Аннотация: Коктебель. Гимназия. Последняя встреча с Гумилевым. Смерть А. М. Петровой.
О Н. А. Марксе. О Мандельштаме, Эренбурге и других. Мое последнее пребывание в Париже.
Коктебель. Гимназия. Последняя встреча с Гумилевым. Смерть А. М. Петровой.
О Н. А. Марксе.
О Мандельштаме, Эренбурге и других. Мое последнее пребывание в Париже.
КОКТЕБЕЛЬ. ГИМНАЗИЯ.
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ГУМИЛЕВЫМ.
СМЕРТЬ А. М. ПЕТРОВОЙ
{Запись от 2/III.} Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе зарождение Коктеб<еля>? Я помню вот такой рассказ, слышанный мной от старика Юнге1.
Это было в эпоху, когда он поселился здесь, в Коктеб<еле<, и собирался развернуть здесь большое хозяйство. Он рассказывал, как он попал в Коктеб<ель>, приехав верхом из Феодосии. В те годы, когда не существовало никаких дорог, тем более шоссе. Он приехал верхом по горам. И первое, что его поразило, сходство Коктебеля с Испанией. Аликанте. Для меня очень это было интересно, и, будучи через неск<олько> лет в Испании, я сам нарочно заехал в Аликанте, чтобы сравнить его с Коктебелем. Внешне, конечно, никакого сходства нет, но внутреннего параллелизма очень много. Главное -- в Аликанте отсутствует то единство, которое отличает Коктебель от других стран земли -- Карадаг.
В Аликанте самое главное -- это пустыня, которая здесь подходит к самому берегу. После первопланного испанск<ого> городка с разбегающимися линиями и полуразрушенн<ыми> стар<инными> мостами открывается далекая пологая равнина, на котор<ой>, среди старинных крепостей, заменяющ<их> кулисы, синеет пальмовая роща -- единственная роща пальм, свободно растущая на Европейск<ом> континенте. И эта близость подлинной пустыни, находящ<ейся> немедленно за чертой горизонта, устанавливает сходство между Коктебелем и Аликанте.
Местность эта его поразила, и он поручил проживающему здесь инженеру постепенно скупить у мурзаков2 эту землю вдоль берега моря. Тогда тут было стремление многих интеллигентов приобретать в Крыму земли. В то время была приобретена Карадагская долина, Туманова балка, которая так называлась <по> фамилии своих владельцев Тумановых. У Тумановых ее купила Шевякова, котор<ая> построила там дом, а у нее купил проф<ессор> Вяземский3 -- основатель Карадагской станции, где до сих пор находится им собранная научная библиотека в 40 т<ысяч> томов.
Сам старик Юнге в это время возлагал большие надежды на осуществление здесь большого хозяйства. Он мечтал устроить в долине Еланчика большую запруду воды для орошения всей Коктебельск<ой> долины. Работы для осуществ<ления> этого были начаты и делались на его счет: он рассчитывал на помощь Министерства земледелия. Но министр землед<елия> Ермолов4, будучи здесь специально для осмотра запрудных сооружений, к Юнге не заехал и т<аким> образом дал понять, что рассчитывать на помощь Министерства землед<елия> нечего. У Юнге же личных средств на продолжение работ не было -- и дело было заброшено на половине.
Мне хочется рассказать тебе кой-что о Коктеб<ельском> пейзаже. Я все-таки совершенно серьезно думаю, что Коктеб<ельский> пейз<аж> -- один из самых красивых земных пейзажей, котор<ые> я видел. Вообще, о пейзаже нужно не только очень много думать, но и много сравнивать. А я из всех своих обширных странствий в жизни больше всего сравнивал именно пейзаж. У пейзажа есть самый разнообраз<ный> возраст. Есть пейзажи совсем молодые и есть -- глубокой древности. Потому ч<то> пейзаж, как лицо страны, может быть так же разнообразен, как человеческ<ое> лицо. Все, что пережито землей, все отражено в пейзаже5.
Коктеб<ель> очень многими сторонами напоминает пейзаж Греции. Он очень пустынен и, в то же время, очень разнообразен. Нигде, ни в одной стране, я не видел такого разнообразия типов природы. Такого соединения морского и горного пейзажа, со всем разнообразием широких предгорий и степных далей. Положение его на границе морских заливов, степи и гор делает его редким и единственным в смысле местности. Ему (по) положению, может быть, соответствует расположение Неаполитанского залива.
Карадаг находится в таком же положении к Керченскому полуострову, с его увалами и сопками, как Везувий к Флегрейским полям. А его собственные зубцы и пики, видимые из глубины керченских степей, являются порталом какой-то неведомой фантастической страны, о котор<ой> можно составить представление по пейзажам Богаев-ского6.
ЮНГЕ {*}
{* Запись от 3/III.}
Мне хочется еще продолжить воспоминания о старике Юнге. Я помню, как он при мне рассказывал о том, как он кончал медицинский факультет. Ему было очень досадно терять лишний год или два на этом факультете. И он решил ускорить государств<енные> экзамены. Формально это ему удалось довольно легко. Но он создал этим себе несколько смертельных врагов среди профессоров, котор<ые> не хотели ему простить его самоуверенности и дерзости. Среди них был один проф<ессор>, не помню какую читавший дисциплину, но очень отставший от хода своей науки. Юнге поставил условием, чтобы на его экзамене присутствовала целая комиссия, котор<ая> могла бы объективно ценить его ответы. Он основательно подготовился по курсам лекций, читанных во время учебн<ого> года. И на все задаваемые вопросы отвечал точно, почти наизусть, словами своего профессора, т<ак> ч<то> тому оставалось только подтверждать и говорить: -- Да, да, совершенно верно, так. Т<ак> ч<то> Юнге, когда кончил свой блестящий ответ на все заданные вопросы, остановился и сказал: "Это все так было до такого-то года. А теперь современная наука смотрит на это так". И затем тут блестяще прочел лекцию о современном состоянии науки по данному вопросу. Проф<ессор> был внутренне взбешен, но не мог не признать его ответ удовлетворительным. Т<аким> обр<азом> он окончил медиц<инский> факультет не в 5, а в 3 года.
По специальности он был профессор по глазным болезням. Специализировался он по глазным бол<езням> в Германии, слушал там Вирхова, Гельмгольца, Грефе и др<угих>7. Фотографии их висели в комнатах стар<ого> коктебельского дома, котор<ый> на днях сгорел. Кроме них, там висело много фотографий Каира и северной Африки -- память о другом научном подвиге старика Юнге. Т<ак> к<ак>, по окончании немецкой пропедевтики, он, для собирания матерьяла докторской работы, отправился в классическую страну глазных болезней -- Северную Африку. И прошел ее всю пешком, от Каира до Марокко, в одежде бедуина, под видом мусульманского целителя8. Не зная арабского языка, он был безгласен, но его сопровождал надежный переводчик-араб, а он осматривал тысячи больных с трахомой, катарактами и т. д. И чудесно целил их. С теми матерьялами, котор<ые> он собрал в Африке, он сразу занял выдающееся положение в Европе по глазным болезням.
{* Запись от 4/III.} Ты хочешь, чтобы я продолжал о старом Юнге? Слушай.
Жена Э. А. Юнге, Екат<ерина> Ф<едоровна>, была человеком не менее замечательным, чем он сам, хотя с другой совершенно стороны. Она была младшей дочерью Ф. П. Толстого -- художника, скульптора, акварелиста, вице-президента Академии художеств9. С детства перед ее глазами в доме отца проходила вся русская общественность, вся русская литература,-- начиная с Пушкина и кончая Костомаровым, Меем, Майковым и т. д.10 Сама она была человек очень разносторонний: прежде всего художница -- и очень недурная, судя по ее первым вещам, котор<ые> носят на себе отпечаток серьезного и строгого стиля ранней эпохи ее отца. История самого Федора Толстого рассказана в двух сериях воспоминаний. В воспоминаниях М. Ф. Каменской (старшей дочери Ф. Толстого от первого брака) рассказывается история их дома в царствование Николая I. А в воспоминаниях Екат<ерины> Ф<едоровны> Юнге рассказывается история либерального салона Ф. Толстого в царствование Александра II.
Мемуары М. Ф. Каменской превосходят по своим литературным достоинствам и по передаваемым в них фактам книгу воспоминаний Ек. Ф. Юнге11. Еще недавно, в начале революции, они неоднократно были использованы русской общественностью (указате<ль> места погребения 5 декабристов). Еще очень удачный, интересный и со временем прольющий свет рассказ одной из фрейлин императрицы Ек<атерине> Федор<овне>, которой довелось быть личной свидетельницей сожжения всей переписки Ел<изаветы> Федор<овны> с Николаем I.
Сама Ек. Ф. Юнге была до последних лет своей жизни человеком, страстно увлекающимся и увлекающим. Она хорошо помнила поэта Шевченко в эпоху его ссылки и была свидетельницей очень своеобразного исторического эпизода дружбы Шевченко с Ольдриджем. Ольдридж делал по России первую гастрольную поездку. Когда он приехал в Петербург, то, конечно, познакомился с Ф. Толстым и часто бывал у них в доме. Шевченко выразил желание написать его портрет. За сеансами велись длинные разговоры: в судьбе обоих художников оказалось очень много общего. Ек. Фед. Юнге знала английск<ий> язык; через нее Ольдридж и Шевченко рассказывали свою историю. Шевченко родился крепостным, а Ольдридж родился негром-рабом. В то время на всех американских театрах была надпись: "Неграм и собакам вход воспрещается". Но сеансы портрета, результат котор<ых> висит сейчас в Третьяк<овской> галерее, обычно кончались тем, что Шевченко пел малороссийские крестьянские песни, а Ольдридж12 танцевал джигу.
В ту эпоху, когда я приехал в Коктебель, Ек<атерины> Фед<оровны> там не было. Мне тогда было 16 л<ет>. Т<ак> ч<то> года два-три я слыхал только о ней разговоры и, гл<авным> образом, от младшего сына Сережи, моего сверстника, котор<ый> жил тогда в Коктебеле13.
В это время старики Юнге жили врозь, т. к. у Э<дуарда> Андр<еевича> здесь, в Коктебеле, было подобие новой семьи. Подруга Э<дуарда> Андр<еевича> Надежда Васильевна14 была женщина простая, но практическая, умеющая вести хозяйство в суровой коктебельской обстановке, но ограниченная. Средства старого ученого (его генеральская пенсия). Для характеристики ее и коктебельск<их> нравов вспоминается такой факт. Один болгарский парень, забредя к ней, когда она одна была в доме, сказал: "А я вот подожгу дом!" -- "Очень хорошо, что ты об этом говоришь. Вот когда сгорит дом, то мы и будем знать, кто его поджег".
С тех пор парень -- пастух так боялся, чтобы действительно не произошло пожара, что караулил их дом, не отходя от него. Старик Юнге часто так говорил: "Конечно, живя здесь, я буду опускаться, но мне очень долго придется это делать, чтобы опуститься до уровня окружающего меня населения".
С Ек. Фед. Юнге я познакомился не в Коктебеле, а в Москве, куда я ездил на рождеств<енские> каникулы из 6 кл<асса> гимназии, и был приглашен ею, через ее сына Сережу, зайти к ней. Ей с первого разу очень понравились мои полудетские стихи. И уже много лет спустя, когда моя физиономия как поэта и художника определилась, она укоризненно качала головой и говорила: "А какие Вы писали хорошие стихи, когда были гимназистом"15.
{Запись от 5/III.} Ек. Фед. Ю<нге> жила в то время в Зачатьевском переулке, и окно ее выходило на задворки Румянцевского музея. Из окон большой светлой комнаты, служившей ей мастерской, был виден сзади силуэт прекрасного многострунного здания Пашкова дома. А кругом в ее комнате стояло много ее этюдов крымских роз, написанных в звонких и светлых тонах. Осенние крымские розы были любимые цветы Е<катерины> Ф<едоровны>. И когда осенью оказывалась возможность, она всегда уезжала в Ялту делать этюды роз. В те годы в ее живописи уже отсутствовал темноватый и строгий кондиционный рисунок, котор<ый> в те годы меня, уже пресыщенного импрессионизмом, пленял в ее ранних этюдах.
Ек<атерина> Фед<оровна> была для меня не первым знакомством художественной Москвы. Другим, более ранним знакомством, была семья художника Досекина16. С Досекиным мы встретились перед отъездом в Коктебель. И непосредственно перед Коктебелем мне пришлось прожить с Досекиными месяца три на одной квартире. Срок нашего отъезда в Коктебель еще не был фиксирован, и моя мать должна была кому-нибудь передать нашу квартиру. В эти дни она случайно встретилась на улице с Мар<ией> Петр<овной> Досекиной, которую она знала с детских лет как воспитанницу их киевских знакомых Андриевичей. Теперь она была замужем за харьковским художником Досекиным, и наша квартира, в которой они поселились до нашего отъезда, была станцией во время перелетов художников осенью по дороге в Петербург, в Академию, и весной, обратно в Харьков.
Досекин в то время очень увлекался поэзией Фета17, котор<ый> года полтора до этого умер. Досекин был хорошо знаком с Вл<адимиром> Соловьевым -- и я у него встречал кой-кого из московских журналистов, близких "Москов<ским> ведомостям" и кругам Констант<ина> Леонтьева18. Т<ак>, напр<имер>, я вспоминаю фигуру небезызвестного в то время Говорухи-Отрока 19. У Досекина в то время гостил его брат, очень талантливый художник, рано умерший20. По вечерам шли бесконечные разговоры и чтенье "Вечерних огней" Фета.
Для меня, выросшего исключительно в средних кругах либеральной интеллигенции, все эти разговоры и суждения художников были новостью и решительным сдвигом всего миросозерцания. Помню, как в мой рождественск<ий> приезд в Москву 1896 г., когда я познакомился с Ек. Ф. Ю<нге>, я встретился у Досекина с молодым человеком, с тонкими усиками и курчавой бородкой, котор<ый> рассказывал о своем путешествии на север России (Олонецкая губ<ерния>). И с увлечением и очень пластично рассказывал о готовящейся постановке оперы Римского-Корсак<ова> "Садко". И так хорошо рассказывал, что я был потрясен ее музыкой. Это был молодой Конст<антин> Коровин.
Тогда же, у Досекина, я встретился в первый раз с Анатол<ием> Кореневым, который впоследствии, много лет спустя, познакомил меня в Париже со своим бофрером {beau frere -- свояк (франц.).} С. Ив. Щукиным21. Но об этой встрече буду говорить позже, когда буду говорить о Париже.
В те годы Е<катерина> Ф<едоровна> попадала в Коктеб<ель> довольно редко. В первый раз она приехала на более долгий срок во время смертельной болезни своего мужа. Это были годы, когда я уже жил в Париже, и все <то>, о чем я буду рассказывать, я свидетелем не был. Вскоре после смерти Эд. Андр. Юн<ге>) сюда приехал смертельно больной его старш<ий> сын Владимир, котор<ый> умирал долго и мучительно от саркомы22. Во время его похорон лошадь сбросила моего товарища-сверстника Сергея Юнге -- и у него, очевидно, случилось сотрясение мозга, но из окружающих этого никто не заметил, п<отому> ч<то> он вообще в тот период говорил несвязно, благодаря алкоголизму. И его смерть через неделю после похорон брата была трагична для близких своей скоропостижностью.
{Запись от 6/III.} Московский период гимназии был для меня периодом глубокой душевной тоски. А последние годы (начало 90-х годов) он еще обострился тоскою по югу. Я Крым знал и помнил очень хорошо. Ранние годы детства -- Севастополь, позже Ялта, куда мы с мамой иногда приезжали на осень. Но эти возможности окончились еще за несколько лет до гимназии. В гимназические времена я очень полюбил лесистые окрестности Москвы. Позже я находил даже сходство между окрест<ностями> Москвы и Иль де Франса под Парижем. Та же холмистая и лесная местность, прорезанная извилистыми долинами рек. В истории русской культуры Звенигородский уезд играл большую роль. Приблизительно такую же, как во французской культуре окрестности Парижа. Из ранних лет детства мне памятно сельцо Захарьино, с маленьким ветхим домом, где прошло младенчество Пушкина, и Семенково (близ Дарьина), где проходило детство Лермонтова23. Отдельные места Звенигородского уезда связаны были с судьбою Чайковского, Якунчиковой24 и т. д. Я очень любил и чувствовал эти места, еще не зная их исторического значения. Но меня томила в то время тоска по югу, какое-то воспоминание о пустырях, сухих травах, плитах, камнях,-- очевидно, память Севастополя начала 80-х годов, когда верхняя его часть, называемая Горной, еще не была отстроена после Севастопольской войны25. И когда Петропавловский собор, находясь в развалинах, напоминал античный храм. Эта мечта о сухих травах между развалин камней, на жгучем солнце, последнюю зиму еще увеличилась благодаря какой-то плохонькой панораме Константинополя, которая в ту зиму показывалась в Петровских линиях. Эта панорама была плохим стереоскоп <ом>, в котор<ый> нужно было смотреть в две дырочки. Она фокусировала мою мечту об юге на голых камнях и развалившихся плитах, поросших сухой и звонкой травой. Моя жизнь в Москве в гимназические годы была тихой и совершенно установившейся -- и поэтому, когда мне мама сообщила, что я в конце года оставлю гимназию и мы переедем в Феодосию,-- для меня это было полной неожиданностью и исполнением моих заветнейших желаний. Те два или три месяца, что нам нужно было прожить в Москве, были для меня исключительно интересны, благодаря тому, что мы их проводили в одной квартире с семьей Досекиных. Это время раскрыло мне очень многое -- т<ак>, напр<имер>, поэта Фета; кроме того, я перечитывал массу старых путеводителей по Крыму и очерки по Крыму Евгения Маркова26.
Сам железнодорожный путь из Москвы в Крым, хорошо знакомый мне по моим ранним детским поездкам в Крым, представлял для меня целый ряд упоительных впечатлений и воспоминаний. Мы приехали в Феодосию утром рано, еще до рассвета. Вокзала в Городе еще не было, поезд останавливался на ст<анции> Сарыголь -- это была конечная станция. Мы взяли извозчика: 4-х мест<ную> коляску -- и поехали в город в гостиницу. Это был май месяц -- и весь воздух был напоен запахом акаций. А утром, выйдя из номера на балкон "Европейской" гостиницы, этот, по существу, убогий вид Феодосии, с низкими и пологими серыми холмами, показался мне грандиозным и блестящим. В Феодосии только что начиналась постройка порта27. И это были последние моменты, которые доживала старая, действительно прекрасная Феодосия. Этот момент в истории Феодосии впоследствии <был> очень хорошо запечатлен в рассказе Горького "Коновалов". Очевидно, Горький, в то время еще чернорабочий, пришел в Феодосию в эту самую эпоху и, может, в этот месяц, для трудных земляных работ. Впоследствии, в 1917 г. живя у меня в Коктебеле, он вспоминал то время с большим неудовольствием и раздражением, как очень трудную пору своей жизни28.
{Запись от 7/III.} В этот же день <пришел> наш хорош<ий> московский знакомый П. П. Теш29, котор<ый> приехал в Коктебель раньше нас и указал моей матери на возможность здесь купить участок земли, котор<ую> Юнге в это время начал продавать. С ним мы пошли на базар и, столковавшись с одним из коктебельских крестьян-болгар, на тряской и очень неудобной телеге отправились в Коктебель. Впечатления дороги меня не пленили. Остановились мы у болгар, где спали, но жили мы и обедали в двух хатках, принадлежащих Юнге, окруженные всеми домашними животными, которых приобрел П. П. Теш, заводя здесь свое хозяйство. Приходили коровы и, отстранив нас ударом рогов, жевали хлеб со стола. Петухи и куры налетали на нас и выклевывали из рук куски. Лошади тянулись к солонкам, а поросенок так сжился с собакой, что принимал ее манеры и кидался на проходящих. Хозяйство Теша напоминало не то хозяйство дальнего Запада по романам Брет Гарта, не то хозяйство Ноя, только что вылезшего из ковчега на склонах Арарата после потопа. Не могу сказать, что Коктебель ослепил меня и произвел впечатление своей красотой и оригинальностью. Вернее сказать, я не видел здесь тех общих мест юга, о которых я грезил в Москве. Но значительно позже...
{Запись от 8/III.} Через много лет я понял истину, что при первом впечатлении бросаются в глаза заранее известные "общие места". Поэтому я искал в Коктебеле "общих мест" юга, а их тут (необычайно) мало. Первое лето я видел только скупость и скудость природы и красок.
А их необыкновенная выразительность и элегантность для меня оставалась недоступной. Понадобились долгие годы моей юности, посвященные искусству и странствиям, чтобы открыть оригинальность и красоту Коктебеля. Я привык за годы отрочества к лесистому и живописному пейзажу окрестностей Москвы. Мои мечты о юге были направлены по линии наименьшего сопротивления: к горным вершинам и широким горизонтам. Поэтому меня привлекли прежде всего "горные вершины" Кара-дага: Св<ятая> гора, Сюрю-Кая -- и не заинтересовал совсем самый Карадаг; словом, все то, что было видно из деревни.
Только к концу первого лета, спускаясь с вершины Св<ятой> горы, я заметил в сторону моря, сквозь деревья, уединенную башню "Сфинкса", склоны Гяурбаха и скалистую волну хребта мыса Карадаг, ушедшую в море30. Я спустился туда, и это было для меня открытием нового, фантастического и романтического Коктебеля.
Для хождения и карабкания по горам у меня не было спутника. Местность же была слишком рискованная и опасная, чтобы рискнуть пускаться одному в неведомые прогулки. Единственным возможным для меня спутником, естественно, являлся Павел Павл<ович> Теш, но он был критик и немолод; соблазнить его было возможно только на отдаленные прогулки в несколько дней. Они были очень интересны, но не часты. О них позже.
Среди сверстников -- деревенской молодежи -- я не находил себе подходящих товарищей. Привыкнув к подмосковным крестьянам, я, естественно, тянулся к ним, не учитывая национальной разницы. Но быт, навыки, интересы болгар мне были слишком чужды, и, после нескольких неудачных попыток, эти опыты сближения прекратились. Ни прогулки в горах, ни совместное купанье, ни разговоры их не интересовали. Некоторые молодые крестьяне приходили к нам в гости, пили чай и вели бесконечные разговоры, как нужно сажать виноград, как его "напавать", "катавлажить", как "копать плантаж".
Но это меня мало интересовало -- и я дальше усвоения предварительных виноградарских терминов из этих разговоров ничего себе не усвоил. Между тем как для Теша они, очевидно, представляли животрепещущий интерес. Эти же разговоры велись всегда со всеми людьми, попадавшими к нам в дом, сидевшими у нас. Маму они также мало интересовали, как меня.
Вообще, в нашем доме всегда говорили и спорили много. Теш был человеком европейски образованным, мама была страстная спорщица.
КРАЖА ЛОШАДЕЙ
Наша жизнь походила на жизнь пионеров на Дальнем Западе. К могиле святого на Св<ятой> горе приходили богомольцы. Каждую ночь были видны огоньки и костры.
Кроме таких, официальных, молений были и частные, по отдельным поводам. Так, под осень, долгое время на Св<ятую> гору приходили цыгане. И молитва их подействовала; им удалось благополучно увести наших лошадей.
Конокрадство -- старинное и неисправимое зло Крыма. Не осмыслить, с какой почтительной интонацией говорят в деревнях о каком-нибудь почтенном и уважаемом старике: "Хороший человек. Он в молодости конокрадом был". При этих отношениях проследить и уловить конокрадств трудно: их покрывает все население. Такой <ответ> дали Тешу в уездном управлении -- исправник. Через несколько дней у нас на горе появился "прохожий", который и дал записку, адресованную Тешу, в которой значилось: "Ваши лошади украдены вопреки распоряжению центр<ального> агентства по конокрадству. И в наст<оящее> время находятся в Кара-су-Базаре, на постоялом дворе такого-то" -- следовала армянская фамилия. Когда Теш показал этот документ в уездной полиции, ему сказали, что это, вероятно, точно. Это исходный пункт всех нитей крымского конокрадства. "Но будьте осторожны: это, быть может, ловушка".
Теш собрался ехать в Карасу-Базар. Я напросился его сопровождать. П<авел> П<авлович> поворчал, но взял меня. Мы поехали на телеге через Старый Крым, по старой почт<овой> дороге, которая шла не по направлению теперешнего шоссе, а севернее Агармыша, степью, по линии Индийского телеграфа. Так мне довелось побывать на старых почтовых станциях Крыма, сохранивших имена Мокрый Индол и Сухой Индол, значение имен которых мне объяснил лет 20 спустя профессор Маркс. Дол -- по-татарски "дорога", а Инд -- Индия. Это были остановки на караванном пути в Индию, который проходил через эти места.
В Карасу-Базаре все прошло благополучно. Хозяин постоялого двора нас принял деловито и радушно и сказал про лошадников, что они погнали наших лошадей на Перекоп. (Это же говорил и исправник, т. к. Перекоп -- единственное место, где можно лошадей вывезти из Крыма. "Но едва ли Вам удастся там захватить их".)
Мы тогда же решили догонять лошадей и ехать из Карасу-Базара в Перекоп. Дорога на Перекоп была сложная. Мы проехали через Симферополь. Взяли жел<езную> дор<огу> и поехали от Джанкоя снова на лошадях в телеге на Перекоп. Это для меня была радость необычайная: неожиданное путешествие по северному Крыму, куда вообще было сложно и трудно попадать. Мы приехали не в Перекоп, а в Армянск, который был крошечным городком с развитой торговой жизнью, которую оттянул от совершенно заглохшего и пустынного Перекопа, который весь состоял из пустых и заброшенных амбаров старого Соляного Управления Крыма и совсем засох и захирел с его упразднением. Обычно административным центром считался Перекоп, а не Армянск. И, повидавшись с исправником, мы поехали еще на 2 версты дальше. Цыгане, укравшие лошадей, были арестованы исправником. Указаний и сведений о том, что лошади, на которых они ехали, украдены, еще у них не было. Выяснилась административная фантасмагория. Он арестовал цыган с лошадьми, пока не придут доказательства того, что лошади действительно краденые, а сам пока ездил на них. Его интуиция подтвердилась приездом Теша со мной. И, т<аким> обра<зом>, Тешу удалось вернуть своих лошадей. Мне рисовалась приятная картина нашего возврата в Коктебель верхами по крымским, хотя и осенним уже степям, но все вышло иначе. Лошади были загнаны и хромали, и их пришлось везти по жел<езной> дороге.
Это для меня было тяжелое путешествие: ехали в товарном вагоне, было холодно, и я простудился31.
ГИМНАЗИЯ
Мои школьные годы -- глубокое недоразумение всей моей жизни. Очень любознательный, способный, одаренный острою памятью мальчик учился из рук вон плохо и приводил в отчаяние всех педагогов. Когда я переходил в Феодосийскую гимназию32, у меня по всем предметам были годовые двойки, а по-гречески -- "1". Единств<енная> "3" была за поведение. Что по тогдашним гимназ<ическим> понятиям <было> низшим баллом, котор<ым> оценивался этот предмет. Причем этой оценкой я удостаивался отнюдь не за шалости, а за возражения и рассуждения. Я был преисполнен всяких интересов: культурно-исторических, лингвистических, литератур<ных>, математическ<их> и т. д. И все это сводилось для меня к неизбежной двойке за успехи.
Все это само по себе меня нисколько не пугало, я давно привык к мысли, что никакой зависимости между знаниями и их оценкой в гимназии нет и не может быть. Но то, что было для меня несомненно и само собой разумелось,-- не было так несомненно для моей матери, котор<ая> была натурой простой, прямолинейной и властной. Меня за двойки наказывали, и мне запрещалось по воскресеньям ходить в гости и встречаться с моими знакомыми, что было для меня самым страшным наказанием. Немудрено поэтому, что впоследствии мои взгляды на гимназическую учебу формулировались на таком афоризме: "Воспитание -- это самозащита взрослых от детей"33. Это моя мысль, вынесенная из всего гимназического опыта.
Когда отзывы о моих московских успехах были моей матерью представлены в Феодосийскую гимназию, то директор, гуманный и престарелый Василий Ксенофонтович Виноградов34, развел руками и сказал: "Сударыня, мы, конечно, вашего сына примем, но должен Вас предупредить, что идиотов мы исправить не можем".
Но когда я появился в гимназии лично, то впечатление было несколько иное. Мои стихи и моя начитанность произвели в педагогической среде такое впечатление, что ко мне стали педагоги относиться как к "будущему Пушкину". И моей матери пришлось ехать для объяснения с тем же директором по поводу моей малоуспешности, и она ему говорила: "Вы же сами довели его до такого состояния, что он ничего делать не хочет".
{Запись от 10/III.} Феодосийская гимназия, благодаря личности В. К. Виноградова, бывшего очень добрым и гуманным человеком, в Одесском округе пользовалась репутацией "убежища", что ее высоко ставило в глазах учеников и очень низко в глазах окружной администрации. В. К. Виноградов оставил о себе память у всех, его знавших, как прекрасного, гуманного человека и мудрого директора. У меня в классе он не преподавал, поэтому я не могу судить о нем как о педагоге, но думаю, что общее мнение было справедливо, п<отому> ч<то> при нем никаких недоразумений с педагогами и затяжных историй не было. Но уже с начала учебн<ого> года он был болен, мы это знали. Болезнь его кончилась к весне смертью35. Его смерть была большим ударом для гимназии, и начался новый педагогический режим. Из Округа прислали нового директора, чеха, с поручением "подтянуть" гимназию. Что он неуклонно и сделал, со всем педантизмом и исполнительностью казенного преподавателя36. Состав преподавателей Феод<осийской> гим<назии> был очень разнообразный, и, наравне с серьезными и талантливыми педагогами, много было таких, котор<ые> давно наскучили своим малоинтересным делом. Для гимназист<ов> педагоги рисуются, гл<авным> образ <ом>, с их карикатурной и шаржевой стороны, благодаря тому, что те стороны души, котор<ыми> они общаются с молодежью, костенеют и особенно резко бросаются в глаза. Когда я стал расспрашивать товарищей из других классов об их преподавателях, то многие из них мне указали на самого интересного и талантливого-- учителя русс (кого) языка Галабутского37. Я взял тетрадку своих стихов и пошел ему показывать. Он жил в классическом месте Феодосии -- на Карантинной горе в доме Купидоновой (sic).
У меня осталось в памяти благообразное молодое лицо с мягкой украинской усмешкой, его ласковый прием. Через несколько дней я узнал его более подробный отзыв о моих стихах. Это было так. Первым товарищем, с котор<ым> я более подружился, был Владимир Калагеоргиев Алкалаев, сын богатых херсонских помещиков, баловень своих родителей. Он в эти дни заболел. Я был у него, когда к нему приехал доктор. Медицин<ский> состав, обслуживающий Феодосию, был невелик. Он сводился к двум врачам: Алексеев и Пружанский38. Первый был горбун маленького роста с очень блестящими и умными глазами. Поставивши больному градусник, он стал занимать пациента разговором. И спросил его, не знает ли он в гимназии ученика Кириенко? "А почему он Вас интересует?" -- спросил больной. "А мне Галабутский говорил, что недавно к нему пришел Кириенко и оставил тетрадь со стихами, стихи очень хорошие, настоящие, он очень их хвалил и говорил, что из него выйдет поэт "большого размера -- будущий Пушкин".
Тут я не выдержал и закричал: "Ведь это я!" Д<октор> Алексеев, чел<овек> умный, тактичный и злой, почувствовал, что он сделал непростительную педагогическую ошибку. Поспешил взять свои слова обратно. Но дело было уже сделано. Я ушел от Алкалаева сияющий и счастлив<ый>, торжествуя свое крещение. От Галабутского и пошла моя феодосийская слава. Меня признали и другие педагоги, а когда умер Виноградов, я почувствовал, что мне необходимо стать выразителем обществ<енного> мнения. Я написал небольшое ст<ихотворение>, котор<ое> прочел на его могиле. Это фактическ<и> было первое мое напечатанное стихотворение -- в маленьком сборничке, составленном феодос<ийскими> преподавателями и посвященном памяти В. К. Виноградова. Это было весной 94 года.
{Запись от 11/III.} Когда начались занятия в гимназии, мне пришлось из Коктебеля переехать в Феодосию, т. к. у меня не было никаких предварительных знаком<ств> в Феодосии, то мама меня поселила на общей гимназической квартире у гимназического надзирателя Чернобаева39. Чернобаев был мертвенно бледный и худой человек с медленными движениями, как будто он пролежал в гробу не менее 3-х суток. Комнат было три, довольно просторных, и там жило человек 15 юношей разных классов. В жизни этих молодых людей не было решительно никакого единства. Мы встречались за обедом, за чаем, за ужином, которые отличались крайней простотой, скудостью и казенностью. Ни общих разговоров, ни интеллектуального общения не было. Эта жизнь и обстановка меня крайне тяготила. Большую часть дня я проводил в семье моего нового товарища Алкалаева. В первый раз в жизни я был представлен сам себе и вне родительского дома. В первый раз я сам знакомился с людьми и "барышнями" и был на положении молодого человека. При этом я обнаружил у себя свойство, котор<ого> никогда не подозревал,-- крайнюю застенчивость. Я не знал, что говорить, куда прятать руки и т. д. Семья Алкалаевых была небольшая, очень гостеприимная, хлебосольная. Его отец был крупный старик -- седой, малоразговорчивый и крайне недалекий. Он выписывал громадное количество книг и журналов и целый день проводил в их разрезании. Я был в доме персона грата -- ради сына: ему родители очень хотели сохранить мою дружбу, считая ее полезной и здоровой. В доме Алкалаевых бывало много педагогов, что тоже считалось полезным для сына. Вообще, все интересы семьи сосредоточились на сыне. Иногда устраивались ужины и попойки для педагогов. Мне до сих пор памятна плотная корпулентная фигура нашего классного наставника -- математика Лабанова40. Это было на первомайской гимназическ<ой> прогулке в окрестностях Феодосии. Когда все педагоги сильно подвыпили, Лабанов, оглядываясь и опираясь на плечи бородатых и усатых "дядей" (это был V кл<асс>), говорил: "Вот мой класс -- молодцы!" И, показывая" пальцем на молодого человека в соломенной шляпе и в ботинках кричащего вида, бессмысленно смерив его и веселящихся гимназистов, неожиданно сказал: "Зачем этот человек соломенную шляпу надел -- бей его".
Молодцы оказались на высоте -- повалили молодого субъекта, сняли с него ботинки и шляпу. Эта выходка очень подняла педагогический авторитет классного наставника среди его "молодцов", но, кажется, субъект в соломенной шляпе подал мировому судье. Чем дело кончилось, я не знаю.
{Запись от 12/III.} На ученической квартире Чернобаева я чувствовал себя крайне неуютно: и гимназические разговоры, и хозяева мне были крайне чужды. И, поддерживаемый Алкалаевыми (гл<авным> обр<азом> Любовью Ильиничной -- матерью, которая была самый живой и симпатичный человек в семье), я "просил" у матери позволить мне переселиться в другую квартиру.
Любовь Ильинична подыскала мне квартиру по соседству, у лютеранского пастора. Это было на верхних улица<х> Митридата41. Подъем туда был крутой и зимой крайне скользкий. Но это меня в те годы совсем не смущало. Комнатка была крошечная, с двумя большими окнами и двумя застекленными дверями. Так что обитаемая площадь была, главным образом, в очень широких подоконниках. Стены были очень толстыми, домик старый и стоявший на отлете, доминируя над всем городом. Комната моя была угловая. Кровать стояла между двумя окнами, и, просыпаясь утром, я чувствовал себя висящим в пространстве. Внизу были город и порт с входящими туда пароходами. Обстановка была аккуратная и скучная. Мой хозяин сам вел свое хозяйство: загонял свою корову и часами проводил перед зеркалом, расчесывая свои бакены маленьким гребешком -- направо-налево... направо-налево. Жизнь была скучная, однообразная, но зато уединенная. За это и за вид, раскрывавшийся из моего фонаря, я полюбил свою комнату и радовался тому, что не живу больше на ученической квартире с дылдами и усачами, какими были все мои феодосийские товарищи.
С самого начала я в Феодосии начал обращать на себя внимание особенностями костюма. У меня для Коктебеля была еще в Москве сшита мамой собственноручно парусиновая летняя фуражка с громадным козырьком и маленькой, довольно высокой и узкой тульей. Среди однообразных и едино-форменных гимназических фуражек -- некрасивых, неудобных и непрактичных, моя фуражка, несравненно более практичная и рациональная и притом сшитая и изобретенная мамой, обращала на себя общее внимание. Кроме того, будучи в Феодосии очень одинок, я приобрел привычку читать про себя стихи, которых я знал наизусть в громадном количестве. Это мне заменяло книгу, и я, проходя по улице, беспрестанно бормотал что-то про себя и часто подчеркивал ритм и интонацию незаметными и плавными движениями руки. Я знал, что это на меня обращает внимание, но раз я никому не причинял зла, то что мне до этого? Мой "белый колпак", изобретенный мамой, и мое чтение стихов про себя сразу дало общий тон отношению ко мне феодосийцев. Это выделяло меня в глазах провинциальной публики, в то же время вызывало осуждение: "Оригинальничанье"... Но меня это не огорчало, потому что таково же было и общее отношение встречных к моей матери.
Я очень любил читать стихи вслух и декламировать. Это была моя страсть с детства. Я помню, очень смутно, правда, как декламировал стихи мой отец. И потому в детстве, когда меня просили прочесть стихи, я сейчас же влезал на стул -- инстинктивная жажда эстрады -- и оттуда читал "Полтавский бой", "Коробейников" Некрасова или "Ветку Палестины". Значительно позже -- "Конька-горбунка". Последняя вещь, со всеми особенностями моего детского произношения -- с шепелявостью, недоговариванием букв -- сохранилась, как в граммофоне, до сих пор в имитации Лины Вяземской42, бывшей подругой и спутницей моего детства.
В первый раз я выступил на эстраде со стихами в Москве, в год моего переезда в Феодосию, на ученическом вечере Первой гимназии. Я читал тогда пушкинское "Клеветникам России"43. Мне очень нравился ораторский склад всего стихотворения, а кроме того, я слышал, как его читал один из московских товарищей по 1-й гимназии, Закалинский44, читавший очень хорошо и серьезно занимающийся декламацией, с хорошо поставленным театральными специалистами голосом.
Поэтому, как только в Феодосии зашли разговоры о гимназическом вечере, я выставил свою кандидатуру на декламацию и имел шумный успех. Читал, помнится, балладу Алексея Толстого "Горе"45. С ростом моей известности как декламатора провинциальный город более или менее помирился с моим постоянным бормотаньем на улице. А когда через некоторое время возникла мысль об ученическом спектакле и решили ставить "Ревизора"46, то я был выдвинут кандидатом на исполнение (роли) городничего. И десятки лет спустя мне доводилось встречать почтенных и апатичных феодосийцев -- бывших любителей, когда-то пробовавших свои силы на сцене, которые горько меня упрекали, что я не пошел на сцену: "Вы не по своей дороге пошли -- в литературу. Ваш путь был совершенно ясен, Вам надо было, по окончании гимназии, поступать в театр".
{Запись от 13/III.} В тот же первый год моей Феодосийской гимназии я инстинктивно понял, что среди товарищей-одноклассников мне необходимо себе выбрать приятеля и сожителя по своему вкусу. Выбор мой, естественно, остановился на Пешковском47. Это был еврей маленького роста, с огромным лбом боклевского склада48, очень серьезный, очень рассеянный, очень преисполненный чувством долга. Он в то время очень мучился тем, что он не еврей, а христианин: когда он был ребенком, его с братом отец (первоначально бывший ортодоксальным евреем, но потом сошедший с ума и от еврейства отступивший) неожиданно, не спрашивая его мнения или согласия, перевел в христианство (сделал лютеранином).
И вот эта-то пугливость и настороженность совести мне в нем очень понравилась. Он тоже жил на неудачной квартире, куда его определила мать, привозившая его из Ялты: он год тому назад кончил Ялтинскую прогимназию и теперь перешел в Феодосийскую гимназию. Семья Пешковских предварительно жила в Томске -- и Саша учился в тамошней гимназии. Потом его отец купил дачу в Ялте, переехал туда со всей семьей, скоро сошел с ума и умер, а сыновья -- Александр и Артур, его старший брат,-- учились в Ялтинской прогимназии. В одно из ближайших лет я ездил в Ялту и гостил у Пешковского49. От него я узнал о бесправном положении евреев в России. Впервые среди моих товарищей-гимназистов я узнал в Феодосии много евреев, и, так как они все были значительно образованнее, чем другие гимназисты из "восточных людей" -- караимы, армяне, греки -- довольно тупые, то они мне показались и симпатичными, и интересными. Неприязни же и юдобоства я совсем не знал по семейным взглядам и традициям. Моя мать и по типу, и по складу характера принадлежала к поколению русских женщин 70-х годов и до старости сохранила этот тип, трагический, красивый, всегда у последней черты, всегда переступающий запретные границы. Мы с Пешковским скоро облюбовали в Феодосии одну семью, в которой хотели бы поселиться. Это была семья Петровых. Семья настолько любопытная и сыгравшая настолько большую и направляющую роль в моей жизни и развитии, и в гимназические годы, и после, что я должен остановиться на ней подробнее.
Глава ее был полковник Михаил Митрофанович Петров50. Он служил полковником пограничной стражи, был старожилом этих побережий восточного Крыма. Его высокую фигуру с толстовской или леонардовской бородой знали все. Он был мастер, очень разносторонний и талантливый. Он ставил любительские спектакли, превосходно играл, декламировал, был хорошим художником, в Феодосии не было ни одного старого дома, где бы ни висело его акварельных видов на стенах, рядом с пейзажами Айвазовского, Лагорио51 и др<угих> феодосийских художников. Кроме того, у него была слесарная мастерская, он изобретал летательный аппарат, строил крылья, сам изобрел велосипед. Тогда еще велосипеда не было52. Но изобретение, должно быть, было неудачным, потому что Алек. Алек. Полевой, славившийся в Феодосии своим остроумием, буду<чи> в то время его писарем, поместил велосипед, изобретенный им, в списки "недвижимого " имущества. Впоследствии, живя в доме Петровых, я видел сиденье от этого велосипеда. Это было кованое кресло такого калибра и тяжести, что сдвинуть его с места одной рукой было трудновато. Правда, проект Михаила Митрофановича осуществлял местный кузнец, и солидность конструкции представляет не столько желание и план старика Петрова, сколько добросовестность, преданность и личную признательность мастерового.
Одним словом, М. М. Петров был, соблюдая, разумеется, все пропорции и хронологические грани, маленьким феодосийским Леонардо да Винчи -- и наружностью, и общественным положением, и широтой и разнообразием интересов.
Остальная семья состояла из его жены Нины Александровны, мечтательной, фантастичной, уединенно<й> и невеселой стареющей женщины, жившей у себя в доме, как гостья, всегда в уединенной и отдельной комнате. Ее матери -- бабушки -- Марии Леонардовны Рафанович, очень красивой и представительной старухи, похожей величественным видом на Екатерину Великую на парадных портретах. Map. Леонард, составляла пару для Мих. Митр. Она была спокойна как-то органически -- и когда сердилась,-- волновалась, но не повышала голоса. Она по происхождению была не русская, но итальянка, и ее родной язык был итальянский и о<т>части немецкий. Она принадлежала к старой феодосийской семье Дуранте, сохранившей старые корни в Италии и отчасти в Генуе. Хотя это не была древняя связь Феодосии со своей метрополией, но основатель семьи Дуранте в Крыму был генуэзец, и выехал он со своей родины в Крым только в начале XIX века, во время наполеоновских войн.
{Запись от 18/III.} Еще в тот год, когда мы с Пешковским не жили у Петровых, мы привыкли встречать, подходя к гимназии, на Итальянской, барышню, всегда в один и тот же час, с очень серьезным, озабоченным и суровым лицом. Сразу было видно, что она спешит по делу к определенному сроку.
У нее был тип Афины-Паллады: опущенный вперед лоб, правильные черты продолговатого лица, на котором угадывался шлем, темные волосы, серьезные губы. Мы знали, что это Александра Михайловна Петрова53, учительница Александровского училища, и что она спешит на свои уроки. Наружность располагала и обещала серьезные и интересные беседы. И это было немалой приманкой для меня при выборе квартиры. Когда мы туда зашли и сговорились с бабушкой, Марией Леонардовной, то мы очень быстро договорились: и стол, и место тогда были недороги. Мы знали свой бюджет и потому согласились быстро: по 25 р. в месяц за человека: стол и комната. Комната была квадратная, окнами на двор. В ней всегда царила зеленоватая полумгла, а стены были завешаны маленькими -- хорошо сделанными и окантованными -- фотографиями античных статуй, симметрично висевшими по штукатуренным стенам юного дома.
Дом был маленький -- 4--5 комнат, с двором, очень заросшим зеленью; с каменными плитами, с увитыми диким виноградом деревянными воротами. С несколькими айлантусами во дворе и с флигелем, составлявшим одно целое с домом и образовывавшим мощеный испанский дворик "patio". Флигель был двухэтажный, и лестница в него вела снаружи, крытая и тоже густо завитая виноградом. Во дворе был каменный колодец, что еще более подчеркивало его южный и провинциальный характер.
Все говорило здесь о южных странах: об Италии и об Испании. Думаю сейчас, что этот стиль юга Италии имел для меня самое серьезное значение. Вообще, в Феодосии тех лет <я> на кажд<ом> шагу сталкивался с разными пережитками староитальянского прошлого, и Феодосия как бы помнила о том, что Генуя -- ее метрополия54. В семье Дуранте особенно живо хранились эти традиции. Многие из мальчиков Дуранте, с которыми я учился в гимназии, по окончании ее ехали кончать образование не в Москву, не в Харьков, не в Одессу, а в Геную, в коммерческую академию. Из Генуи сюда приезжали на практику молодыми матросами тамошние юноши, которые, как Гарибальди, плавали юнгами по Азовскому и Черному морям. В семье Петровых иногда появлялась старая немка из немецкой колонии, что была под Феодосией,-- фрау Гарибальди, родн<ая> тетка Гарибальди. Как всюду на этих берегах, итальянский элемент сливался с немецким. В семье Дуранте все мужчины были итальянцами, их родной язык был итальянский, и они были католики, а женщины были лютеранками, и их родной язык был немецкий. Мария Леонардовна говорила и по-немецки и по-итальянски. В языке всей семьи Петровых постоянно путались и немецкие и итальянские выражения. Но это было характерно и для <всего> Крыма, который в своих традициях сохранил очень много от итало-германской эмиграции александровского царствования.
Надо прибавить, что семья Дуранте, очень богатая семья негоциантов, сохранила в себе эти западные традиции тихой и зажиточной торговой семьи. Ей когда-то принадлежали широкие земли на Керченском полуострове -- как раз в тех местах, где до сих пор еще хранятся крепостные остатки "Скифского вала", т. е. той стены, которая защищала в средневековье Пантикапею от набегов Дикого Поля55. Скифский вал -- это Китайская стена Босфорского царства. В семье Дуранте вырос и воспитался и после провел свои творческие годы Богаевский. Но об этом позже.
С Александрой Михайловной мы быстро познакомились и разговорились. Сперва разговоры были о книгах: в ту эпоху она жила исключительно естественно-научными изданиями павленковского типа и астрономическими фантазиями Фламмариона56. Потом она оказалась моим очень верным спутником во всевозможных путях и перепутьях моих духовных исканий. Она прошла и спиритизм, и теософию, и истое православие, и христианскую мистику, и антропософию. Но вернее всего она была верна православию.
Эти первые встречи и разговоры совпали с ее тяжелою болезнью. Как раз вскоре после нашего переезда в дом Петровых она переболела брюшным тифом, от которого она вполне никогда не могла оправиться. Период ее выздоровления был особенно полон страстными разговорами и спорами между ею, Пешковским и мною. К тому времени относится довольно много моих шуточных стихотворений, где главные персонажи олицетворяются в виде "фиалочки", в которую влюблены 2 репейника. Разговоры наши носили всегда элемент шутки, который привносила всегда Ал<ександра> Михайловна.
У меня от этого периода "выздоровления" осталось впечатление частого, искреннего, задушевного хохота, в котором главную роль играла "больная", которая много лет после жаловалась, что она потому никогда не оправилась вполне от тифа, что мы ее слишком смешили.
{Запись от 19/III.} От того первого года жизни в доме Петровых у меня больше всего остались в памяти весенние прогулки с Алекс<андрой> Мих<айловной> на горы: на мыс св<ятого> Ильи и в Кизильник. Горы феодосийские невысоки -- холмы. Их очертания стерты, усталы. Балки переполнены щебнем.
По вершина<м> -- саженный лес. (Теперь, во время революции, вырубленный.) Это были жалкие насаждения из акаций, айлантов, ясени и других, неприхотливых на воду крымских кустарников. В этой области гор производились всякого рода опыты облесения феодосийских холмов, т. к. исчезновение воды в ключах и источниках, которыми Феодосия изобиловала в эпоху своего процветания, приписывалось, конечно, истреблению лесов в ее окрестностях57.
В те годы, когда я приехал, в Феодосии еще было цело 36 фонтанов -- великолепных, мраморных -- но без воды. В 80-х годах они еще били и журчали водой, но когда поручили их ремонт русским инженерам, они иссякли совершенно, и в ту эпоху пресную воду привозили на пароходах из Ялты.
Мыс св<ятого> Ильи тогда еще не был местом таких трагических воспоминаний, каким он стал теперь, после гражданской войны и феодосийских расстрелов. Но его опустошенный пейзаж уже и тогда носил в себе оттенок трагизма. И Алекс<андра> Мих<айловна>, очень любившая эти опустошенные холмы, уже тогда посвятила меня в трагический смысл Киммерийского пейзажа.
Выйдя за город мимо дачи Чураева58, хорошо знакомой всем гимназистам -- Чураев был в то время инспектором гимназии -- там жили многие гимназисты на квартире. После шла очень уединенная и опустошенная дача, которую мы называли "Порт-Артуром", дача Ребикова59,-- но смысл и значение она для меня получила лишь спустя много лет.
Мы ходили в горы за фиалками -- это были единственные цветы суровой и скупой крымской весны. Собирая их, так же как цветы горного терна, мы переживали весенний восторг. В крымской весне очень мало внешнего и показного, но тем сильнее те весенние токи, которыми она проникнута. Тем больше опьянения в этих серых камнях, в этих тонких и скромных веточках и цветочках -- точно скромное весеннее зарождение цветочного орнамента на серых камнях и стенах высокого средневековья, еще не знающего пышного и показного тонкого орнамента Ренессанса. Эти весенние феодосийские прогулки вместе с Алекс<андрой> Мих<айловной>, из которых мы приносили свою горную добычу, которая умещалась в блюдечке с водой, были истинным прологом к моему постепенному развитию в искусстве.
{Запись от 20/III.} Сейчас мне очень трудно из всех наших 20-летних отношений с Алекс<андрой> Мих<айловной> выделить отношение наших первых лет. Писем, соответствующих этому периоду, нет: мы тогда еще не переписывались, т. к. жили в одном доме. Мои отношения к ней были перепутаны с отношениями Пешковского, и она сама часто усугубляла эту путаницу, т. к. переносила на одного разные сложные психологические результаты, получившиеся из разговоров с другим. Обижалась, на Пешковского за мои парадоксы и мысли. Это было так сложно распутывать.
Помнится мне от тех времен очень ярко общее романтическое настроение. Шутка и поэзия. Бетховен, Гейне. В общем -- то настроение, которое в литературе и искусстве сохранено и ярко отмечено в фантастических и романтических повестях Одоевского60. Последний квартет Бетховена, Себастиан Бах. Пиранези. Эти беседы, часто с восклицательными знаками, находили себе подтверждение в обстановке комнаты Алекс<андры> Мих<ай-ловны) и в украшении ее стен, в котором я тоже принял горячее участие. Помню над ее письменн<ым> столом большое распятие, слабо светившееся по ночам (смазанное фосфором). Портреты Байрона, Бетховена, Гете; потом я ей прислал известную посмертную маску Бетховена из Германии.
{Запись от 21/III.} Надо сказать, что в эту эпоху для меня начиналась впервые самостоятельная жизнь вне родительского дома; я сам на свою ответственность знакомился с людьми, общался с людьми, поддерживая знакомства, подходил к барышням на улицах. Этот последний термин был важным актом в жизни гимназистов.
Феодосия был город глухой и маленький. В нем гимназисты играли роль, соответствующую в Москве -- студентам, а в больших губернских городах -- офицерам. Роль культурных и образованных молодых людей: ими интересовались, их ценили, их уважали. Кроме домов семейств врачей, адвокатов, (все) остальное было серой и слепой массой мещанства, еврейства, а<р>мян, кар<а>имов и т. д.
{Запись от 22/III.} Я дошел в воспоминаниях до первого года моей жизни у Петровых и остановился: у меня нет никаких материальных останков от того года: ни дневников, ни писем. От последующих лет жизни, особенно после гимназии, сохранились толстые пачки писем, в которых Ал<ександра> Мих<айловна> сохранилась во всем разнообразии своей речи -- в живой непосредственности своего языка и скачков наших бесед и споров, но от этих бесед и споров, когда все завязывалось и утверждалось "на всю жизнь", нет ничего. Одни воспоминания, ничем и никем не фиксированные. Могу подробно восстановить всю обстановку семьи -- но ничего из наших разговоров. Ал<ександра> Мих<айловна> была старшей из детей. У нее было 5 братьев -- младших: Адриан, Саша, Миша, Орес<т>, Петя. Все они были одного типа и одной судьбы. Все они более в отца, чем в мать. Все резкие, грубоватые, талантливые. Старший, Адриан -- офицер. Все они выгнаны из гимназии (из III, из IV клас<са>). Все более или менее удачные изобретатели, у всех та же родовая навязчивая идея -- крылья. Все неудачники -- все рано и по-разному погибшие.
В годы моей жизни дом был без души: Мих<аила> Митрофан<овича> не было. Он получил неожиданн<ый> перевод в Среднюю Азию, охранять 2000 верст тамошней границы. Оттуда он писал домой длинные и восторженные письма и присылал ковры. Позже я его увидел в Ср<едней> Азии во время моей ссылки61. Но его дух и память хранились без него в его доме в тысячах воспоминаний о "дяде Петрове", которыми меня приветствовали все, узнавая, что я живу в его семье. Я помню Александру) Мих<айловну> в эту полосу жизни, постоянно измученную судьбой своих братьев и их неудачами. У нее было место школьной учительницы в женском Александровском училище, где ее сослуживицей была Ящерева. Мать героини моего первого трагикомического романа прошлого года. Но ее я так и не узнал.
Все более или менее и сама Ал<ександра> Мих<айловна> занималась живописью, что в Феодосии было очень распространено, конечно, благодаря Айвазовскому. Ал<ександра> Мих<айловна> занималась больше прикладным искусством: делала копии татарских вышивок. А позже занялась специально собиранием татарского орнамента. И много лет пыталась (но безуспешно) пристроить свои ценные во всех отношениях работы в какой-нибудь музей. Но в те далекие годы интересы были сосредоточены не на этом и татарское кустарное искусство не вызывало к себе интереса62. <...>
{Запись от 25/III.} <...> Александра Мих<айловна> любила очень музыку и играла Бетховена. Отсюда их бесконечные разговоры с Пешковским. Он часто по утрам ей играл в соседней комнате, в гостиной, чтобы разбудить ее звуками Бетховена. Иногда они играли в 4 руки. Но самым музыкальным домом для нас был дом Воллк-Ланевских, где мы проводили много времени в гимназич<еские> годы. В нашу обычную компанию входили Лера и Женя Воллк-Ланевские, Вера Нич (потом Гергилевич)63. Лера была пианистка. Мать Воллк-Ланевских -- Софья Наполеоновна, тоже пианистка, была самой музыкальной дамой в городе. Она в молодости была хороша, и говорили, что в нее был влюблен художн<ик> Семирадский64. Старик Вол<л>к-Ланевский, Альфонс Матвеевич, был адвокат. Очень умный и остроумный человек. Очень начитанный. У них в доме было много книг, что было для меня большой радостью.
Я привык его видеть всегда в маленькой далекой комнате, насквозь прокуренной, где он жил, не отходя от письменного стола. Его мнения я очень ценил и его беседами очень дорожил. Помню, кто-то его спросил при мне его мнение обо мне. Он ответил на это: "Великий знаток человеческого сердца -- Сервантес -- говорит в одном месте: толстый человек -- следовательно добрый человек (слова Санчо-Пансы)".
Помню, что эти слова заставили меня с особым вниманием перечесть в след<ующий> раз "Дон-Кихота", не заб<ыв>ая ни на минуту, что его автор "великий знаток человеческого сердца".
Лера В<оллк>-Ланевская прекрасно играла и всем сердцем любила Бетховена. И обладала многими его талантами. Как известно, Шопен забавлялся в детстве рассказыванием сказок на рояле. Лера обладала даром импровизации и часто по вечерам в своей компании играла нам наши характеристики: всегда было очень метко и остроумно.
Для нее было очень грустным, <что> денежные средства отца не давали ей никакой возможности ехать доучиваться в консерваторию. Поэтому, когда мы одновременно окончили гимназию, я ей предложил из моих денег (это был капитал, на который происходило мое воспитание, и моя мать незадолго до окончания гимназии предупредила меня, что до сих пор она распоряжалась моими деньгами, а теперь я вскоре достигаю совершеннолетия и тогда сам становлюсь их полновластным хозяином) 500 р. на поездку в консерваторию, "а потом, когда у Вас будут деньги, Вы сможете мне отдать". И это было, к моей радости, решено, и я имел удовольствие студентом первого курса приветствовать Леру в Москве и устраивать ей комнату.
Это было мое первое совершеннолетнее распоряжение своими деньгами.
Так мы жили с Пешковским у Петровых, но вся наша светская жизнь проходила в доме Воллк-Ланевских. Пешковский уже тогда отличался феноменальной рассеянностью.
Помню, как он, подходя к самовару, наливал себе чай -- что было обычаем у Петровых,-- себе перекладывал в чашку весь сахар из стакана Алекс<андры> Мих<айловны> и наливал себе, а мы все, умолкнувши, внимательно и изумленно следили за его действиями. Он, когда открывал случай собственной рассеянности, всегда изумлялся в три приема: "А! АА!! ААА!!!"
В то же время как ученик он поражал преподавателей редкой добросовестностью и исполнительностью и основательным и образцовым проникновением в глубь предмета. Особенно это сказывалось в русских сочинениях, которые всегда поражали своею основательностью, мерой и тщательностью.
Мои же -- литературным талантом -- фельетонным даром, парадоксальностью. Преподавателем у нас в то время был Галабутский, который мог оценить подаваемые ему работы. Должен сознаться, что он от моих "сочинений" иногда приходил в отчаянье и возвращал мне тетрадку со словами: "Как фельетон это очень хорошо, но как гимназическое сочинение это настолько выпадает из всяких рамок, что нельзя это ценить никакой отметкой". Помню, какая история была у меня с сочинением на тему о "Памятнике" Пушкина. Пред этим сочинением я прочел статьи Писарева о Пушкине, и все это, конечно, отразилось в моей гимназической работе. К счастью, в Галабутском не было никакой "формальности" и никакого формального отношения к делу.
{Запись от 26/III.} Позже Лера В<оллк>-Л<аневская> мне рассказывала, что она в те годы была влюблена в Пешковского. Он казался ей необыкновенным персонажем из Теодора Гофмана -- поэта, которого она обожала. П<ешковский> ей представлялся не имеющим никаких человеческих привычек, и, когда он однажды у них обедал, она была потрясена: он ест!
Живя всю жизнь в Москве, я не имел понятия, чем является "бульвар" в жизни глухого провинциального города. В Москве "бульвар" тоже существует, но имеет иной смысл, более обнаженный и циничный (близкий понятию "проституции"); в Феодосии же я застал бульвар невинный, детский. Он был истинным развлечением молодежи -- гимназисток и гимназистов. Мне он очень нравился, и в мои гимназические годы я всегда ходил гулять на Итальянскую и на бульвар. В то время он был еще на берегу моря. Летом по вечерам здесь нередко играла музыка. Обычно я ходил с Пеш-ковским или с кем-нибудь из товарищей. Задача была раскланяться со всеми знакомыми, не пропустив ни одной. Иногда завязывались разговоры с незнакомыми. "Поэт... Скажите какой-нибудь экспромт", "Какие хорошие стихи у Вас! В них даже смысл есть!"
{Запись от 27/III.} Холодная серая весна. Вчера собирал свои воспоминания о первом годе в Феодосийской гимназии и о жизни в доме Петровых и записывал. Вечером читал Марусе Анатоля Франса, статьи из "La vie litteraire" {"Литературная жизнь" (франц.).} О. Вилье... Так ярко вспомнилась собственная статья, что принес с верха "Лики творчества" и прочел "Апофеоз мечты"65. Читая параллель с В<еликим> инквизитором, я вспомнил подробности, которые узнал от Эм. Мишле66. Это было в 1916 году -- перед моим отъездом в Россию.
Я доживал тогда последние дни в Париже. Это было время острой дружбы с Цетлиными67. Кто-то (кажется, Ozenfant63) мне предложил познакомить меня с Э. Мишле, книги, статьи и рассказы которого я знал. А заодно и с Жоржем Польти69. Он мне предложил пойти вечером в одно кафе около place d'Alma {площадь Альма (франц.).}. Там было много фр<анцузских> литераторов, среди которых Мишле выделялся возрастом и сединами. Польти был косой человек, худощавый и продолговатый. С Мишле я сейчас же разговорился о его замечательной статье о "святости Бодлера", в которой он поднимает вопрос чуть ли не о "канонизации" его.
Статья написана очень умно, парадоксально и с большим проникновением. Затем беседа перешла на "Великого инквизитора". "Б<ратья> Карамазовы" как роман еще не был переведен. Но "Великий инквизитор" в переложении (не знаю, чьем) появился в "Revue Blanche". Вилье его прочел и говорил об этой теме. Ему не нравилась трактовка Достоевского -- и он на эту тему импровизировал целый рассказ. Который тут же кем-то был записан с его слов и напечатан. Не помню, в каком из малых журналов, кот<орых> в ту эпоху много возникало и гибло70. В какой-то из старых записных книжек у меня должна сохраниться эта запись. Но где она -- бог весть. Так что влияние "Великого инквизитора" на "Акселя" можно считать установленным. Но было бы интересно разыскать эти документы. Я это сделаю непременно, когда попаду в Париж.
В тот же вечер я познакомился с Жоржем Польти, которого знал давно как автора книги 436 драматургических положений" (мысли, приписываемые Гете, в разговорах с Эккерманом,-- Карло Гоцци, но у Гоцци нигде не найденные)71. Польти доказал, что это так. Он их нашел все и доказал, что других и быть не может. В этом есть нечто фантастическое, как во всей фигуре Карло Гоцци, Кроме того, я знаю еще статью Польти в старых NoNo "Меркюр"72 -- "Demographia" -- о гениальности евреев -- статью, которая когда-то, в одну из коктебельских зим, меня очень заинтересовала. В тот же вечер Польти мне подарил несколько оттисков своих статей: о робости Шекспира, о записи жестов и драматический опыт. Они и теперь у меня под руками и ждут своей очереди73.
{Запись от 28/III.} Воспоминания о перв<ом> годе в Феодосии. Яшерова Ольга Васильевна. Поэтесса. Обмен стихами. Городское событие. Обеспокоенность директора Виногр<адова> и начальниц Ж<енской> г<имназии>. Слухи о наших стихах и детск(ой) влюбленности стали сказкой всего города. Я ничего не имел против.
Оля, очевидно, тоже. Прежде всего наши ничего переходящего запретные даже для гимназистов грани, у нас не было [так в тексте.-- 3. Д., В. К.]. А, очевидно, гимназическ<ие> педагоги боялись именно и только этого. Но я в то время слишком был далек от этого, У меня в те годы еще совсем не было чувственности. Помню, как года 3 позже -- я был студентом -- одна подруга моей кузины Лели Ляминой74 говорила ей про меня: "Я нисколько не боюсь и не стыжусь его. Если понадобилось, я могла бы без всякого стыда пойти с ним в баню и позволить мне вымыть спину". Я и сам очень гордился этим мнением о себе и всем хвастался.
Но, не будь я так защищен от всех соблазнов, это могло быть совсем иная история. Я помню, Ол<ьга> Вас<ильевна> зазвала меня к своей подруге, жившей рядом с В<оллк>-Ланевски<ми> -- наискось, немного выше их, на глухой Армянской улице. Мы там встречались вечерами -- вход в эту комнату был непосредственно с улицы. Кроме меня, там же бывали молодые люди совершенно иного склада: франтоватый приказчик из галантерейного магазина Кашлю, который мне очень не нравился. Как человек совсем иного общества и стиля. Не очень давно у меня с Лерой В <оллк>-Ланевской был разговор, в котором мы вспомнили О. Яшерову. Лера говорила: "Мне Оля очень нравилась. Она была своеобразная и живая. Она после приезжала в Феодосию. Но в то время про нее много говорили плохо "<...>
{Запись от 29/III.} Я старался вспомнить О. В. как можно четче. Она была некрасива. У нее был тяжелый подбородок, как сношенный башмак. Вислый рот. Запах "парфюмерии". Почему-то вспоминаются ее чулки и башмаки. Помню, как она в одно "после обеда", взяв меня спутником, завела меня к себе, достала из кармана шоколад и жевала его с какими-то кристалликами (объяснив, что у них очень неприятный вкус). Потом она мне объяснила, что это был медный купорос. Но все это было как-то несерьезно, и я не поверил тому, что она отравилась. И не придал этому никакого значения. Но, вероятно, она наелась чего-то, потому что потом ее при мне два раза стошнило. Я так и не понял, зачем это ей было нужно. Но рассказывая потом об этом дне, она говорила: "Когда я отравилась... Помните?" У меня так и осталось недоумение: что это, в сущности, было? Зачем она травилась при мне? К чему я ей был нужен? Как свидетель? Для В<оллк>-Ланевских -- т. к. именно у них она брала шоколад? И приходила в отчаяние, что у нее самоубийство не удалось, т. к. она без шоколада "такую гадость еще раз глотать ни за что не сможет". Это было едва ли не наше последнее свидание: после наступили летние каникулы и О. В. не вернулась ни в гимназию, ни в Феодосию. Спустя несколько лет она возвращалась, по словам Леры. Но я ее не видел.
Помню еще несколько моих "романов" в те годы. Вдохновительницей их была, по-видимому, моя мать, которая мне неоднократно повторяла: "Какой же ты поэт, если ни разу не был влюблен?" Вкуса к любви безнадежной и неразделенной у меня не было. Поэтому когда я узнавал, что кто-нибудь из сверстниц мною интересуется, то немедленно торопился ответить им равносильным чувством. Таки<х> ответных романов у меня было два: Кл<имент>ина Понсар и Клинкермахер. Первая была сестра жены Артура (брат) Пешковского, котор<ый> был женат на француженке, о кот<орой> сам Пешковский был невысокого мнения. Она была гимназисткой IV--V класса. Узнал я это от ее подруги: ее, очевидно, многие уже дразнили в гимназии.
Нас познакомили, но она так конфузилась меня, а я ее, что из этого знакомства ничего не вышло. Тем более что я и не знал, что, собственно, мне нужно от нее добиваться.
Помню, я ей написал стихотворение, которое заканчивалось стихами:
Вам, дома, и вам, долины,
Так и хочется все мне
Крикнуть имя Климентины
В этой мертвой тишине.
Стихи, конечно, были навеяны моей квартирой на Митридате у лютеранского кистера. Помню, они очень понравились одному серьезному гимназисту стар<шего> класс<а> Нефедову, которому я иногда читал мои стихи, а он подробно и логически разбирал их. Очевидно, подражая журнальным критикам того времени. Он находил последние строки очень картинными по иронии и по цинизму: очевидно, имя Климентины для него ассоциировалось с рядом мне чуждых бульварных ассоциаций.
Но я от элемента иронии не отрекался.
С Клинкермахер было приблизительно то же самое. Только она была еще более застенчива<я> и онемелая, чем К. Понсар. Наше знакомство состоялось в комнате ее сестры, где-то на татарском форштадте и было так мучительно, что я более не повторял это<го> горестного опыта.
Сегодня наверху, роясь в архиве Александры Мих<айловны>, наткнулся случайно на одно свое письмо -- очевидно, самое последнее, написанное ей перед ее неожиданной смертью. Письмо написано осенью 1920 года, после моей большой болезни, которая мне не давала ни встать, ни сесть в течение 10 месяцев, которые я пролежал в полной покинутости в своей мастерской в Коктебеле75. Когда мама была уже так слаба, что не могла ко мне подняться по лестнице в следующий этаж, а я не мог спуститься, а в доме с нами не было никого из близких, кого можно было попросить ко мне подняться, никого, кто бы занялся мною. Это было лето, когда у нас работал Пшеславский76 с компанией художников. У нас же жила жена Кедрова с девочками -- Наташей и др<угими>77.
{Запись от 30/III.} Я все лето просидел в кресле. Сперва очень болели ноги и колени. До этого, за день, как мне слечь, я съездил в Феодосию -- и там встретился случайно в Центросоюзе с Гумилевым. Я делал последние дела для приема Пшеславского и его группы художников, которые должны были, как было условлено, приехать в Коктебель лепить памятник "Освобождение Крыма" на месте екатерининского "Присоединение Крыма" в Симферополе. Памятник был хороший. Фигура Екатерины -- Микешинская78. Кругом, на пьедестале,-- деятели екатерининского царствования: Потемкин, Долгоруков.
В профиль у Потемкина в руках был свиток бумаги. Он торчал в том месте, где должен бы быть фаллос in erectio {в напряжении (франц.).}. Это была радость гимназистов. И меня в детстве водили туда товарищи показывать эту достопримечательность. Приехавши зимой 1920 года в Симферополь, я увидел памятник на месте еще не тронутым. Я был назначен в первомайскую комиссию, в которой принимал участие. В программе, составленной Крымским Исполкомом, был, между прочим, пункт: проект памятника "Освобождение Крыма" Фрунзе, которым можно было бы заменить на том же пьедестале памятник Екатерины.
В последний день заседания комиссии, на улице, ночью, т<овари>щ Бугайский -- секретарь Исполкома -- счел нужным поговорить со мной наедине. "Вы обратили внимание, т<овари>щ Волошин: никто не представил проекта памятника "Освобождение Крыма"? А у меня он есть. То есть я придумал, что именно нужно изобразить и все надписи. Нет ли у Вас знакомого художника, который мог бы мне это зарисовать? Важно только это зарисовать. Премия большая: 150 000. Мы ее получим -- и я бы охотно с ним поделился. Конкурентов нет".
Мне тут же пришел в голову Пшеславский. Он был ловкий и вполне приличный рисовальщик. Он работал в Мюнхене с Рубо над Севастопольской панорамой79 и вполне мог сделать проект памятника "Освобождение Крыма". Мое предложение ему понравилось. По проекту Бугайского центральной фигурой должна была быть фигура рабочего, сдирающего цепь с земного шара, с обложки немецкого журнала "International". А по краям расположены надписи из текста гимна. Проект был зарисован через 2 часа, а лепить его решили ехать на все лето в Коктебель, с группой художников, которых Пшеславский должен был привлечь для этой работы. Вот, ожидая Пшеславского с компанией художников, я и отправился, накануне их прибытия, в Феодосию для того, чтобы взять в ГПУ разрешение на право работать с натуры на всех ожидаемых и для себя самого. Не помню уже, почему мне понадобилось зайти в контору Центросоюза. И Коля Нич80, который там служил, спросил меня: "А Вы знаете поэта такого-то?" И подсунул мне карточку: "Николай Гумилев". "Постой, да вот он сам, кажется". И в том конце комнаты я увидел Гумилева, очень изменившегося, похудевшего и возмужавшего. "Да, с Николаем Степановичем (мы) давно знакомы",-- сказал я.
Мы не видались с Гумилевым с момента нашей дуэли, когда я, после его двойного выстрела, когда секунданты объявили дуэль оконченной, тем не менее отказался подать ему руку. Я давно думал о том, что мне нужно будет сказать ему, если мы с ним встретимся. Поэтому я сказал: "Николай Степанович, со времени нашей дуэли прошло слишком много разных событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, подать друг ДРУГУ руки". Он нечленораздельно пробормотал мне что-то в ответ, и мы пожали друг другу руки. Я почувствовал совершенно неуместную потребность договорить то, что не было сказано в момент оскорбления:
"Если я счел тогда нужным прибегнуть к такой крайней мере, как оскорбление личности, то не потому, что сомневался в правде Ваших слов, но потому, что Вы об этом сочли возможным говорить вообще".
"Но я не говорил. Вы поверили словам той сумасшедшей женщины... Впрочем... если Вы не удовлетворены, то я могу отвечать за свои слова, как тогда..."
Это были последние слова, сказанные между нами. В это время кто-то ворвался в комнату и крикнул ему: "Адмирал Вас ждет, миноносец сейчас отваливает". Это был посланный Нар<к>омси (быв<шего> адмирала) Немитца81, с которым Гумилев в это лето делал прогулку вдоль берегов Крыма.
Я на другой день уехал в Коктебель и там слег в постель: мне недомогалось уже давно, зимой, но время было слишком острое -- я не позволял себе заболеть. Но, попав домой, решил себе разрешить поболеть 2--3 дня и слег; но, подогнув ноги, не мог уже встать 10 месяцев. А Гумилев вернулся в СПБ и осенью был расстрелян по обвинению в NoNo заговоре82.
Когда я заболел, то сначала около меня была Валетка83, которая, ожидая разрешения выезда за границу, прожила все страшное время в Ялте (с графиней Кавур). Она делала мне массаж ноги и горячие ванны.
Затем она исчезла из Коктебеля, и ей, кажется, удалось-таки пробраться в Париж.
Ко мне каждое после обеда поднималась Ольга Андреевна84. Приносила манной каши, кот<орую> готовила мама, и два кофейника с горячей водой и, кажется, отваром шалфея. При этом рассказывала мне всякие новости -- гл<авным> образ <ом>, кто меня хочет расстрелять. Сперва были красные, потом, когда ждали со дня на день "перемены", <белые>. (Дважды большевики давали приказ об эвакуации Крыма.)
Потом моею болезнью заинтересовались друзья и меня устроили в санаторий в Феодосию. Мое письмо относится к тому времени, когда И. В. Гончаров заехал за мной на своем автомобиле и перевез меня в санаторию85. Но я не сразу поселился там, а провел несколько дней на своей городской квартире (д<ом> Лампси)86. В эти дни я, очевидно, и написал это письмо к Ал<ександре> Мих<айловне>:
"Дорогая Алек<сандра> Мих<айловна>, получил Ваше апостольское послание. Мне досадно, что мы, будучи уже в одном городе, разделены и лишены возможности беседы. А болезни своей я радуюсь: подумайте, после трепки 10-месяцев -- собраний, лекций, дел о приговоренных, быть кинутым судьбой в собственную комнату в полное уединение. Это -- блаженство. Я наслаждался тишиной этого лета. Работал. Писал стихи. Одно -- законченное -- посылаю. ("Бойня") Оно, кажется, полнее других передает феодосийский декабрь.
Современность доходит до меня в виде угроз: знакомые и друзья считают своим долгом осведомлять меня о разговорах, ведомых по моему адресу. По очереди все меня предупреждают: "Берегитесь Чека -- оно очень настроено против Вас, и непременно Вас арестуют, как сочувствующего белым". А с другой стороны: "Ну, как только будет перемена, мы расправимся с В<олошиным> в первую голову. Он еще поплатится за свой большевизм. "Deux pays!" {"Два отечества!" (франц.)} Приятно родиться поэтом в России, приятно чувствовать сочувствие и поддержку в безымянных массах своих сограждан. С каждым разом этот вопрос становится все более и более остро: кто меня повесит раньше: красные -- за то, что я белый, или белые -- за то, что я красный?"
Эти сведения у меня были от Ольги Андреевны Юнге, которая, принося мне кипяток, считала нужным развлекать меня разговорами. Она же мне рассказывала, что меня в Коктебеле считают все очень влиятельным членом Чека: "Он что угодно может сделать. Может кого угодно спасти от расстрела. Только очень дорого берет за это. Вот братьев Юнге87 арестовали -- он их через несколько дней освободил. Только они раньше богатые были. А теперь-- нищие. А Волошин -- видите, какой богатый теперь: иначе как на собственном автомобиле никуда не ездит". О том же, что она сама Ол<ьга> Андр<еевна> отвечала моим доброжелателям, она молчала.
Потом в письме я продолжаю:
"Не знаю, как Вы, Алекс<андра> Мих<айловна>, свою <болезнь>, а я свою благословляю: право, более умно и толково провести лето в такой год, чем его провел я, было невозможно. Все провиденциально. И я убежден, что способность владеть ногами я обрету именно тогда, когда они мне понадобятся во что бы то ни стало".
Здесь, в комнатке Лампси, я узнал последние вести с севера: смерть Блока и расстрел Гумилева. В эти дни, в этой комнатке, я написал стихи их памяти и стихотворение "Готовность". Сперва это было одно большое стихотворение. Оно так и было списано у меня кем-то -- и потом появилось в берлинском б<елогвардейс>ком журнале88. Но я уже разделил его на 2 стихотворения окончательно.
Скоро я нашел силы добраться до Алекс<андры> Мих<айловны>. Она жила как раз на противоположном конце города. Но я, опираясь на две палки, уже без костылей, добрался до Алек<сандры> Мих<айловны>. Болезнь А. М. в это время очень прогрессировала. За ней ухаживала Ж. Г. Бо-гаевская89. Ей трудно было с диетой: я ей предложил мой паек, что мне давали в Институте, где был и тогда нар<одный> университет, куда я был приглашен читать курс по истории культуры. И объявил курс с людоедства. Он начинался со свифтова "Скромного предложения"90 -- проект боен для ирландских детей.
Однажды утром, когда я не видел А. М. дня 2--3, ко мне в санаторию пришел К<онстантин> Ф<едорович> {Богаевский.}.
По его лицу, особенно мрачному, я понял, что случилось что-то недоброе. "Ты знаешь, что Ал<ександра> Мих<айловна> сегодня умерла... Да... утром. Фина была у нее в это время. Она была взволнована вестями о Слащеве91. И много говорила о нем. Пред этим заходила утром Нина Алекс<андровна>92. Они беседовали с большим жаром. Потом Н. А. ушла и пришла Фина. А. М. заговорила о Людвиге и о его матери93. Она очень хотела, чтоб его мать на первое время переселилась к ней, чтобы присмотреть за детьми (племянниками). Она сидела на постели в своем углу -- между пианино и камином, опустив голову, и говорила про себя: "Марфа Ивановна... Марфа Ивановна... прекрасный человек... Марфа Ивановна... Я ей приготовила ту комнату, где жила бабушка". Тут Фина заметила, что ей нехорошо. У нее остановился взгляд. Она сжала рот и закусила губу. Вероятно, чтобы не крикнуть. И в этот момент, вероятно, вода прорвалась снизу в голову. Лицо было очень напряжено, глаза почти вышли из орбит, она на<прягла> все силы воли. А потом вода, очевидно, спала -- и опять лицо ее приняло обычный вид. Она была мертва"94.
Мы оба тотчас поняли, что нам надо идти устраивать похороны. Это при большевиках было сложно и трудно. Но у меня уже был опыт: я недавно, недели за 2 пред этим, устраивал похороны M<ada>me Маркс, Аделаиды Валерьевны...95 Сложно было устроить гроб, перенос, могилу и т. д. Все это было очень сложно. Но в горсовете меня знали, и это было сравнительно упрощено. Лес для гроба нашелся у Богаевских. К нему же пришел плотник.
Вечером мы сидели в комнате А. М.-- в гостиной. Собрался целый ряд людей -- большею частью ее подруги и дамы, которые ее знали с детства. По лютеранскому обычаю (семья Дуранте) все сидели в ее комнате и в ее присутствии (она уже лежала на столе) вполголоса говорили о ней. Вспоминали ее. На другой день я зашел утром. Она лежала в гробу. И К. Ф. мне шепотом сказал: "Гроб пришлось заколотить. Ты знаешь -- странная вещь: она за одну ночь успела совсем разложиться".
Мы молча шли за гробом до самого кладбища, и было странное чувство: мы говорили об этом на ходу с К. Ф.: ч Как странно -- она была только что совсем живая. Говорила страстно до последнего мгновения. Смерть буквально перехватила горло. А вот сегодня ее уже нет. Совсем нет. Физически нет -- она сбросила тело, как плащ, изношенный вконец. Кот<орый> так обветшал, что не мог сам держаться на плечах. Изжила жизнь до конца. В этой быстроте разложения плоти есть нечто знаменательное и прекрасное". С этим чувством мы оба выходили с кладбища.
О Н.А. МАРКСЕ
Генерала Никандра Александровича Маркса1 я узнал очень давно как нашего близкого соседа по имению: он жил в Отузах, соседней долине. Узнал я его первоначально через семью Нич. Вера была подругой его падчерицы -- Оли Фридерикс2 -- и долго гостила у них в Тифлисе и проводила часть лета в Отузах -- в Отрадном. Так называлась дача Оли, построенная на берегу моря, в отличие от старого дома в Нижних Отузах, в сторону шоссе, где был старый дом и подвал.
Н. А. по крови является старым крымским обитателем, и виноградники, которыми он владел в Отузах, принадлежали его роду еще до Екатерининского завоевания. По матери он происходил из греческой семьи Цырули, которая за сочувствие русскому завоеванию получила в дар ряд виноградников в Отузах, имеет там на вершине одного из (холмов) -- при выходе из деревни -- родовые усыпальницы.
Судьба Маркса была нормальная судьба человека, с юности поставленного на рельсы военной службы. После корпуса он попал в военное училище, а после -- на службу кавказского наместника, где прослужил мирно и успешно лет тридцать. Постепенно, в свои сроки, ему шли чины. В 1906 году он был уже в генеральских чинах3. Но здесь произошло очень важное отступление. В России веял либеральный ветер. Он коснулся и Маркса. Он в это время прочел Льва Толстого. Его затронул его протест против войны. Он ездил с Олей в Ясную Поляну, познакомился с ним лично, беседовал и вскоре покинул военную службу, а позже (в генеральских чинах) поступил вольнослушателем в университет4. Окончил его, защищал диссертацию и был приглашен на кафедру палеографии в Археологический институт, где читал курс в течение нескольких лет по древнему Русскому праву. В эпоху Первой государственной думы он примкнул к народным социалистам и фракции трудовиков. В эти годы характер жизни Марксов -- они живут в Малом Власьевском пер<еулке> -- меняется и получает характер литературного салона.
Н. А. записывает "легенды Крыма" и издает их выпусками. Первые выпуски иллюстрированы К. К. Арцеуловым5.
Я знаю, что у него бывали многие начинающие поэты того поколения, например, Вера Звягинцева6, которая мне об этом рассказывала в Коктебеле, много позже.
Хотя Маркс был давно в отставке, однако во время войны 1914 года, как сравнительно молодой (для генерала) по возрасту, он был призван на службу. Но так как он был в это время по чину уже полный генерал, то ему был поручен ответственный пост начальника Штаба Южной Армии. Таким образом, центром его деятельности стала Одесса.
Революция застала его начальником Одесского военного округа. Он, как человек умный и не чуждый политике, вел себя с большим тактом и был, кажется, единственным, не допустившим беспорядков в 1917 году в непосредственном тылу армии, а также предотвратившим в Одессе заранее все назревавшие еврейские погромы. На Государственном совещании в Москве он выступил против быховских генералов, то есть Деникина, Корнилова и пр., образовавших после ядро Добровольческой армии.
Но в военной среде было тогда уже недовольство Марксом за его излишний, как тогда считали, "демократизм". Но этот демократизм был вполне естественным крымским обычаем. Маркс подавал руку нижним чинам и всякого, кто ни приходил в его дом, гостеприимно звал в гостиную и предлагал чашку кофе. Это, вполне естественное в Крыму, гостеприимство и отношение к гостю вне каких бы то ни было социальных различий рассматривали в военной и офицерской среде как непристойное популярничанье и заискивание перед демократией.
Большевики докатились до Одессы только в декабре. До декабря весь 1917 год Маркс вел в Одессе очень мудрую и осторожную политику: виделся с лидерами всех партий и поддерживал порядок. В декабре он передал власть в руки коммунистов и уехал в Отузы, где мирно и тихо провел 1918 год, обрабатывая свои виноградники и занимаясь виноделием. В 1918 году я был у него несколько раз в Отузах с Т<ати>дой и снрва или, вернее, по-новому подружился с ним.
На следующую осень, в 1918 году, я надумал поехать в Одессу читать лекции, надеясь заработать. Ко мне присоединилась Тати да, которая ехала в Одессу искать место бактериолога7.
У меня были в Одессе Цетлины, которые меня звали к себе. Я заехал в Ялту, а оттуда в Севастополь и Симферополь.
Это меня задержало, и в Одессу я попал только в 1919 году. Одесса и ее поэты: кружок Зеленой Лампы, Олеша, Багрицкий, Гроссман, Вен. Бабаджан8. Я читал лекции и выступал на литературных чтениях, иногда с бурным успехом (Устная газета, Тэффи).
Одесса была переполнена добровольцами. Потом пришли григорьевцы. Эвакуация. Передача Одессы большевиками. Вечер вступления григорьевцев.
С момента отъезда из Одессы начинается моя романтическая авантюра по Крыму. Я выехал на рыбацкой шаланде с тремя матросами, которым меня поручил Немитц. Прежде всего не им, а мне пришлось оказать важную услугу: море сторожил французский флот, и против Тендровой Косы стоял сторожевой крейсер, и все суда, идущие из Одессы, останавливались миноносцами. Мы были остановлены: к нам на борт сошел французский офицер и спросил переводчика. Я выступил в качестве такового и рекомендовался "буржуем", бегущим из Одессы от большевиков.
Очень быстро мы столковались. Общие знакомые в Париже и т. д. Нас пропустили.
"А здорово вы, т<овари>щ Волошин, буржуя представляете",-- сказали мне после обрадованные матросы, которые вовсе не ждали, что все сойдет так быстро и легко. Их отношение ко мне сразу переменилось9.
Через два дня мы подошли к крымским берегам. Мы должны были высадиться в гавани Ак-Мечеть10 в <...> и очень удобный заливчик в степном нагорно-плоском берегу, где можно было оставить судно до возвращения.
Плавая по морю, мы совершенно не знали, что за нами и что делается на берегу. Слышался грохот орудий, скакала кавалерия, но кто с кем и против кого были эти действия, мы не знали. Не знали и фр<анцузы>, которых я расспрашивал. В Ак-Мечети оказался отряд тарановцев, партизанский отряд бывших каторжников, пользовавшихся в Крыму грозной славой. Не зная, как и что на берегу, мы подошли без флага. Нас встретили пулеметами. Я сидел, сложив ноги крестом, и переводил Анри де Ренье. Это была завлекательная работа, которую я не оставлял во время пути. Мои матросы, перепуганные слишком частым и неприятным огнем пулеметов, пули которых скакали по палубе, по волнам кругом и дырявили парус, ответили малым загибом Петра Великого. Я мог воочию убедиться, насколько живое слово может быть сильнее машины: пулемет сразу поперхнулся и остановился. Это факт не единичный: сколько я слышал рассказов о том, как людям, которых вели на расстрел, удавалось "стругаться" от матросов и спасти себе этим жизнь. Нас перестали обстреливать, дали поднять красн<ый> флаг и, узнав, что мы из Одессы, приняли с распростертыми объятиями. На берегу моря стоял дом Воронцовых с выбитыми рамами, развороченными комнатами, сорванными гардинами.
Нас прежде всего покормили, а потом в сумерках подали нам великолепную коляску (до Евпатории было 120 верст) и помчали нас через евпаторийский плоский п<олуостр>ов по белым дорогам, мимо разграбленных и опустелых мест. Иногда останавливались менять лошадей -- и тогда мы попадали в обстановку деревенского хозяйства на несколько минут. И снова начинался ровный и однообразный бег крепких лошадей по лунным степям.
На рассвете показались крыши, купола и минареты Евпатории, а на рейде мачты кораблей, не могущих выйти в открытое море. Мы въехали в город. Сперва явились в прифронтовую Чрез<вычайную> Комиссию, где нам дали ордера на комнаты в хан. Это был типичный крымский постоялый двор -- четырехугольник, окруженный круговым балконом, по которому шли номера. В одном номере поместились три наших матроса, а в соседнем мы с Татидой.
У матросов, как только мы приехали, началось капуанское "растление нравов". На столе появилось вино, хлеб, сало, гитара, гармоника, две барышни. "Товарищ Волошин, пожалуйте к нам". Было ясно, что они решили отпраздновать "благополучное завершение" опасного перехода. Ночью все успокоилось. И среди тишины раздался громкий, резкий, начальственный стук в дверь. Ответило невнятное мычание. "Отворите, товарищи. Стучит Прифронтовая Чрезвычайная Комиссия. Разве вы, товарищи, не знаете последнего приказа: в Крыму по случаю осадного положения запрещено спать с бабами". В ответ послышалось дикое и непокорное рычание:
-- Мы сами служащие одесского ЧК, и никакого такого приказа мы в Одессе не знаем.
Тем не менее три барышни были из номеров матросов извлечены и переведены в комнату ЧК, что и требовалось доказать. Снова все успокоилось.
На следующий день я отправился в город. Город не имел никаких сношений с остальным Крымом: морем нельзя было выйти из порта -- на рейде сторожил франц<узский> флот. Железная дорога бездействовала: паровозов не было. Мне захотелось есть, и я зашел в один из еще не закрытых ресторанов. Там рядом с нами за соседним столиком сидела семья. Ее глава, толстый господин в усах и в каскетке, так пристально приглядывался ко мне, что я обратил на них внимание. Дама, пожилая, полная, была прилично одета. Дети -- мальчик и девочка -- были вполне "дети хорошей семьи", с ними сидела сухопарая девица, имевшая вид гувернантки. Его самого я определил по виду как "недорезанного буржуя". Он подозвал мальчика, что-то прошептал ему, и мальчик направился ко мне и спросил: "Скажите, вы не Максимилиан Волошин? Папа послал узнать".
Я подошел к соседнему столику. "Вы меня знаете? Где мы встречались?" -- "А я был у Вас в Коктебеле несколько лет назад. Я к Вам заезжал из Судака по рекомендации Герцык. Мы с Вами полночи просидели, беседуя в вашей мастерской. Вы мне показывали ваши рисунки. Я был тогда еще в почтовой форме". Мы с ним дружески побеседовали, но я так и не вспомнил его. Он попросил меня зайти к нему. На следующий день, бродя по городу, я встретил барышню, которая имела вид гувернантки. Я спросил ее о вчерашних знакомцах. "Они сейчас у себя".-- "А где они живут?" -- "Их вагон стоит на путях, возле вокзала".-- "Почему же он живет в вагоне?" -- "Он всегда в собственном вагоне".-- "А, в собственном вагоне? Почему же он в собственном вагоне? Разве он сейчас какая-нибудь важная птица?",-- "Как же, они командующий 13-й армией". -- "А как же его фамилия?" -- "NN"11. Я сейчас же отправился на вокзал. Спросил вагон NN и полчаса спустя снова сидел у NN. Он меня сперва расспросил о моей судьбе. Я ему рассказал подробно об Одессе, о нашем путешествии, о матросах, о нашем затруднении выехать дальше... Он сказал тотчас же: "Я сию минуту телеграфирую Дыбенке12, чтобы от них прислали нам паровоз. И завтра сам отвезу Вас до Симферополя. Будьте здесь на вокзале с матросами завтра в 4 часа".
Вернувшись в хан, я сказал матросам, как нам повезло и что завтра в 4 часа я их повезу дальше. Таким образом, роли наши переменились. Раньше они меня везли, а теперь я их. Уважению их и преданности не было конца. Это сказалось в отношении к моему багажу. До сих пор я сам, с трудом и напряжением, тащил мои чемоданы,-- теперь матросы сами наперебой хватали их и даже подрались из-за того, кто понесет.
Я всегда с недоверием читал рассказ Светония13 о Цезаре в плену у тевтонов. Теперь я убедился, что Светоний нисколько не преувеличил.
Для матросов был прицеплен вагон (теплушка). Тогда теплушками назывались пустые товарные вагоны без лавок внутри. Мы с Татидой были приглашены в вагон командарма. Сперва мы довольно долго сидели в купе у барышни-секретаря, потом я был приглашен к командарму. Сперва была большая пауза. Затем он почувствовал необходимость поговорить по душам.
-- Вот Вы знаете, товарищ Волошин, что земля делает кажд<ый раз>, крутясь вокруг солнца, 22 движения -- и ни в одной космографии (об этом ни слова). Почему? А я понял... Помню, раз, когда я в Сибири был на дальнем севере, туземцы костер развели: они у огня грелись. Я присмотрелся и вижу: у них правильные планетарные движения получаются: с одной стороны -- огонь, а с другой стороны -- ледяной ветер. Я подумал: ведь в солнечной системе как раз та же констелляция -- здесь солнце, а с др<угой> стороны междузвездная стужа, 270 градусов,-- представляете себе, какой сквозняк! Вот она и вертится, бока себе обогревает -- то одним краем, то другим. А у ней еще "ось вывихнута", представляете себе, как ей трудно? По-моему, пора землю от влияния солнца освободить. Что ж это, право: точно она в крепостной зависимости от солнца! Вот я решил землю освободить. Сперва мы ей ось выпрямим: ведь климаты имеют причиной главным образом искривление земной оси. А когда мы ось выпрямим, тогда на всей земле один ровный климат будет.
-- А как же вы ей ось выпрямлять будете?
-- А у меня для этого система механических весел придумана по экватору. Они и будут грести, то с одной стороны, то с другой.
-- Обо что грести?
-- Вот как начнем грести, тогда и узнаем, в чем земля плавает. А потом путешествовать поедем по всемирному пространству. Довольно нам в крепостной зависимости от солнца, точно лошадь на корде, по одному и тому же кругу бегать.
Так, в поучительной и интересной беседе, мы скоротали путь до Симферополя и не заметили, как поезд дошел до станции.
Так как было уже поздно, то с вокзала никого из приехавших не пускали, и пришлось ночевать тут же, в общей зале, на холодном каменном полу. Перед тем как проститься, командарм дал мне карточку, на которой написал несколько слов и сказал: "Вот этого товарища Вы найдете в ГПУ, фамилия его -- такая-то. Он Вам даст и пропуск до Феодосии. А Вам пропуск понадобится. Теперь там, верно, военные действия -- так не пропустят".
В Симферополе я устроил Татиду у Кедровых14, а самого меня пустили ночевать к Семенкович15, где я останавливался до Одессы. М<ада>м Семенкович была когда-то приятельницей Чехова -- они были соседями Ч<ехо>ва по северному имению Ч<ехо>ва, и в переписке его опубликован ряд писем Ан<тона> Павл<овича> к Семенковичам.
Здесь же я узнал вести, для меня неблагоприятные. Мне рассказали, что в симферопольском исполкоме на какой-то ответственной должности теперь находится подруга т. Новицкого16 -- т. Лаура17, которая, услыхав о моем приезде, говорила: "Ну, если Волошин опять станет свои эстетические лекции читать, то ему головы не сносить".
Но читать лекции в Симферополе я не собирался, а спешил в Феодосию.
Зашел на другой день по рекомендации командарма в ГПУ и спросил товарища Ахтырского18. Так, по-моему, была его фамилия. Он отнесся ко мне очень хорошо и знал мое имя. И спросил у меня прежде всего: "Не хотите ли, я Вам дам бумаги о том, что Вы наш сотрудник?" Я ничего тогда не знал о ГПУ и наивно, на свое счастье, спросил:
-- А это не поставит меня в какие-нибудь неудобные обязательства по отношению к воинской повинности?
-- Да, это возложит на Вас некоторые обязательства во время призыва.
Я тогда поспешил от этого отказаться, и он мне тогда просто выдал бумагу о проезде в Феодосию.
Значение этой бумаги я оценил во время пути. В Симферополе я нашел спутника, какого-то юриста, командированного из Феодосии по каким-то надобностям. Мы благополучно доехали до Кара-су-Базара19. Тут нам предстояла перемена лошадей. Заведующий этим был очень занят и сказал: "Лошадей нет... Можете подождать до завтра".
Я молча покорился судьбе. Но вспомнил о бумаге от ГПУ и неуверенно достал ее из кармана. Но она произвела неожиданный эффект. Коменданта, когда он увидел эту печать, прямо передернуло. Он схватил со стола телефонную трубку и начал сразу в нее кричать: "Эй, там! Давайте сюда лошадей, да получше!" И не успели мы спуститься со 2-го этажа -- лошади нас уже ждали внизу, и через несколько часов, еще до вечера, мы поднимались по крутой дороге, ведущей петлями в Топловский монастырь, откуда те же лошади доставили нас на следующее утро в Старый Крым. Здесь нам предстояла новая смена лошадей.
Здесь на улице я увидел художника Котю Астафьева20. Он меня окликнул и попросил пока слезть с телеги. Он сказал, что заведует охраной искусства, но пока дела идут неважно -- из Феодосии не высылают нужных полномочий. В Шах-Мамае21 исполком соседнего села завладел картинами Айвазовского и не отдает ему, несмотря на его просьбы и требования. Я ему сказал: "Я думаю, это просто устроить: я еду в Феодосию, чтобы принять Отдел искусства, вот у меня командировка из Одессы. У меня сейчас нет печати, но, я думаю, это возможно будет устроить. Где в Старом Крыму местный исполком?" Исполком был напротив. Мы с Астафьевым зашли туда. Я сказал председателю: "Товарищ, вот в чем дело. Я назначен из Одессы заведовать в Феодосии Отделом искусства. У меня нет печати, а у Вас здесь я обнаружил беспорядки. Мне сейчас надо написать бумагу в исполком села такого-то, относительно картин Айвазовского. Может, Вы мне скрепите их своей печатью?"
Когда я написал бумагу, очень внушительную, и она была беспрекословно скреплена, К<отя> Астафьев мне сказал: "Я Вас хочу познакомить со своей женой, она здесь напротив принимает книги".
Мы перешли улицу, и в небольшой комнате, заставленной связками книг реквизированных библиотек, я был представлен Ольге Васильевне22. Затем мы с Татидой уже сели на свою повозку, когда Котя А<стафьев> остановил меня: "Да, я забыл Вам сказать, что Ваша библиотека, кажется, на днях разгромлена". Я очень спокойно начал его разубеждать и говорить: "Я знаю, что этого не было". Татида была очень удивлена моей уверенностью и спокойствием. "Но я уверен, что дома очень все благополучно".
В доме, как я и ожидал, все было благополучно. И Татида только удивлялась моей уверенности: "Но откуда ты знал? Знаешь, ведь это удивительно. И ты нисколько не сомневался?"
В момент моего приезда я застал у себя в доме обыск. Какой-то очень грубый комендант города, молодой, усатый, бравый, жандармского типа, по фамилии, кажется, Грудачев23. Он уже отобрал себе мой левоциклет, на который давно уже метили местные велосипедисты. Но левоциклет был изогнут. Он стоял внизу под лестницей, и на него обычно падали всем телом: раз жена Кед<рова>, раз кухарка... А в Феодосии его нельзя было исправить, так как редкость его конструкции была так любопытна, что каждый велосипедный мастер начинал его прежде всего разбирать, а потом не умел собрать его без моих указаний. А для меня лично возиться с велосипедом было нож вострый, так что я в этот момент не очень стоял за него и своих бумаг поэтому не показал. Напротив, когда заметил, что Грудачев остановился на сложном гимнастическом аппарате Сандова, то я ему предложил его взять на память, расхваливая его действия. Эта тактика очень поразила Татиду и Пра.
Через несколько дней мы отправились с Татидой в Феодосию. В сущности, я совсем не собирался ее брать в город. Я хотел все сам сперва, устроить, а потом ее вызвать. Но она обнаружила немалое упорство, и мы отправились вместе. Я остановился у Богаевских. Когда я сказал, что у меня нет в городе никакого угла, он ответил: "Да поселяйся у нас во дворе: дурандовский дом совершенно пустой. Только не забудь, что по вечерам нельзя никакого света зажигать".
Мы с Татидой поселились в двух смежных комнатах и пребывали там по вечерам, поставив затененную лампу под стол, чтобы не сквозило в ставни ни одного скользящего луча. Вообще, это запрещение зажигать свет в комнатах -- английский флот стоял на виду, против Дал<ьних> Камышей,-- создавало в городе панику.
В дом, где замечали огонь, врывались ночью солдаты, производили скандалы, иногда избиения... Рассказывали, что Величко был избит в порту, когда зажег зажигалку, чтобы закурить.
На следующ<ий> день мы с К<онстантином> Ф<едоровичем> пошли в Отдел искусства, которым заведовали Н. А. Маркс и Вересаев24. Заведовали очень хорошо. Во всем был порядок, субординация и нормальные формы парламентаризма. Помещение было в одном из домов Крыма на набережной, где была санатория. Большевики в этот (второй) свой приход в Крым держали себя по-военному, по-граждански очень корректно. Сравнительно с добровольцами, которые перед отходом расстреляли всех заключенных в тюрьмах без разбора. Особенно в это время отличился сводно-гвардейский отряд. Советские же войска отличались выдержкой, лояльностью и на этот раз классовых врагов не истребляли. Правда, "контрибуция" шла, но это все было жестоко по бесправию.
Белые, отступая, остановились, укрепясь в Керчи, под защитой англ<ийского> флота.
В Керчи (о ней мы пока знали очень мало) шла своя история: усмирение восстания в каменоломнях. Тогда было повешено 3 тысячи человек на бульварах и на улицах. Но свидетелем этих зверств мне пришлось стать только месяц спустя.
Пока же я примкнул, или, вернее, сделал попытку примкнуть, к Отделу искусства. Но это мне не удалось. Выяснилось, что в Феодосии уже в Отделе иск<усства> работает Касторский25 -- певец, которого я давно знал по Парижу как члена вокального квартета Кедровых. Я ему предложил полюбовно поделить между нами искусство: ему оставить театр, а мне взять изобразительное искусство. Но Касторский не был доволен этим разделением власти.
Я получил как-то приглашение в Исполком. Он помещался в спальне Лампси. Я имел счастье познакомиться с Искандером и т. Ракком, которые были грозой тогдашних дней26, как главные "реквизирующие".
Искандер начал разговор о моей статье -- "Вся власть патриарху"27, которая ему как-то попалась в руки, и спросил меня: продолжаю ли я думать так же? Я почувствовал подвох и ответил: "Нет",-- тогда был такой момент, и я это думал в связи с господством белых на юге России и в связи с историческими традициями Древней Руси, на которые в то время было принято ссылаться. А статья, в сущности, была направлена против генералов, как Деникин и Колчак, которые очень настаивали на законности своих прав. Она и была в этом смысле в свое время понята моими читателями.
Через неск<олько> дней Касторский, торжествующий, явился в Отдел искусства с телеграммой из Одессы: "Назначение Волошина рассматривать как недоразумение". Представляю, что про меня писалось и результатом каких сплетен явилась эта краткая формула.
Остальное время в Феодосии я провел в текущих делах и стал собираться в Коктебель, когда узнал, что туда проехал мой евпаторийский командарм -- Кожевников. Но мы их уже не застали, а встретили на шоссе около Насыпкоя28 уезжающими. А мама рассказала, что они приехали нежданно-негаданно и очень ждали меня.
Затем прошло еще несколько дней, пришел белый десант29. Помню, что накануне рассказывали, что к берегу подходил белый миноносец. Поймали какого-то молодого человека и передали ему письмо. Письмо для кого и откуда -- никто не знал, потому что юношу сейчас же арестовали. Вечером я сидел у себя наверху, в мастерской, и услыхал внизу солдатские голоса, упрекающие маму, что она держит огонь открытым на море, и протестующий мамин голос: "Да вода была чистая. Я просто в темноте не видела, есть ли кто внизу".
Она кого-то облила, выливая помои с балкона. На следующий день я проснулся рано, потому что собирался в юнг<овскую> экономию перевезти к себе книги, так как давно уже уговаривал Сашу30 перевезти их ко мне, чтобы спасти от реквизиции.
Но прежде, чем я дождался лошадей, с моря раздался выстрел: белые пришли и обстреляли берег. Кроме добровольческого крейсера, было еще два малых англ<ийских> миноносца, которые обстреливали берег, и дощатая баржа с чеченцами. Баржа подошла к берегу за Павловыми. На холме за их домом силуэтились пушки и бегали люди.
Коктебель был никак не защищен, но 6человек кордонной стражи из 6 винтовок обстреляли английский флот. Это было совсем бессмысленно и неожиданно. Крейсер сейчас же ответил тяжелыми снарядами... Они были направлены в домик Синопли31, из-за которого стреляли. "Бубны" разлетелись в осколки.
Осмотрев все кругом, я понял, что делать нечего, бежать некуда, прятаться негде. И будет привлекать внимание обстреливающих только какая-нибудь тревога в их поле зрения. Поэтому я попросил не делать никаких движений, видимых снаружи: не запирать ни дверей, ни ставен, ни окон. Кроме своих, то есть меня, мамы и Татиды, в доме был только один пожилой инженер, друг семьи Н. И. Бутковский32, приехавший, чтобы дождаться прихода белых в Крыму. Словом, все, кто был, ждали именно этого события. Я же, все устроив, сел за обычную литературную работу, продолжая переводить А<нри> де Ренье,-- перевод, которым я занимался весь путь из Одессы. Мне как раз надо было перевести стихотворение "Пленный принц". Меня очень пленял его размер, и у меня была идея, как передать его по-русски. Но стих все не давался, было трудно. А здесь (просто ля я был возбужден и взволнован?) мне он дался необычайно легко и быстро, так что у меня стихотворение было уже написано, когда мне сказали, что внизу меня спрашивают офицеры. Я их просил подняться ко мне наверх в кабинет.
-- Ну, как Вам жилось при советской власти? Неужели мы Вас обстреляли?
-- Вот,-- я показал тетрадь с необсохшими еще чернилами,-- вот моя работа во время бомбардировки. А жертва обстрела, кажется, только одна: пятидневный котенок, который убит, один из шести братьев, которые сосали мать во время обстрела.
Так 12 пудов стали и свинца понадобилось, чтобы убить это малое существо.
Через некоторое время я увидел группу деревенских большевиков, и среди них Гаврилу Стамова33, вылезших робко из-за забора на пляж и размахивавших чем-то белым. Я подошел к Гавр<иле> и спросил:
-- Что вы делаете?
-- Да вот желательно с белыми в переговоры вступить.
-- А что вы от них хотите?
-- Да вот, чтобы дали рыбакам сети убрать. Да чтобы не стреляли по убирающим сено в горах. А то, как увидят скопление народа, сейчас же палят.
Я предложил свои услуги в качестве парламентера. Они обрадовались. Дали лодку. Я навязал на тросточку носовой платок -- белый флаг -- и поехал на крейсер. Крейсер ("Кагул") был мне хорошо знаком. Зимой на нем были пневматические машины, и он накачивал воздух в "Марию" -- дредноут, потопленный взрывом в самом начале гражданской войны,-- по способу Санденснера