную крайность. Отвлеченное право, доведенное до крайности, становится несправедливостью. Сильное горе и сильная радость вызываютъ другъ друга. Сердце, переполненное радостью, облегчается слезами и глубокая печаль смѣняется улыбкою. Обыкновенно говорятъ о діалектикѣ, какъ о внѣшнемъ искусствѣ запутывать понятія, какъ объ игрѣ въ доказательства и опроверженія. Въ дѣйствительности діалектика составляетъ истинную природу всѣхъ опредѣленій разсудка. Это наименованіе истиннаго процесса развитія, которому подчинено все на свѣтѣ. Этотъ смыслъ діалектики въ новѣйшее время возстановленъ Кантомъ. Въ антиноміяхъ разума показано, что всякое одностороннее положеніе разсудка должно вызвать положеніе противоположное {Hegel, Logik. § 81.}. Развитіе разума -- развитіе діалектическое, требующее постоянныхъ воплощеній во внѣшней жизни. Идеи, говоритъ Гегель, не существуютъ только въ нашей головѣ. Идея не можетъ быть настолько безсильной, чтобы отъ насъ зависѣло осуществить, или не осуществить ее: идея осуществляется собственною силою и составляетъ саму дѣйствительность. Все, что разумно, дѣйствительно, а то, что не разумно, не слѣдуетъ признавать дѣйствительностью {Ibid., § 142.}.
   Если Бѣлинскій дѣйствительно говорилъ, что по Гегелю всякое явленіе разумно, онъ говорилъ противъ духа и смысла гегелевской логики. Гегель подчеркнулъ съ полною отчетливостью, что только разумное дѣйствительно и что все неразумное есть ошибка, аномалія. Ничего другого Гегель не говорилъ, и истинные выводы, которые можно сдѣлать изъ коренныхъ принциповъ гегелевской философіи -- свѣтлы и прогрессивны въ самомъ лучшемъ смыслѣ слова. Бѣлинскій не зналъ Гегеля и никакихъ поправокъ внести въ его систему онъ не могъ. Философія Гегеля составлена изъ двухъ координальныхъ положеній, которыя не могутъ быть истолкованы въ томъ смыслѣ, въ какомъ ихъ по незнанію истолковываетъ авторъ Очерковъ. Во первыхъ, духовное разумное начало, постоянно развивающееся по діалектическому закону, во вторыхъ, внѣшній міръ, какъ средство воплощенія разумныхъ идей. Изъ этихъ двухъ началъ логическій выводъ только одинъ: никогда не останавливающееся духовное развитіе, постоянно воплощающееся въ фактахъ жизни, вовсе не пренебрегаетъ дѣйствительностью. Философія Гегеля указываетъ дѣйствительности ея истинную роль. Она должна быть орудіемъ развитія. Она должна быть матеріаломъ для постояннаго умственнаго и нравственнаго совершенствованія {Cp. Edward Caird, Essays on literature aud Philosophy, Glasgow 1892, Metaphyeic, § 1.}.
   Одинъ нѣмецкій философъ говоритъ: "Еще не возсталъ тотъ геній, который превзошелъ Гегеля. Гегель недостижимъ, ибо онъ не создалъ какую-нибудь одностороннюю систему философіи, но узрѣлъ истину во всей полнотѣ ея отдѣльныхъ частей. Геній, который придетъ послѣ него, не опровергнетъ Гегеля, но только подтвердитъ его..." {C. L. Michelet, Hegel, der unwiderlegte Weltphilosoph, Leipzig. 1870.}. "Со смертью Гегеля, говоритъ проф. Маріано, философія стала склоняться къ упадку. Наступилъ процессъ разложенія, въ которомъ чувствуется столько же возбужденія и броженія, сколько смущенія и безсилія. Философское твореніе Гегеля остается во всей своей силѣ, сохраняя значеніе судебнаго критерія по отношенію къ другимъ системамъ" {Raffaele Mariano, Studii critici sulla filosofia della Beligione Napoli, 1877, стр. 10--12.}.
   Вотъ какъ судятъ о Гегелѣ люди компетентные.
   

III.

   Въ предисловіи, занимающемъ двѣнадцать строкъ, г. Гольцевъ утверждаетъ, что книжка его посвящена вопросамъ дня и жизни, такимъ вопросамъ, которые въ недостаточной еще степени интересуютъ русское общество. Я думаю, прибавляетъ авторъ, что моя книжка можетъ принести пользу довольно обширному кругу читателей, потому что и въ тяжелыя, и въ свѣтлыя времена, вопросы общественнаго и личнаго достоинства не должны сходить съ очереди... Мы прочли сочиненіе г. Гольцева съ полнымъ вниманіемъ, приступивъ къ нему съ робкою надеждою, что найдемъ въ немъ какое-нибудь соотвѣтствующее предисловію содержаніе, какія-нибудь сносно выраженныя сужденія, хоть слѣдъ серьезный мысли, хоть единый признакъ -- если не литературнаго таланта, то живого нервнаго порыва. Увы! Лекціи, рѣчи и статьи московскаго публициста до такой степени безсодержательны, безцвѣтны и верхоглядны, что, читая ихъ, разводишь руками въ совершенномъ недоумѣніи. Съ такими разсужденіями, въ такой неудовлетворительной литературной формѣ, съ такимъ скуднымъ запасомъ научныхъ и философскихъ представленій не только нельзя руководить общественнымъ мнѣніемъ, не только нельзя серьезно претендовать на сочувствіе интеллигентныхъ людей, но опасно даже начинать опредѣленную ученую или литературную карьеру. Пустыя, банальныя фразы безъ логическихъ доказательствъ, какая-то празднично-веселая, слащавая риторика, путаница взглядовъ, заискивающая улыбка налѣво, жестъ сочувствія направо, пессимистическіе вздохи по направленію къ современному обществу -- трудно разобраться въ этомъ литературномъ смѣшеніи, всего, чего хочешь, въ этомъ шумномъ сборищѣ словъ изъ различныхъ лексиконовъ, съ адвокатскими пріемами убѣжденія, съ раздражающими воззваніями къ чувствительности публики. Мы не знаемъ, какъ произноситъ г. Гольцевъ свои рѣчи съ каѳедры, когда, въ легкомъ, бряцающемъ вооруженіи нѣсколькихъ эффектныхъ цитатъ изъ современныхъ авторовъ, онъ развязно, быстрой поступью, такъ сказать, непосредственно подходитъ къ сердцу слушателя, но для насъ несомнѣнно однако вотъ что: при самой плавной, никогда не запинающейся, ни въ чемъ не затрудняющейся рѣчи, смыслъ, содержаніе, методъ лекцій г. Гольцева должны производить удручительное впечатлѣніе. Возмутительны теоріи, препятствующія развитію, ожесточающія нравы, разнуздывающія злые инстинкты, но съ ними можно бороться. Обскурантизмъ послѣдователенъ и въ своей послѣдовательности неизбѣжно приходитъ къ абсурду. Тутъ есть, съ чѣмъ спорить, есть надъ чѣмъ измѣрить силу свѣтлаго начала. Невыносимѣе всего случайный наборъ громкихъ тирадъ, опошляющихъ то, что близко душѣ, обезцвѣчивающихъ смыслъ самыхъ серьезныхъ научно-философскихъ понятій -- своимъ суетнымъ забѣганьемъ впередъ всякой умной книжки, своимъ услужливымъ подталкиваніемъ инертныхъ людей на поклоненіе чужимъ или отечественнымъ авторитетамъ. Тутъ не съ чѣмъ спорить, тутъ слабѣетъ самая рѣшимость произвести безпристрастный критическій разборъ: слово анализа, быстро покончивъ съ содержаніемъ предмета, превращается здѣсь въ какое то жестокое, хотя и совершенно неизбѣжное обличеніе чужой неправоспособности въ теоретической постановкѣ важныхъ вопросовъ дня и жизни.
   Прочтите статейку г. Гольцева подъ названіемъ Идеалы и дѣйствительность. Впрочемъ, это не статейка, а одна изъ его многочисленныхъ рѣчей, именно -- рѣчь, произнесенная въ московскомъ психологическомъ обществѣ. Казалось-бы, что отъ этой рѣчи дозволительно требовать какой-нибудь систематичности, логики, какихъ-нибудь опредѣленій, какого-нибудь теоретическаго положенія, основаннаго на солидномъ знаніи психологіи и философіи. Если московское психологическое общество существуетъ не для того только, чтобъ гостепріимно открывать двери краснорѣчивой болтовнѣ на возвышенныя темы, если оно имѣетъ въ своемъ составѣ людей, дѣйствительно преданныхъ интересамъ отвлеченнаго, философскаго мышленія, то надо думать, что всякая рѣчь, произнесенная въ этомъ собраніи людей, спеціально образованныхъ, должна удовлетворять хоть минимальнымъ требованіямъ философской содержательности и логической цѣльности. Напримѣръ, каждый вправѣ требовать, чтобъ въ рѣчи, трактующей объ идеалахъ и дѣйствительности на почвѣ философской, дано было ясное, недвусмысленно формулированное объясненіе такого важнаго понятія, какъ понятіе идеала. И однако этому-то элементарному требованію рѣчь г. Гольцева положительно не удовлетворяетъ. Можетъ быть, психологическое общество шумно и дружно шикало г. Гольцеву, можетъ быть, люди серьезные не побоялись откровенно сказать оратору, что жалкія слова о полезности идеаловъ можно еще, пожалуй, издавать отдѣльными книжками или печатать въ собственномъ журналѣ, но что произносить ихъ въ ученомъ обществѣ совершенно неумѣстно и даже безтактно. Можетъ быть -- мы этого не знаемъ. Во всякомъ случаѣ для насъ характерно то, что рѣчь г. Гольцева была не только произнесена, но и напечатана въ Вопросахъ философіи и психологіи, т. е. была приподнесена одинъ разъ ученымъ людямъ на апробацію и въ другой разъ міру профановъ въ поученіе и назиданіе...
   Итакъ, посмотримъ, что собою представляетъ статейка г. Гольцева Идеалы и дѣйствительность. Она начинается такъ. "Въ наши дни часто слышатся жалобы на дѣйствительность и звучитъ печаль объ утраченныхъ идеалахъ. Отчего же плоха эта дѣйствительность и какъ общество доходитъ до того, что утрачиваетъ вѣру въ тѣ высокіе идеалы, которые въ другія времена ведутъ за собою людей? Что томитъ тоскою многихъ и многихъ русскихъ людей? Какая роковая метель занесла для нихъ завѣтныя цѣли и широкіе прямые пути?" Въ отвѣтъ на эти вопросы, по словамъ оратора, "иной разъ раздается сильный и увѣренный голосъ, который возвѣщаетъ, что найдена новая дорога, поставлены яркія разумныя и добрыя задачи", въ другой разъ "опять звучитъ боязливое сомнѣніе, слышатся робкіе вздохи или безнадежное отчаяніе"... Таково вступленіе къ разсужденію, а вотъ и самое разсужденіе. Бывали эпохи свѣтлаго настроенія, когда людямъ жилось бодро и счастливо, бывали и такія времена, когда люди далекихъ цѣлей себѣ не ставили, довольствуясь дѣйствительностью. Въ эпохи перваго сорта люди живо чувствовали смыслъ жизни, сознавали ея разумную красоту, въ эпохи второго сорта мысли и желанія людей находили себѣ достаточное воплощеніе въ окружающей средѣ. Такъ классифицируетъ историческія эпохи г. Гольцевъ. Эпохи, когда люди чувствуютъ смыслъ жизни, по какой-то странной, можно сказать, недоступной логикѣ автора, противополагаются эпохамъ, когда живая дѣйствительность является воплощеніемъ господствующихъ мыслей и желаній. Эта классификація не есть, повидимому, что-то случайное въ міросозерцаніи автора, ибо къ ней г. Гольцевъ пристегиваетъ фразу, долженствующую соединить вступленіе рѣчи съ ея главнымъ содержаніемъ. Указанныя противоположныя эпохи имѣютъ одну сходную черту: въ нихъ нѣтъ разрыва между сознаніемъ и фактомъ, между тѣмъ, что должно быть, и тѣмъ, что есть или можетъ очень скоро осуществиться. Разрывъ между сознаніемъ и дѣйствительностью -- вотъ фактъ прискорбный, ужасный, хотя отсутствіе сознанія о дѣйствительномъ положеніи вещей еще прискорбнѣе, еще ужаснѣе. Г. Гольцевъ чуждъ радикальнаго пессимизму. Онъ борется только противъ ужаснаго разрыва и борется слѣдующимъ образомъ. Во первыхъ, какъ сказалъ Горасъ Вальполь, міръ -- комедія для человѣка мыслящаго и трагедія для человѣка чувствующаго. Вальполь сказалъ слова, въ которыхъ есть и правда, и глубокое заблужденіе: мы не можемъ только думать, мы не можемъ только чувствовать. Внеся поправку въ слова Вальполя, г. Гольцевъ говоритъ вмѣстѣ съ Паскалемъ: будемъ работать, чтобы хорошо мыслить! Во вторыхъ, успѣхи научнаго знанія: Фулье, Романесъ, Бине, наконецъ, H. К. Михайловскій... Научное знаніе начинаетъ разсѣевать туманъ, который покрывалъ нашу душевную жизнь, и вліяніе идей на нашу практическую жизнь становится все болѣе и болѣе очевиднымъ фактомъ. Современная психофизіологія (почему не просто психологія?) все тѣснѣе и тѣснѣе устанавливаетъ непрерывную связь между нашими влеченіями, волненіями и представленіями, между мыслью и чувствомъ, между идеей и волей. Въ третьихъ, на каждомъ изъ насъ лежитъ обязанность посильно вліять на окружающую среду, видоизмѣнять ее въ направленіи справедливости и доброжелательства (?). "Что касается генія, то слѣдъ, имъ оставляемый въ исторіи, великъ и многообразенъ, потому что геній является воплощеніемъ идеала. Извѣстный французскій критикъ Эннекель, Карлейль"... Наконецъ, въ четвертыхъ, недостатокъ сознательнаго, стройнаго міропониманія мститъ за себя частою нравственною тревогою, неувѣренностью и нерѣшительностью въ нашихъ поступкахъ. По справедливому замѣчанію профессора Струве, удовлетвореніе, вызванное идеаломъ, основывается непосредственно на ожидаемой реальности его... Какое отношеніе къ философіи имѣетъ это разсужденіе о роли идеаловъ въ дѣйствительности, пусть объяснитъ намъ московское психологическое общество. Для обыкновеннаго смертнаго эти нѣсколько печатныхъ страничекъ г. Гольцева очень странное литературное явленіе. Обратите вниманіе на этотъ удивительный разрывъ между идеаломъ и дѣйствительностью, сверкнувшій только на одно мгновеніе передъ испуганными глазами читателя и затѣмъ зашитый съ необычайной быстротой именами Вальполя, Романеса, Паскаля и H. К. Михайловскаго, на этотъ туманный языкъ безъ единаго мѣткаго слова, на эту почти дѣтскую логику съ противоположеніями совершенно однородныхъ вещей, на этотъ ученый аппаратъ, въ которомъ нашлось почетное мѣсто даже для H. К. Михайловскаго... Если это можно признать литературой, логическимъ разсужденіемъ на одну изъ важнѣйшихъ темъ не только дня, но и жизни, тогда что-же такое безсмыслица? Если сказать два громкихъ слова о томъ, что есть разрывъ, и затѣмъ пустить нѣсколько краснорѣчивыхъ фразъ -- ни къ селу, ни къ городу,-- о превосходныхъ побѣдахъ психофизіологіи, о строгихъ данныхъ положительнаго знанія, значитъ -- обнаружить подготовку къ интеллигентно литературному труду, къ разрѣшенію глубочайшихъ вопросовъ человѣческой исторіи, тогда что такое безцѣльное франтовство готовыми фразами, дешевымъ знаніемъ изъ третьихъ рукъ?
   Мы обойдемъ молчаніемъ другія философскія статьи и рѣчи г. Гольцева. Кто вникнетъ въ пріемы этого писателя, какъ они обнаруживаются въ статьѣ объ идеалахъ и дѣйствительности, тотъ легко пойметъ, что искать философіи въ произведеніяхъ г. Гольцева, во всякомъ случаѣ, не слѣдуетъ. Для философскихъ разсужденій нужна духовная организація съ рѣзко выраженными логическими способностями, съ любовью къ отвлеченной истинѣ, съ отважной силой анализа и идеальнаго обобщенія. Нужно умѣть подойти къ предмету, нужно умѣть схватить типическія черты вопроса: въ философскомъ разсужденіи строгая послѣдовательность мысли, нигдѣ не обрывающейся, нигдѣ не прикрывающейся туманными, ничего не значащими фразами, увѣреннымъ ходомъ совершающей весь свой путь, черезъ цѣпь умозаключеній, отъ первой посылки къ послѣднему, конечному выводу -- такъ сказать верховный, непреложный законъ. Философія ищетъ истины, и путь философіи -- одинъ для всѣхъ: строго-логическій, не изгибающійся въ угоду какимъ бы то ни было обстоятельствамъ, по которому должно идти съ полной серьезностью, съ сосредоточенными чувствами, безъ всякаго шутовскаго приплясыванья, безъ кокетливой игры фразами. Философія -- дѣло великое, быть можетъ самое великое изъ всѣхъ доступныхъ человѣку дѣлъ, и подступаться къ ней надо, оставивъ пошлую привычку ловить читателя чѣмъ попало, очаровывая его эффектными словами, риторическимъ паѳосомъ, лукавымъ подмигиваньемъ въ извѣстную сторону. Орудіе философіи только одно -- логическое доказательство, и геній философіи былъ всегда геніемъ логики, разума, свѣтлаго убѣжденія. И тутъ ничего нельзя подѣлать: безъ таланта къ простымъ, убѣждающимъ доказательствамъ выступать на поприще философіи рискованно и даже смѣшно.
