Аннотация: Сказ о первом российского театра актере.
Н. М. Север
Федор Волков Сказ о первом российского театра актере
Север Н. М. Федор Волков. Сказ о первом российского театра актере.
Ярославль, Кн. изд., 1961.
OCR Ловецкая Т.Ю.
Оглавление
Детство
Юность актера
Ярославские комедианты
Первый русского театра актер
"Торжествующая Минерва"
Примечания
Никогда не изгладится из памяти благодарных потомков имя Федора Григорьевича Волкова -- основателя русского национального театра. Многим нашим читателям, особенно его землякам-ярославцам, будет интересно познакомиться с новой книгой о великом актере.
В книге рассказывается о юности Ф. Г. Волкова, о первых шагах русского театра в Ярославле и Петербурге.
Повесть основана на большом документальном материале, в значительной части еще не известном широкому читателю. И, вместе с тем, это подлинно художественное произведение с интересными и своеобразными характерами героев. Сочный и образный язык повествования как бы воссоздает колорит той эпохи.
Николай Михайлович Север не первый раз обращается к своему любимому герою: ярославцам уже знакома пьеса Н. М. Севера "Федор Волков". Образ великого земляка близок автору, посвятившему большую часть жизни сценическому искусству. В настоящее время Николай Михайлович работает над пьесой о советской молодежи.
Детство
Там, где улица, вкось свернув проулком к Волге, уперлась в огороды, в черные баньки да амбарушки, стоял ладный с зеленой усадьбой дом отставного майора Челышева. Славен был Челышев тем, что при чине своем не брезговал народной потехой -- честным кулачным боем, что вела из года в год Нагорная сторона против Тверицы-слободы. Не было ему в том бою равного. Козьмодемьянской церкви поп Никита так и звал его -- Ослябей! Однако за потеху осуждал, хоть сам был всегдашним смотрителем1. Да вот... то ли весна до срока лед подточила, или с крещенских прорубей трещины дались и снежной заметью укрылись, только в бою качнулось все под ногами отважных бойцов, хлынула бог весть откуда черная вода, аж туман с нее к берегу пополз. Кто куда спасаться. У смотрителей на берегу страх и ужас. Да что вспоминать! Восемь душ совсем не вернулись на берег, а боле чем за сорок мокрых да издрогших кое-как убрались от смерти. Выполз и майор. Побежали к целовальнику за водкой -- отогреть утопшего. Не помогло. Через три дня не стало на белом свете славного кулачника, и четыре года после этого Тверица-слобода брала верх над посадскими богатырями. Осталась вдова Настасья одна со своим женским горем. На третье лето, а шел тогда тысяча семьсот тридцать пятый год, отписала сестре своей, костромской купчихе, Матрене Волковой, тож постом похоронившей мужа, наказ: ехать к ней в Ярославль, коротать вместе горький бабий век.
Отцвели уже, осыпаясь белым цветом, яблонька и черемуха. Вечера стали поздними -- чуть ли не за полночь все заря да заря неугасимая.
В сумерках в проулок втянулись возки с Костромы. Из них вынули ребят -- один другого меньше, на руках у матери последний, Гришанька, двух месяцев всей жизни-то!
"Матреша!-- всхлипнула майорша, снимая племяша с усталых рук сестры:-- Доехали, слава тебе господи!"
Захныкал, загулькал Гришанька...
-- Ну, ну... ты спи, неугомон... спи, баю, баю, бай...
За полночь просидели сестры, то плача, то улыбаясь друг другу. Заря вечерняя сошла в утреннюю. Тишина. Малые и самые малые разметались на душных перинах в горнице, а старший, Федор, прислонясь к материнским коленям, спал сладким сном свою первую ярославскую ночь на крыльце, что осыпано было белым цветом облетевших яблонь.
* * *
Забор. У забора рябина. Ежели залезть на рябину, можно увидеть через забор мужиков, что везут пеньку и деготь, колодников, в "чепях и на связке" бредущих за подаянием, инвалидных служивых, что волокут в берестяныхведрах, укрытых лопухами, стерлядь для воеводы. Мало ли чего можно увидеть! Ну и смотришь, пока тетенька Настя не почнет скликать: "Волчата, волчата, цып, цып, цып! Кому блин, кому два, кому все полтора!" Стало быть, Федор с рябины долой. А как же? Блины гречневые, липовцем мазаны! Блин за пазуху и опять на рябину.
Хорошо вечерами девушки песни пели! У Настиных ворот лужаечка малая. Станут девушки на лужайке в круг, за руки возьмутся, поют в переспрос, весело да озорно, а то вдруг словно загорюют, парами-лебедушками уплывут в синие сумерки, голоса станут далекими, словно невесть где за Волгой... А потом стихнет все: и земля и небо. Спящего сладко на руках у Насти Федора унесут в дом.
* * *
Осень в тот год ранняя. Грязь непролазная. Свиньи и те в ней тонут. Опять же дожди. Им что не идти. Рябина осыпалась. Никому не нужна. Воевода через писчика наказал: "По тяглу государеву2 -- со вдовы один убыток! Поезжай, вдова, назад в Кострому!" Сволокли копиистам меду бочонок да семь рублей денег, чтобы все же пригрели костромичей. Без злобы несли -- понимали: не нами заведено, не нам устав рушить. Подобрел воевода: "Мне што -- живи".
У Николы Надеина, как отошла обедия, встретил костромскую вдову ярославский заводчик Федор Полушкин. С паперти вместе сходили. Матрена робкая, конфузливая, шла потупясь, сама не своя. Федор Васильевич, с того ль, что церковным старостою был, шел как по своей усадьбе, по своему двору... Лет ему за шестьдесят, бородка жидкая, поступь медленная, в глазах смешинка.
-- Куда, бабонька? Ребята чьи, а?
-- Мои, -- заалев, глянула на него Матрена.
Ух, и глазища у этой Матрены!.. Заводчик отвернулся. В смущении кашлянул, помолчал.
-- Где живешь?
-- У Челышевой... у сестры...
-- У Настасьи, значит. Так... ну, ну...
Матрена чуть ли не бегом за церковную ограду. Полушкин тоскливо оглядывается округ. Над колоколенкой ветром прибиваемые к земле кружатся галки. По небу облака, низкие, серые...
* * *
-- Дело такой натуры, что... -- Полушкин не торопясь кушает щи с завитками да кашу с рублеными яйцами и мозгами. Объедение! Мастерица Настасья потчевать дорогих гостей.-- Живу, как бобыль... Годы... Шерсть слиняла -- с лета на зиму пора. Что ж, и медведь, всему лесу осударь, и тот линяет. Содеянное руками вот этими куда ж теперь, кому? Дворяне, они бесполезностью живут, а заводские да купечество -- государство крепят. Наше дело кому-то наследовать надобно... вот в разор себе за тебя и сватаюсь.
Матрена сидит ни жива ни мертва. Федор из ивовых прутьев плетет клетку щеглу, что принес ему для забавы этот не сердитый, но и не больно охочий до ребячьей докуки старик.
А дождь за окном не унимается, завтрева надобно к воеводе на поклон идти, опять донимать принялся, и тут додумать надобно...
Федор тянет старика за рукав: "Осударь медведь, ты мне снегиря принеси". "Чего?!" -- подавился старик.
* * *
Испокон веку на Руси с матрениного дня зима на ноги встает, гусь на лед выходит... Долги зимние вечера. Светец зажигать и то нельзя -- воеводским указом запрещено.
Забирается Федор к тетке в постель... Тепло и под тулупом не страшно. В оконце стылый свет месяца. От того света на полу лужа -- босиком бы пройти, да тетка забранит. Незлобиво шуршат не то тараканы, не то мыши, у них свое хозяйство.
-- Теть Насть! Сказывай, как ерша судили, а?
-- Будя, два раза сказывала.
-- А ..."как он скочил в хворост, только того ерша и видели". Уплыл, стало быть, ерш?
-- Уплыл... ему што... колючий.
-- А кто судил-то, теть Насть? Сказывай!
-- А судили-то -- дьяк был Сом с большим усом, а доводчик Карась, а список писал Вьюн, а печатал Рак своей задней клешней, а у печати сидел Вандыш Переславский. Да на того Ерша указ: где его застанут в своих вотчинах, тут его без суда казнить! Спи!
-- Слушай, Настасья! -- шепот Матрены, как листвы облетевшей шорох. -- Думай не думай, идти за него не миновать, ради детей надобно.
-- Ну и все... -- Настасья перебирает рукой курчавую голову Федора. -- И не томись... чего уж там!
Стала костромская вдова женой заводчика Полушкина, а сыновья -- пасынками. Перебрались на Пробойную улицу, в полукаменный о двух этажах дом3. Словно сызнова жить начали.
Мать наказала детям звать отчима тятей. Молодшие звали, один Федор кликал по-своему: "осударь медведь". Старик был не строг и к ребячьим шалостям доверчив. Ничего. Ладили.
* * *
Издавна славен был Ярославль-город многими промыслами и торговлей, а при веселой царице Елизавете захирел, зачах... Улицы заросли травой, заболотились, весной, осенью не пройти, не проехать... Каменных построек десятка три, а то все незадачливые, деревянные, не один раз сгоравшие дотла.
Округ города земляной вал, на нем башни. Пришли они в ветхость такую, что иные, береженая ради от обвала, разобраны вовсе. Хороши одни церкви, воздвигнутые крепостными руками безымянных каменных дел мастеров... Далеко по Волге белеют и розовеют они на своем взгорье зеленом.
Веселый издали Ярославль!
Живут в нем посадские, что подати -- "тягло государево" -- платят, и по достатку делятся на "лучших", на "середних" " "маломочных", или "молодших", да на совсем "охудалых" бобылей...
Живет и служивое сословие, что государевым указом посадским благоденствием ведает, себя не утруждая. Немало в городе попов и монахов. Те своим миром живут, в особицу. К ним не лезь, а тебя они сами не забудут...
В канцеляриях -- провинциальной и магистратской -- скрипят перья разных писчиков и копиистов, чье ябедническое искусство и сутяжные домыслы доводят до слез и разорения.
На заводах и фабриках с раннего утра и допоздна склоняют спины не раз обласканные хозяйской плетью охудалые посадские да крепостные: "заводские" и "беглые". Беглецов, не ужившихся с барином, указом государевым дозволено не выдавать, а числить без выдачи "заводскими". Ну и числят, пока свой короткий век кое-как не кончат, не отгорят.
Веселый город Ярославль!
Жители его крепче всего в нечистую силу, ворожбу да в дурной глаз верят. То посадский Старцев незнамо какими кореньями и чарованьем старуху Ульяну Семенову испортил так, что старуха, а лет ей девяносто, наподобие собаки зачала лаять, то определенный к Спасову монастырю из найма по копейке за неделю солдат заговорным кореньем самого содержателя полотняной фабрики Ивана Затрапезнова умыслил к смертному убийству. А то у торговца Свешникова в полукафтанье "прыгун-траву" нашли и иное, к волшебству сгодное. Ну, их всех, стало быть, опросили: плетьми били "на козле и в проводку". Да что! Тягай не тягай по повытьям,4 народ к знахарям да ворожеям идет. Сам воевода, как занеможет, знахарку кличет... Лекарей на весь город один -- Гове. Так он одного герцога Бирона и пользует, а подлого звания людьми брезгует... А как надобен! Побоев да увечий посадским от полицейских команд да горнизонной солдатни не счесть. В иные дни купечество не только промыслов производить, но из домов своих выходить опасается...
Без радости не проживешь. Есть и потеха: летом качели на площади удовольствие доставляют, зимой парни с девками с горы на санках летят или на льду кружало поставят и кружат, прицепясь к оглобле, до того, что паморки в голове зачинаются. А занятней всего, как на святках ряжеными ходят: тулуп вывернут -- вот и медведь, шапку и рукавицы овчиной вверх -- вот и коза. А то сажей намажут рожи -- получаются "удивительные люди", что за словом в карман не лезут, за прибауткой не в долгу. А в иных дворах и скоморошьи игры. Не насмотришься! Вона -- царь Максемьян победил распрекрасную волшебницу и женился на ней. Кумирическим 5 богам стал верить и сына Адольфа к тому принуждает. Тут тебе и черный арап, и воин Аника, что всех, кроме смерти, одолел, и глухая старуха (не взаправдашняя -- посадский Кашин в тещиной юбке да в головном ее же шлыке), чудеса да и только!
Федор глаз не сводит... Ходит следом из двора во двор за потешниками... Раз пять в день "царя" разглядывает. Так всю неделю.
А то семинаристы (трое их с Ростова на святки домой наехали) начнут комедь представлять или петь на три голоса:
Приспе день красный,
Воссияло ведро,
Небеса прещедро
Зрети показали.
Все дождь проливал,
И не было света,
Когда бог велел
Ветрам умолчати,
Тишина стала.
Кто мог против -- стати!
Не утерпел Федор -- стал им вторить. Голос звонкий на удивление. Взяли его в подголоски. В майковском доме хозяин угостил семинаристов за песню "травничком", а Федору дал пряник медовый. В углу, сидя на стуле, таращил глаза на Федора белобрысый мальчишка -- Василек, хозяйский сын... Гордыня обуяла Федора-скомороха: "Я и за царя могу!"
-- Какого царя?!
-- А вот, -- Федор сдернул Василька со стула, уселся сам и завопил истошно:
Послушай, сын мой любезный,
Сидел ты три года в пустыне,
Морился голодною смертью,
Надумался ли там?
Веруешь ли нашим кумирическим богам --
Золотым истуканам?
А теперь, гляди, Адольфом буду, сыном его, -- соскочил со стула, стал на одной ноге:
Не верую я...
Ваши кумирические боги
Повергаю себе под ноги,
В грязь топчу,
Веровать не хочу.
Далее еще не упомнил.
Громыхнул смехом хозяин Иван Степанович, заблеяли, задребезжали, вторя ему, семинаристы, молча и счастливо улыбался Василек.
-- Откудова ты такой, -- вытирая на глазах слезы, спросил Иван Степанович, -- чей будешь?
-- Был Волковым, ноне Полушкина пасынок.
-- Батюшки! Сосед, стало быть. Ну, ну, спасибо! Удовольствовал!
Опять поднес хозяин семинаристам по чарке, а Федору орехов грецких в карман насыпал и снова пряником потчевал.
* * *
Долги ребячьи дни. Вечер к окну подойдет, не упомнишь, когда утро было.
Одиннадцатый год шел Федору. Озорной да веселый, выдумщик, каких свет не видал, неугомонный заводила босоногой ватаги ребят на Пробойной улице (а вся улица-то двести саженей!).
Пастух Антон научил из камышины "жалейки" делать -- пристрастился Федор к тому. Девки за Которостью поют, а он им со своего берега жалится...
Вечерами над водой тишина, слово шепотом молвишь -- на том берегу слышат, а жалейкин голос того яснее...
На святках по дворам гурьбой ходили: рождество славили, хозяев чествовали, комедь представляли. Кто цыган, кто купец, кто подьячий. От семинаристов с голосу учились. Особливо хорош был Лешка Попов да цирульника выученик сирота безродный Яшка Шумский. Ну, а Федор всему делу голова и заправщик.
* * *
Иван Степанович Майков -- отец Василька -- при царице Анне в опалу попал и был отстранен от всего. "За неимением должностей состоял при разных должностях", -- как шучивал он сам над собой. В усадьбе, близ Ярославля, коротал век на охоте, чревоугодии и посильном размышлении о превратности судьбы дворянской. Славен был хлебосольством: гостей поил и кормил с похвальной к тому склонностью. Столицу вспоминал редко, говоря: "В удовлетворение трудов моих -- кукиш получил!" Чаще вспоминал отца своего, что комнатным стольником был у государя Петра I и множество сувениров сберег от своего господина: табакерок, книг, поясных шарфов и зеленого попугая в резной, нарядной клетке, подаренного на амстердамской верфи плотнику Петру Михайлову 6. Попугай был примечательный, умел ругательски ругаться по-голландски, чем государь, который сам был не прочь от крепкого словца, бывал изрядно утешен. Попугаю уже за пятьдесят годов, а он и в Ярославле продолжал браниться и озоровать.
Полушкинскую рощу делил овражек: но одну сторону -- владения Майкова, усадьба, яблоневым садом сбегавшая к Волге, по другую -- купоросный завод Полушкина. И на Пробойной улице стали соседями: купил там Майков для зимнего жительства малый дом с амбаром и мыльной в конце двора. В майковском доме привечен был Федор за теплоту карих глаз, за умную бойкость, за руки, что были охочи до всякого дела. А с Васильком друзьями стали -- водой не разольешь!
* * *
В грамоте ярославцы, что посадские, что дворяне, несильны были. В наставниках ходили дьячки. Из них особливо славен был дьячок Николы-Надеинского прихода Афанасьич, которого потом сам митрополит ростовский в звонари истребовал.
Но и на старуху бывает проруха! Магистрат, радея о грамоте, обзавелся каким-то "Савариевым словарем" и истребовал Афанасьича в присутствие для прочтения безденежно того самого словаря.
В магистратском журнале о том записано так:
"С крайним движением духа, что по произношению голоса приметить можно было, дьяк зачел заглавное титло, после чего оробел и более от него услышать ничего не привелось".
Магистратские унесли словарь и захоронили его в кладовой, а старика с бесчестием отпустили домой...
Вот у этого-то знаменитого по уму своему любителя певчих птиц и колокольного звона и постиг Федор Волков свою первую грамоту.
На подступи к учению Афанасьич перво-наперво заготовил линейку и навязал розог, а у Матрены Яковлевны, матери Федора, потребовал для "прилежания" сына гороху.
Меньше чем за одну зиму, Федор постиг и читать и писать, цепляя одно слово за другим. От такого случая Афанасьич впал в обиду: линейку козлу на рога навязал, чтобы в огород сквозь изгородь не лазил, розги сгубил на веник -- снег зимой с ног сметать, а из гороха варил кисель и ел его с луком до самого Покрова...
Охоч Федор стал до всякой премудрости. Особливо жаден всегда был в чтении книг, что во множестве годами стояли в зальном покое дома Ивана Степановича. Иным книгам этим и полста лет было. Многие страницы их читаны и листаны самим Петрам Первым, наставлением которого и собирал их комнатный стольник государя Степан Андреевич Майков -- дед Василька.
Василек до чтения был ленив и непригож, но родители с того в огорчение не впали. Иван Степанович полагал, что русскому дворянину более пристало за лисицами на охотах рыскать да гонять борзых на волчьих угонах, нежели время в пустоте проводить: книги читать! А маменька в тщеславии женском хвастала: "Воспитание сыну делаем изрядное, досель, слава тебе господи, ни одного куска хлеба черного съесть не позволили, -- один белый кушает".
Государству купечество да заводчики в те дни надобны крайне стали... Иного в поощрение даже "именитой" шпагой жаловали... Это купца-то! И чином награждали, чтобы его от других злобных чинов оберечь... Ну и приходили в бесстрашие. Торговали не только промеж себя -- в Петербург везли!.. За море товар слали, а от убытков себя уберечь не могли. На таможнях оценщики все иностранцы: воля их, цена их. Не хочешь -- вези назад в Ярославль.
В купеческом деле стала наука нужна, а где ее взять? Асессор из академии книгу аглицкую "Совершенный купец" по-русски изложил. И для коммерции, сказывали, прилична, да за неграмотностью купечества в надобности не оказалась.
Не умудрен был грамотой и владелец купоросного завода Полушкин. От старости к заводскому делу "смотрения и исправления" иметь уже не мог, почему я принял пасынков своих в "товарищи" и "компанейщики". Казалось, все так славно и хорошо: и дело есть, и руки молодые к нему приложены, да вот разумения и понятия, что надобны в таких обстоятельствах, -- недостача. Тут уж псалтырные дьячки не помога. Округ поглядишь -- та же маята. Иной на деньгах, как кот, зажмурившись, сидит -- мышей опасается... Не зная броду, как в воду? А дело не ждет, неделю упустишь -- лови лягушку за ушки...
Герцог Бирон, переселенный от престола российского сперва в Пелым, а потом в Ярославль-город, обиду свою затаил. С магистратом тяжбу безвыходную повел, на самого воеводу в столицу кляузы строчил... коротал век. Привез с собой из Пелыма того самого лекаря Гове, лакейскую челядь, какого-то "кухеншнейдера" и даже пастора, которого ярославцы в Ивана Ермолаича перекрестили... Пастор был мужчина грузный и жадный до всего, особливо до денег. Не хуже жалованного "именитой" шпагой купца Колчина ссужал деньги в долг, имея с того прибыль... Иван Ермолаич был близким соседом Полушкина, ну и сдружились. Стал пастор Федора понуждать расписки всякие в нужную ему тетрадь вписывать. Опять же для своей надобности к немецким словам его приучал. А с того обоим польза выходила... Начал Федор вроде майковского попугая такое говорить, что Матрена Яковлевна пугалась, а Полушкин только смеялся. По-русски сметлив был старик -- выгоду свою понимал! Настало время, пришел к пастору: "Давай советуй! Куда пасынка слать в науки?.. В Москву? А в Москве что? Разные науки ме-ди-цинские, что ли, или как их там... греко-славянские, духовные?" Пастору нет того хуже, как попов православных плодить, да и Полушкин, втайне к старой вере приверженный, ими брезговал... И надоумил Иван Ермолаич: отдать Федора в заводскую школу, что еще при Петре Первом зачалось "для лучшего умения в заводских делах". Три дня Полушкин с немцем гулял. Тот ему все про Лютера, а Полушкин про попа Аввакума. Великого разума была беседа! Опохмелялись богословы квасом и полупивом, что варил пастору "кухеншнейдер".
В Москву Федор ехал "с оказией", с немцем, что гостил у пастора в Ярославле.
Залез немец в возок, сеном вокруг себя подоткнул. Заснул. Кони бегут, бубенцы звякают. Федор сидит в возке, свесив ноги над колеей. Вон там, уже далеко, у перевоза на Которости, остался Василек! Прощай, Василек, прощай!
Осень. Ветка рябины, с воза ли кто обронил либо так кем брошена, гроздьями красными под копыта легла. В небо глянешь -- журавли летят... Торопятся... Осень. Летошними грибами пахнет, антоновкой, что в возке в кошелке соломой укрыта. В столицах, чай, яблок нету -- запас надобен...
Федор глядит в синеву неба, и небо мутнеет от слез, что, хочешь -- не хочешь, на глаза идут,
* * *
Проехали подворье Троицкой лавры... Возок затарахтел по Мещанской Ямской слободе, до того колдобинной и ухабной, что света божьего не взвидели. Главная полиция еще когда предлагала дорогу исправить и на всех въездах в Москву для большей красивости березки насадить. Сенат несогласье изъявил: дескать, на въездах и без того грязь великая, а почнут дорогу мостить, ее еще боле станется. Осталось, как было: ухабы и неудобь... А еще тарахтеть верст десять. Загрустил Федор... Вот так Москва! То ли ждал.
А Москва принаряжалась! В 1741 году ждали коронации императрицы новой, что соизволила воспринять родительский престол "по прошению всех верноподданных, а особливо и наипаче лейб-гвардии полков"... Тяжелые колымаги везут дородных и тощих, сонливых и беспокойных дворян, а с ними маменек и дочерей, на всякий вкус. А вдруг просватают! Не все же сидеть в девках. Заполонили Москву красавицы писаные и неписаные. В шлафорах пукетовых, в епанёчках на черевьевом лисьем меху, в блондах да кружевах, что лучше ума украшением головы почитались.
За возками да каретами -- обозы с деревенским припасом на всю зиму, крепостная челядь, приживалки, няньки да подняньки и кто их там еще разберет. Еле проехал Федор к своему Зарядью.
* * *
Школа была не так уж очень мудреная, а все же наставники порой в замешательство впадали: хронологии нельзя обучать -- вместе с историей будет показана, историю же нельзя постигать за недовольным знанием географии, поди, разберись тут!
Как в дремучий лес попал Федор -- чащоба, не приведи господи! Вот, скажем, что есть "радикс"? Попробуй уразумей, что "радикс есть число либо четверобочное или равномерные фигуры, либо вещи, один бок содержащее". А там еще счетному делу начали обучать. Что ж, Федор упрямкой русской силен был.
Постиг и арифметику, и геометрию, и, как записали в ведомости, "в истории универсальной преодолел Россию и Польшу, в географии атлас Гюбнеров обучил... и переводить с немецкого на русский язык начал".
Жил вместе с другими ребятами в деревянном пристрое к школе, ютившейся в проулках Зарядья.
Для "смотрения" над ними приставлен был Пантелей -- солдат, что за Крым с турками воевал, ногой от войны и службы откупился. Он и хозяйство вел, глухой стряпухой командовал, и дрова колол, и третий год с ощипанных кур перья на перину сбирал. Дана ему была великая власть! Ребята, что наукам обучались, возрастов и сословий разных были. Из захудалых дворян пошехонских и то числились... Ну, им особая статья и привилегия: ежели каша -- дворянам с маслом маковым, прочим с конопляным, мяса дворянам фунт, другим помене. За разные предерзости дворян пороли поштанам линейкой, разночинцев же без штанов и розгами. А как же?! Пантелей-солдат устав знал и субординации держался твердо и без отступу...
Ходил Федор и в гости -- к немцу, что в Москву его привез. Хороший немец. Семейный, теплый. Днем на фабрике своей хлопочет, вечерами округ стола с домочадцами сидит, библию читает. А то на клавикордах (сроду Федором невиданных) играет и псалмы поет. Удивительный прямо был немец: мужчина большой, пудов до семи, одутловатый, а голос тонкий, как овсяный стебелек... Стал у него Федор получаться игре клавикордной... Это тебе не жалейка.
Отчиму обо всем письмо в Ярославль отписал, да беды наделал. Неделю старик по городу грамотея искал -- письмо прочесть... Канцеляристы меньше гривны за это дело брать не согласились... С оказией Полушкин Федору наказал: "Больше писем не слать, в расход завод не вводить!" К старости и дни считаны, и деньги тож.
* * *
С утра Москва утонула в красных звонах больших и малых церквей. На Воробьевых горах пушкари из пушек палить зачали -- весь день облако над высоким берегом от дыма стояло. По Москве-реке лодки да баржи, наподобье дельфинов и тритонов морских, плыли. С них музыка гремела и песни, одна другой лучше. На площадях конная гвардия скачет, пехотные полки в барабаны бьют, маршируют. Перед взводами -- низенькие и толстые старички в мундирах, унизанных золотыми нашивками, машут своими шпажонками, топочут и пылят, как и солдаты. Досель в службе только в описках числились, отсиживаясь в поместьях своих, а по такому случаю в полки затребованы. Ну и... командуют. С непривычки трудно, двое к вечеру, запыхавшись, богу душу отдали.
Для низкого звания людей и малочиновной бестолочи удовольствий немало заготовлено: по всей Москве поставлены качели да карусели, балаганы со скоморохами, гудошниками, гусельниками да кукольниками. Привезли из Петербурга косматых медведей, обученных келейниками Невской лавры разным "покусам" и танцеванию. По улицам ездили обряженные французскими герольдами полицейские солдаты, пряники-жамки, крендели да орехи горстями раскидывали.
О полдень уже в Успенском соборе царский обряд завершили, короновали уставшую Елизавету. Проследовала она во дворец средь золотых риз митрополичьих, сановных звезд, благоуханий ладана, оглушенная славящим ее хором. От многих благосклонных склонений шея уже не ворочалась, взглядом царица совсем одурела... А Москва зашумела пуще прежнего. Пушкари, сидя в отдалении своем, со скуки палить вдвое начали... Дыму и пыли подняли!.. Служба такая уж. Еле убралась царица в покои на отдых. А к вечеру вo всех "воксалах" 7 музыка да огни фейерверочные. Из своего Версаля король Людовик мастеров того дела Елизавете презентовал. Денег эти умельцы в воздух пропалили -- не счесть!
В передних дворцовых покоях итальянские комедианты готовили к представлению оперу, названную "Титовым милосердием". Не только знатные персоны и придворная знать, но и уездное дворянство, и именитые купцы, и даже люди малого звания, приличные в поступках и одежде, к этому представлению милостливо допускались. Было на то отпущено дворцовой конторой до тысячи билетов. Радением земляка полицмейстера Федоров немец два билета отхватил. И попал Федор Волков впервые от роду во дворец и на театр...
В восьмом часу началась музыка на двух оркестрах. Столы были украшены кушаньями и конфетами: для царицы и знатных особ в дальнем покое, для прочих же находящихся в том случае персон в прохожих и непарадных залах.
В паникадилах горело до пяти тысяч свечей -- желтых, белых, с золотом и без золота... А округ все было убрано цветами из перьев на итальянский вкус, и китайскими бумажными, сочиненными разным манером. Духота была нестерпимая, толкотня при всей пристойности безобразная. Федоров наставник, задыхаясь по тучности своей, проходил мимо столов с кушаньями, нимало не замечая их и даже опасаясь. Только однажды, ткнув пальцем в какую-то диковину, сказал: "Индык жареный в грецких орехах, -- смотри!" Федор посмотрел, не разобравшись, в другую сторону. У стола стояла девчонка годов пятнадцати, до чего вся в завитках да завитушках, что и не разобрать: где начинается девчонка, где кружева да блонды... Рядом, держа ее за руку, стоял малый в камзоле дикого цвета и тощий до неправдоподобия.
Парень что-то не то кричал, не то разговаривал -- голос громкий, визгливый такой, что, откудова ни слушай, отличишь от прочих... "И то, -- подумал Федор, -- индык в орехах жареный".
"Не туда глядишь, -- озаботился немец. -- Не туда!" И, повернув свою круглую голову, уставился на девчонку и тощего парня...
"Mein liber {Мой дорогой (нем.).} герцог! Да здравствует Голштиния! Вашей светлости верный слуга!" -- завопил немец и, подбежав к тощему парню, бух ему в ноги. "Gut, gut, {Хорошо (нем.).} -- заскрежетал герцог. -- Наград! Вот вам наград! -- забегал глазами туда-сюда. -- Вот!" -- сорвал с девчонки брошь малую, приколол к камзолу Федорова немца. Полюбовался -- да, так. "Zo! {Tак (нем.).}" -- и повел кружева да блонды далее. А Федор и его немец пошли в комедийную залу для смотрения "Титова милосердия"...
Оглушенный, растерянный, Федор сидел, стиснутый с обеих сторон. Заиграла музыка, камер-лакеи притушили свечи. Стена, убранная букетами и узорами, вдруг качнувшись, неслышимая, поднялась куда-то вверх. Ахнув, затихли смотрители. И Федор понял, что сейчас, вот совсем сейчас, в жизни его случится такое, чего ни забыть, ни заменить, ни поправить будет нельзя...
Перед глазами широкая площадь, колонны дворцов и храмов, ступени, узорные аркады, небо и по небу плывущие будто в раздумье облака...
Невиданная сторона, неведомый город! И люди той стороны невиданные и незнаемые досель: в багрянце плащей, окаймленных золотом и чернью, в белых, прозрачных, как вешний снег, рубашках. Руки поднимают плавно, не обгоняя музыки, идут словно нараспев, речь ведут песенной манерой. И все друг дружку понимают и знаками то выражают, а музыка, неведомо кем производимая, каждому отвечает и содействует. Опускаясь и вновь поднимаясь, стена словно оберегала, отгораживала букетами и узорами от смотрителей стены и площади города, в котором жили такие люди... Потом смотрелся балет "Золотое яблоко, или суд Париса", музыкой и сладостной немотой уст комедианток растревоживший Федора еще более. Дансерки как бы взлетали на воздух, спадали на землю, плыли, снова настигаемые музыкой, кружились, обгоняя друг друга, роняя из слабеющих рук цветы и листья...
Ночью вписал Федор в тетрадь особую, что для таких раздумий завел: "Оперой именуется действие, пением отправляемое, в балете же комедианты чувствования свои телодвижениями изображают. И те и другие человеческие пристрастия приводят в крайнее совершенство. Через хитрые машины представляют на небе великолепия и красоту вселенной. Ко всему тому дарование великое надобно, а к балету уменье не только головой, но и ногами думать!"
С того дня в голове у Федора -- не то туман, не то забвение ко всему. Бродил по Москве весенней сам не свой... К немцу придет, тот все к одному: "С Елизаветой немцы попадали, без них Россия пропадет". Тоска!
За Спасскими воротами стояли палаты купца Куприянова, где в тишине узкой улочки продажа книг производилась. Тут и "Наука счастливым быть", и "Жизнь и дела римского консула Цыцерона", и "Троянская история", и, "Истинная политика с катоновскими стихами". Для всякого любомудра примечательное множество. Здесь Федор нашел и серую книжицу "Титово милосердие. Опера с прологом, представленная во время коронации императрицы Елизаветы -- переводом Ивана Меркурьева печатанная в московской типографии". И еще -- "Ода на взятие Хотина", сочиненная каким-то Ломоносовым Михаилом и отпечатанная еще в 38 году...
Осталось в памяти на всю жизнь: школьные ребята спят, не добудишься, сквозь оконце луна затопила светом всю горницу, а Федор, накинув на плечи рыжее одеяльце, шепчет:
Шумит с ручьями бор и дол:
Победа, росская победа!
Но враг, что от меча ушел,
Боится собственного следа...
Тогда увидев бег своих,
Луна стыдилась сраму их
И в мрак лицо, зардевшись, скрыла.
Летает слава в тьме ночной,
Звучит во всех землях трубой...
Коль росская ужасна сила!
Пропадет без немцев Россия? А? На-ко кукиш!
И опять
Шумит с ручьями бор и дол...
* * *
Танцевальному умению при самом дворе и в знатных домах особливое уважение было. Учителя сей нежной науки поучали маменькиных скромниц: "иметь вид свободный, телу дать положение приятное, плеча отвести назад, руки иметь протянутые подле себя". Дальше в лес -- больше дров! Наглядевшись на итальянских дансеров, заохотились вельможи заиметь такое удовольствие и у себя на дому... Да вышло оно для детей знати обременительным, с долгим и тяжким обучением связанным. Дворянское ли это дело -- искусствами маяться?.. И к чему? Надобны тебе ковры, гобелены, что глаз радуют, -- мастера из подлого звания людей всегда найдутся... Живописцы, резчики, золотых дел мастера... на все в народе умные руки есть... Мебель надобна -- умельцы годами ремесло свое улучшают. Да что мебель, -- дворцы такие строят, что в заграницах диву даются... Вот и стали крепостных -- Аксиний, Авдотий, Тимофеев да Игнашек -- к балетному делу близить без спроса их, без огляда, одной барской волей... И что ты скажешь -- из плетьми битых, в нетопленых избах зимой держанных, от матерей отнятых нимфы, дриады, амуры такие произошли, что даже в столицах к представлению допускались...
* * *
На придворном бале крепостные графа Воронцова представили "Балет цветов". Дансерки цветами именовались: Аксинья -- Роза, Авдотья -- Ренекул, Аграфена -- Анемон, Лушка и Настасья -- Иасинсы. Представляли на театре, что на Яузе, против дворца. Народу, смотрителей не счесть! Удалось попасть на балет и Федору.
Разошлись запоздно... Спустился Федор к реке, сел на бережку у воды. Голову руками охватил. Думает: народ наш не хуже, а иной раз и лучше иностранцев к искусствам способен! В воде звезды не то отраженьем своим блещут, не то сами попадали в тихую, темную глубь... Рядом будто шепот чей-то шелестит или плачет кто... Прислушался, понял... Иасинс -- Лушка да Анемон -- Аграфена спины друг другу водой смывают. Спины эти нынче утром на конюшне особым колером разукрашены были, к вечеру притерли их белилами да разным там, чтобы не углядела чего публика.
Девичьих слез и жалоб наслушался Федор, пока не ушли "цветки", не порозовело небо, не зазвонила Москва к ранней обедне...
* * *
Студенты "гошпиталя", что в Лефортове, тоже в иные дни комедии играли... Глядишь -- не наглядишься. Тут тебе и юный Фарсон, что полюбил королеву да кознями вельмож загублен был, и забавные персоны, что в дьячковые подрясники ряжены. Они такое сказывали, что смотрительницы рукавами лица закрывали -- сквозь румяна стыдом природным краснели. Обо всем виденном записывал Федор в "раздумчивую" тетрадь. И о "першпективе", малеванной на холстах, о движении облак и о прочих чудесах подсмотренных... О цветах, плетью сгубленных, тож записал... За время,что жил в Москве, менее всего к заводскому "произвождению" стремление имел, все боле выказывая склонность к языческой Мельпомене.
В 48 году помер отчим -- старик Полушкин. Стал Федор из "компанейщиков" заводчиком и наследником купоросного дела. Поехал в Ярославль. Мать постарела, умерла тетя Настя, повзрослели братья. От завода оторопь да испуг... А тут опять же купечество ярославское с просьбой. Новому заводчику всем миром поклон бьют: "Стал грамотеем, езжай в столицу, выручай православных. Проси от всего купечества Сенат на таможне вместо иноземных браковщиков товаров назначить ярославцев -- знатного мастера Истомина да купца Швылева". Как откажешь! И поехал Федор с Выборными в столицу за неграмотных земляков перед Сенатом хлопотать... Ну, дело, конечно, такое, пока до Сената дойдешь, что по лесу дремучему версты исходишь, по канцеляриям да присутствиям разным плутая. В столице простых людей маловато. От регистраторов и экзекуторов до чинов все персоны! Истомин да Швылев и деньгами издержались и здоровьем притомились, ободряя сенатских канцеляристов. Опять же иностранные браковщики, своего упустить не желая, большое рвение насупротив проявили... Усердие ли Федора, понятливость ли его помогли, однако Сенат в поощрение русского купечества просьбу уважил. Ох, и гуляли же первые русские браковщики в столице русской! Федор им объявление сделал: "Пока не пропьетесь, глаз к вам не покажу". Съехал от них на постоялый двор. Бродил по столице -- любовался городом, куда там до него Москве!.. В кунсткамере был, глобус смотрел, библиотеку при академии видел. При нем профессор один многие опыты делал через стекла зажигательные. Ездил на острова смотреть медведей белых, слонов, львиц, бобров и других зверей разных... На Васильевском острову смотрел впервые "тражедию" "Синав и Трувор", сочиненную господином Сумароковым. Ее играли кадеты Шляхетского корпуса. О том в "раздумчивую" тетрадь записал: "Никита Афанасьевич Бекетов "Синава" играл. Пришел я в такое восхищение, что не знал, где был -- на земле или на небесах!" И началось... Исходил Федор все театры. Побывал в знакомой по Москве итальянской опере и французском театре, на котором пьесы Мольера и Расина превосходны были, и в немецком театре, что ютился в неказистом домишке. До старости не забыть всего этого!
Знатный мастер да купец, в сознанье придя, сыскали Волкова на постоялом дворе, повинились перед ним и пошли нанимать лошадей в обратный путь. В Москве Федор отстал от земляков. В берг-коллегии свои хлопоты -- заводчиком теперь стал. Еле в неделю с делами управился, а там опять дорога, опять звенят бубенцы под дугой.
Юность актера
С озера тянулась и плыла, обволакивая прибрежное кустовье, пелена тумана. Зазолотились куполки звонницы, коснувшиеся там, у себя, наверху, переливчатой нежности зари.
Не рушат тишины легкие перестуки весел о деревянные уключины лодок на озере -- архиерейская челядь плывет к острову за накошенным с вечера сеном и ночным уловом рыбицы.
Спит Ростов Великий. Утренняя дремота нежит безмолвные слободки, да улочки-кривули, и топкие речушки, и родниковые овражки.
Спит митрополичий двор...
Спит воеводский приказ, куда еще до полночь пойманы были и пытаны посадские бобыли, взятые "за-караул" 8 с "сумнительным к пожарному случаю при них оружием"... Уже не надобен светляк-фонарь, что давно чадил и мигал, подсвечивая веревочную паутину звонницы, каменные плиты переходов да матовые от росы бока колоколов...
Смотрит Федор со своего поднебесья, и кажется ему, что плывет он над озерными туманами, над полями и перелесьем навстречу тихому половодью утреннего света.
-- ...Хорошо у тебя, дед, тут, наверху!
Руки Афанасьича быстро, но не торопко ссучивают веревки, что протянулись к языкам колоколов -- телепням.
-- И то правда,-- отозвался старик,-- облака, да голуби, да я... Никто не тревожит... Звоню. У немцев звона нету. Клеплют да в било бьют... Одна Русь колокольный звон содеяла. А звонят кто? Митрополиты, владыки? Как же! Один Иона9 понимал колокола.... Так что с одного-то. Звонят пономари голодные да посадские бобыли, людишки охудалые... А звоны наши древние. Досифей, царство ему небесное, сказывал: "Иона звонарей по письменным знаменным знакам да по крюкам наставлял"... Ноне знаки те утеряны. Учат как бы лишь... От того вред колоколу, начнет разноголосить и сам, будто к тому приобыкнет... Вона висит такой, Козлом прозван. Надо каждого, как сыновий голос, знать! Потянет ветерок, стань под ними, слушай: звенят! Конечно, не звон, так, вздох один звона... А в непогодь молчат. Один Голодарь урчит... Это колокол страшной жизни... Отлили его, гляди, по ободу что написано: "В память великого глада и мора на людей зане ядаху люди псину и мертвечину и ино скаредное..." Понимать надо!
-- Помер, говоришь, Досифей?
-- Хворал тяжко. Ну, наказал ему знахарь в печи потеть... Истопили монастырскую печь... Влез... "Эх, хорошо!" -- говорит да и помер... Еще звонаря не стало... Шел бы ты, Федор, к нам в звонари... Какой с тебя купец получится.
-- Это верно... в купечестве я, что твой Козел разноголосый... да другая звонница манит!..
-- Вон оно што... Ну, дело молодое! На то и девки, чтоб им косы вкруг голов вязать... Был бы жених, а невесты будут... Спешить не надобно -- не малина, не опадет... Не одна, так другая, не другая, так третья...
-- Не о том думка, дед...
-- Ну, тебе виднее. Слыхал, опять овдовела родительница твоя, Матрена Яковлевна. Старшой, значит, стал... Ну, ну... по колокольням лазить зазорно станет... Поглядывай когда с земли-то наверх... Ну, вона... и Баран с часозвони заблеял... До звона близко. Ступай, Федор... Спасибо, что наведал...
Обнял Федор старика, словно с детством своим простился, с мальчишеством, с голубями. Ступень за ступенью, с каждым шагом ближе к земле...
У белых ворот, подрагивая веригами, спит на голой земле "блаженный". Деревянным гребнем скребут жесткие волосы богомолки. Безногий нищий из шведских солдат подмигнул Федору красным набухшим веком.
..."Поглядывай, Федор, когда с земли наверх-то!" -- вспомнил Федор и засмеялся: "Эх, хорош старик!"
* * *
И путь до Ярославля, кажись, недальний -- шестьдесят верст, и лошади сыты, да поздняя, чуть ли не до Левонтия майского, весна уберегла под кустами сугробы малые, талые воды не иссушила, -- порой не пройти, не проехать... Небо синей синьки, лес веселый, из чащобы черемухой пахнет, из-под конских ног брызги летят, пронизанные радугой... А что ни верста -- одно мученье! Что ни овражек -- ломай осинник, под колеса кидай, не то и обода поверх топи не углядишь...
На зеленый взгорок втянута и перевернута кверху широкая плетенка-тарантас... Отпряженные кони щиплют траву, звякая неснятыми бубенцами... Рыжий мужик топором обтесывает срубленный ясень, ладит взамен сломанной надвое новую ось... У костра на разостланном ковре двое: пожилой, краснолицый, улыбчивый и шутливый, видать, помещик и застенчивый, длинный, как лапша с фоминой недели, парень.
-- Э, да никак Майковы-господа притомились!
Но Федор уже и сам разглядел.
-- Иван Степанович! -- закричал он радостно.-- Василек!!-- Спотыкаясь и скользя по глинистому пригорку, подбежал к незадачливым путникам.
-- Федор! Ты!! О-хо-хо! -- Краснолицый грохотал на все перелесье, от чего замелькали во все стороны рыжие хвосты перепуганных белок и разъяренно застрекотали сороки.
Стиснутый объятиями, Федор только бормотал:
-- Как же это вы!
-- Садись, садись... делай привал! -- шумел Майков. -- Черт по этой дороге скакал, скакалку потерял! Мы вон осью обзаводимся!.. С Москвы?
-- В берг-коллегию надобность была по делам... Ноне я, Иван Степанович, заводчик. Помер отчим-то...
-- Федор Васильевич? Ну, царство ему небесное! Хоть трудно ему там будет... к расколу тянулся старик... Ну, как в Москве, намаяли поди подьячие, а?
Усмехнулся Волков:
-- Подьячие, что пчелы... Без взятка пчела не пчела, так и подьячие!
Вернулся Федор домой растревоженный, неласковый, в непокое. Правду сказал Афанасьичу: "Другая звонница манит!" Ехал с Москвы, решил накрепко: театр строить, комедии играть.
Решить-то решил, а с чего начинать -- додуматься трудно. Почти все лето с заводом маялся. Потом не выдержал: Якова Шумского да Лешку Попова, что копиистом служил в провинциальной канцелярии, сыскал, о затее поведал. Лешка -- Ване Дмитревскому рассказал, тот за собой посадских привел: Скочкова да Галика, Галик -- Иконникова, Иконников -- Семена Куклина, Куклин -- Якова Попова. Всем затея по сердцу пришлась, торопят: давай начинай! Ну и пошло... Стали собираться у Федора во дворе, в сарайке. А уж заморозки, холода пошли. По утрам в ведрах вода леденеть стала, да ничего! Неграмотных грамотные с голосу учили, наряды шить взялись. Галик картузное да колпашное ремесло знал -- кроит и режет. Матрена Яковлевна доглядела, отобрала у колпашника крашенину да холст, свои руки умелые приложила. Федор "першпективы" малевал, облака делал. Хорошие вышли облака. Сколько театру русскому ни стоять -- лучше этих облак уже не сыскать, не придумать!
Опять забота: какую пьесу учить? У Федора их десятка два скоплено... Тут тебе "Титово милосердие" и "Покаяние грешного человека", "Хорев" да "Синав и Трувор", сочиненные господином Сумароковым, а еще Тредьяковского и Ломоносова не представленные нигде "тражедии". Ох, и спору же было! Кто за "Хорева" горой стоит, кто за "Покаяние грешника". Однако, узнавши, что в "Грешнике" для рая облака надобны, Скочков вступился за "Грешника" с ожесточением окончательным.
И начался во дворе честной вдовы Матрены Полушкиной звон колокольный, церковное пение, стук сковород в преисподней, гром небесный... У соседей со двора на двор шепот идет: "Вот те заводчик, вот те наследник Полушкина, ой, бабоньки, конец света! Антихрист копытом топочет!"
Немудреная пьеса митрополита Дмитрия Ростовского: черт со всей преисподней, ангел с небожителями и человек -- лишь один... Между чертом и ангелом! К греху склонится -- чернеет одежда, к добру обратится -- белеет балахон. Изо дня в день дергал нитки да крючки к заплатам Федор, достиг: ни черти, ни ангелы уследить не могли, как опадает чернота грехов, как светлеет одежда праведного.
У каждого заботы свои, -- на что уж черти -- так, последнее дело, ан нет, в аду -- там, может, огонь-пламя -- дело простое, а вот в комедии думай, гадай, как его устроить... Ангелы -- тоже... Дмитревский -- что мельница на пригорке, стоит, крылами машет, а не летит... Думали так и эдак,-- придумали... Стал Ангел аршина на два не то взлетать, не то подпрыгивать, как есть коршун ощипанный,-- хорошо!
К декабрю богатых купцов опрашивали, кому на рождество комедию представить. Многие сомневались -- как да что...
Все же впустил купец Серов в свой дом первых комедиантов "генваря против восьмого числа 1750 года для играния комедии". А по городу еще больше шли досужие пересуды: про конец света, про бесовщину, про тех, кто ни стыда, ни страха не ведает... Пуще всех ерепенился тверицкий поп. Да и купечество, хоть и одолжено было Волкову заслугой, все ж его осуждало: "Звание марает, сословие скоморошеством низит!"
Лентовой фабрики содержатель Григорий Гурьев подговорил Гришку Чигерина да Серегу Мококлюева -- всего человек двадцать: "Идущих с комедии боем бить!" Ну и били. Яшку Попова, Алешу Волкова, что с женой был, купца Холщевникова, Семена Куклина и иных комедиантов с ног посшибали. Содержатель тех дворов Гурьев, выскоча из сеней, сам людей бил и кусал зубами: купцу Холщевникову пальцы искусал до крови и нос расшиб...
Подал Холщевников челобитную, жалуясь на тех злодеев и разбойников. Писал жалобу копиист Демидов, резолюцию к ней приложил воевода Михаила Бобрищев-Пушкин да товарищ воеводы Артамон Левашов. На том и кончилось. Полтораста лет пролежала бумажка, пожухла, посерела, выцвела, как память о первом дне театра русского. А потом затерялась и бумажка...
Знаменит был в Ярославле купец Оловяшников по прозванию Буйло тем, что Оловянные полтинники делал и целовальникам их сбывал. В том уличен был, плетьми бит и навечно в Оренбург сослан. Там сумел объявить себя умершим, в Ярославль вернулся и, того лучше, умудрился прожить в нем до старости! В свое время помер по-настоящему, оставив после себя имения: дом ледащий да сарай. Набежали наследники, заспорили... наследье незавидное. К тому ж на сарае замок, большой, что твой церковный! Заржавел, незнамо когда отпирался. Отколотили его обухом, в сарай прошли: пустой сарай, лишь кожи, мышами да крысами изъеденные, в углу лежат,-- вот и все богатство! Плюнув, разошлись наследники. Полушкин через магистрат сарай откупил для заводской надобности. Народ в насмешку сараю прозвище дал "кожевенный". И стал Полушкин, отродясь кожею не занимавшийся, владельцем "кожевенного" сарая...
Удумал Федор сарай для играния комедий приспособить, хватит по купецким домам христарадничать. Радость с них, с купечества да фабрищиков, не велика. А тут смотрителей сколько будет! За пятак или иную цену любой приходи -- смотри. Народ пойдет, ко всему доброму жадный!
* * *
Угомонилось за Волгой стадо, что с лугов пригнали босые пастухи, отгорела заря вечерняя, звезды, сколько всего есть звезд на свете, встали над Волгой, тишину оберегают.
Сидит Федор на взгорке зеленом, песню слушает, что пробилась издали ручьем родниковым. Эх, и голос ведет ее!
Что по-над Волгой,
Что по-над кручей,
Пески сыпучи,
Камни горючи!
От слез сиротских,
От солнца,
От ветра...
-- Тянем, по-тя-нем,
Хозяину служим,
Взяли, эх, взяли,
Ну-ка, одюжим!
Понял Федор: ватага бурлаков баржу довела до берега, в последнюю силу к берегу чалит, вон -- переклик голосов охрипших, остуженных, перехваченных нуждой да горем...
А голос звенит, не срываясь, не отказывая -- словно он-то и тянет за собой баржу, как чугун, тяжелую, волочит: