Ветлугин А.
Третья Россия
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Ветлугин А.
(
yes@lib.ru
)
Год: 1922
Обновлено: 26/11/2013. 576k.
Статистика.
Книга очерков
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
А. Ветлугин
Третья Россия
А. Ветлугин. Сочинения: "Записки мерзавца".
Серия "Литература русского зарубежья от А до Я".
М., "Лаком", 2000.
СОДЕРЖАНИЕ
Поручики и племянники
Последняя метель
Джеттаторэ
Его Величество Сыпняк
Миражи
Гибель надежды
Новый Завет
У нас в Пасси
Третья Россия
ПОРУЧИКИ И ПЛЕМЯННИКИ
I
Незадолго до отъезда из Москвы я встретил странного человека. Странного, потому что кругом все кряхтело, а он ходил и удивлялся. Тридцать четыре года назад, на третьем году царствования Александра III, румяного поручика -- московского гренадера -- за какую-то темную историю выгнали из полка и услали в Сибирь. Лишь в 1918 он смог возвратиться в Москву, утратив румянец, променяв кудри на плешь, задор на боязливость, любовь к растратам на мелкое ерничество. Как выяснилось из его рассказов, жил он где-то под Барнаулом, торговал маслом, тосковал, портил понемногу тамошних барышень и мечтал о часе, когда снова притопнет каблуком в новогодней мазурке в Благородном собрании. Топать каблуком ему уже не пришлось: в танцевальных залах заседал пленум московского Совдепа... Но и это не образумило бывшего румяного поручика. Ходил, раскрывал рот, удивлялся и ничего не понимал. Сибирский климат сберег в нем в полной неприкосновенности весь строй незамысловатых гренадерских идей, представлений, мечтаний. И он никак не хотел принять всерьез свершившихся перемен. Удивлялся, но считал, что это так -- сон, поветрие, чушь, -- ущипни себя за ляжку и проснись.
"Ни черта не понимаю, -- говорил он, -- для чего люди притворяются? Ну, национализация банков, хлебные карточки, чека какая-то -- еще туда-сюда -- но где московские игры? Предлагаю казачий штосс -- молчат, польский банчок -- молчат, терминов не знают. Что такое! Погоны сняли, но ведь голова-то осталась! Опять же форма! Правительство другое? Ладно. Но ведь гусар есть гусар, и на смотре -- пускай министр Троцкий -- ментик полагается? Это что ж такое? Позор? Ни филипповских калачей, ни мазурки, ни ментиков, ни в карты сыграть, ни на лихаче прокатиться! Нет, братцы, я вижу что Вы, даром москвичи, от барнаульцев поотстали. Хорошее сердце России! Это срам! Заплевали! Загадили!.."
Дня через три после встречи с поручиком я взвалил на извозчика чемодан и пустился в первый этап знаменитого исхода. Поближе к вокзалу пошли захолустные улицы, замелькали заборы, пустыри, одноэтажные хибарки. Заревели паровозные гудки, угольная пыль полезла в глаза, в рот, в уши и какой-то жутью окутала сознание. Что если придется вернуться в Москву только через тридцать четыре года? Вернешься, пожалуй, таким же воскресшим поручиком, никого не узнаешь, ничего не поймешь, не найдешь языка для переговоров с былыми близкими, приятелями, знакомыми: partir c'est mourir... {уехать значит умереть
(фр.).
}
II
Нас около двух миллионов: говорят, что это очень важно. Среди нас находится так называемое мозговое полушарие России: говорят, что это неоспоримо. Мы -- частью в Париже, частью в городах Германии и лимитрофов -- строим новую Россию: говорят, что ей суждено заменить ту, которая осталась там. В той около ста пятидесяти миллионов: утверждают, что это не имеет ровно никакого значения... Когда мы собираемся в количестве семи человек, мы располагаем: 1) тактикой старой, 2) тактикой новой, 3) учредиловцем, замаранным коалицией, 4) учредиловцем, коалицией не замаранным, 5) соглашателем из бывших охранников, 6) монархистом -- сторонником Кирилла Владимировича, 7) монархистом -- сторонником выборного царя; утешают, что так и Русь началась с веча, а через каких-нибудь восемьсот лет пришел Петр, выдернул бороды, заставил учиться и послал все и всех, напоминавших святую Русь, к чертовой матери.
Иногда из той, не имеющей никакого значения России приходят известия о новой буржуазии, новой интеллигенции и т. д.: угрожаем предать анафеме и считать "клочком бумаги".
Когда становится совсем невтерпеж от скуки и безденежья, затеваем споры о форме правления и некоторые намечают временного блюстителя престола: ставят на вид, что смеяться над этим нельзя, ибо форма правления есть вопрос целесообразности, а человек, бросивший камень в витрину колбасни, попадает в Комиссариат.
"Когда Россия восстановится...": почему Россия должна восстановиться, доказательств не приводят -- вероятно, по той же самой логике, по которой в 1914--17 -- "должны победить", в 1918 -- "после падения большевиков", в 1919--20 -- "ни Ленин, ни Колчак", в 1921 -- "аполитичность в борьбе с голодом"...
Какой процент среди двух миллионов падает на долю гренадерских румяных поручиков? Ответа не дают и требуют оставить "несерьезную манеру письма"...
Хотят играть в казачий штосс: других игр не признают. Хотят или Кирилла, или английскую монархию, или китайскую республику, или Савинковское зеленоуправство: других форм не мыслят.
Одним словом, так или иначе -- прихлопнуть каблуком в Московском дворянском собрании. И баста...
III
Моему племяннику, оставшемуся в Москве, -- двенадцать лет; моему племяннику, живущему в Париже, -- четырнадцать. Московский племянник вторую зиму ходит на Трубную и меняет гардины и дверные ручки, водопроводные краны и элементы от звонка на муку и хлеб, сахар и сало. Мужики предпочитают штаны, но лишних штанов нет ни у него, ни у его отца. Несмотря на это отсутствие товара, твердость характера и разнообразные конструкции матерной брани выдвинули московского племянника в первую шеренгу Трубных коммерсантов...
Юные торговки (бывшие смолянки) заглядываются на него и совершенно бесплатно показывают содержание и способы любви. С дежурным чекистом он на самую короткую ногу и часто заходит на Лубянку попить чаю с белым хлебам, принесенным родственниками выведенных в расход. Он уже давно разорвал с буржуазной моралью и у зазевавшегося мужика с ловкостью необычайной вытаскивает каравай или кусок сала. На "мокрую" он еще не идет, пока он лишь мечтательно смакует похождения какого-то Сеньки вохриста, ограбившего богородское казначейство. В гимназию не ходит: совпадает с самым горячим базарным временем.
Парижский племянник ведет несколько иной образ жизни. По утрам его мать вскакивает в восемь часов утра, чтобы проводить его в лицей: мальчик горячий и может попасть под автомобиль. Возвращается он по большей части на такси, так как на их метровой станции -- La Motte Picquet Grenelle -- более пятидесяти ступеней и мальчик задыхается. В кинематограф его пускают только на американские фильмы, потому что во французских неприличная любовь и скверные слова, а у американцев все приноровлено. Его никогда не оставляют одного в квартире: парижские горничные любят развращать мальчиков...
Когда парижский племянник приедет в Москву, ему легче будет разговаривать в зоологическом саду с шимпанзе, чем с его Трубным кузеном. В шимпанзе есть все же нечто, напоминающее американскую фильму.
Дай Бог, чтобы это случилось попозже: к тому времени, когда московский племянник уже пойдет по "мокрой части" и будет жить далеко-далеко за Уралом...
IV
Отец представителя Трубного именитого купечества пишет с радостью нескрываемой: "...Но зато о партиях у нас ни гу-гу. Правый, левый, центр, для нас кимвал бряцающий. Если кто-нибудь начинает что-либо обещать -- царя, землю и волю, парламентаризм -- освистывают, заплевывают, а иногда и морду бьют. Очень больно..."
Ну, слава Богу, если очень больно, значит шанс все-таки есть. Молодая Россия не любит слов -- это уже нечто. В истории молодой России не участвуют правые, левые, центр -- это прекрасно, это поучительно...
А гренадерские поручики все бредят, все удивляются, все добиваются казачьего штосса. Скука прескучная. Один и тот же беженец: для Риги -- "погромщик, черная сотня", для Белграда -- "террорист, разлагатель армии"...
Например, такая скромная вещь: собраться посоветоваться в парижском отеле "Мажестик"? Это что такое? "Контрреволюция, снаряжение бандитов!" -- кричат в Риге. "Масонский заговор, еврейские деньги!" -- отвечает Белград.
Все поручики пишут программу такой партии, чтоб и слово "демократический", и упоминание нации -- и царь легко подразумевался... Пуришкевич -- тот до самой смерти все писал, все кричал, все разоблачал. Сыпной бред начался у него за много времени до того, как врач диагностировал тиф...
Какие-то шуты гороховые собирались в Берлинской пивной для выбора временного блюстителя царского престола. Шуты хоть порадовали, а остальные поручики бубнят, стучат, гудят...
Хочу царя! Да зачем тебе, дикий человек, царь, что ты с ним делать хочешь? Хочу царя, у нас в полку всегда говорили, что нужен царь и еще тридцать четыре года назад, и вообще хочу, чтоб штосс казачий, а не какая-нибудь девятка или бакарра. Не хочу республики...
Такие поручики называются "правыми". У левых репертуар другой.
Хочу учредительное собрание! Да ведь оно уже было... Хочу еще раз и чтоб без всякой интервенции! Да ведь никто и не собирается. Все равно хочу. Еще тридцать четыре года назад в Женеве, в споре... решили... постановили... одобрили...
Поручики строят одну Россию, мой племянник со смолянками, с мужиками и с чекистом другую.
Одной нужны царь и учредительное собрание; другой штаны, хлеб и по возможности водопроводные краны. В одной -- правые, левые, центр; в другой -- Трубная площадь, теплушка, благодетельная деревня.
В одной возобновляются отрыжки истории мировой и отечественной; в другой пишется история новой России. Семь лет, тридцать миллионов трупов, красный террор, белые фронты, великий исход, пришествие мешочника -- все это стирается в России правых и левых поручиков: тридцать четыре года назад знали штосс только казачий -- Женеву и "у нас в полку"...
Россия Трубной площади не забывает ни одного часа в окопах, ни одного укуса сыпной вши, ни одного выстрела "Авроры", ни одной попытки, благословенной и проклятой.
Если б вернуться к 1914, что бы надлежало сделать?
Воевать!
К 1918-20?
Идти с Колчаком, Деникиным, Врангелем!
Потому что молодая Россия могла быть построена только на пепле, только на слезах, только на гекатомбе. Иного пути у нее не было. Колчаком, расстрелянным русскими солдатами, и двенадцатилетним мальчиком, торгующим штанами и изучающим любовь на Трубной площади, -- великая Немезида истории исполнила возмездие. Через все фронты, через все города смерти и души растленных она провела круг третьей России.
В этом большом, едином, внешнем концентре заключились все малые внутренние. Этих семилетних слез не изжить ближайшим поколениям; но за грань полустолетия и им не перейти. В душе правнука нет мести.
Третья Россия оправдана гибелью первых двух, оттого так ужасно лицо ее первенцев.
* * *
В этой книге нет ни сожалений, ни ненависти. Прощание с прошлым, готовность пред будущим. Любить же вообще очень трудно. Любить мы еще научимся. Пока мы проходим класс приготовительный -- любовь к року.
Пережив Керенского--Ленина, я больше не верю в реальность чудес, пережив пять белых фронтов, я больше не верю в чудеса реальности. И только любовь к року ни разу не обманула. Она никогда ничего не обещала, она повелевала: ты пойдешь так или тебя вообще не будет...
Amor fati {Любовь к року
(лат.).
} -- это поистине единственное достояние детей ненависти, отцов бесстрастия. Потерять его слишком легко: в опрометчивом милосердии, в преждевременной любви.
Пусть неудачник плачет.
Париж, 5 ноября 1921.
ПОСЛЕДНЯЯ МЕТЕЛЬ
I
Июнь 1915 г. Асфальтовая вонь. Чинят мостовые.
В нештукатуренном доме казарменной стройки, вблизи Собачьей Площадки, в мрачной низенькой комнате громадный стол, заваленный лубками, изображающими, как "Вильгельм шел в Радзивиллы, да попал на бабьи вилы", как "англичан у Гельголанда сторожила немцев банда, но сломали чресла у Гебена и Бреслау", как "баба тоже не чурбан -- может взять аэроплан" и т. д. Художник не особенно ломал голову над изображением своих героев: аэроплан смахивает на молотилку, Гебен на водокачку, "баба не чурбан" обладает бровями сизого цвета. Но патриотизм выдержан.
"Таковы привезенные мной лубки... Впечатления мои диаметрально противоположны", -- мой собеседник нервно встряхивает бархатной ермолкой и начинает кусать бороду. Борода у него клочьями, метелками, пучками. Только у двух людей в Московском университете и были такие бороды: у Владимира Соловьева и любителя лубков -- приват-доцента графа де-ла Барта.
...Пречистенский бульвар затянут сплошным снеговым каркасом. День и ночь валят хлопья. В переулках каркают вороны и, подымая облака снежной пыли, перелетают с ветки на ветку. Медленно ползет трамвай; еще вершок снега, движение замрет вконец.
Я стою у окна своего шестого этажа на углу Пречистенского бульвара и Сивцева Вражка. Если с полчаса разогревать запорошенное стекло, можно разглядеть купола Христа Спасителя, гнущиеся под ворохами снега... Я одеваю шубу, выхожу на бульвар. Послезавтра третий военный сочельник. Еще меньше елок, еще холоднее. Неужели прав был покойный Китченер -- страшны будут только первые семь лет... Раненые нашего домового лазарета в одних халатах ходят по бульвару. Увлечение прошло. О них позабыли. Доктор бывает редко. Скука смертная. Выбегают на бульвар, куда их затягивает непреодолимый соблазн: в деревянном балаганчике кожаный негр -- бьешь его по морде с налета, стрелка прыгает и показывает степень силы. Один ставропольский позавчера от увлечения кулак раскровянил. Снег, снег, снег...
В двух моментах отпечатлелись для меня два кризиса. Возвращение де-ла Барта с фронта -- война превращается в полоску серой бумаги; Пречистенский снег -- в воздухе какое-то ожидание, быть может отчаяние:
Не может сердце жить покоем,
Не даром тучи собрались,
Доспех тяжел, как перед боем,
Твой час настал -- теперь молись!
II
Де-ла Барт не удался. Вот так просто: имелось все -- талант, энергия, веселый нрав, а жизнь заупрямилась и сделала кислое лицо. Сорок семь лет уподобились трем годам русско-германской войны. Сознание важности, желание победить, наличность средств, но... не вытанцовывается.
Родился он где-то во Франции -- не то в Провансе, не то на самом Лазурном берегу, во всяком случае на юге. И говорил он как южанин, и жестикулировал, и любил пряные, острые блюда. Семи лет не было будущему московскому доценту, когда его отец -- последний отпрыск захиревшего рода, двинул в Россию -- пытать счастье. Всю жизнь вспоминал потом де-ла Барт, как в последних числах февраля, покинув солнечный, радостный, зацветающий берег, через четверо суток попали они в Петербург, в безнадежное утро гнилой оттепели. В желтых густых туманах пропадали мосты, дома, памятники. Кое-где краснел галун городового, да сани, хлопая по лужам, звенели расстроенными бубенцами. Le printemps adorable a perdu son odeur {Прелесть весны утратила аромат
(фр.).
}...
Из всех иностранцев, селившихся в России, одни французы обладали изумительным даром полной ассимиляции без малейшей потери собственного национального лица. Немцы за пребывание в России научались искусству обращения с народом, но в языке их всегда оставался какой-то привкус, не растворимый ни в нарочитых архаизмах, ни в строгом соблюдении постов; англичане не усваивали вообще ничего, после десяти лет пребывания англичанина где-нибудь в Москве или Киеве обе стороны -- он и Россия -- продолжали оставаться друг для друга таинственными незнакомцами.
Иная вещь случалась с французами. Быстро научались они говорить -- московская колония щеголяла прононсом, каким не похвалятся провинциалы из самых ядреных русаков; быстро влюблялись в Россию, в ее жизнь, бестолковую, дикую, но странно обольстительную, быстро входили во вкус русского искусства, русской души. Здесь загвоздка... французов постигала ошибка русских интеллигентов -- непонимание сущности народной души, поспешное презрение или поспешная идеализация, но всегда желание отделаться от этого трудного пассажа.
Окончив гимназию, попав в университет в ученики к большому Веселовскому (Александру), де-ла Барт весь блеск своего галльского духа, всю жизнерадостность южанина, всю мощь ретроградного воспитания сына вековой романской культуры сложил у пьедестала никогда не существовавшего бога. В студенческие годы случились у него таинственные встречи с Владимиром Соловьевым, только что вернувшимся из Египта. Произошло странное: знаменитый философ ездил со своим юным другом не то в Оптину Пустынь, не то в Финляндию к водопадам. Студент де-ла Барт, бредивший приоритетом формы, заболел идеей Соловьева. Грядущая соборность была слишком соблазнительна для его католической чуткости к идеям единой церкви, для его эстетической жилы с ее чисто религиозной прокладкой...
Новое направление ученика возмутило Веселовского. Мудрый холодный старик хорошо видел последствия -- эклектизм, сумбур, "вечно московское": последнее его петербургскому сердцу было противнее полного законченного обскуратизма. Наступило охлаждение, и когда подошло окончание университета, Веселовский не слишком настаивал на оставлении при факультете поклонника Соловьева. Просить, клянчить, ловить подачку... Де-ла Барт вскипел и предпочел ехать в провинцию, учителем французского языка. Здесь опять заговорила романтика галла, освоившегося с Россией с чужих слов, с песен поэтов. Он думал попасть в тихий город старинных преданий, где бодро работать, где мысль крепнет в могучем дыхании ушедшего. И попал в Винницу...
Шли девяностые годы. Скука и мерзость правления Александра III, -- Передоновшина маленького городка, неметеные комнаты, немощеные мостовые, забитые чинуши, убогие еврейские ремесленники, местные дамы, неслыханный омерзительный жаргон... Какая буря поднималась в его страстной гордой душе, когда день за днем, пять часов подряд, приходилось твердить с прыщавыми недорослями неправильные глаголы и объяснять, почему "после si не употребляется conditionnel"... Как тосковал, как метался он в своем сперва добровольном, потом вынужденном уединении! Годы в Виннице подорвали его здоровье, породили обидчивость, раздражительность, жажду мести. Но они же стали благодетельной причиной того, что де-ла Барт смог впоследствии сыграть свою огромную, почти пока никому не известную роль в жизни русской эстетической культуры. В одиночестве, видя вокруг свиные рыла, де-ла Барт переболел и начал понимать яснее. Он узнал Россию лучше и ближе, чем ее мог знать даже Вл. Соловьев, не говоря уже о традиционных славянофилах. Через три года он вернулся к исходной точке -- к великой школе Веселовского, к строгому методу учителя, оплодотворенному чисто французским чувством формы. Обе его работы, забытые, осмеянные, не известные тем, кто ему стольким обязан, посвящены форме и ее эволюции, одна методологии изучения поэзии, другая французскому современному стиху.
Теперь, после "Весов", "Аполлона", фаланги символистов, мысли де-ла Барта показались бы лишь честным минимумом, но тогда в мороз народничества и бульварщины он был побит камнями. Т. е. случилось то, что Уайльд определял, как судьбу каждой истины: ее существование короче жизни бабочки, оно целиком в промежутке меж тем, как ее считают парадоксом, и тем, как ее начинают считать тривиальностью...
Де-ла Барт проповедовал целым десятилетием раньше Андрея Белого необходимость особого, чисто музыкального анализа стиха; де-ла Барт доказывал слабость исторического подхода к творчеству, пошлость модного психиатрического... О ритме, о метре, о форме, о строении всей поэтики де-ла Барт сказал то, что, что в эпоху "Весов" затвердили все московские юнцы. Но де-ла Барт имел смелость сказать это все в диссертациях, представленных на рассмотрение замаринованных людей в футлярах. И его осмеяли. В Харькове после защиты его докторской диссертации (посвященной современной французской поэзии) ректор университета, сырой отсталый хохол, воспитанный на литературе 60-х годов, громко выражал свое возмущение. В первый раз в истории факультета постановление о предоставлении искомой степени было лишено даже официальных комплиментов.
Де-ла Барта решили взять измором: изоляцией. Несмотря на отсутствие профессоров-западников и в Москве, и в Киеве, и в Харькове, его не выбирали ни на одну из свободных кафедр, предпочитая довольствоваться своими лекторами по типу ломовых кляч просвещения.
Снова несколько лет тяжкой борьбы, шатания по провинции, унизительной, ничего не дающей работы. Усталый, полуразочарованный, нищий, с началом туберкулеза (южанин не выдержал...), де-ла Барт приезжает в 1911 году в Москву. Никто его сюда не звал, выбирать его не выберут, но он и не рассчитывает. Приехал умирать и в качестве лебединой песни и необязательного (увы!) курса прочесть его выстраданную историческую поэтику.
В этом году ему исполнилось сорок три года, но по наружному виду он мог бы сойти и за шестидесятилетнего. Жутко худой, заросший соловьевской бородой, похожий фигурой и конструкцией конечностей -- костлявых, непропорциональных, бессильных, -- на рыцаря Ламанческого, кашляющий, харкающий кровью, сгибающийся под кипой книг, любимых лубков (по ним он изучал быт великих войн), старинных гравюр, по-французски красноречивый, по-русски неутомимый спорщик, лишенный каких бы то ни было средств к существованию, обремененный бесчисленными родственниками!.. Таков был де-ла Барт в начале своей московской жизни, которая продлилась всего лишь четыре года и не успела хотя бы отчасти загладить огорчения провинциальных мытарств.
Попал он в Москву в разгар салонных споров, письменной перепалки, публичных дискуссий, мало-помалу просачивавшихся и в стены университета. Работа, выполненная поколением символистов, все совершила в смысле иллюстрации истинного искусства и разрушения основ традиционного варварства. Новые эстетические понятия, сулившие новую культуру и новый подход к жизни, должны были быть возвещены ex cathedra. Настал момент чрез головы будущих учителей в головы русских мальчиков втемяшить скромные истины, принятые в течение столетий на Западе, но явившиеся революцией в России. Рыцарь Ламанческий, мужественно преодолевая кровавые приступы кашля, с приободрившейся душой кинулся в борьбу против полчищ старых варваров, молодых невежд, завистливых посредственностей...
Убедить московского студента, что Веселовский культурней и радостней Михайловского, что кроме земли и воли, прибавочной стоимости и Эрфуртской программы, столовки на Моховой и театра Корш, в мире существуют прекрасные стихи, возможности иной, не коричневой, не надрывной, целостной гармонии!.. Только чахоточный романтик, обреченный на погибель вдали от милого юга, мог решиться на такой неблагодарный исполинский подвиг! Если когда-нибудь будет написана история культурного перелома последних предвоенных лет, имя де-ла Барта едва ли займет в ней почетное место. В далеких океанских путях есть указатели, не занесенные ни на одну из карт, хотя старые капитаны по ним учились правильному курсу, хотя вокруг уже не было маяков, а звезды и компас молчали в бессилии...
Четыре года, восемь семестров подряд, людям завтрашнего дня он проповедовал энтузиазм, новую красоту, единственно-правильный подход к искусству. Русский Винкельман! Увы! это звучит почти смешно в применении к московскому доценту, не насчитывавшему и полусотни слушателей на своих необязательных лекциях. Русский Винкельман: это почти гротеск, когда умирающий иностранец, плывя против течения заслуженных, ординарных, экстраординарных туземцев, должен открывать русской молодежи сущность родной поэзии, учить обращению с родным искусством. Не ставя зачетов, потеряв таким образом главную студенческую приманку, он, в сущности говоря, захотел убедить, что наука, преподаваемая людьми, ставящими "весьма", есть ложная, неправильная, ненужная наука, что старые начетчики еще опаснее молодых невежд, что сумбурная проповедь Андрея Белого принесла русской литературе больше пользы, чем столетие Никитенок, Галаховых, Сиповских. Но если Андрей Белый, декламируя с эстрады Политехнического музея, мог прибегать ко всем полемическим орудиям, ко всей силе могучего сарказма, то приват-доценту де-ла Барту в аудиториях Московского университета полагалось прежде всего не забывать, что он только приват-доцент, прибывший из Винницы, а традиции невежества существуют уже 150 лет, всегда в одном и том же здании. Шенкеля условной китайщины, псевдо-серьезности раздирали, укрощали, делали его лекции недоступными для темного обворованного сознания московского студента.
Необязательный, непонятный, не ставит зачетов, требует напряжения... Молодые люди в косоворотках при всей любви к забастовкам решительно оказались на стороне старых людей в футлярах. Инфракрасное еще раз предпочло ультрафиолетовое. История каждого дня...
В аудитории де-ла Барта оставалось к концу его четырех лет не более десятка слушателей. Аудитория перенеслась в его квартиру, вблизи Собачьей Площадки, десять слушателей стали действительными учениками. Для них де-ла Барт сыграл полностью ту роль, которая в эпоху молодого Гете была предназначена Винкельману. Беседы де-ла Барта возвещали метель, которая могла быть и началом, и концом зимы... Новое эстетическое сознание грезило катаклизмом. В призрачной тишине оно различало удары грядущего обвала. Новая культура становилась цветком над бездной. Последние беседы происходили в дни нашего бегства с Карпат -- сомнений больше не было. Мы не победим, и новая культура сменится новейшей. Варварство третьей России не нуждается в десяти учениках де-ла Барта. Им предстоит участь старых капитанов, чьим рассказам не верят.
Летом 1915 года де-ла Барт съездил на фронт, привез кучу новых лубков, на самые косматые брови надвинул черную бархатную шапочку и замолчал.
"Россия кончилась, больше в ней делать нечего. Помните у Рембо -- me voici sur la plage armoricaine! {Вот я на армориканском взморье
(фр.).
} Bot и мы добрались до этого plage armoricaine..."
Утром появились известия о падении Ковно, а вечером позвонили и сказали, что де-ла Барт умер. За гробом его шло десять и еще несколько. Говорил речь, кажется, Айхенвальд. Вычурно, подогрето, с округленными концами.
III
Поколение, пришедшее в Московский Университет через пять лет после первой революции, застало ветхие строения на Моховой совершенно в том же виде, как поколение Буслаева, как поколение Аксаковых-сыновей, как поколение Вл. Соловьева и т. д.
За 150 лет своего существования университет, говоря правду и отвлекаясь от мелодекламаций в духе Татьянина дня, ни на йоту не изменился. По-прежнему на сотню профессоров -- крепкозадых тупиц приходилось двое-трое мечтателей. Во времена Буслаева двое-трое назывались -- Печерин, Шевырев и т. д., в 1910--18 -- Иван Ильин, де-ла Барт и т. д. Разговоры о пигмействе современников, об измельчании поколения, об оскудении идеалов относились к разряду репертуара не только московского, но и общемирового нытья.
В 1793 г., в разгар Французской революции, г-жа Ролан записывала в своем дневнике (т. II): "...Как изумительную черту переживаемой эпохи будущий историк отметит бедность людьми. Нашей революции не повезло. Вокруг, куда ни взглянешь, одни пигмеи..."
Столетие, отделяющее нас от Грибоедовской Москвы, прошло по касательной в смысле соотношения сил и количества "людей". Тупицы оставались тупицами, таланты талантами. Вместо опереточных персонажей тридцатых годов мы располагали в 1910--17 среди профессоров владельцем косметического института Статкевичем, который в лекциях по физиологии большую часть времени уделял характеристике выдающихся коллег: Макс Ферворн женился на старухе с миллионом и оттого имеет возможность фантазировать, Гельмгольц -- сумасшедший и онанист (!), Зигмунд Фрейд -- шулер и растлитель девочек и т. д. Своего предшественника по кафедре Статкевич изображал рядом неприличных жестов и обвинял в краже казенного спирта... Сам же суровый обличитель иноземных физиологов вступал в какие-то сделки со скаковыми жокеями и в течение ряда лет инвентарь университетского института перевозил к себе в парфюмерный...
Статкевич был далеко не одинок. На медицинском факультете его достойным сотоварищем являлся хирург Венгловский, ежемесячно писавший в министерство доносы на своих товарищей, причем профессора, не запятнавшие себя либерализмом, но лично ему неприятные, отмечались стрелкой с указателями в обе стороны; примечания гласили -- хирург Березовский (ближайший коллега Венгловского) держит нос по ветру, Вагнер (терапевт) попахивает шантажом и заискивает пред евреями и т. д., такой-то женился на еврейке, такой-то принимает студентов у себя на дому и раздает прокламации...
На историко-филологическом факультете процветала система непотизма: ректор Любавский (историк) и декан Грушко (классик) ревниво отстаивали факультет от вторжения свежих сил. Кафедра западных литератур пустовала в течение многих лет, пока ставленник декана бездарный безвкусный старик Розанов удосужился написать докторскую диссертацию. Историю русской литературы читал некто Сперанский; неповоротливый, кряжистый мужчина, для которого русская литература кончалась Державиным, монотонно барабанил он год за годом свой курс, составленный в доисторические времена. Студенты ходили на его лекции не больше двух-трех раз в течение семестра, каждый раз на пять-десять минут, единственно для того, чтоб увидеть его шершавый профиль склоненным над литографированным курсом и убедиться, что ничего нового нет и не может бы