   Въ книжкѣ г. Гольцева есть еще двѣ статьи критическаго содержанія. Небольшая цитата изъ статьи о повѣстяхъ Элизы Ожешковой покажетъ намъ то, что г. Гольцевъ разумѣетъ подъ критикой литературныхъ произведеній. "Чѣмъ заниматься критикѣ? Красотою? Но красотою чего -- человѣческаго тѣла? Занятіе не особенно важное, но по отношенію къ роману совершенно непримѣнимое (занятіе, непримѣнимое по отношенію къ роману?) Красотою душевною? Но въ такомъ случаѣ у насъ долженъ быть критерій, мы должны сравнивать и отдавать предпочтеніе однимъ душевнымъ качествамъ передъ другими, и вотъ эстетическій и психологическій анализъ перейдетъ въ нравственную оцѣнку и въ общественное сужденіе (?)" Конечно, критика г. Гольцева, пренебрежительно отстраняясь отъ всякаго соприкосновенія съ вопросами эстетики и психологіи, сразу становится на твердую почву "общественныхъ сужденій". Вотъ примѣръ. Г. Гольцевъ приводитъ одинъ небольшой діалогъ. Бѣдная Бригитта уговариваетъ мать:
   -- Матушка, это можетъ быть единственное счастье, которое встрѣчается въ моей жизни. Мнѣ двадцать семь лѣтъ... Мнѣ хотѣлось бы жить, какъ живутъ другія женщины... Имѣть друга до гроба, дѣтей...
   -- Бригитта! Вѣдь ты дѣвушка. Какъ-же ты можешь говорить о такихъ вещахъ? съ ужасомъ восклицаетъ Сильфида.
   Приведя этотъ разговоръ, критикъ съ ехидствомъ замѣчаетъ: дѣйствительно, о такихъ вещахъ сильфиды получаютъ нѣкоторое понятіе лишь тогда, когда такія вещи появляются на свѣтъ Божій. Черезъ нѣсколько строкъ г. Гольцевъ изрекаетъ неумолимо строгое "общественное сужденіе": ничего не можетъ быть жестче сердца чувствительныхъ сильфидъ, голова которыхъ никогда не озарялась гуманною мыслью, нѣжныя ручки которыхъ никогда не исполнили ни одной разумной работы. Въ третьемъ мѣстѣ г. Гольцевъ вонзаетъ, можно сказать, по рукоятку ножъ въ самое сердце сильфиды. Сильфида говоритъ: "я жажду впечатлѣній, моя натура не можетъ быть стоячей водой, она требуетъ молній, которыя озарили-бы ее". Раздается насмѣшливо хихикающее "общественное сужденіе". Быстрой рысью поспѣшая за нѣкоторыми славными авторитетами въ области публицистической критики, г. Гольцевъ восклицаетъ: "для сильфиды молніи! На что онѣ ей нужны! Ей нуженъ пустой и блестящій кавалеръ, съ нѣжною наглостью, съ громкими фразами, съ приторными любезностями". Наконецъ, въ четвертомъ мѣстѣ критикъ вступаетъ въ пререканія съ разбираемымъ имъ авторомъ. Г-жа Ожешко говоритъ объ одной изъ своихъ героинь, вдовѣ Андрея Корчиньскаго, что она серьезно раздѣляла демократическія убѣжденія своего покойнаго мужа, но г. Гольцевъ не согласенъ и возражаетъ польской писательницѣ слѣдующимъ образомъ: "вопреки автору, думать надо, что у вдовы Андрея Корчиньскаго не было серьезныхъ демократическихъ убѣжденій, что она искренно считала ихъ своими лишь потому, что свято чтила память любимаго человѣка". Въ статьѣ подъ названіемъ: Замѣтки о современной литературѣ, глубина "общественныхъ сужденій" г. Гольцева достигаетъ самаго сердца современной русской беллетристики. По обыкновенію, статья начинается двумя сочувственными кивками налѣво и направо. То пренебреженіе къ эстетикѣ, говоритъ авторъ, отъ котораго пострадалъ не одинъ художественный вкусъ, но и неразрывно связанное съ нимъ нравственное настроеніе нашего общества, смѣнилось новымъ теченіемъ, прямо противоположнымъ. Это кивокъ направо. "Если въ прежнее время провозглашалось, что сапоги выше Шекспира, то теперь довольно ясно намекаютъ на то, что изображеніе сапоговъ выше какой угодно идеи". Это сочувственный кивокъ налѣво. Но изъ этихъ двухъ противорѣчащихъ другъ другу сужденій выводъ, конечно, только одинъ: въ наши дни слѣдуетъ почаще напоминать о нравственномъ достоинствѣ художественныхъ произведеній. "Намъ скажутъ: какія нравственныя требованія можно предъявлять вальсу или изображенію на полотнѣ какой-нибудь дыни или арбуза? На это мы возразимъ, что изображеній такъ называемой мертвой природы составляютъ только зачатки искусства, какъ младенческія желанія составляютъ только зачатки нравственнаго поведенія. Шопеновскій вальсъ подлежитъ поэтому нравственно-эстетической оцѣнкѣ". Сдѣлавъ такую теоретическую предпосылку, г. Гольцевъ безъ труда разбирается въ немногочисленныхъ теченіяхъ современной русской литературы, разсыпая при этомъ многочисленныя "общественныя сужденія" -- одно остроумнѣе другого. Послѣдняя страница статьи проникнута юношеской бодростью. Рѣчь идетъ о русской драматической литературѣ. Въ двухъ словахъ нарисована очаровательная утопія: на русской сценѣ выведенъ человѣкъ, который твердо помнитъ забытыя слова. Это будетъ истинно-великій человѣкъ, ибо онъ не будетъ стоять на колѣняхъ передъ предразсудками. Будемъ и мы подобны ему: подымемся!
   Такова философія, такова критика г. Гольцева. Въ философіи почтенный публицистъ быстро зашиваетъ мѣста разрыва между сознаніемъ и дѣйствительностью, наставительно похлопывая при этомъ по плечу теоретическихъ мыслителей: не забудьте о жизни! Въ критикѣ г. Гольцевъ сыплетъ нравственными сентенціями, воюетъ противъ сильфидъ, примиряетъ Шекспира съ пресловутыми сапогами и вообще ведетъ свою линію въ тонѣ человѣка, знающаго настоящую цѣну современной жизни, призваннаго споспѣшествовать возрожденію литературы и искусства дружественными уступками и нашимъ, и вашимъ -- привѣтствіемъ сюда, сочувственнымъ словомъ туда, патетически поздравительной фразой по адресу общества.
   

IV.

   Считаю долгомъ подвести итогъ моимъ несложнымъ пререканіямъ съ г. Михайловскимъ. Въ іюньской книжкѣ Сѣвернаго Вѣстника за нынѣшній годъ мнѣ пришлось коснуться въ третій разъ литературной дѣятельности этого писателя. Г. Михайловскій довольно часто упоминалъ въ томъ или другомъ видѣ о моихъ журнальныхъ работахъ, и я счелъ своею обязанностью съ возможной категоричностью указать на полное, радикальное мое разногласіе съ нимъ въ вопросахъ литературно-критическихъ и философскихъ. Мнѣ казалось возможнымъ предложить ему теоретическій споръ на тему, стоящую серьезнаго вниманія. Мнѣ казалось, что принципіальное состязаніе на той почвѣ, на которой мнѣ пришлось столкнуться съ г. Михайловскимъ, должно дать болѣе или менѣе интересные результаты. Рѣчь идетъ о коренномъ разногласіи въ логическихъ пріемахъ, въ методѣ литературной критики, въ отправномъ началѣ для философскаго міросозерцанія, для всякой живой литературной дѣятельности. Здѣсь не можетъ быть никакихъ снисхожденій, ибо теоретическая правда должна господствовать надъ всѣми стремленіями человѣка. Здѣсь не можетъ быть никакихъ личныхъ счетовъ, ибо жалокъ тотъ, кто не умѣетъ мужественно подчинить самолюбивое чувство верховнымъ интересамъ историческаго развитія. Здѣсь не можетъ быть никакой горделивой надменности, ибо смѣшонъ и ничтоженъ тотъ, кто не умѣетъ уважать чужого вызова на разъясненіе, чужой критики. Я былъ убѣжденъ, что г. Михайловскій пойметъ свою обязанность и, оставивъ жалкое шутовство безцѣльными, никому ничего не говорящими словами, выйдетъ на споръ во всеоружіи своихъ непреклонныхъ, неподвижныхъ убѣжденій. Притомъ же это было такъ легко. Извѣстность, популярность, сочувствіе нѣкоторыхъ органовъ печати, закоснѣлая ненависть къ метафизикѣ въ современной толпѣ, опытность въ литературныхъ турнирахъ -- все было за г. Михайловскаго. Стоило только сдѣлать шагъ и побѣда пришла-бы сама собой. Я формулировалъ мой вызовъ въ выраженіяхъ, которыя не могли оставить мѣста никакому сомнѣнію. "Пусть г. Михайловскій, сказалъ я, отложивъ въ сторону всякаго рода прибаутки, отрѣшившись на минуту отъ своей вульгарной развязности, скажетъ съ полной отчетливостью: въ чемъ логическій грѣхъ тѣхъ взглядовъ, которые приводятъ его въ такое раздраженіе? Въ чемъ логическая несостоятельность философскаго идеализма, какъ литературнаго и жизненнаго критерія? Пусть не путаясь въ словахъ и не отдѣлываясь общими фразами, докажетъ намъ, что русское общество надо держать вдали отъ метафизическихъ вопросовъ. Пусть докажетъ, что эти метафизическіе вопросы праздны и, слѣдовательно, не могутъ влить жизненныхъ соковъ въ дѣло русскаго просвѣщенія и руо- 1 ской соціальной культуры. Пусть говоритъ просто и ясно, и мы будемъ слушать его съ полнымъ вниманіемъ. Но пусть не прикидывается невинно оскорбленнымъ праведникомъ, если, не найдя въ его статьяхъ ничего, кромѣ претенціознаго пустозвонства и причитаній на тему о заѣдающихъ обстоятельствахъ, мы должны будемъ по праву сказать: безсиліе, полное умственное безсиліе!.."
   И вотъ г. Михайловскій заявляетъ въ Русской Мысли, что онъ не читалъ этой моей статьи. Объ ѣя существованіи онъ знаетъ только по цитатамъ въ одномъ изъ фельетоновъ г. Буренина и по замѣткѣ Русскаго Богатства. Онъ не читаетъ моихъ статей съ тѣхъ поръ, какъ я однажды осыпалъ его любезностями, которыя онъ однако отстранилъ съ нѣкоторой суровостью. "Съ тѣхъ поръ я отказался отъ удовольствія читать произведенія г. Волынскаго". Превосходнѣе нельзя было поступить! Не читалъ, не знаю, видѣлъ только въ перепечаткѣ что-то о вихрастой шевелюрѣ! Г. Михайловскій шутитъ. Г. Михайловскій шутитъ банально и наивно. Г. Михайловскій сбивается на путь какого-то ребяческаго комизма.
   Тутъ любопытны два обстоятельства. Г. Михайловскій читаетъ г. Буренина. Мнѣ не мѣсто здѣсь говорить о г. Буренинѣ (въ другой разъ, когда-нибудь), но въ отмѣткѣ г. Михайловскаго я вижу одну неловкость -- въ данномъ случаѣ не для г. Буренина, а для него самого. Въ нашей журнальной литературѣ я не знаю статьи, болѣе циничной и вмѣстѣ съ тѣмъ комичной по характеру полемическихъ пріемовъ, чѣмъ статья о г. Буренинѣ, помѣщенная въ III томѣ сочиненій г. Михайловскаго. Эта статья -- настоящій животный эпосъ. Г. Буренинъ сравнивается и съ однимъ, и съ другимъ звѣремъ, приравнивается къ птицамъ и къ насѣкомымъ, которыхъ г. Михайловскій то мысленно давитъ сапогомъ, то ловко подстрѣливаетъ изъ воображаемаго ружья. Въ иныхъ случаяхъ онъ величественно указываетъ сверчку его надлежащій шестокъ, въ другихъ, придерживая за крыло стараго воробья, онъ убиваетъ его -- опять-таки въ своей фантазіи -- стрѣлами возвышеннаго краснорѣчія: "Какъ! Меня, честнаго труженика, собственными силами добывающаго свой насущный хлѣбъ и хлѣбъ идеи, -- меня покровительственно одобряетъ воробей! Ворона въ павлиньихъ перьяхъ, не имѣющая положительно никакой подготовки для сужденія о занимающихъ меня предметахъ..." -- "О, мой старый воробей... ваша пѣсенка, конечно, спѣта, вы свой урокъ выучили и забыть успѣли, воробьиная пѣснь не долга, а у меня большой урокъ заданъ и конца я не вижу своему приготовленію..." -- "Вы пересолили въ своемъ усердіи, воробей, изъ чего заключаю, что можно быть Хамомъ, не будучи въ то же время сыномъ Ноя". Подъ конецъ, не находя болѣе словъ и сравненій для выраженія своего полемическаго негодованія, г. Михайловскій разрѣзываетъ г. Буренина, уже не мысленно, на три части, по числу слоговъ въ его фамиліи: Бу-ре-нинъ -- этимъ все сказано, пишетъ онъ!
   Теперь г. Михайловскій слѣдитъ за отзывами о себѣ по фельетонамъ г. Буренина.
   Г. Михайловскій утверждаетъ, что однажды я осыпалъ его любезностями. Опять-таки г. Михайловскій шутитъ. Въ отвѣтъ на мои любезности онъ обрушился на меня негодующимъ фельетономъ, въ которомъ есть между прочимъ такая фраза: "если устранить разныя двусмысленности г. Волынскаго, то суть его замѣтки сведется къ тому, что литературное поколѣніе, къ которому принадлежу я, отжило свой вѣкъ!"... Такова хорошо угаданная суть моихъ любезностей. Тогда же, вслѣдъ за появленіемъ фельетона г. Михайловскаго, я отвѣтилъ краткой замѣткой, въ которой было сказано слѣдующее: "Г. Михайловскаго взбудоражили мои любезности, въ которыхъ не все такъ ладно, какъ этого, быть можетъ, хотѣлось бы почтеннѣйшему публицисту. Мои ограничительныя выраженія не по душѣ г. Михайловскому. Но мстительною бранью не замажешь того, что есть фактъ. А фактъ таковъ, что, говоря о талантѣ г. Михайловскаго, приходится ради справедливости каждый разъ указывать границы. Да, соціологъ, но... Да, критикъ, но... Да, романистъ, публицистъ, но... Двусмысленная похвала можетъ быть похвалою справедливою".
   Г. Михайловскій забылъ.
   Наконецъ, "вихрастая шевелюра" г. Михайловскаго, по поводу которой онъ теперь пишетъ: "вихрастая шевелюра безспорно не красива, но если она у меня и такова, то собственно какъ писателя это едва ли меня очень унижаетъ". Положительно, г. Михайловскій прикидывается невинно-оскорбленнымъ праведникомъ. Можно подумать, что его критикуютъ за прическу, а не за безпорядокъ въ мысляхъ, не за путанность и кокетливую, преднамѣренную растрепанность изложенія. Вихрастая шевелюра, конечно, не грѣхъ, но вихрастость въ мысляхъ, возведенная чуть ли не на степень литературнаго принципа, есть порокъ. Притомъ же вихрастую шевелюру выдумалъ и ввелъ въ журнальную литературу въ качествѣ полемическаго аргумента никто другой, какъ самъ г. Михайловскій. Вотъ что писалъ онъ въ статьѣ Страшенъ сонъ да милостивъ Богъ, направленной противъ одного современнаго писателя: "Есть люди умѣренные и аккуратные, есть неумѣренные и не аккуратные. Это -- дѣло частью природныхъ свойствъ, частью воспитанія... Не нравится мнѣ человѣкъ, непріятны его манеры, его прическа волосокъ къ волоску или, напротивъ, его вихрастая шевелюра, его соотвѣтственныя нравственныя черты, непріятны -- и конецъ... Казалось бы, умѣренно-аккуратные и неумѣренно-неаккуратные люди могутъ дѣлать общее дѣло рука объ руку или враждовать другъ съ другомъ совершенно независимо отъ этихъ именно ихъ личныхъ свойствъ, а смотря по общему характеру ихъ дѣятельности -- къ добру или худу она направлена -- ну, и съ вихрастой прической или съ прической волосокъ къ волоску можно, пожалуй, и примириться". Вспомните Моцарта и Сальери. "Въ своей умѣренности и аккуратности Сальери оскорбленъ неумѣренностью и неаккуратностью Моцарта, безумца и гуляки празднаго, а тотъ благодушно попиваетъ себѣ вино"... Противникъ г. Михайловскаго, оказывается, конечно, писателемъ аккуратнымъ и умѣреннымъ -- вродѣ Сальери, а самъ г. Михайловскій играетъ роль преслѣдуемаго завистью, растрепаннаго генія -- вродѣ Моцарта...
   Таково аллегорическое значеніе вихрастой шевелюры въ литературной дѣятельности г. Михайловскаго. Повидимому, г. Михайловскій начинаетъ забывать даже то, о чемъ онъ еще такъ недавно говорилъ въ наставительномъ тонѣ съ своими оппонентами. Событія прошлаго уходятъ вдаль, заволакиваясь туманомъ. Невозможно все упомнить даже при болѣзненномъ пристрастіи усыпать свой настоящій путь безконечными ссылками на прежнія статьи, своими прежними, нѣсколько поблекшими и выдохшимися лаврами.
   Вотъ какъ обернулось дѣло, отъ котораго позволительно было ожидать гораздо большаго. Г. Михайловскій умѣетъ защищаться и задирать другихъ жалкой шуткой, потѣшными анекдотами и сравненіями, а когда дѣло доходитъ до серьезнаго спора, онъ отдѣлывается дѣтскими выдумками. Таковъэтотъ доблестный защитникъ "субъективнаго метода", похваляющійся тѣмъ, что онъ собственными силами добываетъ себѣ насущный хлѣбъ и притомъ не простой хлѣбъ, а хлѣбъ идеи. Таковъ этотъ журнальный мыслитель, утверждавшій, что ему заданъ былъ очень большой урокъ. Онъ убиваетъ своихъ противниковъ мѣткими стрѣлами изъ шутовскаго колчана. Онъ читаетъ фельетоны г. Буренина, но не безпокоитъ себя чтеніемъ статей, угрожающихъ ему споромъ на отвѣтственныя темы... Безсиліе, настоящее умственное безсиліе.

А. Волынскій.

"Сѣверный Вѣстникъ", Кн. 10, 1892

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru