Вильбрандт Адольф
Поток жизни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Русский перевод 1932 г. (без указания переводчика).
    Полный текст!


0x01 graphic

Адольф Вильбрандт.
Поток жизни

Роман

0x01 graphic

Издательство Марабу
Харбин, почтовый ящик 291
1932

I.

   -- Итак, будьте здоровы! -- сказала фрау Каролина своим несколько болезненно-слабым голосом и протянула дирижеру свою бледную руку. -- Доставьте же нам осенью удовольствие снова видеть вас в Мюнхене.
   Гарри Унгер поклонился и поцеловал ее руку. Его красное лицо казалось здоровым за двоих, оно сияло подле ее слабо окрашенного, нежного, как ясная вечерняя заря, лица.
   -- Итак, с Божией помощью, я оставляю вам моего Эдмунда здесь и отправляюсь в горы одинокой сиротой. Собственно, я не особенно удивляюсь, что он остается сейчас здесь: порядочным путешественником по горам он никогда не был! С мешком за спиной он выглядит, как будто у него горб. И потом, это комическое пристрастие, которое он питает к долинам!
   -- Долины музыкальны, -- сказал Эдмунд, улыбаясь.
   Фрау Каролина положила свою руку на руку Эдмунда:
   -- Я ему очень благодарна, что он хочет в течение двух недель составить общество своей старой подруге. Для меня долина тяжелая необходимость; горы меня не любят. Надеюсь, он не будет скучат с больной старухой и маленькой Циллой.
   -- Фрейлейн Цилла не маленькая, а симпатичной средней величины, а фрау Каролина не старуха, слишком только много охает. Однако, пора, Гарри! Поезда не ждут. Черт меня побери, если я сейчас не пойду и не провожу тебя до вокзала!
   -- Черт тебя побери, если ты это сделаешь! -- дирижер оттолкнул от себя обеими руками невысокого и худощавого Эдмунда. -- Вздумай еще на старости лет! Прощаться на вокзале я не желаю. Мы попрощаемся здесь. Немцы мужчины расстаются так!
   Он взял обе руки Эдмунда и пожал их. Своими маленькими серыми глазами он посмотрел в большие черные глаза Эдмунда; при этом, однако, его взгляд сделался теплее, нежнее, чем он хотел; теперь это был только самый близкий человек.
   -- Старик! -- произнес он еще раз.
   Он попрощался со всеми в последний раз за руку и пошел.
   Все трое молча смотрели ему вслед. С террасы отеля он вышел на улицу и тотчас повернул на мост, ведущий через Инн к вокзалу. Мешок на его широкой спине освещался лучами вечернего солнца; у него в руке была палка, и он размахивал ею. За первыми домами на том берегу он скоро исчез.
   Эдмунд Голланд опустился на стул перед столом, покрытым белой скатертью, за которым они вместе с уехавшим Гарри прежде ужинали.
   -- Да, -- сказал он с громким вздохом, -- этот музыкант мог прекрасно прожить с нами здесь, в музыкальной Куфштейнской долине, на этой идеальной террасе, над шумящим Инном. Но ему нужно лазить, лазить. Ему нужно бродить по дорогам, где никакая мысль не может прийти в голову, кроме как: "Как забраться кверху, как спуститься вниз?.
   "Однако, я хотела бы лазить по горам!", думала Цилла.
   -- Право, не знаю, -- заметила фрау Каролина, -- почему вы Куфштейнскую долину называете музыкальной?
   Со светлой улыбкой на юном лице Эдмунд ответил:
   -- Но, дорогая моя, это ведь грандиозная оркестровая музыка, целая симфония! С бесконечного Мюнхенского плоскогорий прямо в горы и сейчас же налево -- Королевские горы, природа, величие, сказочные меловые Альпы, как будто бы вы уже среди самых гор. А внизу прелестный контраст, это adagio -- эти зеленые лужайки; там мощно звучит чудное, серьезное andante -- прекрасный Инн с его чудными голосами. Нет, против этой долины вы мне ничего не говорите!.. А прямо посреди ее Куфштейнская крепость на своей серой скале; она-вдруг задорно, как гениальное scherzo, появляется перед вами над зеленой поверхностью, почти что из самого Инна. Откуда бы вы ни пришли, всегда стоит скала с крепостью там, -- как будто это центр мира, -- великолепная идея! Наконец, Final -- вверх по реке, на юге, даль, а за нею снова даль -- синие и фиолетовые горы -- Альпы, за Альпами... Какое-то влечение в эту даль, предчувствие, бесконечность. Чего же вы еще хотите? Это величественная музыка.
   "Как увлекательно он говорит", думала Цилла. Она слушала его с таким удовольствием! Со своими поседевшими курчавыми волосами и еще совершенно черной бородкой, он был таким цветущим для всякого возраста.
   Фрау Каролина, любившая противоречить его пламенным речам, покачала головой.
   -- Нет, я не нахожу, чтобы Куфштейн...
   Но он уже перебил ее:
   -- А доказательство, что местность музыкальная, я испытываю это на себе. В Лейпциге мне ничего не шло в голову; ей Богу, просто срам! Этот добряк Гарри Унгер -- золотой человек, один из лучших людей, но иногда чрезвычайно злил меня, когда клал на плечи свою тяжелую, широкую лапу: "Ну, Эдмунд, где твоя музыка?" -- "Утонула в Плейсе", ответил я ему как-то раз; в другой раз говорю: "Утонула в Эльстере". Лейпциг не моя атмосфера. Здесь, в Куфштейне, дело сразу пошло! Да, и вот что приходит в голову: когда я сегодня после обеда возвращался с Гарри из Шпархен по верхней дороге, по горе, там чудно, прекрасные виды, масса скамеек, там мы немного посидели и помечтали, и вдруг мне пришли в голову две мелодии: тетя и племянница.
   -- Что это значит? -- спросила фрау Каролина.
   Эдмунд улыбнулся, как бы застенчиво, и сказал:
   -- Ну, ведь вы тетя, а фрейлейн Цилла племянница. У меня явилась мысль: "Как бы выразить вас обеих музыкой?". Видите, как возбуждает меня Куфштейн! И вот я тогда спел про себя две мелодии: нежная, несколько пессимистическая, элегическая тетя в миноре, жизнерадостная, любящая спорт племянница в мажоре. Музыка, обрисовывающая характеры, ново в высокой степени! Но, может быть, из этого выйдет и дуэт; да, кто знает, быть может, выйдет и опера!
   Каролина улыбалась.
   -- Меня радует, что вы так добры и продуктивны, и веселы, и что при этом и мы вам помогаем.
   -- Да, это нас делает гордыми! -- вставила Цилла. -- И вы потом нас напечатаете?
   -- Очень может быть, -- весело ответил Эдмунд. -- Нужно только посмотреть, что из этого выйдет.
   Цилла вспыхнула.
   -- О, только издайте нас! Меня вообще недавно удивило -- у тети есть ваше последнее напечатанное произведение: Opus 22. Последний! Я совершенно не хотела этому верить. Больше действительно нет?
   Он покачал головой.
   -- У других так много, гораздо больше. И я думала, что вы...
   -- Дорогая фрейлейн Цилла, я не Бетховен, но и не посредственный кропатель; лучше чересчур "слишком мало", чем хоть только капля "слишком много". Я всегда думал: сделай из своей жизни один хороший opus, на много opus'ов ее не хватит! И будь хорошим, самым лучшим учителем пения...
   -- И они говорят, что вы самый лучший, -- перебила его фрау Каролина.
   Скромный Эдмунд казался чуть ли не раздраженным:
   -- Ах ты, Боже мой!
   -- И потом, среди ваших opus'ов ведь, однако, и большие вещи. Ваши обе оперы... Почему вы, собственно, не пишете больше опер? Ведь обе имели такой прекрасный успех. И знатоки говорили: "Он способен на большее"; итак, давайте же нам давайте же скорее это большее.
   Эдмунд поклонился.
   -- За этот благоухающий фимиам приношу искреннюю благодарность! Да, опера. Конечно, мог бы. Но не такую, как прежде, нет, совершенно другую. Ни как у Вагнера-отца, ни как у Вагнера-сына, и совершенно не в духе оперы. Для следующего opusa -- opus 23 -- у меня есть нечто в уме, чего еще никто не написал; один человек пробовал, один француз; но я хотел бы подняться еще выше!
   -- Куда же? Что вам нужно?
   -- Жизнь, фрау Каролина! Жизнь, поток жизни! Взгляните вниз на Инн, как он шумит там. Божественно хорошо! Инн!
   Символ вечного движения жизни!
   -- Причем же тут Инн? -- спросила Каролина, мысленно покачивая головой. Полет мыслей Эдмунда Голланда был для нее часто слишком смелым и странным.
   -- В нем бушует жизнь! Когда смотришь на него так близко... Вы хотели перед этим сказать что-то против Куфштейна; но помилуйте как это можно, когда сидишь на этой террасе так прямо рад Инном! Он с шумом течет.
   Возле самой стены и потом под мостом; эта терраса отеля "Post" в Куфштейне, -- ведь это нечто единственное в своем роде! Утром, в обед, вечером, -- здесь всегда одинаково прекрасно. Удивительный мальчик Инн; я знаю его с малых лет, т. е. с самого его истока: когда он падает со скалы в Верхнем Энгадине при Махоя, сейчас же образует четыре озера, четыре вариации в andante и в adajio на тему allegro "Инн",
   Фрау Каролина уколола:
   -- Но вы, собственно, хотели говорить о своем opusi 23.
   Эдмунд внимательно посмотрел на нее и ответил:
   -- Ну да! О нем я говорю. Поток жизни, как бушует современная, новейшая жизнь; объять это музыкальной драмой, уложить в человеческие голоса и инструменты -- вот моя мечта! Не боги или герои, феи, Гензель или Гретель -- люди в обыкновенных платьях, как и мы; только переживать они должны то, что подсказывает сердце, не преступления или убийства, а то что происходит в душе полных жизни, искренних людей, что день приносит. Лучше всего, когда я это сам переживаю.
   Эдмунд улыбнулся.
   -- Тогда я имею это из первых рук!
   -- Когда вы это сами переживаете?
   -- Да; поранить сердце и потом вспомнить о том, что ты музыкант, и положить на музыку и заставить петь, а следовательно, заставить ликовать, плакать, преображаться --это представляется мне удивительно прекрасным!
   -- Милый вы, хороший, Эдмунд...
   -- А что?
   Фрау Каролина ласково улыбнулась:
   -- Не слишком ли вы стары для этого?
   -- Ба! -- Эдмунд наполнил свой пустой стакан красным тирольским из полулитровой бутылки и выпил. -- Седые волосы и пятьдесят пять лет не изменяют дела. Чтобы создать свой opus 23, я каждый день готов еще что угодно пережить! Но это я ведь только так помечтал. Я беру ведь только то, что мне по силам. Я жду только, уж так давно, хоть частицу прекрасного жизненного потока; Инн прийти не хочет.
   -- Г-н Голланд, я не вполне понимаю, -- кротко произнесла Цилла. -- Из того, что так обыденно, разумеется, вполне современно, с современными костюмами, вы хотите написать музыкальную драму, которую можно будет петь так же, как оперу?
   -- О. да, фрейлейн Цилла, петь с начала до конца; речитатив и арии, и дуэты, и трио, все, что вам угодно, только будь это современно постольку, поскольку подобает этому. -- Эдмунд улыбнулся. -- Ваша тетя не считает меня способным к тому, чтобы я мог сам пережить подобное событие; конечно, я выгляжу дядюшкой. А ваша тетя, хотя еще так молода и красива.
   Каролина закончила его фразу, разрезая рукой воздух:
   -- Вполне и навсегда удалилась на покой!
   -- Удалилась на покой, -- продолжал Эдмунд. Но вы, фрейлейн Цилла! Вам девятнадцать лет! Сделайте же что-нибудь для бедного музыканта, переживите драму.
   -- Ради Бога! -- сказала тетка, встала и взяла со стола свои перчатки и книгу. -- Подстрекните мне девушку, вы, ищущий приключений эгоист. В фамилии Мооров нет событий... Сыграйте лучше на рояле свои мелодии и мотивы, которыми вы хотите нас охарактеризовать; вот тоже характерная для вас идея. Любопытно, как вы это сделали. А потом я со своей головной болью пойду спать.
   Эдмунд только пожал сочувственно плечами; что он мог еще сказать о ее головной боли, которая у нее была почти каждый день? Они вошли- через террасу в дом и, пройдя большую столовую, вошли в небольшую комнату, в которой стояло пианино; Эдмунд и прежде играл на нем, Каролина, любившая пианино -- также. Он сел, подобрал мысленно ряд аккордов и, шутливо преувеличивая, однако, тонко и нежно, проиграл довольно обдуманную мягкую мелодию пессимистического, элегического характера.
   -- Это вы, -- сказал он затем, юмористически сухо, серьезно вскинув черными глазами на фрау Каролину.
   -- В самом деле? Это я?
   Фотографически верно!
   Затем он побежал по клавишам коротким веселым каприччио, в котором полу- скрывалась грациозная мелодия.
   -- Фрейлейн Цилла Моор, -- сказал он после этого, -- из дома Моор, в котором нет событий, но много спорта, по крайней мере, у этой фрейлейн. Езда верхом, управление лошадьми, катанье на коньках, катанье на велосипеде, игра в лаун-теннис, гимнастика -- что еще?
   Цилла не отвечала.
   -- Гребля плавание, танцы, -- продолжала вместо нее тетка. -- О, этот сорванец знает еще больше таких искусств, не дающих куска хлеба; не говорила ли я вам вчера еще больше? Сейчас я не могу вспомнить.
   Она села за рояль, когда Эдмунд встал, и попробовала передать то, что он сочинил на нее, но остановилась на первых же тактах. Она перешла на другую, хорошо знакомую мечтательную мелодию, которую она играла вполголоса.
   Эдмунд бесшумно прошел через комнату к окну; Цилла последовала за ним. Настолько тихо, чтобы тетка не могла ее услышать, она, имея его перед собой в профиль, говорила ему:
   -- Вообще, г-н Голланд, вы ведь меня знаете очень мало; всего ведь только пятый день. И поэтому ваша музыка на меня -- это не я.
   -- Как так, не вы? -- он обернулся и посмотрел, ей в лицо, на которое он всегда смотрел с удовольствием: нежный, желтоватый цвет лица, ее своеобразно прищуренные бархатные карие глаза, волнистые темные волосы шли к молодой девушке. -- Но ведь вы поклонница спорта?
   -- Можно ведь, однако, в одно и то же время быть и иной, -- загадочно возразила она. -- Нельзя так просто смотреть на жизнь!
   -- А вы думаете, что можно наскочить только на дерево? Или свалиться только в канаву?
   Она не отвечала; ее левое плечо приподнялось. Фрау Каролина продолжала играть свою старую мелодию.
   -- Что это значит, фрейлейн Цилла? -- спросил он. -- Вы молчите очень мило, но я этого не понимаю.
   -- Ах, я бы хотела только... Вы принимаете мои слова недостаточно серьезно.
   -- Разве? Дорогая вы моя, это только так кажется, это моя глупая привычка болтать попустому. Ваши в высшей степени серьезные глаза, я ведь их вижу. Только потому, что ваша тетя Каролина говорила...
   -- Ах тетя! -- понизив голос, ответила Цилла. -- Она ведь не знает... другим ведь не рассказывают, когда переживают это. Вчера вечером вы говорили о судьбе и как она определяет человека. Я тоже уже...
   Она снова замолчала. Ее лицо, такое молодое и округлое, напоминало закрытую книгу.
   Он смотрел на нее с тихим удовольствием, он любил такие характерные головки.
   -- Знаете, я рад этому, -- медленно произнес он, глядя ей прямо в глаза. -- Только тогда начинается истинная жизнь, когда "судьба" приходит. Более ли суровая или более мягкая, это все равно, так как у меня нет никакого сентиментального сострадания, как часто бывает у глупцов. "Это у человека воспитание", думаю я и радуюсь этому.
   Она кивнула головой с благодарным взором за то, что он так говорил с ней. Затем она приветливо улыбнулась:
   -- А сознайтесь теперь, что неправильна?..
   -- Что, фрейлейн Цилла?
   -- Ваша музыка на меня...
   -- Нет, она к вам нейдет. Она должна быть другой. Дайте мне только заглянуть в вашу замкнутую душу... тогда я снова охарактеризую вас!

* * *

   Каролина встала и направилась к двери.
   -- Пойдем, моя милая, -- сказала она усталым голосом, -- составь мне компанию -- и она вышла из комнаты.
   Она имела обыкновение рано ложиться спать, но ей было необходимо во время ее продолжительного мечтательного раздевания еще поболтать с Циллой, которую она по-своему нежно любила. Она верила, что и та также уважает и вполне преданно любит ее; однако, как многие больные, она охотно держала при себе, так сказать, за крылья, другого здорового человека, чтобы втянуть его в атмосферу ее болезни, для утехи или препровождения времени. Цилла одно время дернулась было своими молодыми крыльями, но потом послушно пошла вместе. Она была сирота, бедная девушка, как и многие, думала она, наследница и компаньонка богатой тетки. Попрощавшись несколько грустно с Эдмундом Голландом, которому она завидовала в том, что он и новью будет еще сидеть на террасе, петь, мечтать, она затаила свои девичьи вздохи и почтительно отправилась за теткой.
   Обе жили во втором этаже, в трех комнатах с видом на Инн: общий "салон", рядом с ним, направо спала фрау Каролина, налево -- племянница. Войдя в свою спальню, тетка остановилась перед зеркалом, постоять перед которым она очень любила, хотя мало имела радости от своего увядающего страдальческого лица; однако, у ней была твердо установившаяся привычка -- глядя на себя, повздыхать при электрическом свете.
   -- Что скажешь ты о нашем композиторе? -- вздохнув начала она. -- Как странны люди! Музыка, которой он тебя охарактеризовал, ведь превосходна, удивительно удалась, хотя он тебя знает только с Куфштейна; а на меня -- чистая бессмыслица. А меня он знает уже тридцать пять лет!
   "Я думала, что с музыкой обстояло дело как раз наоборот!", промелькнуло в голове Циллы. Но она только сказала:
   -- Тридцать пять лет? Тогда он, конечно, был чрезвычайно влюблен в прекрасную Каролину Гельвальд.
   -- Но, моя милая, тогда мне было десять лет!
   Цилла поднесла руку к губам:
   -- Ах да! Какая глупость! Значит сн в тебя влюбился позже.
   -- Что за пустомели, однако, молодые девушки; постоянно: "влюблен", "влюблен"! Когда мы снова увиделись через десять лет, то это, правда, случилось (Фрау Каролина искала в зеркале себя того времени). Но тут как раз появилось это чудо света, эта в высшей степени пикантная и знаменитая красавица Альвина Гессе, и он потерял и голову, и сердце, все. Знаешь, когда такой музыкант вспыхивает, то это целый пожар! Я думала, что сн застрелится или утопится. Но, ко всеобщему удивлению. -- этого никто не мог понять -- эта отчаянная кокетка, перед которой все падало ниц, вышла замуж за Эдмунда Голланда. Тронуло ли ее это безумное страдание, или его песни -- он воспевал ее в стихах, как Пьер Корнелий, и в музыке, он пел перед ней про нее, -- или его жгучие черные глаза имели нечто магическое для этого суеверного создания, но она пошла с ним в ратушу, а затем к алтарю!
   -- Однако, она значит ь любила его.
   Каролина улыбнулась:
   -- Ну, разве такая может любить!
   -- По портретам, которые у тебя есть, она удивительно хороша.
   -- О, да, безусловно, она была красавица. -- Каролина снова вздохнула: она видела в зеркале свое лицо. -- Ужасно как стареет мое лицо! Это недолго продлится, дитя мое, потом ты -- наследница!
   Цилла нахмурила свои черные брови.
   -- Прошу тебя, тетя, ты ведь знаешь, не говори так. Я этого не могу слышать!..
   -- Ах, моя хорошая Цилла, такая богатая тетка, не пренебрегай эти м. Будешь еще Бога благодарить, что я,..
   Девушка не выдержала, топнула ногой.
   -- Можешь ты это сделать ради меня? Я не могу быть твоей наследницей, я Не хочу этого! Живи еще сто лет! Прости, что я топнула. Когда ты так говоришь, меня это бесит. О чем мы говорили? Ах, да, об Эдмонде Голланде. Однако, у него была жена-красавица, он нашел свое счастье.
   -- Пока она не ушла от него, моя милая!
   "Ах, это ничего не значит, -- думала Цилла. -- До этого, однако, он был счастлив. И это судьба, которая..." ей представилась ее судьба. У ней вдруг возникло желание поговорить о ней с Эдмондом Голландом, с тем Эдмундом Голландом, который был так безмерно счастлив, а потом так глубоко несчастлив; который, конечно, постиг всякую судьбу; у которого большие, черные, добрые, понимающие глаза самой судьбы.
   -- Долго ли она жила с ним? -- спросила она, только чтобы что-нибудь сказать.
   -- Не больше двух лет. А тут, между тем, появился этот дон-жуан, полу-итальянец, полунемец, который познакомился и с фрау Голланд, но который хотел жениться на мне, -- разумеется, хотел. Как он бросался на колени, как он умолял! Ну, а я... я была молода. А он был поразительно красивый мужчина; в своем роде такой же красавец, как и фрау Голланд. Что я оставалась совершенно равнодушна и холодна, я этого утверждать не буду! Но я боялась его. Что могло из этого выйти? Он ведь не мог быть верным! Не мог оставаться вечно подле меня!
   -- Вы не годитесь для супружества, -- говорила я ему. -- Оставьте меня в покое.
   Но ведь эти мужчины! Если они что-либо захотят, они добьются, какой бы то ни было ценой! О. остерегайся мужчин!
   -- Я умру, если вы не выйдете за меня, -- вот что говорил он раз десять. -- Но если вы выйдете за меня, то спасете миру человека, который создан для всего лучшего и который вам будет так же верен, как и вы ему--до гроба!
   У него были темные волосы и голубые глаза; те и другие удивительно красивые. Я и сейчас вижу эти глаза, как они светились, когда он говорил мне о верности. На белой руке, которую он положил себе на грудь, было кольцо с рубином: что-либо красивее я никогда не видала. Но я продолжала качать головой, и это, безусловно, было моим счастьем:
   -- Вы не годитесь для супружества! Как могу я спасти вас? Только ангел, быть может, в состоянии сделать это, а не я!
   -- И он ушел? -- спросила Цилла.
   -- Да. Но куда? К Альвине Голланд. А с ней и от мужа! О, это было тяжелое время. Все это разыгралось в Дрездене. На Эдмунда Голланда смотреть было жалко. А сама я, мне тоже было нелегко, как ты можешь себе представить, но я утешала его, поддерживала его: "Будьте мужчиной! -- говорила я ему. -- Перенесите это, как подобает мужчине! Ведь это для вас освобождение!".
   -- Он наверно перенес это, как подобает мужчине, -- произнесла Цилла как бы про себя.
   -- Почему ты так думаешь, дитя мое?
   -- Разве он не выглядит таким мужественный?
   -- О, да после того, как я поддержала его, он перенес это прекрасно. Слава Богу, он больше не видел ее. Ведь она все еще фрау Голланд, развестись судом он никогда не хотел; это особенная черта этого гордого сердца. Она живет где-то там, по ту сторону океана, в Северной или Южной Америке; мне кажется, в Рио-де-Жанейро. Дон-Жуан скоро ее, натурально, бросил; продолжает ли он все еще покорять сердца, я этого не знаю, да и не хочу знать. Потом я нашла свое счастье, своего доброго мужа, брата твоего отца; ты знала его, еще будучи ребенком. Он был тише воды, но достаточно глубок, его нужно было только узнать. Хороший, душевный человек. Если бы Бог не взял его у меня...
   Она снова вздохнула. Скоро она разделась и отпустила Циллу. С ласковым материнским взглядом она поцеловала ее в лоб.
   -- Спокойной ночи, дитя мое!
   К болезни фрау Каролины относилось также, что она на прогулке скоро уставала или думала, что уставала; насколько это было воображением, неизвестно. Из числа мест для прогулок вокруг Куфштейна, а таких там было много, она бывала только в очень немногих; она ходила только до Целлербурга и в аллею, где наслаждалась прекрасным живописным видом сквозь деревья на крепость, или бродила вдоль по Инну, или забиралась в Кинбергское ущелье и читала там мелкие произведения Бурже, в то время как перед ней расстилались город и замок. Цилла часто с тоской в глазах смотрела вдаль, в поле и на горы. Она казалась себе молодой птицей с подрезанными крыльями; с тоски она выучила наизусть "Орел и голубь" Гете и цитировала про себя печальные стихи с повествованием о благородном подстреленном молодом орленке. Больше чем на час Каролина не отпускала от себя племянницу, длительнее одиночества она не переносила. За один час куда могла уйти Цилла? Ни вверх к озерам Пфильзее и Ленгзее, ни вниз к Гехтзее; ни на одну также из поросших лесом вершин, которые чрезвычайно манили ее, не говоря уже про Королевские горы.
   "Европейская жизнь рабыни! О, если бы у меня было сто тысяч марок!", роптала она про себя.
   Рано утром стояла она на террасе; под ней шумел Инн, вокруг ни души, без тетки, -- свободная, счастливая. Эдмунд подошел и с веселой улыбкой снял перед ней шляпу:
   -- Фрейлейн Цилла, сегодня я вам могу услужить! Я только что проводил вашу тетю в Аурахский сад на берегу Инна, две минуты ходу отсюда; видите, вон там; она сидит там в тени с толстой книгой, которой и развлекает себя. Она предоставила нам полтора часа с тем, чтобы я мог провести вас к Шпархенскому водопаду, по верхней дороге, по горе и благополучно доставить обратно домой. А за лишнюю четверть часа отвечаю я. Хотите? Сколько времени вам нужно, чтобы собраться?
   -- Сколько времени? -- ответила Цилла и надела на голову шляпу. -- Три секунды, вот! Хочу ли я? Страстно!
   -- А ваш зонтик...
   -- Не нужно. Моей желтой коже солнце нипочем. Но как вы добры, как любезны, что вспомнили обо мне!
   -- Позвольте, фрейлейн Цилла, для кого я это делаю, для вас или для себя?
   Осталось невыясненным, для кого он это делал; Цилла шла с теплым чувством на душе. Они прошли маленькое предместье, которое начинало заселяться с севера, и затем отправились дальше по тропинке, которая, извиваясь по склону вела в Шпархен. Была средина июля и стоял безоблачный летний день. Седые меловые вершины Королевских гор, насколько они были видны, нежились на утреннем солнце; вдали на зеленых лугах весело смеялись ярко окрашенные цветы; казалось, то тут, то там они вспархивали, но то были мотыльки в поисках цветочного меда. Сладкое жужжанье пронизывало пряный воздух своими приятными басовыми тонами. Освежающий ветерок бесшумно долетал с гор, давая знать о себе щекам. Цилла была полна такого благодарного чувства!
   Когда они пришли в деревушку Шпархен, расположенную в конце Королевской долины, и поднялись на некоторую вышину, у Циллы вырвался крик изумления: природа вдруг стала дикой; из ущелья, круто окаймленного скалами, с пеной и с шумом целым рядом отдельных водопадов низвергался в невидимый Инн ручей. Из-под пыльных мельниц уловленный поток бил бело-серебряными дугами; над ними круто и задорно высились утесы, отовсюду карабкались такие же задорные кусты и деревья. Вид в ущелье невольно возбуждал; Цилла положила руку себе на грудь, сама того не замечая. В синем воздухе одна скала высилась за другой, каждая окрашенная по-своему, каждая, казалось, звала к себе: "Приди!".
   -- О, это ведет в Королевские горы! -- раздался ее молодой высокий голос. -- Это ведет в Королевские горы! -- повторила она.
   -- То есть здесь выходит только ручей, -- сказал Эдмунд, улыбаясь. -- Но люди здесь не ходят, там нет дороги. Дорога будет там, левее, через гору; я проведу вас немного, чтоб вы видели, потом, в силу закона самоотречения, мы возвратимся. Боже мой, как вы изумляетесь! В вашем возрасте я так же делал, мы все так делали. Самоотречение прямо-таки проклятое слово! А оно сопутствует нам всю жизнь. Так часто доходят до врат рая -- ведь их довольно на всякий вкус, -- но там стоит страж с огненным мечом: "Вход воспрещен!".
   Щеки Циллы густо покраснели.
   -- Да, да, да, как позорно!
   Он смеялся, но вполне сочувственно.
   -- Видите ли, у каждого из нас есть свои Королевские горы, в которые он не может попасть. Вспомните Моисея и его обетованную землю! Но вам придется перейти на другую сторону поперек ущелья, которое также недурно; а затем пойдем домой длинной прелестной дорогой -- через горы и лес, и чувство самоотречения выдохнется, и внутри нас точно кто воскликнет: "Ура, как жизнь прекрасна!".
   "Как он добр! -- думала Цилла. -- Как хорошо он говорит со мною!".
   Она, соглашаясь, кивала ему головой, даль за ущельем ей уже не была более видна. Он вел, она шла за ним, на все обращая внимание, всему радуясь, кого-то убеждая в себе возликовать. Он делал то же, она его слушала. Так, наконец, они снова поднялись из ущелья в лес. Узкая дорога сделалась ровной и поверху через луг среди цветов вела назад к Куфштейну; на красивой тропинке имелось множество скамеек; одни стояли в тени деревьев, для тех, кто бежал от солнца, с других был прелестный вид на Куфштейнскую долину, на Тирберг с часовней и башней, на старую крепость или на синеющую дымку дальних Альп.
   -- Если хотите посидеть, -- сказал Эдмунд, после прекрасного, полного наслажденья молчания, -- вот уж чуть ли не шестая, десятая или двенадцатая скамейка.
   Цилла покачала головой.
   -- Я не устала.
   Звук его мягкого, доброго голоса еще звенел в ее ушах; вдруг снова охватило ее чувство, которое пробудилось вчера в спальной у тетки: сказать ему о своей судьбе! Она уже так долго переносила ее одна. И кто знает --ведь все может быть! -- быть может, она услышит от него слово, которое много разъяснит ей, которое послужит ей путеводной звездой...
   Она села на скамейку, но еще ничего не говорила. Это было ведь так трудно.
   -- Однако, вы хотите...
   Она молчала.
   "Не так уж трудно! -- сказала она себе, чтобы набраться мужестве -- Если у меня нет доверия к нему, тогда к кому же?".
   Она видела, как он сел, но смотрела все еще неподвижно в даль.
   -- Взгляните, вы видите развалины на Тирберге? -- спросил Эдмунд. -- Отсюда они очень красивы.
   -- Нет, я что-то вам хочу сказать, -- неловко произнесла она. -- Вчера вечером вы сказали мне -- вы, конечно, еще помните, что настоящая жизнь начинается только тогда, когда судьба приходит. И я, я уже также... сказала вам вчера. Вы это еще помните?
   Он удивился тому, как порывисто и тяжело она говорила; такой он видел ее в первый раз.
   -- Как же я мог позабыть это? -- сказал он в ответ, глядя на ее профиль, так как она не смотрела на него.
   Щеки ее пылали.
   -- То, что вы сказали о себе, меня очень заинтересовало. Говорите, милая фрейлейн. Все, все для меня...
   "Какой молодой и тонкий, хороший профиль!", думал он. Она беспокойно делала движения взад и вперед правой ногой.
   -- Ведь я еще молода; но я уже нашла свое счастье и по своей вине его потеряла.
   -- Ах! -- произнес он, пораженный этим откровенным признанием. -- По своей вине!
   Только по своей -- нет, не так. И он, и он виноват. Но я больше. Когда я еще не жила у тети -- тогда был жив мой отец -- мне было шестнадцать лет, -- тогда я обручилась. Это рано, неправда ли? Вы думаете, конечно: как легкомысленно...
   Теперь только она посмотрела на него вопрошающим, чистосердечным взглядом.
   Он покачал головой.
   -- Да ведь тут нет правил. Один так, другой иначе!
   -- Но мы обручились тайно. Никто не знал этого. Знала только его сестра, которая была годом моложе его -- ему было девятнадцать. Я ее знала, -- и на ее глазах и началось это, на ее глазах мы познакомились. Мы тогда играли в лаун-теннис, катались на коньках, на велосипедах; о, мы часто виделись. И... и вот я обручилась. Неправда, ли, мне нечего вам говорить о том, что мы ужасно любили друг друга.
   -- Конечно, -- пробормотал он и улыбнулся.
   -- Потом у меня умер отец; я ушла к тете; а Макс -- его звали Максом -- уехал в Ганновер и сделался там электротехником. Много, и часто писал он; письма я получала через его сестру. Он писал о многих, с кем он познакомился.
   Послышался только еще вздох, дальше она не продолжала.
   -- Милая фрейлейн Цилла, о чем вы вздыхаете?
   -- Тут начинается моя вина. Он, между прочим, писал о домах, о барышнях, с которыми он познакомился. Об обществе, в котором он вращался. Об интересных, привлекательных, образованных... Я не могла этого читать; мне было противно, понимаете? Письма были так переполнены этим. "Пожалуйста, сделай милость -- написала, наконец, я ему, -- если хочешь, пиши меньше -- я это перенесла бы, -- но не о всех тех, с кем ты знаком. Я не хочу этого знать. Я не могу этого знать!".
   Она вздохнула, снова взглянула на него, как будто ее черные глаза хотели сказать: "Да, я была так глупа!".
   -- Значит, горячая, ревнивая кровь, -- сказал Эдмунд, тепло улыбаясь.
   -- Да, я, правда, ревнива. Но, Боже мой, он быль ведь еще больше, гораздо больше ревнив! Он был ревнив еще прежде, чем мы обручились; ведь что за удивительные вещи он проделывал, но этого я вам рассказывать не буду. Однако, за мной была большая вина. Я все делалась злее; тогда он написал мне большое письмо, в котором возражал на мое требование и взывал к здравому рассудку... Какое отвратительное слово "здравый рассудок"! То, что он писал мне, я совершенно не могла читать; это возмущало меня. Он должен был дать мне право исполнять свои желания. Вместо этого все новые попытки, во много страниц, перенести меня в чистый эфир здравого рассудка -- один раз действительно он написал под влиянием эфира! Право!
   Легкая улыбка пробежала по ее печально-серьезному лицу.
   -- Такова уж всегда переписка, милая фрейлейн: в ней-- сам черт. Проходит месяц за месяцем, друг друга не видишь, все только пишешь; читаешь и никогда не слышишь голоса, слова не звучат. Один фальшивый звук -- и вот вам и первое недоразумение. Эти недоразумения, как микробы, бактерии; это все я пережил, пережил с хорошими друзьями, с горячо любимыми людьми. Если же это еще такой молоденький ягненок, как фрейлейн Цилла Моор -- ведь еще и восемнадцати лет...
   -- Нет, мне еще не было. И если я, правда, была властолюбива, то он был упрям, а я всегда была более обидчивой и гордой; ах, это, правда, было ужасно! И мне все еще не было восемнадцати лет, когда все это кончилось! Мое последнее письмо... Больше никакого ответа. Он уже прислал мне последнее прости... И больше его не было. Но я его не обвиняю. Я была более всего виновата.
   Некоторое время они безмолвствовали. Она тихонько шаркала ногой и смотрела на дорогу, по которой полз золотой жучок. Слышны были еще голоса нескольких птичек; большая часть в это время года уже замолкла. Над ними шелестел ветвями чуть слышный полуденный ветерок.
   -- Итак, с год тому назад, -- проговорил, наконец, Эдмунд, -- вы расстались?
   -- Да, -- вздохнула она.
   -- И вы его больше не видели?
   -- Нет. Но я раскаиваюсь все больше и больше. Я чувствую свою вину. Я бы хотела, чтобы всего этого не было.
   -- То есть это, конечно, должно означать, фрейлейн Цилла, что вы его еще любите?
   Она пристально посмотрела ему в глаза и поникла головой. Ее омраченный взор заволакивался еще более, как будто в глазах ощущалась влажность. Но молодая головка боролась изо всех сил, и голубые глаза оставались сухими.
   -- Да все еще люблю, -- сказала она, пристально смотря вдаль. -- И я говорю вам это потому, что могу сказать вам все. Ему я не могла бы этого сказать, никогда! Никогда!
   Она вздрогнула. Они снова замолчали.
   Эдмунд взял жучка с земли, положил к себе на ладонь и, казалось, он внимательно рассматривал его; потом он дружелюбно положил его возле себя в мох.
   -- Мне бы очень хотелось видеть его портрет, -- произнес он, глядя в мох.
   -- Вы хотели бы видеть портрет? -- Я держу его уже целый месяц в кармане; я хотела его иметь при себе. -- Она схватилась за скрытый боковой карман своего платья и вынула маленькую, без рамки, фотографическую карточку, на которой, впрочем, была изображена голова в крупном масштабе. Она протянула ее ему; Эдмунд поблагодарил, взял ее и стал рассматривать.
   "Приятное лицо!", подумал он при первом же взгляде. Под курчавыми волосами, ниспадающими на невысокий лоб, светились ясные, смеющиеся, бодрые глаза; в красивых складках рта чувствовались воля и ум. Но сказывалось также и мягкое, веселое сердце; чуть-чуть была видна скрытая любовь. Над смелой верхней губой темнел первый пушок. Юность, невинная юность!
   -- Милая фрейлейн Цилла, у него хорошее лицо. Симпатичное. Какого он роста?
   -- Не особенно высокого; однако, много выше меня.
   -- Еще один вопрос. Вы уже так честно и откровенно говорите со мной. Думаете ли вы, что он еще вас любит?
   Она мешкала; потом она хотела кивнуть головой, но удержала ее в прежнем положении.
   -- Ах, я не знаю. Но его сестра пишет мне, что он все еще спрашивает обо мне, как я поживаю.
   -- А если бы она написала вам: "Он тоскует по тебе; он ждет от тебя теплого слова?.."
   -- О, она этого не сделает. Она ведь еще более горда, чем он. Она всегда думает: "Лишь только Макс пожелает, Цилла, само собой, должна прийти, раскаяться, просить прощенья, безусловно".
   -- А вы бы этого не могли?
   Она посмотрела на него почти с ужасом.
   "Нет, я бы этого не могла!
   Эдмунд возвратил ей портрет, положив его в руку, при этом чуть слышно пожал ее пальцы, затем положил свою руку поверх ее руки.
   -- Итак, мы уже говорили о судьбе, фрейлейн Цилла, что сна должна определить человека, неправда ли? Она воспитывает- его. Если она этого не делает, то она гроша не стоит. Все, конечно, зависит от того, кек веруешь в своего Бога. Хочешь ли видеть во всем, что с тобой происходит, Его перст и Его волю? Не так по-детски, непосредственно, в отдельных событиях, как будто Он взирает вниз на Эдмунда Голланда или на Циллу Моор из своего небесного окна. Но так, что он воплощает в природу свои великие мысли; они неисповедимы, их никогда не постигнешь и лишь предполагаешь; и в преданном сердце они находят благодатную почву. По крайней мере, я так верую в своего Бога. Все мы ошибаемся и грешим, неправда ли? Это ничего, так и должно быть. Но надо поступать так, как лучше! Или еще лучше: надо поступать так, как хорошо. Будь я, например, на вашем месте...
   Он взглянул на нее и замолчал; отчасти умышленно, отчасти под влиянием чувства тихой радости над ее глубоко размышляющим, боязливо смущенным лицом.
   -- Чтобы вы тогда сделали? -- спросила она, как бы боясь за ответ, но набравшись мужества.
   -- Я бы постарался снять с себя свою вину перед людьми и еще более перед Богом и открыто бы признался пред людьми, что бы потом из этого ни вышло. "Я к тебе была неправа, я раскаиваюсь, я хочу понести возмездие и загладить вину, поэтому я признаюсь тебе в своей вине. И поэтому также я признаюсь тебе: я еще предана тебе всем сердцем. Если ты меня более не любишь, то это я перенесу. Тогда это мне наказание, часть моего возмездия. То, что ты мне скажешь, я приму таким, как оно есть. Я раскаиваюсь пред Богом и пред тобою!".
   Дрожь охватила Циллу, но лишь одно мгновение.
   -- Что же потом из этого выйдет? -- спросила она.
   -- Милая фрейлейн, назвали бы вы это вообще справедливым возмездием?
   Она пристально смотрела вниз перед собой; потом покачала головой.
   -- Если бы вы действительно хотели возмездия и поступить так, как лучше, то, по-моему...
   Ее глаза искали его глаз. Казалось, что они искали в них помощи или силы, точно так как бы одна рука протягивалась к другой.
   -- О да, -- сказала она, -- я хотела бы этого.
   -- Тогда вы знаете свою дорогу... Однако, и нам тоже нужно идти своей дорогой: наш срок кончился. Тетя поджидает нас. Итак, к отелю, на террасу, и давайте говорить о другом; то, что происходит в вас и волнует вас, на это нужно свое время!
   Он встал. Она еще сидела. Ее снова опущенная голова поднялась медленно, с искренно- благодарным, растроганным выражением; большие глаза были поразительно прекрасны.
   -- Как вы добры ко мне! -- сказала она.
   -- Но, милая фрейлейн, мы с вами люди.
   -- Нет. Это... это...
   Она не могла найти слова, или язык не хотел слушаться. Она уже более на него не смотрела. Она поднялась и пошла. Ее шаги были быстры и стремительны; пришел конец этой мечтательной прогулке. Солнце стояло высоко и жгло немилосердно, так как они все более и более выходили из тени: Цилла не чувствовала этого. Перед ними вырастали виллы и сады Кинбергского предместья, Кальварденберг, крепость. Эдмунд указывал то на одно, то на другое, обращающее на себя внимание. Она кивала головой "и смотрела; но ничего, казалось, не видела. Так они возвратились в город и прошли через большую площадь к Инну и к гостинице.
   Вдруг она остановилась.
   -- Дорогой г-н Голланд, благодарю вас! -- За что?
   -- Я все сделаю. Я напишу его сестре. Я напишу ей, что я... что я совсем сделалась другой, что у меня на душе и что я чувствую к нему. Потом она напишет ему -- не о том, конечно, в чем я вам призналась, этого я не могла бы. Но она спросит его, как бы от своего имени: "Как ты? Любишь ли еще?". А когда она будет иметь от меня это добровольное признание, тогда она это сделает. И он ей честно, -- а он весь честность, -- ответит, и я услышу его ответ!
   "Зачем такие полумеры? -- думал Эдмунд. -- Почему не прямо к нему? Все еще непреклонная гордость?.. Конечно, еще такой ребенок. Вот стоит она на открытом месте, тонкое, изящное существо с нежными округленными щеками. Насколько, однако, она победила уже себя в полчаса. Многие ли могут так? "Не трогай ее, -- сказал древний грек. -- Чего нет -- придет".
   -- Милая фрейлейн Цилла, -- сказал он, поклонился и улыбнулся ей, и медленно пошел дальше, -- вы благодарили меня; я благодарен вам. Вы доставили мне сегодня большую радость.

* * *

   Письмо, которое написала Цилла к сестре Макса, к Ульрике, было послано уже больше недели тому назад, ответа не было. Эдмунд удивлялся и волновался; казалось, что он волновался больше, чем эта "молодая святая кровь"; или она притворяется так хорошо? Не проходило полдня, чтобы он не спрашивал ее хотя бы глазами: "Все еще ничего не пришло?", на что ее закрытые глаза раскрывались и отвечали: "Терпение!".
   Конечно, они были в Куфштейне, сестра в Бреславле, брат в Ганновере. Но ведь по большим дорогам почта идет и день и ночь. Мысленно Эдмунд Голланд порой призывал черта. "Черт возьми, и это молодые люди! Разве нет больше сердец?".
   На девятый или на десятый день после обеда они прохаживались взад и вперед по мосту, пока спала тетка.
   -- Что же делать, фрейлейн Цилла? Вы должны еще написать; вам следовало быть несколько более настойчивой в первом письме! Впрочем, я ничего не говорю. Я только доверенный, а доверенный не должен много говорить. Однако же, мы имеем право на ответ -- мы, вы и я!
   -- Ах да, мы, -- сказала Цилла улыбаясь.
   Ее мысли перенеслись на девять, десять дней назад; как этот человек с каждым днем все более и более возбуждал ее доверие. Как мало-по-малу, в четверть часа, украденную от подневольной жизни, она раскрыла перед ним всю маленькую историю своего сердца; как благоговейно он ее выслушивал, с каким пониманием он разговаривал с ней, как будто он был только опытнее ее, но также молод, как и она. Потом торжественно прекрасные часы, когда публика из гостиницы разъезжалась, дом внизу пустел, и Эдмунд играл на пианино перед своей маленькой публикой свои сонаты, пел свои оперы, с поразительным юношеским жаром задушевного голоса, с веселым юмором, с трагической силой чувства. И он пел для нее, -- это, конечно, чувствовала маленькая Цилла; его глаза устремлялись на бедную фрау Каролину, затем перелетали дальше и успокаивались лишь на цветущем лице слушающей Циллы, как бабочки на цветочной чашечке, и присасывались, и пели. Они обменялись портретами, "так как ведь мы теперь товарищи по судьбе"; на своей фотографии он называет себя ее "другом".
   -- "Да, да, -- думала она, мечтательно, опуская глаза с моста в бушующий Инн, -- он правда, мой друг! Как кротко, как сердечно он разделяет мои заботы, заботится больше, чем я. Как много значит он для этого глупенького ребенка!".
   Она бы могла поцеловать его руку, будь это не мост, а гостиная тетки. Но ее губы втайне, в уме, были на его руке.
   -- Да, иду, иду, -- послушно отвечала она. Было так приятно быть послушной этому хорошему другу! -- Тетя так долго спит, что я могу написать это письмо с напоминанием. О, как мне хочется это сделать, -- она улыбнулась с скрытым, сердечным весельем: -- Иначе вы совсем потеряете терпение!
   Прошло еще два дня; и вот, наконец, когда Эдмунд после обеда сидел один на террасе, украдкой пришла Цилла и встала перед ним.
   -- Прежде чем придет тетя к кофе, я вам должна сказать: Ульрика написала. Что она написала? После моего первого письма сна ничего не сделала, должно быть, потому что не думала, что с моей стороны это серьезно, или потому, что подумала, что это только вспышка в моем сердце, которая еще раз вспыхивает и потухает! Теперь она удивляется, что я опять пишу; теперь ей это представляется серьезным. "Но что же теперь должно быть? -- спрашивает она. -- Чего ты хочешь, что должна я сделать?".
   -- Гм... -- вылетело из груди Эдмунда, как расстроенный звук. -- Вот они посредницы! Видите -- ничто; черт бы их... Впрочем, оставим черта; скорей соберемся с духом, прежде чем придет тетя. Что теперь должна делать сестра? Я хочу вам сказать...
   Но он не сказал: появился нежно-элегический образ фрау Каролины, и разговор прекратился. Настало обыкновенное послеобеденное время и вечер; после кофе немного музыки на рояле (Эдмунд пел свои самые бравурные вещи, порвал струну); получасовая прогулка втроем вниз по реке, с часом отдыха и чтения на скамье на берегу реки; потом Эдмунд ушел еще на некоторое время в поле один. Наконец, на обычном месте на террасе втроем поужинали; луна взошла между гор и залила теплую наступающую ночь своим серебристо-золотым светом. Каролина встала, чтобы идти наверх, она не любила лунного света. Ее голова уже привычной манерой обращалась к племяннице, чтобы позвать ее: "Пойдем, моя милая!". Но к ней подошел Эдмунд и взял ее за руку.
   -- Дорогой друг, -- сказал он своим красивым, ласковым голосом, -- я должен вам кое в чем признаться: в одну легкомысленную минуту я обещал фрейлейн Цилле попросить отпустить ее в ближайший прекрасный лунный вечер и распить с ней здесь бутылку хорошего терлонского. Терлонское заслуживает этого, фрейлейн Цилла также. Я нашел в ней подругу для жизни; для такого начинающего композитора и человека, как я, это дорого стоит. Вследствие этого я также хочу выпить. Прекрасный лунный вечер на лицо, недостает только вашего "аминь".
   Каролина нежно ударила его по руке, сказала несколько слов о "совратителе молодежи", погладила при этом его седые волосы и удалилась. Эдмунд потребовал терлонского и наполнил стакан Цилле и себе. Она села напротив него; столы направо и налево были свободны. Однако, он понизил голос, между тем, как его черные глаза блистали:
   -- Теперь я вот что хочу сказать, Цилла, -- в первый раз он назвал ее так, опуская "фрейлейн". -- Месяц светит, я полон мыслей, вы также, я вижу по глазам: да, вы также! Я сегодня вечером бегал кругом и думал только о вас и вашей судьбе. Что теперь должна делать посредница? Совершенно ничего не должна делать: она должна совсем отстраниться. Так-то! Сегодня я могу дам это сказать; вы за это время сделались старше и более зрелой. Фрейлейн Цилла быстро зреет, это видно по вашему лицу. Оставьте сестру, дело идет о брате; ему хотите вы раскрыть свою душу, чтобы искупить вину! Милая, хорошая Цилла! Как люблю я ваши глаза, когда они так робко смотрят на меня, а с тем и добрый ангел, обитающий в вашей душе, поглядывает в них. Написать брату! Видите ли, дорогой я кое-что сочинил; это мне не давало покою. Только для того, Цилла чтобы вы могли знать, что я думаю; конечно, вы должны ему сказать "свое" -- если только вообще это будет от сердца. Пожалуйста, прочтите его!
   Он вынул листочек бумаги, вырванный им из своей записной книжки, и стоя нацарапал карандашом. С ободряющей улыбкой он протянул листок ей.
   -- Милый г-н Голланд, откуда мне такая честь? Что только вы для меня делаете! Почему вы так милы и добры ко мне?
   -- Читайте же, читайте. Годится ли это и для любящей души?
   Цилла не без труда стала читать; почерк был несколько торопливый и дрожащий. Она прочитала дважды, не торопясь.
   -- Всего пара фраз, -- сказал он, -- только суть, по-моему. Что вы все обдумали, что вы ничего не ждете. Что вы хотите только облегчить свою душу, что вы своим признанием хотите только смириться и снять с себя тяжесть. Что это очистительная жертва.
   -- Да, да, да, -- тихо говорила она. -- Вы так прекрасно все говорите это, так хорошо.
   -- Вы скажете еще лучше, если это будет от сердца. Полюбуйтесь, как хороша ночь, Цилла! Ни одна ночь не была так прекрасна, пока вы не решились; она вымолена там, наверху, вашим ангелом-хранителем и ниспослана святым херувимом. Как строит через Инн свой мост громадная луна, от херувима к вам в "гордое" сердце. Как шумит величественная река, без грохота, мелодично, но проникновенно, как говорят в нас наши лучшие чувства в эти дни решения судьбы нашей! Выпьем же еще, милая Цилла! Чокнемся, так! Это для вас хороший день! И Тироль радуется. Я налью еще. Можно бы положить на музыку -- так хороша ночь. За ваше будущее и за ваше счастье!
   "Какой у него мягкий, мелодичный голос!", мелькнуло у Циллы.
   -- Ах, к чему вы говорите все это, -- наконец ответила она; до сих пор она слушала в каком-то блаженном полусне. -- Я поступаю так, как хотите вы. Все, что вы желаете для меня, ведь это же все хорошо! Написать ему самому... Сказать ему все... Тогда я этого не могла. Тогда еще вы для меня были не то. Теперь я как будто... Я так и сделаю! Завтра же утром! Сегодня ночью!
   -- Дитя мое, как я благодарен вам. -- Он чокнулся за ее здоровье и осушил свой стакан. -- Я ведь надеялся на это... верил... знал!
   -- Все будет сделано по-вашему! Только еще одно: июль идет к концу, техники рано распускаются на вакации; он хотел предпринять путешествие, как мне писала Ульрика. Куда? Она это знает, а я нет. Свое письмо к нему я, однако, должна послать ей закрытым. Только через ее руки, но ему.
   -- Да будет благословенье Божье в путь этому письму!
   Эдмунд сделал жест рукой по направлению от лунного золотистого дрожащего потока, как будто он и сам давал свое благословение. "Видите, милая дорогая Цилла, это сделал этот чудный вечер".
   -- Это сделал тот, кто освободил меня для него. И я пью за него свой последний стакан.

* * *

   Эдмунд жил во втором этаже "Post". как и обе дамы, но на другом конце коридора, Когда он на следующее утро вышел из своей комнаты, чтобы пойти завтракать, Цилла стояла перед своей дверью; она, очевидно, ожидала его: она пошла ему навстречу. В коридоре как раз никого не было; она вынула из своего кармана письмо, которое было уже надписано и даже с маркой; вынув письмо из конверта, она подала его Эдм\нду.
   -- Здравствуйте, -- сказала она с каким-то торжественно-серьезным лицом, но сердечно кивнув ему головой. -- Здесь и то, и другое, пре-проводительное письмо к сестре, написанное сегодня утром, и письмо к нему; последнее я написала накануне ночью. Хотите его прочесть?
   Когда она четырнадцать дней тому назад писала Ульрике, она об этом не говорила. И стояла она теперь перед ним иначе: гораздо больше мягкости, одушевления, сердечности было во всех чертах ее лица; даже плечи ее и руки как бы говорили о преданности, благодарности.
   -- Прочтите, пожалуйста! -- продолжала она тише, так как он молча смотрел на нее. -- Если оно вам понравится, тогда я его запечатаю чтобы Ульрика его не прочла, и опущу в ящик!
   Эдмунд наклонился и стал читать. Он хотел его только пробежать. Но письмо его заинтересовало: какая поразительная сжатость, как много сказано в нем, как правдиво и хорошо каждое слово! Все, что Эдмонд написал ей вчера на листке, все это она, не искажая, сохранила, свободно воспользовавшись его указаниями, и с каким-то, быть может, бессознательным искусством вложила то, что она сама хотела сказать. Все было в духе Эдмунда: просто, мило, трогательно. -- Он покачал головой: в девятнадцать лет такое письмо!
   -- Оно вам не нравится? -- спросила она огорченно, заметив, что он так долго молчит.
   -- Мне не нравится, милая Цилла!? Каждое слово... Я только удивлялся. Я радовался. Мне не нравится?!
   Он положил свою руку на ее плечо и нежно привлек ее к себе.
   Цилла почувствовала желание освободить свое плечо; по старой привычке она не любила, когда к ней прикасались. Но это продолжалось только одно мгновение; затем явилось такое приятное чувство от того, что его рука лежала на плече. Это была как будто сладкая награда за то, что она сделала... Она стояла спокойно, как ребенок. Она наслаждалась счастьем. Но вдруг кровь ударила ей в лицо.
   -- Только бы это было хорошо! -- вырвалось у нее. Затем она взяла у него письма, сложила их и побежала с лестницы, чтобы опустить их в почтовый ящик у двери.
   Между тем, приближался отъезд Эдмунда. Прежде чем распрощаться с этой тихой жизнью, он хотел все-таки, как это и следовало, отправиться еще в Королевскую долину, переночевать в Гинтерберенбаде и другим путем вернуться назад, в Куфштейн. В тот же день после обеда он готов был уже к выступлению. Сейчас же после обеда он поднялся с дамами на второй этаж, чтобы взять свой "горб", т. е. дорожный мешок, и пуститься в путь-дорогу.
   -- Желаю вам прекрасно провести время, -- сказала Каролина, когда они стояли в ее салоне, и он, прощаясь, протянул ей руку. -- Но я никак не могу понять, как можно после обеда с таким тяжелым мешком на спине выйти под палящие лучи солнца, чтобы предпринять бесконечное странствование по горам!
   Эдмунд рассмеялся.
   -- Я могу вас несколько успокоить, милый друг. Дорожный мешок для одной только этой ночи и почти ничего не весит. Солнце сегодня целый день за тучами. Бежать я не намерен; я буду только плестись. Я пойду не по горам, а долиной. И бесконечное странствование по горам продолжится всего три часа.
   -- Да, да, возражать-то вы умеете! -- ответила Каролина. -- Не понимаю, какую радость доставляет вам, сильным мужчинам, всегда возражать нам, хрупким женщинам!
   Он поцеловал ее руку. Она простилась, "до веселого свиданья", и направилась в свою комнату.
   -- Ах да, когда вы здесь снова будете? -- спросила Цилла сдавленным голосом. -- Вы ведь, наверное, вернетесь назад?
   -- Конечно, как же иначе?
   -- Ах, знаете, что я думала? Мне показалось, что вы хотели распрощаться по-французски -- есть ведь такие артисты -- и написали бы нам откуда-нибудь или завтра или послезавтра: "Я не люблю прощаний, я удрал, пришлите мне мой сундук!".
   -- Нет, я не такой, -- сказал Эдмунд, улыбаясь. -- Я верен своему слову, как солидный фермер. Завтра после обеда я снова буду здесь.
   -- Итак, все-таки еще небольшая отсрочка! В таком случае я вас больше не удерживаю. Ах да, еще один вопрос. Перед этим тетя с вами говорила очень серьезно; и вы тоже были очень серьезны. Я совершенно не могла этого видеть. Вас огорчает то, о чем вы говорили?
   -- Нет, милая Цилла. Дело идет только об одном человеке, который очень драматически ворвался в мою жизнь. Тетя, вероятно, ведь рассказала вам, что когда моя жена оставила меня, с ней ушел один господин. Господин, который предлагал раньше тете свою...
   Цилла, покрасневши, кивнула головой.
   -- И вот этот господин, оказывается, умер. Одна подруга написала об этом вашей тете из Ниццы или из Канна. Он в последнее время пристрастился к игре, как пишет подруга. В этом ему несколько менее повезло, и он застрелился в Монте-Карло. Но это не очень важно. Это был человек не необходимый. Это был один из тех, которых, глядя со стороны, называют лишними людьми. Между тем, кого можно считать лишними? Каждый имеет свое место в жизни, место -- которое ему указала неведомая воля. Каждого в свое время ждет конец. Все это за великой завесой, что позади этого никто не видит.
   Цилла смотрела ему в глаза... О чем говорили они? Об освобождении или о потрясении? Его голос звучал так смиренно, так трогательно! Думал ли он теперь снова о прежних временах? Не разбередил ли он уже затянувшуюся рану? Неужели в нем сохранилось еще чувство к жене? Ведь сколько времени уже прошло!
   "Нет, нет, нет, Цилла вздрогнула. -- К такой жене, которая оставила такого мужа!".
   Серьезное лицо Эдмунда улыбалось,
   -- Какие у вас замечательные глаза; как они умеют спрашивать и говорить! Нет, моя дорогая, это меня ничуть не огорчает. В настоящий момент истинная печаль моя заключается в том, что я один должен странствовать по Королевским горам и не могу взять с собой еще кого-то, кто так охотно пошел бы со мной.
   -- О ком вы думаете? -- мечтательно спросила Цилла.
   -- Какое вы милое дитя! О Цилле Моор -- вот о ком я думаю. Но ведь это "совершенно невозможно", сказала тетя. Остаться целую ночь? И притом с мужчиной? Вы ведь еще мужчина!". Так я и ушел от нее без благословения.
   -- Серьезно? Вы спрашивали ее? Просили ее об этом?
   -- Конечно, за кого же вы принимаете меня? У вас так мало свободы, так мало радостей! Разве мы не друзья, Цилла? Разве мы не союзники? И что мне делать одному в Королевской долине? О, если бы вы пошли со мной... если бы вы пошли со мной!..
   На ее плече снова лежала его рука, как утром. Плечо как бы испугалось; оно тихо вздрогнуло. Как будто теплая волна прокатилась по нему, а затем постепенно по всему ее телу. Плечо было спокойно; нет, оно ласкалось к теплой руке. Оно рвалось к ней. Так, по крайней мере чувствовала Цилла.
   "Боже! Боже мой! -- мелькало в ее голове, -- Что же это такое? Что со мной делается?"
   Ее взгляд остановился на Эдмунде; в его глазах что-то горело; этого она еще никогда не видела. Какой-то особенный смех светился в его глазах, или прикосновение, объятия...
   "Что же это такое? Неужели мне так хорошо? -- подумала она. -- Неужели я ему так нравлюсь?".
   Она медленно освободила свое плечо.
   -- Ах, -- сказала она, чувствуя в себе
   еще немного сил, с которыми она собралась, -- но еще темно было вокруг нее, -- вы снова обнаружили свою симпатию ко мне. И я благодарю вас. Но идите же! До свиданья!
   Она побежала в свою комнату. Эдмунд пошел. Он взял свой дорожный мешок, надел его на себя и медленно, как во сне, стал спускаться с лестницы, отсчитывая ступеньку за ступенькой.
   В эту ночь как тетку, так и племянницу покинуло обычное спокойствие: обе они мало спали. Каролина, уткнувшись головой в высоко наложенные подушки, в своем кокетливом кружевном лифчике -- для кого? -- закрыла свои уставшие за день глаза, но думала обо всех тех вопросах, которые возбудила смерть этого "дон-жуана" в ее душе, так расположенной смотреть назад.
   "Если бы я вняла ему тогда... -- думала она. -- Ведь он мне очень нравился. Я его любила. Неужели он и тогда бы так ужасно кончил? Он не может быть верным, это они все говорили. Если бы я поверила в свое влияние на него, если бы я вышла за него? Если бы я тогда совершенно отдалась ему, если бы я своими ласками так приковала его к себе, что сбылись бы его слова, которые он сказал мне, стоя на коленях: "Вы спасете меня! Я останусь верным вам!.." -- Но достаточно ли я была красива? Ведь я была очень красива. Было ли у меня достаточно духовных ресурсов? Для моего второго мужа -- ах нет, для моего первого и единственного -- для него их было достаточно. Но достаточно ли было их для избалованного порхающего существа? -- И вот лежишь и думаешь об этом и никак этого не решишь.
   Жизнь что игра тени! Что мы знаем? Что мы можем познать? Я знаю только, что у меня был хороший муж и что он мне был верен. Ах, Боже, знаю ли я хотя бы это достоверно? Ходишь, как в тумане. Дайте мне заснуть, я прошу вас, я не хочу больше думать!".
   Двумя комнатами дальше, под своим легким одеялом лежала Цилла; правая щека ее покоилась на маленькой жидкой подушке, сама же она протянулась во весь свой рост; ее открытые глаза были неподвижно устремлены на обои.
   "Боже правый, -- думала она все то же и все то же, -- возможно ли это? Могло ли это со мной случиться? Когда я читала как-то об этом в книгах, я не хотела этому верить, никогда. Любить одновременно двух? Молодого и старика? Ах, нет, ведь он не стар; он еще тоже молод. Как он поет! Как он играет! Как он думает и чувствует! Но, Боже правый, любить того человека, который указал мне еще на другого? Это письмо к Максу, написанное по его желанию, разве я не послала его только сегодня к нему? Цилла, не начинаешь ли ты сходить с ума? Как это произошло? Скажи же, Цилла. Как во сне, как будто в течение одной ночи, как в сновидении все это произошло со мной. Я полюбила Эдмунда Голланда. О, Боже, как дорог моему сердцу Эдмунд. Эдмунд... Эдмунд... Эдмунд!.. Но любит ли он меня?".
   "Эдмунд меня любит! Вот и он, тоже лежит теперь в Гинтерберенбаде, тоже растянувшись вот так, тоже не может заснуть... "Что произошло со мной? Я отведу ее назад к ее Максу и сам буду ее любить?.. Переживал ли когда-либо кто-нибудь это?"... О, ты! -- думала Цилла, как будто, она видела его, как будто она говорила с ним. -- Ты и я. мы оба пережили это! Нас ведь двое и мы должны переживать взаимно. О, как это сладко и как это тяжело! И как это терзает меня! И ведь я тебя люблю какой-то непостижимой любовью; не могу этого изменить, Эдмунд. Ах, как это кончится?".
   Так прошла ночь. Наконец, стало рассветать. Цилла стала неподвижно вглядываться в рождающийся свет. Она смотрела до тех пор, пока в глазах у нее не стало темно, и она не заснула.

* * *

   Эдмунд, как он и говорил, вернулся на следующий день после обеда; солнце опустилось уже очень низко к западу, оно скрылось уже за горы, но было еще совсем светло. Облака предвещали дождь: Каролина решилась все-таки на вечернюю прогулку, -- последнюю, так как в течение следующего дня Эдмунд собирался оставить их. Он назначил своим старым друзьям свиданье ь Земмеринге; там они хотели остаться до самой осени, а затем вместе отправиться в Венецию. Гуляя втроем по аллеям перед Кинбергским ущельем, они обсуждали планы путешествия. Земмеринг Каролине не нравится, Земмеринг -- горная местность, а гор "им бы не хотелось". Но Венеция! Тут Эдмунд был прав, это было хорошо. Венеция сказочно тихий город; бесшумные каналы; никакого уличного шума. Да, когда-нибудь прожить бы в Венеции несколько лет; умереть в Венеции!
   Они сидели на одной из многих скамеек в аллеях гористого городского сада; перед ними расстилалась группа домов небольшого городка, стеснившихся под крепостью, как цыплята под серой курицей; позади высоко поднимался к темным облакам Пендлинг и расстилалась параллельная Инну стена горного хребта. Облака, однако, не напрасно предсказывали дождь; скоро стало моросить, затем капли стали увеличиваться. Эдмунд и Цилла не обращали на него внимания, они были заняты своими мыслями; Каролина, однако, открыла свой зонтик, лицо ее стало напряженным.
   -- Ах, мой старый враг! -- сказала она. -- Дождь и я, мы не выносим друг друга. Значит надо опять идти!
   Эдмунд не трогался:
   -- Почему же? Пусть его. Маленький, тихий дождь-сирокко, он только освежает алчущую землю.
   -- Но не человека! -- Каролина поднялась. -- Нет, я себя знаю; мои нервы влекут меня в таких случаях домой, под кров. Но вы. здоровые, оставайтесь сидеть; я не хочу вам мешать. я пойду одна. Это последний вечер, она дружески насмешливо улыбнулась, -- и притом старые и молодые имеют ведь еще много сказать; ведь вы всегда были дружны. До свиданья, за ужином!
   Она пошла под своим зонтиком, своей торопливой осторожной походкой. Эдмунд тоже поднялся, как бы под влиянием внутреннего беспокойства.
   -- Ведь только накрапывает, -- бормотал он с наружным спокойствием, устремив свой взгляд в синеву атмосферы. -- Ее подняться ли нам на несколько шагов выше, подальше от людей? -- Там и сям сидели на скамьях. Но, может быть, она тоже хочет домой?
   Она ответила без слов, отрицательным движением головы, она не расположена была говорить. Она следовала за ним туда, куда он вел ее -- на верхнюю тропинку в лесу, которая, медленно поднимаясь, огибает заросшую городскую гору. Некоторое время они ничего не говорили. Когда они подошли к последней скамейке, Эдмунд остановился:
   -- Здесь мы были бы совершенно одни. Присядемте?
   Она кивнула и села.
   -- Милая Цилла! -- Он сидел рядом с ней. -- Расставаться так глупо! Мне так тяжело расставаться с вами.
   -- Вам тяжело? Мне тоже.
   Быть не менее правдивой, чем он! Это было ее сильное, глубокое чувство, несмотря на всю печаль, охватившую ее.
   -- Мы ведь так много пережили вдвоем, милая, мужественная Цилла! И чего я забыть не могу, что меня угнетает, это то, что у вас мало свободы. И в то время, как я буду жить высоко, в горах, жить свободно в среде свободных людей, а затем в Венеции, беспечно и беззаботно, как в раю, вы опять будете сидеть где-нибудь в Мюнхене, с этой болезненной женщиной. Она желает вам, конечно, добра, но так как она страдает, она прежде всего заботится о себе. Она любит вас своим требовательным я. Так как вы самое лучшее общество для нее, она крепко держится за вас обеими руками: останься у меня, будь со мной! Но вам ведь девятнадцать лет, вы здоровы и жаждете, жаждете жизни, свободы и счастья.
   -- Ах, стоит ли говорить обо мне? -- вырвалось у Циллы.
   -- Не говорите так, я не могу этого слышать. И это главное -- так как счастье может подождать: вы, правда, здоровы, но здоровье ваше все-таки такое нежное. Много движения, много воздуха, окунуться с головой в это, вот что нужно вам, спортсменке. Но все необходимое вам наполовину урезано, так как вы "самое лучшее общество". К чему приведет отсутствие протеста с вашей стороны? Расстроятся нервы, появится малокровие, исчезнет жизнерадостность.
   Она слушала его печально, и в то же время как бы испытывая восторг: как хорошо, как приятно, что о ней так говорят.
   -- Как мне протестовать? -- спросила она.
   -- Так же, как я борюсь против надвигающейся старости: постоянным пребыванием на открытом воздухе, комнатной гимнастикой; это заменяет странствования и альпийский воздух. Это дает бодрость! Милая Цилла, вы вот следовали уже некоторым моим советам, Обещайте же мне, что вы укрепите свое здоровье, что вы так будете жить для себя, что, когда мы еще раз встретимся, вы не при-чините мне печали, а доставите только чистую радость!
   Она не отвечала. Она смотрела на него. Бархатные карие глаза ее стали влажны.
   -- Почему вы ничего мне не отвечаете?
   Ах, -- вздохнула она тихо, -- почему вы так добры ко мне?
   -- Почему? Я вас люблю, -- очень, очень люблю.
   -- А я?
   Два эти слога сказали ему все.
   -- Цилла! -- воскликнул он.
   Ее глаза просили его говорить тише.
   -- Да; я не могу этого понять. Как это произошло так неожиданно со мной?
   -- Цилла! -- повторил он тихо.
   Его руки очутились на ее плечах; еще робко и боязливо привлекал ее к себе. Цилла не сопротивлялась. Ее голова повисла, как что-то безвольное, как яблоко на дереве, и опустилась на его грудь. Он приподнял ее, чтобы увидеть ее лицо. Он испытывал какое-то печальное блаженство, его щеки были несколько влажны от слез. Губы ее так глубоко серьезны и все-таки так детски нежны, как будто-то чего ожидают. Эдмунд коснулся их своими губами.
   Так они соединились в долгом поцелуе. Она не только брала, но и давала. Ее трепещущие руки обнимали его, крепко держали. Вдруг они оставили его; голова ее, вся сна рванулась; широко раскрытыми глазами она пристально смотрела на него.
   Он ответил ей таким же взглядом; оба молчали. Его руки лежали на коленях. Нелепость этого часа, всей этой судьбы давила их, как скала.
   -- Да, это так, -- начал он, наконец. -- Я еще вчера видел, что эта туча надвигается. Что станет с нами? Я вас слишком люблю... я тебя слишком люблю, и если бы все пошло согласно моим желаниям, я не могу ведь не желать, чтобы и ты меня сильно полюбила. И все-таки я должен ради тебя искренно, пламенно желать: забудь меня, люби другого. Это мучительно; это пытка. Это сопровождало меня в Королевскую долину, а оттуда сюда. Цилла, скажи мне что-нибудь! Что у тебя на душе?
   -- Что у меня на душе? -- ответила она, судорожно улыбаясь. -- Вы еще спрашиваете об этом? Разве вы не знаете этого? Я вам скажу: я вас люблю так сильно, что это для меня самой непостижимо, и в этом состоят мои муки -- и у меня есть свои муки. Я вас люблю больше, чем все на свете. Как это произошло, я не знаю. Вы говорите: забудь меня. Да, но могу ли я? Можете ли вы?
   Он покачал опущенной головой.
   В ее еще влажных глазах сверкнуло что-то светлое; она дышала долго, глубоко, как будто вдыхала свежую силу, новую жизнь.
   -- Нет, я не могу, -- продолжала она другим голосом. -- Так же не могу, как и вы. Но почему же? Нет я только мгновенье была слаба, только на мгновенье упала духом; нет, мой сон сбывается! Я верю в свой сон! Я не могла сегодня ночью успокоиться, ваша и моя судьба ни на минуту не выходили у меня из головы; я заснула только тогда, когда было совершенно светло, и тогда мне приснилось: я лежала где-то в сене или соломе, не знаю. Я была в полном отчаянии, я повторяла ваше имя, вообще громко говорила сама с собой. И вот вдруг послышался какой-то голос: он был похож на ваш, -- но это были не вы. "Не бойся же, -- сказал он. -- Разве ты не знаешь, почему это так? Если твой друг тебя любит, то это воля Божья. Радуйся этой чистой, возвышенной любви, как своему высшему благу!" И так он говорил еще некоторое время, этот голос, --- еще я помню слова "помощь" и "путеводная звезда"... Тогда я проснулась. Но потом, еще в кровати, я обдумывала это. Ах, если вы меня любите...
   -- Цилла!
   -- Тогда не говорите: забудь меня, но не за-бывайте и меня. Дайте мне вашу любовь, как мое высшее благо, как говорил этот голос. Мысль о вас и о том, что вы для меня, пусть поможет мне справиться со всеми тяжкими испытаниями жизни; да. пусть сна будет мсей путеводной звездой, теперь и навсегда! Милый, милый, друг, это место в моем сердце никогда не может быть занято другим; оно есть и останется вашей собственностью навеки веков. Когда бы мы ни встретились и встретимся ли мы вообще или нет, сохраните свою любовь ко мне, и верьте в меня!
   -- Сладкие речи! -- ответил Эдмунд только спустя некоторое время. -- Твой голос был все время музыкой! О, тогда ведь это благословенный день! Если ты меня так любишь и так думаешь, чувствуешь и желаешь, тогда не забывай меня! Люби меня так! И я тебя, я тебя! Как ты умеешь мечтать! Но разве это по твоим глазам не видно? Ты говоришь: "Моя путеводная звезда"... Да, да, пусть мысль обо мне, пусть я сам лучше буду твоей путеводной звездой, я некоторым образом научился жить -- ведь и это искусство, как и музыка, -- и никто на земле, вероятно, не любит тебя так, как я. Цилла! Маленькая, дорогая Цилла! Я хочу быть твоим спутником в жизни, хочу помочь тебе. Я не хочу запутать тебя; никогда! Скажи мне только: "Я люблю тебя"!
   -- Я люблю вас!
   -- Нет, не "вас". Я уже больше не "вы" для тебя. Не откажи мне в этом утешающем "ты!".
   Своим мягким голосом она сказала ему прямо в лицо:
   -- Да, Эдмунд, я люблю тебя.
   -- О, это придает мне силы. Для всего, что бы ни случилось со мной! Я не хочу тебя завтра видеть, лишь этот вечер; после такого часа не надо никакого завтра! Я уезжаю с утренним поездом. Когда на твоё письмо, на то, другое, получится ответ, ты мне напишешь в "Мариенгоф-Отель" в Земмеринге. Ах, как доверчиво ты наклоняешься! Твой доверенный -- ведь это я. Боже правый, что произошло с нами! Судьба. Я не ропщу. В конце октября я проеду через Мюнхен, тогда я увижу тебя...
   Она молча прижалась к нему головой. Но он встал, поднял ее со скамьи и обнял ее; губы их соединились во втором и последнем, мучительно долгом, поцелуе. Затем он махнул рукой: "Кончено"! Надвинул себе шляпу ниже на глаза и молча направился домой.
   Между тем, мелкий дождь перестал уже лить. Пока они шли по горной тропинке, они шли рука в руку; когда же спустились в слегка освещенный парк, он освободил ее руку, и они вернулись, как пара бежавших и снова возвращенных в тюрьму, -- в "мир" пленников.

II.

   Проходили недели, Эдмунд Голланд сидел в Земмеринге; он предпринимал прогулки за несколько миль в гору и под гору, вел со своими друзьями дебаты о музыке, поэзии, политике; он тосковал по Цилле, и со дня на день ждал решения участи, другого письма. Ничего не было; Цилла молчала. Эдмунд был нетерпелив, он закусил удила и понес "философа" Голланда, который хотел его удержать. Что удерживало этого Макса ответить на такое трогательное, сердечное послание? Как смеет этот человек подвергать пыткам такую девушку, как Цилла, и такого помощника, как Эдмунд Голланд?
   "Но к чему такое нетерпение? -- снова он затем удивлялся на себя. -- Пока ответа нет, Цилла ведь еще твоя, только твоя. Никто другой не имеет на нее прав. Существует только ее любовь к тебе! Как это похоже на сумасшествие! Как это все безумно! Что будет, если он великодушно опять предложит руку, и оба они снова сольются воедино. Я, как третий, прочь! Если сделаться покровителем этой молодой четы... Но если мне этот Макс не нравится -- уже из ревности. Сделаться его хорошим другом?"...
   Он качал головой. Он бежал от своих друзей, от всех людей, поднимался на Зонвендштейн или опускался в Адлицгребэн, чтобы рассеять свои страдания. Но вот, наконец, и большой, неожиданный, лишь отчасти предчувствуемый сюрприз: пришло страстно ожидаемое, вселяющее страх письмо Циллы. Лишь только он получил его в руки, он вбежал в свою комнату, запер дверь, бросился на диван, разорвал конверт и стал читать:
   "Дорогой друг! Верная своему обещанию, пишу, наконец, вам -- нет, буду говорить, как ты хочешь: тебе. Прошло так непредвиденно много времени: Ульрика не знала, где был брат, он ездил в Англию и Шотландию; мое письмо нашло его в Лондоне, у родных. Сообщаю его ответ. Уже несколько дней пыталась писать тебе, но не могла.
   Вышло так, как я предчувствовала; слушай:
   От всего сердца благодарю тебя за твое письмо, которое меня глубоко тронуло. Было бы ложью говорить, что я не отвечаю больше на твое чувство. Я долго и сильно страдал, да я и сейчас предан тебе. Но я молод, а молодые меняются, развиваются. Еще несколько лет тому назад самым сильным чувством сделалось честолюбие. Мое честолюбие ты знаешь. Ты была его врагом, теперь оно твой враг; да, я принужден так говорить. Оно желает владеть мною целиком, я должен ему принадлежать, должен все приносить ему в жертву: согласие с матерью, мир с людьми, счастье с тобой. Чтобы завоевать себе будущность, к чему я теперь стремлюсь больше, чем когда-либо, я должен заключить союз со своим честолюбием! Пока еще все против меня. Я борюсь за свое право. У меня есть это право, Бог дал мне его!
   Какова будет борьба, я еще этого не знаю. Но подобного рода любящий тебе не нужен. У меня ни в чем нет покоя. Я бы мог предложить тебе только человека со всеми спорящего, беспокойного, домогающегося, ищущего, отказывающегося от всех союзов, в том числе и союза любви. Ты видишь, я уже не тот, каким ты вспоминала меня, когда так трогательно писала мне. Теперь я говорю себе: то, что мы расстались, это было самым лучшим для тебя и для меня. Пусть так было угодно Богу, хотя бы это и вытекало из наших ошибок и по нашей вине. Я не обвиняю тебя больше, чем самого себя. Но я говорю себе: моя вина была бы в десять раз больше твоей, если бы я имел мужество или слабость связать тебя с моей убегающей от меня судьбой.

Будь здорова!".

   "Милый друг! Теперь, когда я уверена, мне легче; ведь я сама говорю: хорошо, что так вышло. Понимаете ли вы это? Понимаешь ли ты это? Мне хочется тебе объяснить, что нужно разуметь под его честолюбием. Так как я думала бороться с ним, то я тебе об этом в Куфштейне ничего не говорила. У Макса прекрасный тенор; у него большие музыкальные способности; есть и драматический талант. Знакомые певцы убеждали его: "Иди в оперу!". Его очень влекло. Его мать была против руками и ногами, его опекун также. Меня пугала мысль: он тенор из оперы, а я жена тенора. Он отказался из любви ко мне. Теперь вот опять!
   Теперь меня мучает только то, что эта несчастная страсть его опять охватила и так сильно. Все должно теперь остаться так, как есть. Я благодарна тебе от всего сердца, что ты склонил меня написать ему. И что я теперь настолько легче все перенесла, за это я также благодарна тебе одному. Милый, милый друг!
   Кланяется, обнимает и целует тебя

благодарная, любящая тебя твоя Цилла".

   Весь этот день Эдмунд оставался дома; он не спускался вниз к обеду, ел немного, в своей комнате, по целым часам лежал на диване, по целым часам беспокойно бродил от окна к печке и обратно к окну. Какой хаос был у него в мозгу! Дикая радость эгоистического, жаждущего любви "я"; сострадание к Цилле, которой тяжело было самой перенести такую развязку, он это чувствовал в каждом слове ее письма. Но и радость за нее, что она освободилась от такого будущего, и глубокое беспокойство: вполне ли она освободилась? Не перекинется ли молодой вихрь с честолюбия на любовь? И не бросится ли тогда ее любовь в его объятия?
   Ее любовь? Она еще любит его! Но разве она не любит и Эдмунда? "Благодарная, любящая" стояло в конце ее письма. Ах, кого же из двух любит она больше? "Кланяется, обнимает и целует тебя"... Эдмунд поцеловал это место, каждое слово.
   Наконец, к вечеру он нашел в себе достаточно мужества, чтобы ответить ей как друг, союзник, помощник. Он сел за стол и написал:
   "Дорогая моя Цилла! Благодарю тебя: мучениям моим пришел конец; ты меня долго заставила ждать, малодушествовать, бояться, ломать голову. Теперь по крайней мере ясно, как Божий день! Я сегодня ни о чем, кроме тебя не думал. Новый мир открылся передо мной из твоего и его письма. Я не предчувствовал всего того, что бродило и волновалось в нем, что делает из него неразрешимую загадку.
   Но я чувствую, как и ты, и я от души радуюсь, что мы так одинаково чувствуем: если он, его стремления и мысли таковы, тогда это лучший исход для тебя! Было прекрасно и достойно тебя, когда ты раскрыла перед ним свое внутреннее превращение; для вас обоих счастье, что вы еще раз и так зрело высказались; это хорошо, раз ваши дороги теперь расходятся. Хотя почему бы ему не попытаться сделаться певцом, раз его побуждает большое дарование? Но эти даровании так часто обманывают! И юноша, который пишет так, как он, о своей "убегающей" от него судьбе, о своем "беспокойном, ищущем" человеке, кажется, как раз принадлежит к тем, кто вечно ошибается. Но как и всегда: сопутствовать в качестве невесты такому беспокойному, неперебродившему человеку и быть ему в тягость на его длинном, длинном пути к цели, который необходимо пройти одному, порой сбивающемуся с этого пути и колеблющемуся, было бы большим несчастьем для тебя, быть может, гибелью.
   Соберись с силами, как подобает моей мужественной Цилле, а насколько я могу помочь тебе, я помогу.

Обнимаю тебя, твой благословляющий тебя и любящий друг".

   Эдмунд спрятал это тайное письмо под кучкой открыток с видами Земмеринга, которые он вложил в конверт и исписал сердечными приветствиями Цилле, а также фрау Каролине. Через несколько дней от Циллы пришел ответ:
   
   "К сожалению, Мюнхен и конец лета.
   Мой милый друг! Прежде всего не сердись, что я не написала тебе раньше. Было очень нехорошо с моей стороны заставлять тебя так долго ждать, ах, я это хорошо понимаю; но мне, чтобы немного успокоиться, необходимо было некоторое время. Во мне боролось столько чувств, которые я должна была преодолеть... Ты не знаешь, как я благодарна Богу, что он послал тебя мне прямо-таки в самый нужный момент. О, мой горячо любимый, дорогой друг, если бы у меня тебя не было, тогда я потеряла бы веру в человечество! За эти недели пребывания в Куфштейне я сделалась совсем, совсем другой, я почти сама себя не узнаю. Ты думаешь, я несчастлива, что все так случилось? Нет, теперь я знаю, что он и я никогда друг для друга не подходили, никогда не дополняли один другого. Оба мы слишком волнующиеся, горячие натуры: нет никакой гармонии.
   Вспоминаю тебя, вот где все мысли. И потом, как многому я от тебя и подле тебя научилась! Я должна сказать тебе вот что: если бы мы, он и я, опять сошлись, я все же таки больше бы любила тебя; о, теперь я это знаю.
   О, как ты добр, что там, в чужих краях, среди прекрасной природы, среди своих талантливых, Богом избранных, друзей, не забыл меня, ничтожного человека. И вот опять я пишу тебе "ты", потому что ты хочешь этого, мой милый, милый Эдмунд. В противоположность тебе, я слаба, не нахожу в себе гордости, которую должна была иметь. Вспоминай меня, как я вспоминаю о твоих устах, о твоих глазах. Прими мой поцелуй, вот здесь!

Вечно любящая твоя Цилла".

* * *

   Человек привыкает ко всему, почему бы не привыкнуть и к своему счастью? После второго письма Циллы Эдмунд убедился, что все произошло, как в сказке: из советчика, который заботился о счастье другого, он сделался горячо любимым, которому она предалась со страстной привязанностью своей одинокой души. Могло ли это у нее быть все еще самообманом, ошибкой горячей крови? Может ли скрываться за этим неискоренимая, самая естественная любовь молодого к молодому? Нет, эта скороспелая, ясноглазая Цилла не была так слепа. Это было у нее на самом деле, из глубины души, ясной, как солнце. О, не нужно только вечных сомнений и превратных толкований, не нужно вызывать призраки всех возможностей. Нет, надо верить милому голосу, который звучит как бы с неба, и крепко удержать в руках настоящее блаженство.
   Без сомнения, такой долгой осени, как эта, не было, по крайней мере, для Эдмунда. Прошло много прекрасных дней, к каждому он был несправедлив, у каждого в то же время спрашивал: сколько идут еще за тобой до свидания? Ему, однако, казалась вся сказка еще не подтвержденной, еще', как бы поэтическим вымыслом, раз глаза, руки, губы Циллы не говорили: "Я твоя!". Для сокращения времени взад и вперед летели приветствия в виде открыток, с видами, которые могли бы называться "песнями без слов": они говорили на языке влюбленных, понятном только для посвященных в выдумки влюбленных. Куда бы Эдмунд ни отправлялся, он опускал одну или две таких открытки, которые затем летели стрелой в альбом Циллы; из Земмеринга, Мюрцушлага, Триеста и Аббации, из Венеции и с островов, лежащих близ Венеции. У Циллы был только Мюнхен, в нем не был пощажен ни один музей, ни один замок, ни одна церковь; Изар и орошаемые Изаром равнины, Английский сад, вилла Ленбаха и Стука, все шло в качестве видов "неутомимому коллекционеру" Эдмунду. Так мало-помалу с помощью человеколюбивой почты и почтальона прошли сентябрь и октябрь. Но вот наступил и день, когда Эдмунд сел в вагон и покатил мимо Куфштейна.
   
   Dass auch die laengstc, verwunschteste Frist
   Auf cinmal, ploetzlich zu Ende ist.
   [Так и самое долгое, проклятое время вдруг, внезапно кончается.]
   
   И бысть вечер, и бысть утро, день един!.. Один из редких, невыразимо опьяняющих дней, когда и на нашем севере дует райский ветерок и земля полна восторга, дней ясных и радостных, словно весенних, когда сады, леса сверкают всеми цветами "умирания" и солнце, простирая свои золотые руки сквозь нежный чистый эфир, играет в этих богатых красках, чаруя глаз сладчайшей гармонией. На этот раз Эдмунд употребил все свое влияние, и после "радостного свидания" усовестил своего старого друга Каролину, говоря, что ее компаньонка делается бледной от постоянного сидения дома, что ей нужно больше солнца, воздуха; сегодня чудный воздух и солнце, пусть она отпустит ее с ним до после обеда; он возвратит ее загорелой, поздоровевшей от солнца. Тетка отпустила "свое дитя" с легким вздохом примирившейся жертвы; "старый и малый" отправились по пути в большой Гесселоге и возвратились назад через Пефляхский лес или "парк". Это было сказочно хорошо. Среди мягкой, как бархат, дали бессмертников изменившаяся в цвете листва деревьев и кустов пела своими светлыми тонами: ярко желтым, кровавокрасным, прелестным оранжевым; рядом с удивительно зрелым темно-желтым цветом кричала веселая, свежая, как бы заколдованная против осени зелень, беззаботно нежась в солнечном свете. Не было больше лесных певцов, зато сам лес пел. Себе под ноги он разостлал ковер, сотканный из опавших листьев всех цветов. Над его вершинами блистал единственный цвет, которого не было у него самого, -- серьезно улыбающаяся синева неба. В воздухе было тихо, как в церкви; после вчерашнего ветра, принесшего тихий дождь и стряхнувшего легко облетающую листву, в лесу была глубокая тишина.
   Сначала дорога была еще многолюдна, но затем они уже были одни. Эдмунд остановился. Жадным взором он наслаждался молодой девушкой, ласкаемой солнечными лучами. На ней была накинута мантилька, под ней летнее платье. Бледным это прелестное создание не могло бы еще быть названо; округлые щеки цвели в золотом солнечном свете; но под глазами была нежная темно-бледная синева, быть может, от неутоленного голода на свежем воздухе, а может быть, и от жажды любви и счастья. Сна сердечно улыбнулась ему.
   -- Цилла! -- сказал он. -- Три месяца разлуки, но зато какое свидание! Как будто бы. вышние силы для нас так устроили! Как раз там исчезает последний человек. Ты поцелуешь меня?
   Она бросилась к нему на грудь. Он поцеловал ее каштановые волосы.
   -- Я и не могу иначе, не могу, -- повторила она, прижавшись щекой к его груди. -- К чему бороться против этой силы: я пленена. Ты, ты, что сделал; совсем пленил меня, мое сердце. Это было не хорошо с твоей стороны, нет? Но я так люблю тебя! Об этом тебе нечего было и говорить. И я ведь никогда не в состоянии выразить словами, как я тебе благодарна, как безгранична моя любовь!
   Он поднял ее лицо и покрыл поцелуями.
   -- О моя милая, нежная, дорогая душа! -- сказал он затем, весь как бы погружаясь в ее дорогой образ. -- Твои ясные глаза, твои мягкие, любвеобильные, так страстно желанные губы!.. В Перляхском парке... Как удивительна наша доля!
   -- Да, правда. Но как это возможно, Эдмунд, чтобы ты, художник, который может так петь, так говорить, который пишет сонаты и оперы, что ты так полюбил меня, глупую девушку?
   -- Почему я тебя полюбил? -- Он прижал ее к сердцу и крепко держал в объятиях. -- Потому что с тобой и в тебе столько поэзии! И потому что ты такая ласковая душа! И потом этого хотели высшие силы, они связали нас так неожиданно!.. Теперь ты мне вот что скажи, дитя мое. На одной из твоих открыток с краю было написано: "Не правда ли, с упраздненным покончено?". Я понял это так: "Ни слова больше о Максе!". Однако, позволь мне один вопрос. Ты его больше не видела? О нем больше не слышала?
   -- Не слышала, не видела. Для меня его нет на свете.
   -- И... ты поборола это?
   Она открыто взглянула в его вопрошающие глаза:
   -- Нечто всегда остается от такой развязки, не правда ли? Особенно при таких хороших отношениях. А он был восхитительный человек. И мне так жаль: что из него выйдет?
   Эдмунд прислушивался с напряженным вниманием. Не звучало ли в ее голосе чего-либо такого, что бы могло заставить его бояться, что это идет из глубины души? Нет, этого не было. Он снова вздохнул свободно. Цилла взяла его опущенную вниз правую руку и тихонько положила ее к себе на грудь.
   Налево от дороги, по которой они шли, тянулась извилистая, несколько неровная тропинка; там длинными рядами между елями и соснами росли молодые лиственные деревья. Там было еще более уединенное место; и даже далекие шаги были слышны по шелесту опавших листьев.
   -- Иди сюда! -- сказал Эдмунд и увлек Циллу на тропинку.
   Он мог бы ее перенести, держа на руках как дорогую ношу; его охватило чувство силы. У их ног все сверкало зеленью; еще не повянувшие листья молодых деревьев, вероятно, сброшенные вчерашним ветром и дождем, покрывали землю. В отдельных скоробившихся листьях, как в маленьких чашечках, собралась серебристая влага.
   -- Посмотри, -- сказал он, -- там для нас брошен зеленый коврик. Это сделали за ночь эльфы; они ведь любят влюбленных. Смотри, они наделали и чашечек; многия из них уже выпиты.
   -- Ах ты, фантазер! -- Она улыбнулась ему. -- Тебе ничего не стоит написать на это стихи, а к ним музыку! Но почему перед нами так светится?
   -- Ах, это долина Изара; он протекает там.
   Он знал местность по прежним годам. Они прошли немного вперед, Цилла шла, опираясь на его руку; они встали под последними деревьями и смотрели вниз на зеленый Изар и орошаемую им равнину. Он протекал у подножия поросшей лесом горы; несколько ниже, против Миттерзендлунга, он удалялся. За равниной взор падал на самый Мюнхен, где на фоне стальной синевы неба высилось много стройных башен; над всеми ними выделялись две величественные башни церкви Богоматери.
   -- Как хорошо! -- тихо произнес он. -- Отсюда сверху смотришь, как из рая.
   -- О, Боже, не говори этого! Завтра я опять там внизу, ты едешь в Лейпциг, и я одна в аду!
   -- Ты думаешь, я тебя опять оставлю?
   -- Да разве ты меня не оставишь? Разве не поедешь назад к своему Гарри Унгеру?
   -- Ах да, -- мой добрый Гарри Унгер, он затоскует; он так привязан ко мне. Но как же я могу жить опять в Лейпциге, когда моя Цилла в Мюнхене; конечно, я не могу! -- Он прижал ее дрожащей рукой: -- Во мне говорит только слепой предостерегающий голос: "Прежде всего, Эдмунд, любоваться ей, слушать ее голос, достоверна ли и действительна ли она так, как ее последнее письмо!" Теперь ты у меня, теперь я держу тебя в своих руках, теперь я верю в тебя, как в Бога. Да, друг возле друга настолько долго, насколько Ему будет угодно!
   -- Эдмунд! Ты в Мюнхене?
   -- Да, вблизи тебя. Молодежь, желающая учиться петь, есть и в Мюнхене; пока у меня есть чем прожить, даже слишком. Я съезжу в Лейпциг только проститься; потом живо назад. Гарри Унгер будет нас навещать насколько возможно часто. О Боже, как я благодарен Тебе! Цилла со мной!
   -- Я тоже Ему благодарна, -- тихо сказала Цилла. Она взяла руку Эдмунда и поцеловала ее.
   -- Ради Бога, -- воскликнул он и быстро поцеловал ее в губы. -- Того, у кого девушка целует руку, она этим называет стариком!
   -- О, нет, нет, ты молодой! Вон как блестят твои глаза, как будто солнечный свет льёт из них. О, как они молоды, Эдмунд! Если бы ты знал, -- как я счастлива!
   -- Достаточно ли я еще молод для тебя?
   Он посмотрел на свое маленькое и вместе с тем большое счастье преисполненными блаженства глазами; потом блуждающим взором окинул природу. И на лугах, и везде кругом музыка красок ликовала на солнце, как бы несущем молодость в весеннем свете. Чудо осени, радость -весны... Так стоял он, осень Эдмунд Голланд, возле Циллы, его весны. И в нем ликовала весна; он чувствовал себя помолодевшим, вновь созданным.
   Старость -- Юность...
   Мелодический мотив зазвучал внутри его; за ним, как контраст, следовал другой. Затем появился третий, как бы желая связать оба.
   Л ю б о в ь...

* * *

   До конца октября природа сберегла свою праздничную одежду; ноябрь сорвал ее грубо и быстро. Когда Эдмунд вернулся из Лейпцига и поселился в заранее снятой маленькой квартирке, стало уже холодно, по-зимнему. По улицам дул предзимний ветер и морозил землю. "Вот и зима! -- думал Эдмунд, стряхивая с себя дурное настроение. -- Если б мы были вместе!". Каролина жила в аристократической богатой улице, с видом на английский сад, "музыкант" поселился в одной из простых глухих улиц, при этом, однако, всего за несколько домов от своей Циллы. Он всегда мог прийти провести вечер, на часок, на минутку, он мог там музицировать, читать вслух, петь, слушать жалобы Каролины, смотреть в затаенные тоской глаза Циллы и время от времени слушать из милых уст "ты", сорвать с них поцелуй. Большого им не позволялось, "вездесущая тетушка", как ее называл Эдмунд, крайне неохотно оставалась одна. Ей нужно было так немного людей, как она хвалилась, не без основания; но в этих немногих она нуждалась тем более, и "ее дитя" нужно было ей целый день.
   Так прошел ноябрь и проходил декабрь; приближалось Рождество. В один негостеприимный вечер электрический свет горел на улицах уже несколько часов. Эдмунд вошел в квартиру Каролины с двумя пакетами в руках; он по секрету от Циллы купил кое-что к святому вечеру, но прежде хотел свои покупки представить на отзыв знатока, Каролины. К его удивлению, он нашел только Циллу; она сидела за круглым столом, склонившись за праздничной работой.
   -- Где же хозяйка? -- спросил он, поклонившись ей" с радостной улыбкой и положив свои пакеты на ближайший стол.
   -- Ушла, -- ответила Цилла вполголоса. -- Не подходи близко, служанка ходит взад-вперед.
   -- Ушла, без тебя? Ведь этого она никогда не делала?
   -- Однако, сегодня ушла. Быть может, причина этому святой вечер; он ведь ставит на голову всех и вся.
   -- И мою милую девушку? -- тихо спросил он. -- Как ее здоровье? Каково ей живется?
   -- Так себе! -- ответила она и уныло пожала плечами.
   -- Смотри, опять то же самое: одна и не одна. Ах, зачем я так тебя полюбила? Всегда, всегда что-нибудь стоит между нами! В Куфштейне ты однажды сказал о "тете Самоотречении", она всегда стоит там, как призрак, как тень. Эдмунд, любимый мой, я мечтала о лучшем! Со времени того чудного дня в лесу ни одного часу не было больше такого! Что же это я всегда так будет? Говори же: всегда, всегда?
   -- Зачем же всегда, душа моя? -- возразил он твердым голосом, но он сам не ожидал чего-либо утешительного. -- Я думаю, мы теперь только подвергнемся испытанию; так бывает во всех сказках, да по большей части и в жизни; если мы хорошо выдержим испытание, то с нас снимут оковы, и мы свободны! И будет уже еще лучше; попробуй же разок улыбнуться, дитя мое! Там, вверху, любят это; ну вот, улыбнулась. Я, собственно, пришел сюда с вестью: приехал мой Гарри Унгер. Сегодня после обеда. Причина: тоска по мне. Я еще его не видел; приехать прямо с вокзала он не захотел. Так как я ему написал в гостиницу, что он найдет меня здесь, то он вместе с тем увидит и тетю, и тебя. И вот оседлал меня черт, то есть обуяла тоска, охватило дикое бешеное желание видеть тебя.
   Последние слова он произнес шепотом, так как заслышал шаги; вошла девушка, принесшая кое-что к приходу Каролины и положила на стол. Вслед за этим раздался звонок, показалась Каролина, а не Гарри Унгер. Изнеженная женщина была сильно закутана; она поклонилась с большей чем обыкновенно дружелюбностью, на ее нежных чертах лежало особенное довольство, раздеваясь с помощью Эдмунда, она уже начала свой рассказ:
   -- Ну, теперь я довольна. Он согласился, я этого добилась. К новому году я свободна!
   -- Кто согласился? -- спросил Эдмунд, еще ничего не предчувствуя.
   -- Мой квартирный хозяин. Я была у него. Потому что этот мюнхенский климат, я его больше не переношу! Я ничего не говорила об этом ни с вами, ни с Циллой, у вас бы сейчас же нашлись возражения и доводы, я ведь вас знаю. Но мне вреден этот Мюнхен. Этот суровый ветер! Плоскогорье, говорит доктор. Зачем же строят такой большой город на высоте стольких метров и так близко к горам?
   Цилла побледнела, Эдмунд тер о ладонь пальцы; оба пристально посмотрели друг на друга.
   -- Вы хотите уехать? -- проговорил Эдмунд. -- К Новому году, вы говорите?
   -- Да, хозяин согласен нарушить контракт, как раз нашелся человек, который хочет снять квартиру на три года.
   -- Совсем вон из Мюнхена? Однако, вы так охотно здесь жили.
   -- Ну да, это имеет свою прелесть, большую прелесть. Но мне это вредно! Мне нужен другой воздух!
   "Тебе нужна смена, разнообразие, -- думал раздраженно расстроенный Эдмунд. -- Твои нервы перекочевывают с тобой по всему свету".
   -- И куда же? -- спросил он почти грубым голосом.
   -- Ах, всякого тянет ведь, в конце концов, на родину, милый друг. Умереть на родине! Я не долго проживу, я ведь это чувствую. В Данциге я была счастливым ребенком. Поеду с Циллой в Данциг.
   Цилла вскочила со стула: Данциг, на другом конце света! Эдмунд здесь, а она там! Она почти пролепетала:
   -- Я не понимаю тебя, тетя. Я ведь всегда слышала, как ты проклинала Данциг.
   -- Ах, конечно, это далеко отсюда. Люди стареют, дитя мое. Теперь меня тянет туда.
   Цилла не могла молчать, это было выше ее сил,
   -- Но, господин Голланд, тетя! Он ради нас... Нет, не только ради нас; но ведь теперь он здесь. Ваш лучший друг, говорите вы. От него так вдруг уехать?
   Каролина грустно посмотрела на печального Эдмунда.
   -- Да, мой добрый, верный... Конечно, это большая утрата. Кто выигрывает, тот и проигрывает. Какое справедливое изречение... Не обойдется без отречения, дитя мое. Вы нас навестите, Эдмунд. Неправда ли, вы сейчас же дайте мне слово: вы нас навестите?
   Эдмунд молча поклонился; он не мог более говорить.
   Каролина направилась к своему "будуару", через который лежал путь в ее спальню:
   -- Ах, ведь я знала, что найду здесь много возражений. И радости у меня уже наполовину нет. Пожалуйста, оставьте теперь меня; бедным нервам нужно немного покоя.
   Она вышла.
   Цилла сверкающими глазами посмотрела ей вслед; затем она подошла к Эдмунду, схватила его за руку и повела его к другой двери, в ее собственную комнату. Этого она еще никогда не делала; в эту минуту ей было все равно, ей необходимо было переговорить с ним.
   -- Иди, иди, иди! -- шептала она и тащила его в комнату. Когда она была там, ей не хватило воздуха. -- Я задыхаюсь, Эдмунд! Я умираю!
   Он закрыл дверь и встал подле нее, как бы охраняя ее.
   -- Умоляю тебя, -- прошептал он, -- успокойся. Мне тоже нужно успокоиться. В голове шумит. Но мы должны это обсудить в полном спокойствии.
   -- Да чего же тут еще обсуждать? Боже мой! Я ее раба. Она едет, и я с ней. Я не могу больше жить без тебя, Эдмунд. Как только она сказала: вон из Мюнхена, а потом еще в Данциг, тут и была моя смерть! Я живу еще только тобой. Это чувство так разрослось! Я только что жаловалась на нашу жизнь здесь: здесь одна и не одна, да я хотела бы вечно так жить, лишь бы не терять тебя!
   -- Тише, прошу тебя, тише...
   -- Я брошусь в Изар! -- шептала она. -- Я не могу уехать от тебя! Разве ты в состоянии владеть собой? Разве ты спокоен? Ты бледен. Разве люди так беззащитны? -- Она протянула руки. -- Разве у людей нет никаких желаний? Что такой больной женщине придет в голову, то здоровые и должны делать? Потому только, что она в этом мире не знает больше счастья, так и я должна лишиться его? Потому что ее сердце не бьется, так и я должна разбить свое? Я не могу "жить без тебя. Дай мне лучше умереть!
   Он сделал знак: "тише!" и указал на дверь. Ему показалось, что он слышит шаги. Конечно, вот еще шаг. В дверь постучали.
   -- Можно войти? -- спросил мужской голос.
   -- Это Гарри! -- сказал Эдмунд. -- Это он!
   Цилла быстро провела платком по глазам, которые в конце концов стали влажными.
   -- Войдите! -- сказал Эдмунд и сам открыл дверь.
   Показалось красное лицо Гарри Унгера; большая широкоплечая фигура вступила на порог.
   -- Милая, дорогая фрейлейн, вы меня извините: так как Эдмунда в других комнатах не оказалось, то девушка направила меня сюда. Добрый вечер! А, вот и он! Изменник! И все же таки я намереваюсь его обнять; вы позволите? -- Он обнял Эдмунда и прижал его к своей груди. -- Мне нужно тебе кое-что сказать, -- прошептал он в то время, когда их лица были близко одно от другого; после этого он отпустил его.
   Эдмунд подошел к Цилле и, говоря своим взором "мужайся!", веселым, беззаботным тоном сказал:
   -- Мы еще об этом поговорим, дорогая фрейлейн Цилла. Теперь мне нужно уделить несколько минут свиданию и беседе с моим старым Гарри, на улице или в Английском саду. Мы скоро будем здесь!
   Он пожал ее руку; они взяли свои плащи и шляпы и спустились вниз по лестнице. Когда они вышли на улицу, Эдмунд остановился.
   -- Что ты хочешь, мне сказать, старик? Ты делаешь такое серьезное лицо. Что-нибудь худое для тебя или для меня?
   -- Худым это нельзя назвать, -- спокойно ответил Гарри. -- В последнюю минуту ко мне в Лейпциг пришло письмо, только дорогой я его прочитал. От одного оперного дирижера в Рио-де-Жанейро, старого знакомого. Он там знал твою жену, был, так сказать, ее хорошим приятелем; я никогда не говорил тебе об этом: к чему? Теперь он мне пишет, что... ее уж больше нет в живых. Избавилась от своего продолжительного недуга, который ее страшно мучил, избавилась, пишет он сам. К его письму было приложено также официальное сообщение нашего консула и удостоверение о смерти. Я хотел сказать это тебе одному, потому что, во всяком случае, когда дело идет о смерти, это всегда серьезнейшая история, тут человек не любит публики. Я тебя знаю, ты будешь рад этому, что, наконец, она избавилась от своих страданий.
   Во время речи Гарри Эдмунд отвернулся; он остался так и тогда, когда тот замолчал, казалось, он пристально смотрел куда-то в воздух. Из его горла не вылетело ни звука. Гарри удивился.
   -- Эдмунд! -- наконец тихо произнес он. -- Это так... трогает тебя?
   Эдмунд молча покачал головой.
   "Боже! -- думал он; дрожь страха пробежала по коже, -- Что это, перст Твой?". Ему казалось, что его схватила чья-то рука и вела на путь судьбы. Вдали как будто звучали волторны и трубы, траурная музыка, которая мало-помалу становилась яснее, торжественная и в то же время радостная, величие смерти, сладостный призыв жизни. Это известие, в этот час! Спасение! Какой-то голос пел: "Бери! Бери!"
   "Продолжение моего opus'a, моей драмы?" ясно, сознательно пронеслось в его воспаленной голове; его снова охватила дрожь.
   -- Да, да, -- задумчиво покачал он головой. -- Да, я хочу попытаться! -- Он обернулся к Гарри: -- Прости, старик. Я тебе кажусь, конечно, странным. То, что я думал, я не могу сказать тебе. Благодарю тебя; а теперь мы это оставим. Ты прав: один!.. Теперь я должен опять подняться к Цилле; у ней, знаешь, кое-что есть на душе, об этом мы и говорили, когда ты пришел. Дело молодое -- будет беспокоиться, пока не договорим до конца. Ты пойдешь к фрау Каролине, а я к Цилле. Сегодня вечером я всецело принадлежу только тебе!
   Гарри покачал головой подобно Эдмунду; это движение говорило: "Все само собой понятно!". Они опять поднялись вверх по лестнице. Девушка, открывшая им дверь, на вопрос Эдмунда ответила, что барыня еще в своем будуаре, а барышня в своей комнате. Гарри приказал доложить о себе Каролине и был принят. Эдмунд подошел к двери Циллы. У него на душе была какая-то тревога, он вздрогнул, как будто в этой комнате жила его судьба; сидит она там, как закрытая фигура Саиса, и поджидает его. Он постучал в величайшем волнении. Ответа не было. Оно постучал еще раз и прислушался. Голос -- неопределенный, неясный. Его словно что толкнуло, и он вошел.
   Цилла съежившись лежала на софе, повернувшись лицом к стене.
   -- Это я! -- тихо сказал он, взял стул и сел возле нее; она оставалась лежать в прежнем положении.
   -- Цилла! Милая, отчаявшаяся моя Цилла! Я только что кое-что узнал, что могло бы нам помочь; как с неба упало. Вопрос лишь в том, хочешь ли ты этого? Ты говоришь, что не можешь без меня жить. Я также не могу, Цилла; но я другое дело: должен ждать, каждый день, каждый час, когда придет твоя судьба, в образе другого мужчины. Ах, ведь она придет: ты девушка молодая -- не может вечно продолжаться так; это худо, что ты меня любишь. Молодость к молодости. Ты качаешь головой? Однако, эта туча всегда висит надо мной. Что причиняет это человеку, о, ты этого не знаешь. Но я благодарю своего Создателя за все и перенесу это!
   Теперь Цилла повернулась и посмотрела на него большими глазами.
   -- Зачем ты говоришь все это мне? Чем это нам поможет?
   -- Не это; но одно слово, у меня есть одно слово. Если бы ты была моей женой! Ты бы не была больше рабой. Тогда бы мы жили вместе!
   -- Эдмунд! Не говори так. В моем горе говорить о том, что невозможно?
   Он схватил ее за руку и крепко сжал ее; он не мог больше оставаться спокойным.
   -- Цилла, моя жена умерла, Гарри только что сказал мне об этом. Смерть подтверждена документами. Я не виноват, что это является для меня не горем, а как бы светом. Хочешь жить со мной, Цилла? Клянусь тебе перед Богом: только пока лишь живет в тебе это чувство. Лишь только придет к тебе судьба, лишь только в один прекрасный день, ты скажешь чистосердечно: "Эдмунд, она пришла", тогда ты свободна. Клянусь тебе! Я поблагодарю Бога за вкушенное счастье и конец; как именно, это увидим после! Цилла! Скажи же что-нибудь!
   Она покачала головой, как будто это пугало ее.
   -- Нет, я этого не хочу. Если я буду твоей женой, -- о Боже, все в Твоей воле, -- если я буду твоей женой, то до самой смерти!
   -- Дитя мое, -- сказал он положил ее руку себе на грудь, в которой неукротимо билось сердце. -- Ты этого не понимаешь! Но я, со своими пятьюдесятью годами, я должен понять это. Я не должен связывать твои девятнадцать лет со своими, иначе вышние силы покарали бы меня. Я могу только сказать тебе: возьми мою руку, освобождение, как спасение; пусть мое счастье будет до тех пор, пока оно и твое. Хочешь так? Не иначе! Клянусь любовью, не иначе!
   Некоторое время она молча глядела на него такими растроганными, сияющими, полными любви глазами, что у него дыхание захватило. Затем она поднялась, отстранила его от себя и хотела броситься перед ним на колени. Но лишь только он это заметил, он обнял ее и привлек к своей груди.
   -- Хочешь? -- спросил он. -- Говори же!
   -- Мой избавитель! Ты все для меня! -- произнесла она у его уст, сливаясь почти в поцелуе. -- Все, что ты хочешь, супруг мой!

* * *

   Ночью, после этого рокового дня Эдмунд сидел один в своей комнате; у него горела лампа, спать он не мог. Он только что написал письмо к Каролине, в котором сообщал о своем обручении и излагал смысл и характер этого брака ее расстроенные нервы скоро бы положили конец разговору. Перед этим сидел с Гарри в гостинице и откровенно ему во всем признался; лишь о Максе не сказал ни слова. За счастье этого союза выпили. Гарри Унгер, конечно, с тайным сомнением, Эдмунд с серьезным, тихим блаженством. Теперь, в своей комнате, он чувствовал, что он опять у себя, пришел от людей в свое святая святых, в запертую мастерскую своего страшно сладкого, чудного творчества. Да, она заперта для всех и для Циллы; ни слова ей! Разве она должна знать, что в этой мастерской его и ее жизнь перелагается в стихи и звуки -- сценическое представление, картина за картиной, шаг за шагом фантастически смело ведущее к неизвестности, в пучину?
   "Да, да, в пучину, -- думал он при всем своем счастье обрученного -- выбрал себе свою долю, и я не боюсь! Что за странное чувство описывать свою собственную жизнь или воображать, что это на самом деле жизнь, прислушиваться к неясной отдаленной музыке великих композиторов, ловить ее, транспонировать, если что-нибудь подходит из нее, обрабатывать ее для моего произведения, и в то же время это моя жизнь. О, это не для моего милого ребенка. Она должна жить беззаботно, ни о чем не догадываясь, ничего не боясь".
   Он вынул бумагу; многое он уже написал после того золотого осеннего дня: стихи, мелодии, речитативы, отрывки музыкальных мыслей. Но приведенного в порядок, законченного, у него еще не было. Теперь, когда он стал женихом, когда он оказался на этой новой вершине своей жизненной драмы, теперь произведение формировалось, росло. Он взял чистый лист бумаги, взял перо; заполнить эту бессонную, полную счастья, ночь творческой деятельностью! Все, что было связано, что переплеталось с именем Циллы, все привело к сегодняшнему дню.
   Его музыкальная драма должна состоять из "картин", должна быть, так сказать, жемчужной ниткой. Первая картина (в каждой должно быть сконцентрировано насколько возможно больше событий): на террасе отеля над Инном. Действующих лиц четверо; отъезд Гарри Унгера -- положим Поля Тернера. Проза, речитатив. Герой -- вместо Эдмунда называющийся, положим, Конрадом -- остается один с дамами и воспевает красоту Куфштейна; он напевает им мелодии, в которых попытался охарактеризовать их обеих, так как он иногда пишет и песни, фантазии. Взад и вперед проходят кельнерши, показывается молодая, одетая во все белое хозяйка и приветствует гостей. Оживленный веселый разговор. Затем разговор становится серьезнее; всходит луна; тетка, фрау Вильгельмина, идет спать; терраса пустеет и затихает. "Я не такая, какой вы меня обрисовали в музыке", говорит Лиза, племянница. Я уже пережила нечто серьезное, тяжелое! Он объясняет ей, что в человеческой жизни значит судьба. Увлеченная его учением, его обращением, она доверяется ему и открывает свою душу. Продолжительное попеременное пение. Он убеждает ее принести покаяние, искупить вину. Последние слова Лизы: "Да, я иду и напишу к нему примирительное письмо!".
   Вторая картина: спустя неделю, в гостиной фрау Вильгельмины. Конрад один в Королевских горах; Лиза, плененная рабыня, тоскует по нем. Тетка рассказывает ей о смерти "Дон- Жуана" и все, что когда-то она с ним пережила. Не кончил ли бы он иначе, если бы она снизошла на его мольбы? Она уходит. Ария-монолог Лизы, тихий, печальный, робкий: после того, как он вчера при прощании так пристально посмотрел на нее, так мягко коснулся ее плеча, она чувствует, уверена, что любит его. Его, но и другого? Возможна ли такая двойная любовь?
   Конрад возвращается. Пока еще неопределенный томный дуэт вполголоса. Наконец, объяснение, первый поцелуй. Великая судьба пришла к ней. Завтра разлука! Когда и что напишет другой? И свидятся ли?
   Третья картина: дивный осенний день в лесу. Проходит молодой человек, напевая народную песенку. Проходит старая парочка, он поддерживает ее. Идут Конрад и Лиза; блаженство, упоение природой, любовью, счастьем. Она признается ему, что много плакала, когда получила отказ от другого; она его ведь еще очень любила. И сердечным объятием она утешает страдающего ревностью Конрада: теперь вполне его, его, несмотря на все робкие ощущения неправоты! И он, воспевая волшебный праздник природы, чувствуя, как блаженство этой любви вдыхает в него молодость, чувствует себя помолодевшим и как художник. Осень и весна воедино! Знойные мелодии, мешаясь с объятиями, поцелуями, словами любви, в богатых сочетаниях сопровождающая оркестровая музыка; мечтательный, затем ликующий финал.
   Четвертая картина: комната квартиры Вильгельмины в Мюнхене. Сегодняшний день! Все лишь в сжатом виде. Наконец, Лиза -- невеста в объятиях Конрада.
   А потом? Пятая, шестая, седьмая картина? Что будет в них?
   Эдмунд сомкнул усталые глаза и уронил перо. "Что судьбе угодно, то и будет. Я стою на вершине счастья. Оставь меня некоторое время на верху, судьба! Оставь меня подольше наверху! Но большего, чем ты обыкновенно даешь, большего я не требую!".
   Когда он открыл снова глаза, было темно. Сам того не замечая, он заснул, лежа в своем кресле. Было утро, но еще не день.

* * *

   Через две недели после нового года фрау Каролина уехала одна на родину, где она должна была найти новую компаньонку -- дочь одной умершей подруги. Цилла переселилась в маленькую квартирку своего мужа, пока не была готова большая и лучшая. Время пребывания невестой было коротко, "как сон", как жаловалась глубоко возмущенная Каролина; грубая мужская сила Эдмунда победила ее "болезненную слабость" во всех пунктах. Расставанье было с неприязнью, которая потом, однако, исчезла в элегическом прощении этого "большого безумства"; врожденная доброта Каролины боролась с ее крайне разросшимся эгоизмом и нанесла ему хотя и кровное, но сомнительное поражение. Она оставила племянницу в духовном завещании, из которого хотела ее вычеркнуть; в последний вечер она сунула даже ей в руку богатый подарок, чтобы она в этом непостижимом браке не сделалась жалкой рабыней своего музыканта. Затем Каролина уехала на север, и Эдмунд перенес Циллу на своих руках через порог, в "храм счастья".
   Бывают времена, когда из кубка счастья падают только счастливые кости, такое время настало и для Эдмунда. Ученики и ученицы текли к нему со всех сторон, почти больше даже, чем в Лейпциге; его творчество было богато фантазией, песни и сонаты шли к нему сами, в то же время росло и его тайное творение. По всему дому скользил солнечный свет со своими несущими молодость лучами и проникал, согревая, в его сердце. У Циллы было нечто такое, чего недоставало почти у всех женщин: талант благодарности. Когда она приходила и прижималась к нему или обвивалась у его груди, то он чувствовал это всем телом: ее руки, плечи, грудь благодарно говорили ему: "Ты добрый ангел, спаситель, освободитель, счастье мое!". Эдмунд давал ей многие из Тургеневских произведений, она читала их "охотно, с жаром"; но это прошло, когда однажды она нашла в "стихотворениях в прозе" маленький рассказик, "Пир у Верховного существа", в лазоревом дворце которого собрались однажды все добродетели и дружелюбно, Как подобает близким родственникам и знакомым, разговаривали между собой. Лишь две из них не знали друг друга, и хозяин познакомил их: Благодетель и Благодарность! Обе добродетели были очень удивлены: с тех пор, как свет стоял, они встречались в первый раз.
   Цилла возмущенно отбросила от себя книгу. Эдмунд сидел возле нее.
   -- Фу! Этого русского я больше не читаю! Он думает так обо всех? Разве сам он не знает, что благодарность есть? Он никогда не знал ее?
   Скоро у Циллы было еще одно основание быть благодарной своему милому: на свет Божий появился мальчик. Это было нежное создание, как и многие первенцы', неспособное бороться с враждебными силами, подверженное болезням, но с тем большей горячей любовью обвилось вокруг сердца Циллы это чудо, ее дитя. Не был ли этот ребенок "вундеркиндом"? Он улыбнулся так рано, так скоро и хорошо стал распознавать; он как бы отвечал на любовные взгляды, поднимал ручонки, спинку, ворочался, переваливался, хотел встать и идти -- одно за другим, все неожиданно. Что за взгляд был в его черных глазах! По какие особенные, умилительные, трогательные звуки срывались с его мягких губ! Это глаза Эдмунда, скоро заметила Цилла, это ее губы, объяснил Эдмунд. Маленький Рихард стал ползать, карабкаться, ходить, произносить первые слова. Он научился и страдать, так или иначе. Как страдала тогда с ним и Цилла. Казалось, вся душа ее была тогда заполнена ребенком, в ней не было больше места ни для чего на свете. Как радовалась она, когда видела, что малютка снова здоров и весел; как будто это было одно тело, один голос!
   Но он выздоровел только один раз, второй раз он уже не поправился. Только раз он пережил свой день-рождения; когда настала вторая весна, он заболел сильным дифтеритом, которого не перенес. И уже на второй день он был мертв. Еще раз глаза отца и матери увидели никогда непостижимое явление: такая молодая жизнь, и нет ее!
   Фрау Каролина давно уже испытывала страстное желание посмотреть на "ребенка ее ребенка"; наконец она собралась, ничего не зная о тяжелой болезни; когда она приехала, в доме была уже смерть. Она вошла в дом, ее встретил чужой человек, нянька. Она узнала, что случилось. Цилла, изнуренная бессонными ночами, ужасом, тоскою, вдруг обессилела, Эдмунд снес ее на постель; там уже в продолжение нескольких часов лежала она, то вздрагивая, то издавая стенанья, держа все время за руку Эдмунда, который сидел возле нее на постели.
   Каролина оправилась и пошла с нянькой в комнату умершего. Посреди комнаты лежал, весь в белом, поразительно прелестный ребенок с темными, слегка вьющимися волосами, глаза были закрыты, вокруг бледных губ и щек была разлита райская тишина. Так рано состарившееся сердце болезненной женщины смягчилось от этого потрясающего вида. Она сложила руки. Долго стояла она так не шевелясь, по щекам ее текли слезы.
   Наконец -- прошло довольно долгое время -- открылась вторая дверь, показались Эдмунд с Циллой, она вошла пошатываясь. Ее волосы были распущены и падали на плечи; ее лицо было такое же бледное, как у ребенка, но в ее глазах сверкала мучительная жизнь. Подкрепившись отдыхом в постели и придя вполне в себя, она стала умолять Эдмунда: "Сведи меня опять к моему ребенку!".
   Она увидела тетку и вздрогнула, затем приветствовала ее головой и чуть приподнятой рукой. Подойдя к маленькому ложу умершего, она упала на колени, без звука, без слез; она уже не могла плакать, она прикладывала только к холодным ручейкам свои горячие губы.
   Эдмунд, почти такой же бледный, как и она, подошел к Каролине, молча взял ее за руку и вывел ее в соседнюю комнату. Он говорил ей о начале болезни, о последних часах, чтобы лишь только говорить и не слышать ее сожалений. Он предложил ей чего-нибудь освежающего, она поблагодарила.
   -- Я не хочу беспокоить, -- сказала она, -- я не хочу беспокоить... Как только смерть может быть такой ужасной и в то же время такой ангельски прекрасной! Такой я еще никогда не видала!
   Пришла нянька, Каролина повисла на ее руке.
   -- Ступай назад к Цилле, оставь меня здесь где-нибудь; пока я соберусь с силами, пока я приду в себя. Вы должны быть вместе.
   Эдмунд поклонился ей, пожал ее руку и вышел.
   "Да, да, -- думал он, -- что делает смерть благодаря всему своему ужасу, как она всесильна! Таких чисто человеческих звуков он много лет не слыхал из уст Каролины. И "вы должны быть вместе!" Этому ее научила смерть.
   Он чуть не улыбнулся. Но когда он опять переступил порог комнаты покойника и увидел "ангелочка" и все еще коленопреклоненную молодую мать, горе снова, как волна, захлестнуло его. Он бросился в кресло и зарыдал. Как мужчина, он удерживался от этого, боролся часами.
   Цилла прислушалась. Ее лицо прижималось к руке малютки, она оставалась в таком положении еще некоторое время, затем она подняла голову и всем существом своим обратилась в слух; рыданья звучали так потрясающе. Она поднялась, подошла и остановилась возле Эдмунда, опираясь на его стул.
   -- Милый мой! -- сказала она, -- я плохая жена !
   -- Что ты? -- он не понял ее.
   --- Плохая, плохая для тебя жена! Я слишком жила для ребенка! Все только думала о ребенке; он был моим блаженством, моим героем, всем на свете. Поэтому так все и вышло; Бог наказал меня, Бог взял его у меня!
   -- Прошу тебя, не думай так о Боге. Разве Он человек, как мы? И не расстраивай себя, ради Бога; разве не довольно горя?
   Она покачала головой.
   -- Нет, я знаю это, Эдмунд. Я слишком любила Рихарда! Да, да, больше тебя! В эту ночь, когда он умирал, я так глубоко почувствовала это. И я раскаялась перед Богом и просила Его: "Оставь мне моего ребенка, оставь мне ребенка. Тебе не придется никогда смотреть на меня с упреком: где твоя любовь к мужу? Мое сердце будет вполне, вполне принадлежать ему, а не только одному ребенку!". Он не услышал меня. Не смотри только на меня; я знаю! Он был обречен, Бог предопределил это, для него не было спасения. Я знаю. Я не хочу из Бога делать человека. Я говорю так только в отчаянии. Это был только внутренний голос, Эдмунд! Он обвиняет меня перед Богом!
   Эдмунд взял ее распущенные волосы и поднес их к своим глазам, к губам, затем привлек Циллу к себе на колени.
   -- Я не могу слышать, когда ты так говоришь! Разве я завидовал ему в твоей любви? Разве я завидовал тебе, что у тебя есть он? Когда мы радовались ему, когда мы беспокоились о нем, разве не была тогда твоя душа со мной? Ах, молчи и не мучайся! Разве твое счастье не было моим счастьем?
   Она бросилась перед ним на колени.
   -- Эдмунд! Как ты добр! О, ты, много, много лучше меня! Сердился ли ты когда-нибудь на меня, когда я жила своим кумиром, всегда снисходительный, любящий, терпеливый. Оставь меня на коленях! И теперь вот так тепло говоришь ты со мной, а тоска ведь съедает тебя; разве я не вижу это по твоим волосам? За эти дни они совершенно поседели; больше слез, Эдмунд. Но лицо твое так молодо. И твое сердце так молодо! О, прости меня, Эдмунд! Верь в мою любовь к тебе!
   -- Цилла, Цилла, что ты говоришь! Когда же я не верил?
   -- Чем заслужу я тебе? Я хочу заслужить тебе, Эдмунд! Этот мертвый малютка... -- она взглянула туда, голос у ней прервался, затем она пришла в себя, собралась с духом. -- Ах, этот ангел, ведь и мертвым он должен быть нашим счастьем, мой милый! Он должен нас вновь соединить, Эдмунд; молчи, дай мне говорить. Всю любовь, которую я дала ему... всю, всю любовь...
   -- Встань же, наконец! -- прервал он ее. Он хотел ее поднять, она сопротивлялась; тогда он также упал перед ней на колени. -- Ах ты мое бедное, Богом оставленное дитя! Успокой свое скорбное сердце!
   -- Нет, я Богом не оставлена. Я тебя оставила. И никогда, никогда -- слышишь, никогда -- я никого не хочу иметь, кроме тебя! Никогда не говори мне. что "моя судьба" придет... Ты, ты моя судьба! Никого нет, кроме тебя. Клянусь тебе возле нашего мертвого малютки...
   Он зажал рукой ей рот.
   -- Цилла! Боже праведный! Я не хочу никаких клятв. Я запрещаю тебе!
   Она мягко отстранила его руку.
   -- Ну хорошо, я не клянусь. Но я обещаю тебе -- нет, нет, нет, я говорю: я останусь твоей до самой смерти! Ничто, ничто нас не может разлучить! И если ты поступишь так, как этот ребенок, и уйдешь отсюда прежде меня, тогда и я уйду за тобой. Одна я не останусь!
   -- Ах, что ты все это говоришь! -- сказал он. Он взял ее голову обеими руками и поцеловал ее глаза и губы. -- Но я благодарен тебе, что ты так со мной говоришь. При всем горе такое счастье!
   Ему вдруг пришло на ум, что он написал год тому назад на одном из тайных листов: "Лучших дней не будет!". У него брызнули слезы, заплакала и Цилла, но его охватило чувство: "Этот ужаснейший день в то же время и величайший день!"

III.

   Весна прошла, прошло и лето; для городов начался, так сказать, новый год -- "новый сезон", снова открылись театры и концертные залы, снова начался расцвет всей высшей и низшей культурной жизни. Эдмунд возвратился к своим ученикам и ученицам, Цилла -- к домашнему очагу. Лето они провели в Куфштейне, в том же самом отеле "Post", в котором они познакомились; на террасе над Инном почти каждый час, каждое мгновение воскресало в памяти время завязки знакомства. Конечно, почти всегда пробуждалось при этом и нечто такое, что тогда еще не имело места в жизни; прекрасная, до боли трогательная картина маленькой смерти, проникавшая то в душу отца, то в душу матери, всегда возбуждала печаль; но в то же время день смерти лишь крепче связывал отца и мать.
   В один сентябрьский вечер Цилла сидела одна в своей гостиной; Эдмунд, прежде редко оставлявший ее, после ужина ушел чтобы познакомиться у 'одного своего знакомого, дирижера королевской оперы, с молодым певцом, приехавшим на несколько гастролей. Его послал Гарри Унгер, он был отчасти созданием Гарри; таким образом и Эдмунд должен был нанести ему визит, что, по мнению Гарри, "само собой разумелось". Не слишком ли высоко вознесся опять добрый Гарри? -- думала Цилла, читавшая немного трудную книгу и поэтому время от времени отвлекавшаяся от чтения. -- Он так легко переоценивает! Из его соловьев часто получаются чижи. Лишь моего Эдмунда он не переоценивает! Он именно то, что о нем думает Гарри!". Она расчувствовалась; сердце было мудрым: оно так часто умело направить мысли ее маленькой головки по какому-нибудь окольному пути к Эдмунду Голланду. Как ей было хорошо с этим человеком, такое постоянное внутреннее удовлетворение! С кем она его сравнит, раз он всегда был самым лучшим, самым безупречным, а также самым интересным; и так во всем, чего она хотела. Но разве она не чувствовала этого всякий вечер в Куфштейне, когда он, в серой шляпе на голове, подходил к ним на террасе?
   Послышались мужские шаги; она невольно поднялась, обрадовавшись. Потом удивилась: он ли это? Такое "заседание" среди артистов продолжалось, обыкновенно, далеко за полночь. Эдмунд открыл дверь. Но с ним стоял еще кто-то, выше его ростом. Слегка подталкивая его вперед, Эдмунд весело улыбался:
   -- Вот привел к тебе гостя; немного поздно, но думаю, что тебе понравится! Господин Бакхетти, восходящая звезда, тенор, которого направил к нам из Лейпцига Гарри, Он сейчас нам кое-что спел у Мюльнера, -- у меня душа в теле перевернулась. Вот я и сказал: "Выпьем еще по стакану у меня! У меня есть жена, которая жаждет великих талантов, но знает лишь незначительных". Садитесь, пожалуйста, г-н Бакхетти; сейчас принесу вина; я принесу сам. Самое лучшее, какое может иметь музыкант, живущий уроками. Но это отменный рейнвейн, смиренный дар!
   Господин Бакхетти все еще стоял; он снова бросил взгляд на Циллу; его глаза, избегая Эдмунда, блуждали по комнате. Сильно изменившиеся черты лица, удивление, сомнение в его взоре обратили на себя внимание Эдмунда; этот красивый молодой человек пришел в смущение? Перед кем? Цилла ведь не королева.
   -- Дорогой г-н Бакхетти, -- добродушно улыбаясь сказал он, -- чему вы удивляетесь? Вы видите, мы здесь вполне одни, как я вам это и обещал. А вот моя женка... Цилла, что же ты?
   -- Что я?.. -- спросила она. -- Ничего. Что же я должна?
   -- Мне показалось только, что ты... Порадуйся, Цилла, на этот раз Гарри Унгер не промахнулся! Мюльнер, что сказал давеча Мюльнер, когда господин Бакхетти спел нам? "Черт возьми!". Он держит пари, что успех будет полный, нет только никого, кто бы хотел держать с ним это пари. И все это сделал никто иной, как Гарри. Выпьем за него!
   Бакхетти поклонился и улыбнулся. С некоторым усилием он произнес:
   -- Я весьма, весьма ему обязан. Надеюсь, что мне удастся не посрамить его. Надеюсь.
   -- Выпьем и за это! Итак, я несу бутылки. И потом... ну, это я скажу потом. Сию минуту вернусь!
   Эдмунд вышел.
   Цилла все еще стояла на том же самом месте, возле стула, с которого она поднялась. Один момент сердце не билось, теперь оно билось слишком сильно. Она прислушивалась, пока не замолкли шаги Эдмунда.
   -- Макс! -- сказала она беззвучным, как бы деревянным голосом. -- Как ты попал сюда?
   -- Я вне себя, -- ответил он, не сводя с нее, как с привидения, своих голубых глаз. -- Если бы я предчувствовал, что ты -- жена Голланда!
   -- Бакхетти! Почему ты называешь себя Бакхетти? Твое имя Эрбах. А! Бах -- ты сделал из Баха Бакхетти!
   Макс покраснел.
   -- Не потому; этого желала моя мать, и опекун также. Чтобы не компрометировать фамилию Эрбах! И только с этим условием они пустили меня на сцену. Вот как это вышло!
   В его улыбке было теперь нечто такое, что ей не нравилось. Его черты лица стали красивее, правильнее, тоньше, но и более чуждыми ее глазам, ее сердцу; его лицо было уже немного лицом тенора. Странная, удивительная радость заполнила ее сердце, что это первое впечатление было таким неблагоприятным.
   -- Бакхетти! -- еще раз произнесла она почти с оскорбительной резкостью. -- Потому-то я о тебе никогда и не слыхала. Ты был для меня пропавшим без вести. Да я и не хотела разыскивать тебя. Кончено, так кончено.
   -- Кончено! -- язвительная, ехидная улыбка искривила его губы. -- Кончено, так кончено, я это чувствовал; поэтому я больше никогда и не напоминал тебе о своем существовании, и не допытывался, что делается с Циллой. Закрыв глаза и уши, жил только своим искусством, Ты, впрочем; можешь быть спокойна: я скоро отсюда уеду. Я здесь играю два раза. Всего одна неделя. -Потом я приглашен в городской театр в Лейпциге, -- еду в Лейпциг.
   Во время его речи краска выступила на лице Циллы. "Разве я была так неприветлива, -- думала она, -- что он мог говорить так? Не думает ли он, что я его обидела из чувства оскорбленной... любви?".
   -- Прости, -- сказала она, чтобы загладить это. -- То, что я сказала, вышло иначе, чем должно было и чем я хотела. Ведь я всегда только и думала: если мы когда-нибудь свидимся, то будем хорошими друзьями! Кажется, Эдмунд идет. Он, видимо, забыл, что несколько лет тому назад видел однажды твой портрет; это был только один момент. Прошу тебя, я так хочу, не будем пока говорить ему, что мы уже знакомы. Я еще так сомневаюсь...
   Она оборвала: слух не обманул ее. Эдмунд не без труда открыл дверь: в левой руке у него были три бутылки, в правой -- исписанная нотная бумага.
   -- Немного долго! -- весело воскликнул он. -- Мы живем высоко, поэтому погреб далеко! -- Он поставил бутылки на стол; Цилла принесла бокалы; ноты он положил с таинственной улыбкой на рояль. -- Вы не курите, я также; тем паче, мы больше должны потягивать из бокала. Конечно, ваш голос! Такой инструмент, который хранит в себе столько золота и славы, требует, чтобы его берегли, обращались с ним нежно. И теперь, перед спектаклем! Но самую малость кутнуть вам можно. По вашему виду заметно, что вам можно!
   Макс не без гордости улыбнулся.
   -- Я был очень веселым студентом, прежде чем окончательно ударился в пение.
   -- А, вы прежде были студентом! И сколько же вам лет теперь, смею спросить?
   -- Двадцать шесть.
   -- Ну, вы много учились; но все-таки вы еще очень молоды. Вы очень способны.
   -- Говорят, все так говорят!
   Цилла открыла две бутылки, поставила перед тем и другим и налила. "Опять эта улыбка тенора! -- думала она. -- Разве и Макс Эрбах был таким же? Нет, он не был таким!". Ее глаза переходили с одного на другого; вот сидят они оба... Оба -- словно во сне. Как они непохожи друг на друга. Эдмунд в своей куртке, с красным галстухом, небрежно повязанным ленивой рукой, с седыми симпатично всклокоченными волосами, с большими добрыми черными жизнерадостно сверкающими глазами. Макс, одетый безукоризненно элегантно. "Конечно, артисты поневоле должны так одеваться!", сказала про себя Цилла, чтобы быть справедливой. Прежний пушок над смело очерченной губой превратился в любовно выхоленные густые усы, благородного темно-русого цвета. Естественно вьющиеся волосы обнаруживали, однако, искусство, с каким они расчесывались и втайне любовно холились. В красиво очерченных глазах... да там было еще веселье, смелость, задор, которые ее когда-то восхищали...
   Однако, у ней было так легко на сердце. Она и себе налила из бутылки Эдмунда стакан. Красивый юноша -- зрелый мужчина!
   Она мысленно выпила за своего мужа.
   -- Прежде всего выпьем за Гарри Унгера! -- напомнил мелодический голос Эдмунда. -- Он дал нам эту молодую будущность! -- Он чокнулся сь Бакхетти; звякнули три бокала. -- Нальем еще! Как вы сказали? Что вы надеетесь не посрамить учителя? За ваш выход! Желаю одержать большую, полную победу!
   Стаканы снова звякнули; Эдмунд выпил.
   -- Господин Голланд, как вы добры ко мне, -- сказал Макс с едва заметной дрожью в голосе. -- Чем я обязан? Вы видите меня сегодня ведь впервые!
   -- Милостивый государь, ведь я вас слышал. Техника -- о ней я не говорю; у вас она громадная; со временем будет еще больше; вполне естественно. Но тут слышишь и душу, милостивый государь! К прекрасному голосу образование, благородство, задушевность, что в общем придало ему чувство, кровь, красоту. Слушая вас, думаешь также, вот что он пережил! Его сердце знает жар, и холод. Судьба! Я за судьбу, милостивый государь, которая определяет человека; и если художник не человек, что же он тогда?
   Один момент Макс посмотрел на снова побледневшую Циллу; теперь он смотрел в свой стакан. "О, да, и у меня есть своя судьба!", мог он сказать, но промолчал.
   Немного спустя Эдмунд поднялся; он подошел к роялю, положил свою руку на ноты, которые он давеча принес с собой, и взглянул на певца с лукавым огоньком в глазах.
   -- Впрочем, я не так добр, как вы себе представляете; я интриган! Например, я вот задумал себе... Как раз Унгер писал мне, что вы замечательно музыкальный человек, что вы обладаете совершенно особенным талантом петь с листа, с выражением и чувством. Видите ли, это мне в высшей степени любопытно! Вы ведь не знаете, я тоже композитор.
   -- Но, господин Голланд! -- Макс поднял свою кудрявую голову. -- За кого вы меня считаете? Я надеюсь ведь петь и в ваших операх, если только пойду дальше.
   -- Вы надеетесь! Как мило! Таким образом, естественно для тщеславия композитора, имеется маленькая просьба к вам; и это -- интрига. Я вот написал одну вещицу для тенора, песню, арию, назовите, как хотите; я предпочитаю говорить: монолог для пения. Если бы вы с вашим молодым голосом... Вот он уж и встает. Что вы хотите?
   Макс улыбнулся.
   -- Хочу попытаться. -- Он не рискнул взглянуть на Циллу и посмотреть ей в возбужденное, или, быть может, холодное лицо; но его подталкивало: именно перед ней! Он уже стоял у рояля, открыл его.
   -- Угодно вам аккомпанировать?
   -- Черт возьми, угодно ли мне! Но вы, вы ни минуты не упираетесь?
   -- Я ведь только начинающий певец, г. Голланд. Но серьезно: никто еще с первого же раза не восхищал меня, как вы. Для вас что угодно!
   Он взял ноты в руку, но бросил на них только мимолетный взгляд; не читая, не просматривая: петь прямо с листа! Эдмунд сел за рояль, ему не нужно было ни лампы, ни нот, аккомпанемент к этому "монологу для пения" он уже много раз играл. Он начал небольшое вступление. Несколько тактов, тотчас же достигших под его пальцами полного настроения, сразу же сообщили и Максу надлежащее воодушевление. Он вступил с неустрашимой отвагой привыкшего к победам молодого певца. Всю радость, восторг, овладевший им во время пения, он передал слушателям.
   Цилла сидела на диване за столом; она смотрела на этого стройного, высокого человека, любимого человека юных лет, стоящего у рояля с нотами в руке, слушала его звонкий голос; какая это была сказка! И еще одно глубокое изумление почти захватило у ней дух: ей уже приходилось поражаться, что у певцов или актеров с первых же слов черты лица облагораживались, очищались, прояснялись; теперь она заметила это, как никогда еще. С первыми звуками на Макса нашло выражение, как бы одухотворявшее его; все, что в нем ей не понравилось, пропало. Он опять стал таким же молодым, свежим, чистым, как и в те времена. Это был благородный юноша, который очаровал, пленил ее в унисон настроенную душу. Но голос! Пение! Что за пение! Однажды, пять лет тому назад, когда разрослось его честолюбие художника и она боролась с ним, он торжественно пропел ей рассказ Лоэнгрина о Граале; там было еще пение неопытного дилетанта, подслушанные приемы, дрожащие или нечистые звуки. "Ничего не будет!", подумала она. О, как она ошиблась! Теперь это было законченное, уверенное чудное пение. Молодой голос! Настолько же сильный, насколько и сладкий Этот голос пел о золотом солнечном сиянии, наполнявшем мир и душу, о разноцветном праздничном одеянии осенней природы, об обновляющем блаженстве чистой любви о созревшей молодости, о преображенной старости...
   "Но что же это за песня или "монолог"? -- думала Цилла, душа которой все больше и больше таяла. -- О какой-то Лизе поет он; он все поет о Лизе? О, как прекрасно; Эдмунд мой, мой композитор! Но кто эта Лиза? И почему я этого не знаю?".
   Пение прекратилось. Это ей почти причинило боль. Эдмунд вскочил, подошел к певцу и схватил его за обе руки.
   -- Милостивый государь, -- воскликнул он, -- что вы тут сделали? Это более чем фокус; фокус и то, что вы пели с листа, но это в тысячу раз больше. Чистое волшебство! И это человек двадцати шести лет! Благодарю вас, благодарю вас. Я с удовольствием бы вас обнял!
   -- Вы вполне можете это сделать! -- сказал Макс, весело улыбаясь.
   Эдмунд прижал его к своей груди.
   Это было Цилле как бы ударом в сердце; сегодня она была должна переходить от одного изумления к другому. Она поборола тяжесть на сердце, также подошла к Максу и подала ему руку
   -- Да, как прекрасно вы исполнили это, -- промолвила она настолько просто и сердечно, насколько только могла. -- И как удивительно было...
   Она почувствовала, что его теплая, почти горячая рука придержала ее руку, отдернула ее назад и не докончила фразы. Эдмунд взял ноты и хотел было спрятать их в боковой карман.
   -- Стой! -- быстро сказала она -- Что это была за песня? Кто эта Лиза? Дай, пожалуйста, мне посмотреть!
   -- Лиза -- это молодая дама, -- ответил Эдмунд и сложил ноты, -- молодая дама, к которой любящий счастливый человек обращается с некоторыми стихами. Это так только, фантазия Эдмунда Голланда, повод написать к этому музыку; это не имеет никакого значения.
   -- Дай же мне, пожалуйста, посмотреть!
   Цилла схватила ноты. Эдмунд отвел руку назад и положил ноты в карман; хотя это и не носило признака отрывка из оперы, написанной пока для себя, но Цилла каким-нибудь словом текста могла быть наведена на подозрение.
   -- Позволь мне, пожалуйста, положить в карман! -- ответил он и улыбнулся. -- У художников есть свои маленькие тайны. Они должны быть священны для толпы!
   -- Я не толпа, а твоя жена, -- сказала Цилла, хотя и улыбаясь, но несколько раздраженная. -- Имей лучше от других тайны, а не от меня!
   -- Ах, дитя мое милое, да ведь я перед тобой, как раскрытая книга. Только в прямо-таки крошечном уголку, там...
   -- Да, вы всегда так говорите. И как раз в этом крошечном уголку может укрыться человек!
   Циллу раздражало, что как раз Макс должен быть свидетелем этой супружеской ссоры, ее щеки зарделись. "Как бы добыть этот лист?" думала она. Вдруг зазвучал рояль; сел Макс и заиграл и запел на память из фортепьянного переложения "Валькирий" арию Зигмунда "Весна сменяет зиму". Он хотел еще раз показать Цилле: я могу и это.
   Она слушала, закрыв глаза. В его голосе было что-то, что задевало все нервы и захватывало душу. Она старалась дознаться: что это было? Был ли это блеск самого голоса, сила героя, родное -- немецкое, молодость? Да, да, конечно, все это, но нечто и еще: как будто в его голосе -- быть может, только для нее -- говорило ей все лучшее и благороднейшее его "я", все, за что она когда-то так счастливо, а потом так печально любила его.
   -- Прекрасно, прекрасно, прекрасно! -- сказал Эдмунд, когда пение прекратилось, и сложил руки, как при аплодисментах. -- Если вы так споете перед нашей публикой, вы ее покорите.
   Цилла снова открыла глаза и кивнула певцу.
   Он хотел большего, он хотел услыхать и от нее что-нибудь.
   -- И вы так думаете, сударыня? -- спросил он. -- Так ли по вашему мнению?
   Она снова кивнула. Говорить она не могла.
   На один момент лицо его перекосилось; затем он поклонился с благодарной улыбкой.
   -- Ну, теперь я могу выпить еще только за здоровье моих уважаемых, любезных хозяев и чинно отправиться домой. Завтра серьезная репетиция! Новая горячая почва! Придворный театр! Но этот прекрасный вечер должен быть для меня хорошим предзнаменованием; я унесу его с собой как амулет!
   Он улыбнулся и выпил. "О, опять эта улыбка!", -- думала Цилла; она вернула ее от восторга к первому впечатлению; в его улыбке были надменность, неестественность, игра. Она впала в угрюмое, мрачное состояние, из которого пробудилась только тогда, когда почувствовала в своей руке его руку. Она слышала его пожелание доброй ночи.
   -- Доброй ночи! -- ответила она.
   Он ушел. Эдмунд проводил его за двери...
   "Да, что теперь делать? -- думала она; у ней защемило на сердце. -- Когда Эдмунд придет, сказать ему, что это Макс? Тогда он лишится своей радости. Тогда лишится он и своего покоя! Теперь ему этот Бакхетти -- счастье, солнечный луч; а тогда?".
   Эдмунд вернулся.
   -- Ну, что ты скажешь, Цилла? -- начал он весело грудным тембром своего мягкого голоса; он подошел к столу, взял свой полунаполненный стакан и поднял его против света. -- Разве это не певец? Он, как вино, в этом бокале: благородный блеск золота. Что ты услыхала его сейчас же, в первый вечер, это доставляет мне особое удовольствие!
   -- Тебя это радует? -- сказала она несколько нетвердым голосом.
   -- Да, а как же нет? Ведь я всегда думаю прежде всего о тебе. За здоровье Гарри Унгера!
   Он выпил.
   "Нет, -- подумала Цилла, -- .я не скажу ему! Макс поет только два раза, пробудет здесь только неделю; а там он опять уедет. К чему же знать Эдмунду, что его Бакхетти -- Макс Эрбах? Только неделя! Как хорошо! Мне все кажется, что это во сне. Я не могу больше слышать его пение; мне тяжело. Все прочее -- я не чувствую. После обеда, прежде чем он войдет, я притворюсь больной и лягу в постель!"
   -- Разве ты не поражена, Цилла? -- слышала она теперь голос любимейшего человека. -- Разве его пение не так же легко льется в душу... как вино в стакан?
   -- Потом его могут расплескать, -- возразила она, чтобы только сказать также что-нибудь добродушно-веселое.
   -- Ну, вот она и очнулась! Как я рад, что он тебя также увлек. Я не хочу чувствовать иначе, чем ты. Если тебе этот юноша...
   -- Все мое небольшое понимание музыки разве не от тебя?
   -- Не говори так, ты дитя муз: что-нибудь было и своего, и много. Я счастлив, Цилла! До глубины души счастлив! Для большего счастья я хочу написать сейчас же моему Гарри: как это прекрасно, и как мы ему благодарны!
   -- Напиши, -- вздохнула она.
   Он поцеловал ее -- все еще таким же любящим, как и в первый день -- и ушел в свою комнату.

* * *

   Цилла сдержала слово: вечером, когда господин Бакхетти пел "Пророка", она лежала с головной болью, которая в продолжение дня все больше и больше усиливалась. К своему горю и досаде Эдмунд должен был идти в театр без нее; к его радости, победа была, конечно, полная, как он и ожидал: изумление удивление, восторг; вечер превратился в торжество. Он хотел ей рассказать, но она уже спала. Некоторое время он прислушивался, надеясь на пробуждение; но ее дыхание было ритмически, равномерно, это был крепкий сон.
   Но когда она на другое утро, часов в одиннадцать, свежая, как раннее утро, хлопотала вместе с Фридой на кухне, вошел с сияющим лицом Эдмунд.
   -- Доброе утро! -- воскликнул он. -- Понравилась? Я надеялся; я это видел. Купил сегодня газет, прочел критические отзывы, видел хороших знакомых и друзей. Макса Бакхетти все превозносят, он целое событие. Каждый из критиков, натурально, именно он "открыл" его. Все протягивают ему братскую руку; только одно "Обозрение" ругает его в своем одиноком величии. В публике настроение температуры глинтвейна. Он должен быть ангажирован! Безусловно он нам нужен! Так говорят и умные, и глупые, -- все.
   Цилла смеялась, для нее всегда было большой радостью радоваться с этим сияющим человеком.
   -- А он? -- спросила она. -- Он, конечно, вне себя от счастья?
   -- Да, я видел и певца; он рассказал мне, что ему однажды все это счастье предсказала по руке цыганка; впрочем, он действительно вне себя от счастья. А кто приедет ко второму спектаклю? Гарри Унгер! Мы, натурально, ему телеграфировали вчера вечером; сегодня утром Бакхетти получил от него телеграмму, что он может освободиться на вечер; он хочет присутствовать на спектакле. Во второй вечер идет "Лоэнгрин". И на "Лоэнгрин" со мной и Гарри пойдет и фрау Цилла Голланд, головной боли больше нет!
   -- Надеюсь, не...
   -- Нет, при Монсальвате и святом Граале Цилла Голланд одолеет всякую головную боль; ее муж и вчера одолел бы. А ее мужу стыдно, что в такой вечер он сидел в театре без жены, без нее он больше не пойдет!
   "Тогда придется и мне, -- мысленно вздохнула она. -- Разве я могу отравить ему всю его радость? Я должна принести ему жертву, для этого я его жена".
   Он выиграл у ней нечто еще, и его лицо сияло блаженством: вечером после "Лоэнгрина" у Голландов скромное торжество; с певцом, с Гарри, с капельмейстером Мюльнером и режиссером большого театра.
   -- Последний вечер, моя малютка; потом конец этому эпизоду!
   "Да, последний вечер, -- сказала она себе в утешение. -- Потом этот камень в воду, на дно, и море спокойно".
   Когда настал час идти в театр на "Лоэнгрина" Цилла распорядилась обо всем, чтобы торжественно принять музыкальных гостей; она постаралась заняться делом, не оставить времени для трусости, и отправилась в театр утомленной.
   Театр был полон, в радостном ожидании; сидя между Гарри и Эдмундом в первом ряду, она довольно спокойно глядела вокруг, разыскивала знакомые лица, вдыхала хорошие и дурные духи разряженных дам и слушала вздохи и шутки волнующегося Гарри. Наконец, после вступления, поднялся занавес, действие началось, ей и это было неинтересно: король, Тельрамунд, Эльза -- мечты Эльзы, ее молитвы к Богу, все это прошло хорошо знакомым потоком. Вот, лебедь, лебедь! Из глубины сцены явился Лоэнгрин, в своей лодке, везомой лебедью, рыцарь в блестящем рыцарском наряде; то был Макс Эрбах, когда-то ее Макс. Потом они разошлись, потом она покаялась и искупила свою вину перед ним, потом он оставил ее, чтобы со временем петь Лоэнгрина...
   -- Чудо, чудо, чудо совершилось! -- пели мужчины и женщины.
   -- Красив, очень красив! -- шепнул Гарри, от волнения царапая балюстраду.
   "Слишком красив!", думала Цилла. Что-то такое ей не нравилось...
   Но вот красивый мужчина запел. Сладко и мягко, и мужественно прозвучал свежий молодой голос:
   
   О, лебедь мой благодарю!
   Можешь вернуться снова ты,
   Когда я счастье здесь найду
   И сбудутся златые сны!
   Плыви вдаль с прозрачной волной!
   Прости, о, лебедь мой!
   
   "Что делается со мной, Боже мой, что со мной делается?", думала Цилла, робко, смущенно, потом со страхом. Его пение потрясло, растрогало, захватило. "О, лебедь мой!". Тогда он однажды пропел ей это тайно от всех, в лесу. Ей показалось его пение слишком теноральным, сладким, немужественным, она его осмеяла. Те ее семнадцать лет правы были или нет? Теперь она как будто опьянела; слезы подступили к глазам. "О, зачем я пришла! -- думала она. -- Если бы меня опять не было!".
   -- Что с вами? -- прошептал Гарри, тогда как Лоэнгрин пел: "Не будешь ты пытаться, чтоб выяснить стараться, кто я, как звать меня"... -- Вы плачете?
   -- Пожалуйста, оставьте меня, -- шепнула она в ответ. -- Нервы, глупые нервы! -- Она стиснула зубы и подавила всеми силами всхлипывания.
   Первое действие продолжалось, и вот, наконец, оно кончилось.
   -- Что с тобой, дитя мое? -- спросил теперь и Эдмунд. -- На кого ты похожа? На тебя так подействовало?
   -- Я не могу сегодня слушать музыку, -- сказала она и глубоко вздохнула. -- Я не знаю, что со мной. Такое чувство, как будто я больна. Прошу тебя, позволь мне уехать домой!
   Эдмунд поднял брови.
   -- И это моя Цилла? Ведь ты была всегда такой здоровой, как я. Не срами меня, дитя мое. В такой вечер не уезжают... И нервы! Надо только держать себя в руках!
   Она взяла себя в руки и побранила себя, не так мягко, как Эдмунд, но гневно, безжалостно. И второе действие прошло хорошо. Она была рада, что так долго пели Тельрамунд, Ортруд, Эльза, дворяне и простые люди, а не Лоэнгрин. Но когда появился он, она не выдержала. Она радовалась теперь тому, что он так хороню поет. Она радовалась, когда занавес упал и, после первого действия, зал наполнился рукоплесканиями и криками восторга, а прекрасный рыцарь должен был несколько раз выходить, гордо и скромно раскланиваясь.
   Гарри считал вызовы, их было так же много, как и после первого акта.
   "Боже, помоги просидеть мне и третье действие", мысленно молилась она.
   Но она тем более и более теряла самообладание, чем интереснее становился Лоэнгрин. Голос! Душа! Его лучшее "я"! Она приходила в изумление от него, как Эльза, и как Эльза спрашивала его: "Кто ты? Что ты? Как звать тебя? Ты ли это Макс, которого я любила, Макс, который говорил мне: жить без тебя я не могу? Не идут ли эти звуки, как вопросы, из глубины души? Не говорят ли они: "Ты не хотела верить в меня, Теперь ты веришь, веришь? Твое сердце теперь покорилось?".
   Ее грудь, казалось, была полна слез, это было море, теснящее берега; ибо ни одна из слезинок не поднималась кверху. Она беспрестанно стискивала зубы: "Я хочу победить! Я одержу победу!". Вот теперь они опять пели на берегу Шельды, появился Лоэнгрин, "брабантский герой", в своем печальном величии. Эльза нарушила свою святую клятву", он должен был теперь объявить, кто он:
   
   На чужой стороне за синими морями
   Высятся грозные башни Монсальвата...
   
   И вот опять рассказ о Граале, который Макс Эрбах пел ей пять лет тому назад. О, Боже! Из прежнего честолюбивого студента, не заботящегося о своей внешности человека, вышел херувим, блистающий воинскими доспехами, как архангел Михаил, и пел небесным голосом Божьего воина, -- так звучало в ее ушах. Закапали слезы. Когда море вышло из груди, слезы полились по щекам.
   -- Бога ради! -- шепнул, наконец, Эдмунд, склонившись к ее лицу, -- Что с тобой? Что с тобой? Неужели- ты не можешь сдержаться?
   -- Оставь меня, оставь меня, оставь меня! -- только прошептала она.
   Слезы текли неудержимо, она и не пыталась больше их удерживать. Это была как бы судьба. Когда, затем, запела Эльза, она в душе сказала вместе с ней:
   
   Земли трепетанья... Что за ночь!..
   Дышать трудно, мне грудь сдавило...
   
   В конце спектакля она сидела, как во сне, в полуобморочном состоянии; ей опять стало лучше. "Милый лебедь" уплыл. Он скрылся в море. Она видела все и как будто ничего не видела. Лоэнгрин был уже далеко. "Супруг мой! Мой супруг!" - пела в отчаянии ошеломленная Эльза; Цилла схватила за руку Эдмунда. Занавес опустился. Взрыв аплодисментов. Вызовы без конца. Вместе с другими аплодировала и она. Она почувствовала на своих плечах накидку, надетую Эдмундом, и вышла из театра.
   Вот она и опять в своей квартире, в столовой, смотрела на накрытый и сервированный стол. Она быстро подошла к мужу.
   -- Оставь, пожалуйста, меня теперь! -- молила она его. -- Это скоро пройдет.
   И снова прежнее чувство разлилось по молодым членам; она протянула руки и улыбнулась своему Эдмунду. Один за другим появились гости: сначала дирижер с режиссером, потом Макс, который краснел и принимал от всех поздравления. Гарри заставил себя ждать; у него в театре было еще дело, о чем он просил Макса передать. По его требованию сели за стол без него.
   Эдмунд со своим тостом поджидал его; только когда за столом засияло и счастливое, блаженно-улыбающееся, красное лицо Гарри, он произнес краткую, но воодушевленную речь по адресу молодого Лоэнгрина, вновь посвященного рыцаря святого искусства. Он снова поднялся:
   -- Есть за столом еще один из замка Монсальват. Если прежде неизвестный герой и сам составил себе имя, то у него благородный крестный, для которого совет и помощь, как и все хорошее, являются "само собою разумеющимися" поэтому здесь, в тесном кругу друзей, он назвал бы его "братом Само-Собою-Разумеющимся". А, впрочем, также и Гарри Унгером. За здоровье брата Гарри!
   Как только затихли возгласы и стаканы, встал и тот, за кого только что пили:
   -- Прошу уделить минуту и мне! Не для того, чтобы кого-нибудь превознести, но чтобы сделать одно сообщение, которое приведет почтенный застольный круг в еще более торжественное настроение. Именно: мюнхенский интендант [В казенных немецких театрах управляющие театром называются интендантами] и лейпцигский директор... из-за них я сегодня и запоздал. Дело это тянется еще с "Пророка": Мюнхен хочет иметь Бакхетти у себя, Лейпциг -- удержать его у себя. Я, как человек недалекий, но который слывет за тонкого дипломата, был избран посредником. Я решил наконец: Лейпциг оставляет Бакхетти еще месяц, он поет там, сколько хочет; потом Лейпциг великодушно уступает его -- за приличное вознаграждение -- Мюнхену. Это было принято вчера Бакхетти, сегодня, во время представления интендантом; сейчас, после спектакля, пришла последняя телеграмма из Лейпцига. В общем все согласны! Через месяц господин Максимильян Бакхетти принимает мюнхенский ангажемент!
   Цилла так испугалась, что вздрогнула. Прощай спокойствие! Через четыре недели он снова здесь! И потом здесь остается!
   За столом была большая радость, восторг. Мужчины пили за здоровье Гарри, так как он так великодушно позаботился о том, чтобы "жемчужина" была в драгоценной оправе, что он и Лейпциг лишались этой "жемчужины". Гарри громко смеялся.
   -- Да, -- восклицал он, -- в благородных поступках есть нечто замечательное: они проявляются большей частью к нашей невыгоде. Но все-таки остается неизмеримо хорошее и возвышающее чувство: я поступил благородно!
   Мужчины смеялись и шутили друг с другом. Только Цилла сидела в серьезном оцепенении, сама этого не замечая. "Что же я буду делать? -- думала она. -- Должна ли я дальше молчать? Не узнает ли он, к кому влечет мое сердце?".
   Она опомнилась: "Обдумаю после; теперь нужно быть хозяйкой с гостями!". Но это ей хорошо не удавалось, она была не в силах. Когда она вслушалась в свой смех, то испугалась фальшивого звука; то вдруг она опять погружалась в свои мучительные мысли, то пробуждалась как бы от дремоты. К ее счастью, гости не остались так долго, как она боялась; первым подал знак к уходу Гарри, поднявшись с места: он должен был с первым утренним поездом возвратиться в Лейпциг. Поднялся и Макс: "Я еду вместе!". Тут вспомнили и мюнхенские музыканты, что у них завтра опять несчастные служебные обязанность. Напрасно Эдмунд просил быть "истыми немцами". Скоро все стаканы опустели и все четверо были готовы к уходу. Они галантно распрощались с прелестной хозяйкой. Эдмунд взял под-руку своего старого Гарри и вышел его проводить.
   Последним удалился Макс; он умышленно медлил. Когда Цилла осталась одна, он подошел к ней; мучительно-горькая улыбка играла вокруг его рта.
   -- Ты не сказала мне сегодня вечером ни одного теплого, доброго слова.
   -- Не сказала? Я думала...
   -- Ни одного слова!
   -- Прости. У меня болит голова.
   -- И сегодня?
   Через открытую дверь он услыхал громкий голос Эдмунда, голос, казалось, приближался. Он поклонился и сказал только еще:
   -- Итак, будьте здоровы! До свиданья!
   С этими словами он вышел! До свиданья!
   Немного спустя вернулся Эдмунд; он сел на стул и окинул ее взором с головы до ног.
   -- Моя милая Цилла, ты со мной была весь этот вечер такой... чужой. Почему так?
   -- Я тебе скажу. Я хотела молчать, чтобы не нарушать твоей радости и твоего покоя; но так как теперь он опять приедет, то ты должен знать все. Его зовут не Бакхетти, а Эрбах, это Макс, невестой которого я была.
   Эдмунд долго не произносил ни слова. Он постепенно стал желтым, потом зеленым; бледно-серая зелень покрыла щеки. Ей было мучительно смотреть на это превращение. Это так подействовало на него? Как будто сбылись старые опасения? Глубокое сострадание охватило ее за него и за себя.
   "Где теперь наше счастье?" у ней защемило в груди.
   -- Ты хотела промолчать? -- проговорил наконец он. -- Нужно было быть бесстрастным и спокойным.
   -- Чтобы не нарушать твоего покоя, как я только что сказала, так как говорили, что он приедет и уедет! Ах, как мне больно, что это тебя так трогает, Эдмунд! Почему? Что же ты думаешь?
   Его баритон обратился почти в хриплый бас.
   -- А как это действует на тебя, Цилла? В этом все дело. Об этом... призраке прошлого мы никогда больше с тобой не говорили. Посмотри на меня своими честными глазами! Чем же он был для тебя все это время?
   -- Какое время?
   -- Три года с тех пор, как мы с тобой стали так близки. Чем был для тебя все это время Макс? Я все еще не понимаю. Лоэнгрин... Бакхетти... твой Макс!
   -- Цилла! Скажи мне! Я не хочу налагать на тебя цепей, я не хочу удерживать тебя, когда... когда судьба придет; но правды я хочу! Не будь такой, как те женщины, которые охотно притворяются и лгут, скажи мне чистую правду! Почему ты была такой рассеянной, такой смущенной весь этот вечер? Почему ты в первый вечер с ним, после его пенья, была так глубоко растроганной, как бы восторженной? Почему ты так дрожала сегодня в театре, а потом: "Позволь мне уехать домой"? А затем слезы? -- Он в возбуждении схватил ее за руку; она судорожно отдернула ее назад. -- Почему ты так плакала, как я никогда не слыхал, кроме как при смерти нашего Рихарда?
   При этом имени она вздрогнула, потом прислонилась к стене.
   -- Почему я так плакала? Я не могу этого объяснить, я не могу сказать. Его пение -- только пение -- так захватило меня, Эдмунд, не мучай себя! Не мучай обоих нас! Я не хочу его больше видеть, я ничего не хочу, ничего, ничего! Пусть все останется, как есть!
   -- Почему ты не хочешь больше видеть его? -- Его лицо было снова бесстрастно, он старался дышать спокойно. -- Я не хочу мучить обоих нас, ни тебя, ни себя; но меня наталкивает каждое слово, что ты говоришь. Не видеть больше его! Ты бежишь от него! Ты уже весь этот вечер бежала от него, твои глаза избегали его, я хорошо это видел. Я не знал еще только, что это было и почему ты так делаешь! Когда они ушли -- он еще остался здесь -- я видел в дверь, как он стоял перед тобою; и твое лицо -- окаменелое, смущенное. И он говорил что-то; я это видел, только мне не было слышно. Что он говорил еще? Цилла!
   -- Я бы ответила тебе и без этого восклицания "Цилла!". Он улыбнулся так горько, как делал иногда прежде: "Ты не сказала мне сегодня вечером ни одного доброго слова".
   -- А ты?
   -- Я сказала приблизительно: "Если это так прости. У меня болела голова". Тогда он улыбнулся: "И сегодня?". Доволен ли теперь ты? Когда-то был у меня муж, который верил мне, который не как судебный следователь... О, Боже!
   Эдмунд положил обе руки себе на лоб, на глаза.
   -- Что за вечер! Что за ночь! Да, да, да, я спрашиваю слишком много. Все это не имеет значения ни для тебя, ни для меня. Но, право, я хотел бы лучше тысячу раз умереть, чем, держать тебя в таком же плену, как держала тебя Каролина. Когда призрак станет фактом, когда вернется прошлое -- или если оно уже вернулось, -- тогда я этими руками порву цепи, которые связывают тебя; тогда я как Самсон, потрясу колонны моего дома и разрушу его над собой! Но правда, правда! Последний вопрос, в нем одном все остальные. В душе ты плакала по нем? Твое сердце влечет к нему? Его пение его разбудило?
   -- Но ведь я не хочу! -- воскликнула она и заломила руки. -- Разве ты не слышишь меня? Я не хочу, не хочу! Я хочу остаться с тобой! Всегда, до самой смерти!
   -- Потому что ты тогда обещала мне...
   -- Ну да, от глубины сердца я обещала тебе! И добровольно останусь с тобой. Прошу тебя, Эдмунд! Не мучь ты меня! Я была сегодня нездорова, я это чувствую; нет, нет, нет, не так, как ты думаешь. Больна только нервами. Дай им покой. Не расспрашивай меня больше, позволь мне уйти спать! И... если я когда-нибудь дам тебе повод осуждать мои поступки, как жены, тогда не верь мне. Но пока этого не было.
   Эдмунд взглянул на нее нежно, растроганно, как казалось, полными любви глазами; он поцеловал ее руку и губы.
   -- Да, да, иди спать. Но как же я могу не верить тебе? Ведь это почва, на которой я стою, как дерево в земле. Все это только свалилось на меня, как гром на голову. Музыкант легко все толкует превратно; ты ведь нас знаешь. Мы быстро выдумываем себе кучу несчастий, мы природные фантазеры. Иди спать, милая ты моя хозяйка. Я хочу здесь еще немного рассеять туман в голове. Иди, иди, иди!
   Он еще раз поцеловал ее. Она улыбнулась ему и вышла.

* * *

   Цилла лежала в постели; снова вернулся к ней покой; только в нервах, действительно пораженных, время от времени все еще вспыхивали искры. Она заснула и снова проснулась; но это был только полусон, где действительность смешивалась с грезами, которые потом так быстро расплывались, как облачко пара тает в воздухе. Как будто издалека доносились оркестровая гармония и мужские голоса; над всем этим рос один голос -- голос Лоэнгрина; слушать его ей было и хорошо и больно. Лоэнгрин, везомый лебедем, хотел проехать в лодке по льду, на котором она с Максом Эрбахом каталась на коньках...
   Мрачный, глухой звук вблизи вспугнул ее; она вскочила и очутилась в постели. Перед ней стоял Эдмунд. У него было такое странное лицо, ей стало страшно; сон бежал от нее, она вздрогнула. В его глазах горел страшный огонь, на искривленных губах играло нечто вроде улыбки. Из его груди вырвался звук такой, какой она только что слышала во сне.
   -- Эдмунд! -- с ужасом произнесла она.
   -- Да, да, -- пробормотал он. -- Что тебе снилось?
   -- Что мне...?
   -- Да, тебе. Сейчас. С кем ты была? Если ты "подашь мне какой-нибудь повод"... Такой сон разве не повод? "Макс! Мой милый Макс!".
   Она пристально посмотрела на него.
   -- Я это?..
   -- Да, сказала во сне. Я как раз пришел; меня потянуло к тебе. Но зачем я говорю об этом... Я хочу только знать; ты не понимаешь? Что тебе снилось? Скажи мне ради... Бога? Снился ли тебе Макс Бакхетти? Или снился Макс Эрбах?
   -- Я не знаю, не знаю, -- отвечала она со своей неуверенной, боязливой правдивостью. -- Разве ты не знаешь, как видения переплетаются? И ты меня так испугал, все смешалось изгладилось, Эдмунд! Разве за все эти три года у тебя никогда не было сна, за который ты не захотел бы дать ответ? Разве только мы, женщины, за все должны судиться, что происходит в нашей бессознательной жизни
   Он был в таком волнении, что не вполне хорошо слышал, что сна говорила. Он слышал только ее голос, нежный, мягкий! "Судиться!" "Судебный следователь", -- эти слова не причиняли ему боли. "О, если бы ты знала, понимала, -- лихорадочно думал он, -- что во мне происходит совсем не то!". Он погладил ее руку, лежавшую на одеяле, между тем сердце в груди причиняло ему сильную боль.
   -- Цилла! -- вздохнул он.
   -- Неужели ты все, все так близко принимаешь к сердцу?
   -- Так близко? Слишком близко! Моя мать думала тоже. "Эдмунд, -- говорила она иногда, почти твоими же словами, -- зачем ты все так близко принимаешь к сердцу?". У меня уже был свой детский лозунг, о котором, однако, ей не говорил: "Все или ничего!"... Засни. Я приду опять.
   -- Куда же ты?
   -- К себе. Обдумать спокойно; обдумать до конца. Тогда и я приду!
   Он ушел в свою комнату.

* * *

   "Мне нужно уйти с дороги!". Эдмунд стоял перед своим письменным столом, неподвижными глазами смотрел вниз на ковер, и все говорил себе: "Мне нужно уйти с дороги!". Между тем мысли бежали: "Какой Макс снился ей, что это значит? Оба в одном! Новый пробудил в ней прежнего. Мнимо мертвый он лежал в гробу в ее сердце. Теперь он опять там живет, с новым голосом, в святом сиянии "Лоэнгрина" и пока она падает в его объятья лишь во сне: "Мой любимый Макс!". Со мной она хочет остаться. Зачем? Почему? Потому что она возле тела нашего ребенка обещала мне; я этого не хотел: "Я останусь твоей до самой смерти!". Нет, нет, нет, Цилла, это сделаю я, муж. Это мое дело. Что я обещал тебе в своей душе"...
   Он опять повторил, глядя вниз на ковер: "Мне нужно уйти с дороги! Она не хочет больше его видеть, -- продолжали бежать мысли. -- Сколько миллионов людей говорили уже это с тех пор, как вертится земля. Он вернется, и она его увидит! И тогда я буду должен, как гнусный воришка, подглядывать, следить, подслушивать: насколько близки они? Или Цилла останется верна обету и выплачет о нем себе глаза? Нет, в этот ад Эдмунд Голланд не бросится. "Все или ничего"! Развод? Это для тех, которые больше не любят. Отдать ее другому в руки и продолжать жить?". Ужас холодом охватил его тело. Нет, когда она снова поцелует его, Эдмунд Голланд должен лечь в землю!.. "Но это было бы вместе моей музыкальной драмой, моим Opus 23!". На минуту он засмеялся. Затем всхлипнул. "Трагикомедия готова! Недостает только музыки! Пятая картина: мальчик должен умереть. Из его ложа смерти вырастает, как лилия... Боже мой, -- вырастает новая, святая, глубочайшая любовь к мужу; это счастливейшие часы! Шестая картина -- вот и она пришла. Добряк Конрад, ты, ничего не предчувствовавший, приводишь в дом к Лизе, такой милой к тебе и тихо-счастливой, мертвеца, призрак! И бедная женщина, опьяненная его талантом, его божественным тенором... Да, вот и он является! Как звать его? Он должен называться Феликс Винтер, а как певец -- Гор- лях. Долой с тенором Конрада; у него должен быть баритон, как у меня. Феликс -- тенор, Лиза -- сопрано, Вильгельмина -- альт, Поль Тернер -- мой Гарри -- бас".
   Его голова горела. Но это не был тот адский огонь, который только что жег его: ясный блистающий творческий огонь, сладкое блаженство. Да, создать свой Opus 23, теперь он может написать его кровью своего сердца; разве это не удастся? Увидеть его на сцене! Пережить его успех! Нет, до этого дня не умирать! А потом, потом как обещал!..
   Он уже сидел за своим письменным столом, его перо летало. Пятая, шестая картина! Окончание шестой лирическое, полное настроения, предчувствия, Лиза, охваченная страхом от свидания с другим, -- слушая, еще больше боится; она решает: "Я не скажу этого Конраду, не нарушу его покоя!". Прощание, пожелание доброй ночи. Чуть слышный оркестр говорит то, о чем молчат ее уста, что переполняет сердце. Тихо падает занавес...
   Седьмая картина... Перо выпало у него из руки. Седьмая картина: сегодняшний день! Его глаза на минуту закрылись. О, небо, сегодня, в эту скорбную ночь, как непохожи твои поступки на поступки в блаженную радостную ночь жениха! Дикое бешенство творчества разомкнуло его глаза. Именно в эту ночь! В эту ночь должен быть создан его Опус -- весь, до конца! Итак, седьмая картина, уже имеющаяся на лицо, продиктованная судьбой; лишь художественно обработать ее -- это нетрудно. Но что в восьмой картине? Вперед придумать -- изобрести, сделать судьбу! Показать свету: немец музыкант-мечтатель -- немецкий герой! Восьмая картина: комната Конрада на следующий день. Он один. "Мне нужно уйти с дороги!" это и его мысль; сердце замирает перед последним намерением. Входит Лиза, бледная, смущенная; она подает письмо, написанное ей Феликсом, певцом. Он еще не уехал, не мои. "Я должен тебя видеть!", говорит письмо. "Ты вчера избегала меня из чувства долга; я этого не стерплю. Ты зажгла во мне прежний огонь", и его оттолкнуть? Ты хотела тогда быть наказанной, загладить то, что мне сделала; теперь настало это время, делай это! Мое прежнее право на тебя, отдай мне его!". Конрад с забившимся сердцем, Лизе: "А ты?". -- "Я хочу остаться с тобой! -- восклицает она. -- Я сдержу, что тебе обещала!" А из глаз неудержимо льются слезы. Он видит борьбу, скорбь, любовь в ее огорченном лице. Он сжимает ее еще раз в своих объятьях, лепечет нежные, с намеками, слова прощания, которых она не понимает и бросается вон. В оркестре мрачная трагическая гармония, как бы вступление к следующей последней картине...

* * *

   Удивительнейшее время настало в жизни Эдмунда. Opus 23 подвигался вперед, в лихорадочном. нетерпеливом ожидании конца. Он никогда еще так плодотворно не работал, даже в дни богатой фантазией молодости; стихи, пение. оркестровая музыка, все бежало к нему. Казалось исстрадавшаяся, больная душа разбудила силы, спавшие мертвым сном; теперь они бодрствовали ночь. В то гремя как Макс Бакхетти последний месяц пожинал лавры в Лейпциге, Эдмунд сидел за роялем или за письменным столом, нередко по целым ночам, почти потеряв сон, возбуждая его потом искусственными средствами и черпая в своей воле все новые и новые силы. Когда Бакхетти опять приехал в Мюнхен, музыкальная драма была готова, Эдмунд переписал ее в течение дня и ночи и при переписывании еще тщательно исправил. Наконец, он сделал последний штрих и набросал к Гарри препроводительное письмо.
   "Посылаю тебе вместе с письмом свой Opus, старик, названный мною "Весна и осень"; ты скоро увидишь, почему. Затем, ты заметишь также, что я туда впутал некоторую действительность о себе, о Каролине, и о тебе, и о своей жене. Конечно, это только краски, наряд; все так называемое действие я вполне выдумал. Особенно все, что относится к Цилле. Она никогда не знала такого или подобного Феликса; я могу польстить себе, я был ее первою любовью.
   "Но, конечно, светские люди и особенно женщины, для них слишком странно, когда они частицей своего "я" попадут в художественное произведение и им там приписано будет что-нибудь такое, чего не было, чего они никогда не переживали, еще хотели бы пережить. Я думаю, и моя милая Цилла, с ее двадцатью двумя годами --если бы я показал ей свой Opus, прежде всего что-нибудь дурно поняла бы, не взглянула бы на него просто, как на произведение искусства, стала бы возражать, сомневаться и т. д. Поэтому я хлопочу о своем деле, как мальчишка, совершенно секретно, она должна познакомиться с моей музыкальной драмой только тогда, когда она приобретет себе право на жизнь на подмостках. Свои занятия за роялем и письменным столом я иногда объяснял ей, с твоего позволения, тем, что я в качестве старого практика помогал тебе при обработке твоей первой оперы. Если бы удалось поставить у вас, -- мое горячее желание, -- то я бы ей сказал, что еду на постановку твоей оперы.
   "Старая история: цель оправдывает средства! После я скажу ей всю правду.
   "Предаваясь на милость Божию и твоего директора, старый юноша Эдмунд".
   Прежде чем мог он ожидать, от Гарри Унгера пришел ответ:
   "Дорогой старый дружище! Что ты там наделал? Что за небесный огонь послал ты нам на голову? Далеко за полночь я просидел над твоим Opus'ом, от возбуждения впадая в озноб, всхлипывая, рыдая. На утро побежал к директору: "Я должен вам сыграть вот это, есть ли у вас время? Вместе с тем я хотел бы слышать от вас, не сошел ли я с ума или только здорово пьян?". Он был свободен. Когда мы кончили, у этого старого крокодила были также слезы; и он сказал мне: "Я также пьян!".
   "Как вся эта музыка нашла на тебя? Она проникает в нервы, в голову, в душу, везде. Так ты никогда не писал! Я раз десять бросился бы к тебе на шею.
   "Одно не по-моему: это сон, старик, в конце, перед смертью Конрада -- слишком, по моему, по оперному. Но директор, на этот раз некритически, как влюбленная девчонка, улыбнулся мне. "И это действует! Они заплачут!",
   "Дай Бог!
   "Человече, это великая вещь! Она произведет действие разорвавшейся бомбы! У нас есть пара приличных новинок, за которые мы боимся. Директор теперь от удовольствия потирает руки: "Мы дадим "Весну и осень", которая спасет нам зимний сезон!".
   "Таким образом мы скоро к ней приступим. Ты знаешь нас, у нас все идет на всех парах. Только приезжай тогда заблаговременно!
   От радости стоящий на голове твой Гарри".
   Дело обстояло так, как писал пламенный Гарри; крайне редко опера так быстро подвигалась к постановке. В то время как Макс Бакхетти, в качестве нового драматического тенора, пел в Мюнхене, и его успех, хотя и с некоторым противоречием непотворствующей более критики, рос с каждой новой оперой, между Эдмундом и Гарри взад и вперед летели письма; приближалась постановка, обо всем сообщалось поэту-композитору. Наконец, пошли напоминания: "Мы репетируем, приезжай!" Эдмунд не ехал, он сидел и молчал. Он уложил свой чемодан; все. что было в нем честолюбивого, заставляло его ехать, так сказать, толкало к двери; сердце крепко удерживало его. Суеверная, нервная надежда не хотела уйти: как будто еще могло прийти нечто неожиданное, удивительно хорошее, как будто где-то в темноте еще носилось спасающее, избавляющее счастье. Он видел даже, как Цилла понемногу бледнела и таяла, он заметил, что ее ночи не были лучше его ночей, а он не мог больше заснуть без морфия; он говорил себе: "Она страдает из-за того, кого не хочет больше видеть; зачем же я заставлю страдать ее?". И, однако, он не рвался от этого изнуряющего горя. "Ах, --думал он, -- писать легче, чем пережить; мой Конрад храбрее, сильнее меня!".
   Новое письмо пришло от Гарри; он сидел с ним за письменным столом и нерешительно пристально смотрел на него. "Человече -- стояло там, -- почему ты не едешь? Репетиция за репетицией и без композитора? Я заменяю тебя, насколько могу, разрываюсь, но ведь я все-таки только осел в львиной шкуре. Пожалуйста, не доводи меня так далеко, чтобы я мог подумать, что лев -- осел! Ты нужен нам. Мы хотим тебя. Во всяком случае, без тебя не будет поставлено; в этом поклялся мне, вне себя от гнева, директор. Твой Opus будет брошен в Плейсе. Буквально!
   "Я тебя не понимаю. Написал такую вещь, и... такой финал!".
   В комнату вошла Цилла с письмом в руке; она осталась у двери.
   -- Могу потревожить тебя? -- спросила она. Он кивнул головой.
   -- В чем дело?
   -- Тут опять письмо от тети Каролины.
   Она жалуется, что так долго не подаем о себе вести, и...
   Он сделал движение рукой, как бы устало отмахиваясь:
   -- Хорошо.
   -- Потом еще письмо. От него. От Макса Эрбаха.
   Эдмунд вскочил; внезапный ужас охватил его. Его поэтический вымысел становился действительностью: вот и письмо!
   -- Он требует тебя назад! -- вырвалось у него.
   Испуганная, почти с ужасом, она смотрела в его горящие глаза.
   -- Что ты говоришь? -- сказала она. -- Что с тобой? И откуда ты это видишь? Как может он требовать меня назад...
   -- Пожалуйста, дай мне его сюда, письмо!
   Она подошла и протянула его ему. Он вынул его из конверта и прочел:

"Цилле.

   Ты не хочешь меня больше видеть. Твой муж избегает меня; если мы встретимся, то поговорим, и будет казаться, что это то время, когда я еще был мюнхенцем; но в ваш дом меня не позовут. Я знаю, этому ты причиной. В театр ты также не пойдешь, когда я пою там. Это был бы дар моему честолюбию и радостью -- петь именно для тебя; но для меня этого не будет, это пережил только Лоэнгрин.
   Ты возвратила мне три нераспечатанных письма; таким образом, ты не хочешь ни читать, ни видеть, ни слышать меня. Это четвертое я пишу таким измененным почерком в адресе, что ты, конечно, откроешь его.
   Почему же ты не хочешь больше видеть меня? Что я сделал тебе? Быть может, ты не можешь простить мне, что я в день представления "Лоэнгрина" при прощании подошел к тебе и сказал несколько горьких, обидных слов? Меня чрезвычайно сильно задело, что ты, именно ты, в этот прекрасный для меня вечер не сказала мне ни одного доброго слова, так сказать, отвернулась от меня. Чем заслужил я это? И именно в этот вечер, когда я сидел у стола напротив тебя, я должен был думать: "Если бы она и теперь еще была Цилла Моор, я пришел бы завтра и сказал ей: "Видишь, я добился! И что я еще прежний Макс, никогда не забывал тебя". И ты бы тогда написала мне, что ты еще любишь меня. Будь моей женой! Так фантазировал я. Само собой разумеется, конечно, это была только фантазия! А ты сидела там бледная и неподвижная. Я этого не перенес. И вот я сказал тебе это и ушел.
   Я стал избалованным, гордым, пустым человеком: так можешь ты, конечно, подумать. Я знаю себе цену, о, да; но это ведь не так худо! Если бы я опять пришел к вам, то ты должна бы, конечно, удивиться, насколько я еще прежний Макс, не для людей, но для тебя. Разве я не делал для тебя всего, что ты хотела? Разве я не был для тебя действительно добрым юношей? Таким бы я мог быть и теперь. Я бы удовлетворился, покорился; агнец Божий, виртуоз самоотречения. Ты этому не веришь? Испытай!
   Или я для тебя не имею цены и для опыта?

Прежний Макс".

   Эдмунд сложил письмо и положил его на стол. "Потребовать ее назад? -- думал он. -- Нет, он этого не делает. Но... он делает больше, чем это; он так незаметно пробирается ей в сердце. При всей кротости агнец Божий! Он говорит ей слишком много. Он "еще прежний Макс". "Если бы ты была еще Циллой Моор, то ты была бы моей женой!". А она, какой бледной и кислой, вялой стоит она там. И я все еще стою у ней на пути?".
   Он глубоко вздохнул. Затем сказал:
   -- Что же хочешь ты теперь ответить Максу Бакхетти?
   Она резко покачала головой.
   -- Ничего! Я никогда ему ничего не отвечу!
   -- Это было бы... странным, между вами. Почему ты не хочешь?
   -- Что я должна сказать ему?
   -- Ненавидишь ли ты его или любишь?
   Она полуобернулась и насупила брови.
   -- Прошу тебя, не говори так. Не спрашивай постоянно. Дай мне... быть твоей женой, делать все для тебя и спокойно жить!
   "Как она стиснула зубы, -- думал Эдмунд, у которого сострадание заглушало свое собственное страдание, -- как крепко держит она свою тайну!".
   -- Да, если бы только спокойно жила, -- промолвил он в ответ. -- Как раз этого-то у тебя и нет. Как мало ты спишь по ночам! Я так часто слышу, как ты ворочаешься с одного бока на другой. К утру, в полумраке, часто я вижу, как ты сидишь, приподнявшись в постели, неподвижно глядишь на окно, как будто не можешь дождаться дня, и в глазах ни признака сна.
   -- А если ты все это видишь и слышишь, значит и ты не спишь?
   -- Цилла! Милая Цилла! Я так ведь люблю тебя! Неужели не можешь ни разу открыть мне свою душу? Зачем у тебя тайна от меня?
   -- У меня нет тайны; ты думаешь только так; ты думаешь слишком много. И если бы я что-либо имела, у тебя ничего нет от меня? Как жил ты эти два месяца, совершенно для себя. Вся твоя работа -- для Гарри, говоришь ты. Я тебе верила, во всем тебе верила; но в течение месяцев? Неусыпно? Для Гарри? Я не могу поверить этому! Хотя ты всегда говорил мне правду...
   Она взглянула на него большими, сомневающимися глубокими глазами и покачала головой.
   -- Нет, уже больше месяца я не верю, Эдмунд! Почему и с каких пор я не верю этому?
   Ему внезапно пришли в голову три слова Лоэнгрина: "Прости, о лебедь мой!", пропел он ей в ответ.
   Это поразило, победило ее. Она бросилась на его диван и громко зарыдала.
   Он слушал сильно растроганный; он больше не сказал ни слова. Он стоял перед ней с поникшей головой. "Созрело, созрело! -- думал он. -- Оба яблока упали с дерева!" Теперь, по крайней мере, было покончено с проволочками и с суеверием; на душе было покойно. Он поборол последний страх. Затем он молча направился к двери.
   -- Да, я хотел еще кой-что сказать, -- сказал он оттуда ей. -- Лежи, Цилла. Гарри как раз опять требует, чтобы я приехал к последней репетиции его оперы; в противном случае она не идет. Я еду с ближайшим поездом, в шесть двадцать, так что около половины четвертого утра я буду там; могу еще прекрасно выспаться. Лежи спокойно, мне ничего не нужно. Я еще приду проститься. Ах, если бы ты могла заснуть; ты так мало спишь! Я тебе сейчас сделал больно. Родная моя, я не хотел этого. Я ничего бы не пожелал от Бога, кроме как сделать тебя счастливой. Часто лишь в этом ошибаются! Но я надеюсь, еще будет счастье, еще будет!
   Его сильно потянуло к ней; он нагнулся над ней и горячо поцеловал ее в горячие губы. Ее губы нежно, с тихим вздохом ответили на поцелуй.
   Он вышел.
   Все было готово уже несколько дней; он взял только плащ, зонтик и палку, приказал позвать дрожки, послал вниз свой чемодан. Когда экипаж был подан, он бесшумно открыл -дверь своей комнаты! он так и думал: она уснула, забыв все горе, как наплакавшееся дитя. Она лежала на груди, на руках, но он еще видел ее милое лицо. Оно было печальным и прекрасным.
   "Нет, не будить ее!". Он еще постоял так несколько минут, охваченный глубочайшим, тяжелым чувством судьбы, для которой, конечно, нет никаких слов. Затем закрыл дверь.

* * *

   Спустя пять дней Цилла сидела у окна в своей комнате; у ней была небольшая ручная работа, и она старательно шила; в стороне лежала книга. Ее мысли были у хорошего Гарри, который, конечно, теперь, как начинающий оперный композитор, терпит страхи, и у такого же хорошего Эдмунда, "помощника", который стирает на его так легко краснеющем челе все заботы, а в партитуре -- ошибки и недостатки. Только такого же хорошего?.. Ах, нет, лучше, лучше; кто же был таким хорошим? Разве он не был всегда ангельски терпеливым и нежно любящим по отношению к глупой, болезненной, замкнутой Цилле, которая даже сама себя не понимала? И разве и в эти дни работы в Лейпциге, полные забот, не присылает он ей ежедневно наскоро нацарапанных открыток с теплыми словами и приветствиями? Ей сделалось так больно и хорошо, когда она об этом подумала. В ней зашевелилась такая тоска по нем: "Если бы он сейчас открыл дверь! И как было бы тогда все хорошо! Послезавтра, -- он ей написал так, -- должно быть первое представление; это значит завтра. Что же, он затем вернется?" Она надеялась. Она удивлялась: в их газете, которая вообще давала так много, она ни слова не читала об этой новой опере.
   Близкий шум разбудил ее от ее мыслей. Она подняла глаза от работы; перед ней стоял Макс, в плаще, со шляпой в руке. Она вскочила со стула.
   -- Что это? -- вырвалось у нее в испуге, -- Как, как ты сюда попал?
   -- Мне нужно было, -- возразил он и распахнул у себя на груди плащ. -- Я сказал твоей горничной, что ты мне назначила явиться. Успокойся, пожалуйста; садись опять. Прослушай меня несколько минут со...
   Цилла перебила его.
   -- Макс! Что тебе здесь нужно?
   -- Так как ты не дала мне никакого ответа, то я должен сам взять его. Так не обходятся с Максом Бакхетти! Пет, нет, не улыбайся. "Какое тщеславие!", думаешь ты; но я так Не думаю. Я разумею всего Макса, твоего Макса, из-за которого ты так много страдала, о котором ты тосковала и который из себя сделал то, что теперь стоит перед тобой. От него не отречься так, его не оттолкнуть от себя, как какое-нибудь чудовище или негодяя. И для всех других не должно быть "Циллы".
   -- В твоем недавнем письме, там говорилось нечто другое, -- строго, слишком строго возразила она, борясь с замешательством. -- Там говорилось нечто о довольстве малым, о покорности...
   -- Клянусь Богом, я также хотел этого! Если бы ты дружески предложила мне снова явиться сюда... Но никакого ответа! Человеку, который пишет тебе, желает петь только для тебя... Для тебя это ничего? Это не заслуживает никакого ответа? Ты, Цилла Моор, именно ты, могла бы мне сказать: "Я была неопытным ребенком, когда ты меня так любил, не понимала тебя, не предчувствовала, что в тебя заложил Бог; впрочем, и мои детские капризы никогда не восставали против тебя. Теперь я вижу, что из тебя вышло, теперь я радуюсь больше всех, всех. "Вот что, -- думал я, в своей любви к тебе, -- она еще живет, вот что сделает Цилла". Я думал еще больше; так как мы теперь свиделись, то я все скажу. Эта Цилла, -- думал я, -- которая когда-то была моей, и перед которой я мог выпеть всю свою душу, к ногам которой я положил бы всю свою юную славу, свое будущее, свою молодость, если б она пожелала только, да, клянусь, это так, это нужно вынести на свет: действительно ли она так любит своего старого мужа?", Ведь это безумие! Это...
   -- Не говори так! -- громко, почти слишком громко воскликнула Цилла. -- Не говори о моем муже. Иначе я ухожу!
   Он поклонился, как бы покоряясь.
   -- Прости! У меня не было в мыслях сказать о нем что-нибудь нехорошее. Это человек высокого достоинства, как человек и как музыкант. Как раз на этих днях он выступает со своей новой оперой, от нее много ожидают...
   -- С новой оперой? Ты ошибаешься. Об этом я ничего не знаю!
   -- Ты знаешь ведь, что он в Лейпциге, и что они там дают его новую оперу "Весна и осень"?
   У ней в голове все смешалось,
   -- Я тебя не понимаю. Они хотят дать там оперу Гарри Унгера.
   -- Нет! Это было сегодня в газете, я прочел в кафе: "Музыкальная драма Эдмунда Голланда, почтенного маэстро". О Гарри Унгере ни слова! На кого ты похожа, Цилла? Твой муж так тебя обманывает? Ты не знаешь, что он делает, зачем он уехал?
   Цилла приложила все усилия, чтобы сдержать себя; она видела подобие радости в его глазах, что ей не нравилось, что придавало ей силы.
   -- Прошу тебя, оставим это, -- сказала она с гордым отклоняющим видом. -- Если он меня и обманул, то у него на это есть по какие-нибудь хорошие, благородные причины. И это только между ним и мной. Не будем говорить об этом больше!
   -- Пожалуйста, пожалуйста, -- ответил он столь же гордо. Но затем он повел разговор мягче. -- Тебе, ей Богу, не было нужды говорить со мной так строго. Я понимаю и без указаний то, что я могу и что я должен! У него наверно есть благородная причина. Как же я мог думать, что моя Цилла выбрала себе неблагородного мужа? Я не думаю также, что это он не хочет меня здесь видеть. Это ты одна! Ты не хочешь видеть меня, потому что боишься... да, да, да, ты боишься. Мой образ должен изгладиться в твоем сердце! Он еще там! Как и твой в моем! О, я знаю больше, чем ты думаешь; твое строгое покачивание головой не собьет меня с толку. Когда я тогда пел "Лоэнгрина", ты заливалась слезами, ты не могла владеть собой; Гарри Унгер рассказал мне об этом в Лейпциге. С тех пор, как я опять здесь, ты меня избегаешь, ты прячешься от людей, потеряла сон, сделалась несчастной; я знаю это, я это слышал. И мне нужно только на тебя посмотреть! Ты ведь, возбуждая сострадание, прекрасна! Может ли это так продолжаться? Нужно ли нам, как королевским детям, "die konnten zueinander nicht kommen"... [Общеизвестная немецкая сказка, в которой говорится про двух королевских детей, разделенных ручьем и потому не имеющих возможности прийти друг к другу] Этого я не перенесу! Мы были предназначены друг для друга. И теперь то же самое!.. Клянусь, буду стоять здесь, не уйду. Когда я тогда от тебя отказался, кто был я? Что у меня было? Ничего, кроме надежды. Теперь моя надежда сделалась действительностью, и меня все еще влечет к тебе; теперь ты принадлежишь другому. Но должен ли он всегда, вечно владеть тобою? Разве не будет развязки? Он благороден, он обладал тобой, он становится старым, мы молоды, разве он не может отказаться от тебя? Ты все время отталкиваешь, все время. Но твое страдальческое лицо, бледное от горя! Еще одно слово! Я не хочу ведь быть упрямым. Я не хочу только быть отвергнутым. Если бы я мог только видеть, слышать тебя, петь перед тобой! Если бы я мог только ожидать и надеяться: она вернется ко мне!
   Цилла закрыла глаза. Страшная, ненавистная чувствительность охватила ее; это опять был Макс, прежний Макс, его голос, его лицо. Как будто чужое платье упало с него, которое безобразило его и закрывало.
   Теперь она сердилась на себя.
   -- Иди, иди, иди, -- сказала она, чтобы прервать страшное молчание. -- Я напишу тебе. Даю тебе слово. Иди же!
   Вдруг она почувствовала что-то у своей руки, у платья. Она открыла глаза: Макс стоял на коленях и простирал к ней руки.
   -- Цилла! -- сказал он, увидав ее омраченной. -- Я уйду. Я ухожу. Скажи только мне одно ласковое слово, что ты еще любишь меня!
   -- Встань! -- резко сказала она. -- Ты хочешь, чтобы и моя горничная видела тебя так?
   Он медленно поднялся.
   -- Одно только слово на прощанье! Выкуп. Знак, что твое сердце!.. -- Он попытался протянуть свои руки, чтобы обнять ее.
   Но она оттолкнула его в сильном гневе; он пошатнулся.
   -- Опять ты тенор! -- бросила она ему в лицо. -- Иди! Иначе уйду я!
   Но так как он продолжал стоять с неподвижными чертами, то она выбежала за дверь и закрыла ее за собой.
   Она слышала его шаги, они приближались.
   -- Цилла, Цилла! -- услыхала она его мягкий умоляющий голос.
   -- Я ненавижу тебя! Я ненавижу тебя! -- сказала она в ответ.
   -- Я был сумасшедшим! Прости!
   -- Иди, иди!
   -- Ты простишь меня, Цилла. Ты согласишься еще раз увидеть меня!
   -- Если ты только уйдешь; иначе никогда!
   Стихло. Он ушел? Или еще все стояла.? Ей сделалось дурно, она прислонилась к косяку двери. В ее ушах шумел еще мелодичный голос. "Боже небесный, -- думала она, -- неужели опять случилось то, что я люблю обоих? Ужасно, что это раз было с мной; может ли это вернуться?".
   Наконец она услышала, что он ушел. Она прислушалась. Входная дверь закрылась за ним.
   Теперь она оправилась. Ее глаза искали шляпу, накидку, плед и дорожную сумку, все. Бежать! Прочь отсюда!

* * *

   Первое представление "Весны и осени" подходило к концу; исполнялась уже последняя картина. Эдмунд сидел в маленьком, тесном чуланчике впереди, подле сцены; его поместили там, так как он хотел остаться "с труппой" и так как при декорациях есть только сплошные стены, а нет больше старых кулис. Из этого убежища он мог видеть по крайней мере часть сцены; там он в продолжение трех часов переживал то, что нелегко переживает человек: свою собственную судьбу продолжающуюся еще катиться, как поток жизни... Поток жизни Юн был как в лихорадке; как от картины к картине рос успех, как его переложенные на ноты счастье и муки покоряли там в зале ничего не предчувствующую публику, как будили громко раздающиеся аплодисменты; как приходили к нему и вели его на сцену, раскланяться перед всей аплодирующей и вызывающей публикой! После каждой картины все горячее. Вот оно, предсказанное Гарри "действие бомбы".
   Его нервы трепетали, сердце билось сильно, но ровно. Прогрезить, как подобает мужчине, этот сон до конца! Но было только странным видеть себя на сцене, седовласого, бледного, истощенного: Конрада, который обменивался последними словами с кельнершей на террасе на Инне, потом пел свое прощанье с жизнью. Какое сказочно страшное чувство так смотреть на свое второе "я" и слушать написанную самим музыку, при которой прошло это второе "я" ! Конрад многое пел прекрасно и играл трогательно; на генеральной репетиции его грим был слишком молод, теперь, так как Эдмунд дружески указал ему на это, стал слишком старым. Что же из этого? Он все-таки нравился. Лиза быта высокого роста, пышная, пела сильным голосом; ах, это не была его Цилла! Но публике она была очень по сердцу. Но и теперь она представляла из себя трогательную картину, когда во время сна Конрада показалась за его стулом с певцом Феликсом. Глаза Феликса стали влажными... О, эта музыка в оркестре. Молча покачивая головой, он удивлялся собственной музыке. Такой мягкий отпечаток, такая сладкая грусть лежала на этом последнем сне, этом дуэте. Потом еще эта музыка наступающей смерти...
   "Моя собственная лебединая песня !", -- пришло ему на мысль.
   Занавес упал. Кончилось! После нескольких минут тишины гром рукоплесканий; он слышал, как выкликалось со всех сторон его имя; он встал, на душе было радостное блаженство. Нет, нужно выступить перед толпой не с мокрыми глазами, с грядущей смертью в лице; в спокойной радости, сильным и твердым! Пришла Лиза и вывела его, за руку с ней он вышел на подмостки; Феликс и Конрад стояли уже там. Занавес поднялся; рукоплескания усилились. Им не было конца; то и дело раздавался голос режиссера. "Поднять занавес!". В конце вышел только Эдмунд. Наконец все стихло.
   К нему подошел директор; приветствия рукопожатия. "Это мы поставим раз триста!" сказал он. К ним подошел Гарри. Его красный лоб был покрыт потом, волосы слиплись. Любящие красоту глаза Эдмунда не любили когда-то такого вида; сегодня ему казалось это раной, полученной в выигранном сражении. Он обнял его.
   --- Общий товарищ! -- сказал он. -- Тысячу, тысячу благодарностей!
   -- Хорошо прошло, отвечал он на венском наречии. -- Ничего не случилось.
   Когда наконец они остались одни на сцене, они посмотрели друг на друга еще более радостным и любящим взором.
   -- Как ты хочешь, старик? -- спросил Гарри. -- Останемся? Или ты хочешь отдохнуть, чтобы завтра вечером мы могли чествовать тебя с большей силой?
   -- Лучше завтра, -- ответил Эдмунд, преодолевая волнение. -- Знаешь, я бы очень хотел сегодня остаться один. У меня ведь изношенные нервы; и потом, я имел и раньше успех, но такого никогда! Поэтому я бы хотел один прогуляться и потом в постель.
   -- Как хочешь. Я тебя понимаю. Телеграфировать Цилле ты не хочешь?
   -- Завтра. Сегодня для нее слишком поздно. Если бы ты знал, Гарри, как я благодарен тебе за всю твою любовь!
   Гарри ударил его рукой по плечу.
   -- К черту со своей вечной благодарностью! Люди доставляют удовольствия ведь только самим себе. Итак, спокойной ночи!..
   Эдмунд стоял один на площади Августа перед городским театром; он любовался на ночь, холодную, лунную зимнюю ночь. Он пошел потихоньку вперед, мимо музея, потом через "Променад", вдоль домов. "О, да, -- думал он, -- как хорошо было бы: с таким блаженством победы -- мне никогда еще так не удавалось -- сейчас исчезнуть, как вон моя тень. Я подхожу к этой стене -- так, и нет ее. Она пропала! Но так как мы представляем из Себя нечто большее, чем наши тени, то для нас это несколько труднее. А если мы хоть раз по-своему ушли от света, то где же тогда различие?". Удивительное спокойствие сообщало ему чувство победы и счастья; его мысли могли блуждать в прошлом, как им хотелось, он был у цели, на последней вершине, смотрел вниз, на длинную вьющуюся дорогу, как усталый и теперь довольный человек. Его шаги ритмично, уверенно, спокойно раздавались по покрытой снегом мостовой; так вернулся он в свою гостиницу. В его комнате стояли еще на столе хлеб, масло, мясо и вино, оставшиеся после ужина перед уходом в театр; но он совершенно не чувствовал голода. Ему хотелось только взять скорей стакан и бутылку, бутылку с лизолом. В ней было достаточно смерти, больше, чем на одного! Он достал ее из чемодана и отлил половину в стакан с водой и поставил то и другое на стол. Затем поставил возле своего портфеля электрическую лампу, взял большой лист бумаги и написал:
   "Моей жене Цилле Голланд, Мюнхен" (при этом улица и дом).
   "Дорогая моя, любимая Цилла! После громаднейшего успеха, славнейшего вечера всей моей жизни, на меня свалилось ужасное несчастье; я умираю, нет спасения. Еще есть память и сила, чтобы сообщить тебе об этом, сказать тебе последнее "прости". Глубокая ночь; я не мог спать и страстно хотел заснуть; возьму, подумал я, своего старого друга морфия и выпью, может быть, он подействует хорошо и скоро! Благодаря слабому свету я ошибся: взял вместо морфия бутылку с лизолом, который я недавно... я себе поранил руку и сам себе перевязал...
   "Уж не путается ли у меня ум? Мне дал его старый лейпцигский знакомый. Я его выпил. Чувствую смерть.
   "Оставить тебя, Цилла! Я могу только тебя поблагодарить за все счастье, которое ты мне дала. Да благословит тебя Господь!
   "Не могу больше. Прощай! Мир, тихая ночь!".
   Он оставил лист там, где он лежал; он еще раз пробежал его глазами; нечто вроде улыбки промелькнуло на губах. "Это согласно с моим Опусом 23, -- подумал он, -- также сам заявил о своей смерти".
   "Однако, нужно написать еще! Для одной Циллы". Он взял маленький лист бумаги:
   "Родная моя! То, что я только что тебе написал, люди этому, конечно, поверят; что бы я дал, чтобы и ты поверила. Но ты прочтешь мою музыкальную драму -- в этом я не могу помешать, -- и тогда ты узнаешь, почему я умер.
   Заклинаю тебя твоей старой любовью ко мне, памятью нашего Рихарда, твоей набожностью; смотри на мою смерть так, как она есть: желанный и выбранный конец прекрасной жизни, которой пришел конец. Ты дала мне самое прекрасное в этой жизни; это было в тысячу раз больше, чем я заслуживал, Цилла, этого было достаточно для долгой жизни. Для меня вполне достаточно. О, не думай, что моя тень стоит между тобой и Максом. Никто и ничто не стоит между вами. Я муж и благословляю вас. Я только ухожу с дороги, на другую сторону и делаю вам оттуда знак: "Добрый путь!".

Преданный до смерти твой Эдмунд.

   Он запечатал это второе письмо и надписал: "Передать нераспечатанным через дирижера Гарри Унгера госпоже Цилле Голланд". Потом еще раз открыл чемодан и вынул либретто исполненной сегодня музыкальной драмы: он хотел читать ее, пока не пропало зрение. А потом завтра найдет это либретто "брат Гарри"; он не даст погибнуть этому Опусу 23. Слава после смерти! Имя Голланда останется!
   Он взял со стола стакан и выпил.

* * *

   В темное, от зашедшей луны, раннее утро Цилла приехала в Лейпциг; она приехала с тем же поездом, с которым пять дней тому назад приехал Эдмунд. Это было как бы бегство к нему от того, другого, к которому тогда вернуло ее его благородное наставление. Она хотела остаться у Эдмунда, поднять себя его добротой и верностью, разделить хорошую или дурную участь его произведения, быть вполне Циллой Голланд... Она приехала, в гостиницу, где он жил, назвала швейцару свое имя, приказала указать себе комнату и осталась одна. Она прислушалась у двери Эдмунда; в своей тоске по нем она очень хотела постучать к нему и на его вопрос: "Кто там?", ответить: "Можно к тебе?". Но там было тихо; он, конечно, крепко спал, а ему нужен был сон. Не торопясь и вздыхая, она вернулась в свою комнату. На улице была еще темная ночь; но она не хотела больше спать и села у окна, по временам закрывая глаза, и ждала, пока не показался поздний утренний свет. Следовало ли ей попытаться разбудить его? Прежде это его часто радовало. Нужно ли было сделать так и сегодня? Если бы она так неожиданно подошла к постели: "Мне нужно к тебе"?
   Она прошла и постучала. Ничто не шевельнулось. Ответа не было. Она взялась за дверь, она была не заперта, и вошла. Как только она вошла -- что она увидела! Возле стола на ковре лежал Эдмунд, как бы упавший со стула; на его лице была написана смерть. Между его слегка окрашенными пальцами лежала исписанная тетрадь, упавшая вместе с ним. Электрическая лампа еще светила.
   Очнувшись от первого ужасного беспамятства, она стала думать, что делать? Звать о помощи? Он уже окоченел и похолодел; она с ужасом почувствовала это, опустившись перед ним на колени. Как бы в бессилии перед судьбой она неподвижно смотрела на него. Его глаза были еще открыты; она преодолела себя и закрыла их. Но, Всемогущий Боже, как это случилось? Ее взгляд блуждал, она встала и увидала на столе лист бумаги с надписью: "Моей жене, Цилле Голланд, Мюнхен". Трясущимися руками она схватила его и прочла.
   Погиб от такого несчастья! Ее Эдмунд! Она не могла еще плакать, она не могла прийти в себя. Она могла только смотреть на него; удивительно благородные, спокойные черты, хватающее за душу небесное спокойствие на бледном лице. Она еще не видала много смертей, и с таким лицом, наверное, не видала. Только ее маленького ангела, Рихарда... "Весна и осень" прочла она; она увидала эту надпись на тетради, лежащей между его пальцами. Его произведение! Уже исполненное! На листе стояло: "После громаднейшего успеха; после славнейшего вечера всей моей жизни"; вчера вечером, вчера! Тихо опустившись на колени, она взяла тетрадь; она лежала свободно: "Музыкальная драма в девяти картинах Эдмунда Голланда" ... Но с ней вместе лежало запечатанное письмо: "Передать нераспечатанным через дирижера Гарри Унгера госпоже Цилле Голланд"... Она разорвала его и прочитала его последнее приветствие, его последнюю просьбу.
   Теперь только у ней брызнули слезы. Она бросилась к своему умершему мужу, целуя его холодные глаза, волосы, щеки, губы. "Ты умер для меня? -- всхлипывала она. -- Поэтому ты и сказал мне при прощании: "Ничего ни желал бы от Бога, кроме как сделать тебя счастливой". И это значит сделать счастливой? Если бы и я здесь могла умереть? О, ты жестокий, злой, ангельски добрый, лучший из всех, человек! Я должна остаться? Пережить тебя? Ты так думаешь? Жить с другим? Действительно ли ты мог думать, что это возможно? О, ты безумный, любимый, горячо любимый мой! И если бы я никогда, никогда не узнала, что ты умер для меня, могла ли бы я быть с ним счастлива? После того, как я жила с тобой? Ты, ты, ты никогда не жил для себя и собой. Ты не знал, что такое тщеславие. И после десяти таких вечеров, как вчера, ты не знал бы его. Эдмунд! Мой Эдмунд!". Она снова прильнула к его безмолвным устам. "Мне кажется, что я только тебя люблю! Пережить тебя? Я умру с тобой!".
   Поднявшись, она, счастливая, увидела на столе возле письма бутылку; на ней стояло: "Лизол". В ней еще осталось наполовину. Она невольно сложила руки, как бы благодаря Бога: теперь она могла последовать за ним, сейчас же. На ее лице было блаженство, радость. Она вылила все остальное в стакан и выпила.
   Затем она легла на ковре подле Эдмунда; так, возле него как его жену, они должны были найти ее. "Ах, -- думала она, -- здесь, с нами мог бы лежать теперь и наш Рихард. Все трое вместе; как хорошо!.. Нет, здесь возле моих обоих нельзя больше думать о Максе... Пусть он будет счастлив! Пусть он будет счастлив... Рихард! Эдмунд"...
   Ее мысли смешались. Сознание оставило ее...

Конец

--------------------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Вильбрандт Адольф. Поток жизни. Роман. -- Харбин: Марабу, 1932. -- 159 с.; 20 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru