Незадолго до отъезда из Москвы я встретил странного человека. Странного, потому что кругом все кряхтело, а он ходил и удивлялся. Тридцать четыре года назад, на третьем году царствования Александра III, румяного поручика -- московского гренадера -- за какую-то темную историю выгнали из полка и услали в Сибирь. Лишь в 1918 он смог возвратиться в Москву, утратив румянец, променяв кудри на плешь, задор на боязливость, любовь к растратам на мелкое ерничество. Как выяснилось из его рассказов, жил он где-то под Барнаулом, торговал маслом, тосковал, портил понемногу тамошних барышень и мечтал о часе, когда снова притопнет каблуком в новогодней мазурке в Благородном собрании. Топать каблуком ему уже не пришлось: в танцевальных залах заседал пленум московского Совдепа... Но и это не образумило бывшего румяного поручика. Ходил, раскрывал рот, удивлялся и ничего не понимал. Сибирский климат сберег в нем в полной неприкосновенности весь строй незамысловатых гренадерских идей, представлений, мечтаний. И он никак не хотел принять всерьез свершившихся перемен. Удивлялся, но считал, что это так -- сон, поветрие, чушь, -- ущипни себя за ляжку и проснись.
"Ни черта не понимаю, -- говорил он, -- для чего люди притворяются? Ну, национализация банков, хлебные карточки, чека какая-то -- еще туда-сюда -- но где московские игры? Предлагаю казачий штосс -- молчат, польский банчок -- молчат, терминов не знают. Что такое! Погоны сняли, но ведь голова-то осталась! Опять же форма! Правительство другое? Ладно. Но ведь гусар есть гусар, и на смотре -- пускай министр Троцкий -- ментик полагается? Это что ж такое? Позор? Ни филипповских калачей, ни мазурки, ни ментиков, ни в карты сыграть, ни на лихаче прокатиться! Нет, братцы, я вижу что Вы, даром москвичи, от барнаульцев поотстали. Хорошее сердце России! Это срам! Заплевали! Загадили!.."
Дня через три после встречи с поручиком я взвалил на извозчика чемодан и пустился в первый этап знаменитого исхода. Поближе к вокзалу пошли захолустные улицы, замелькали заборы, пустыри, одноэтажные хибарки. Заревели паровозные гудки, угольная пыль полезла в глаза, в рот, в уши и какой-то жутью окутала сознание. Что если придется вернуться в Москву только через тридцать четыре года? Вернешься, пожалуй, таким же воскресшим поручиком, никого не узнаешь, ничего не поймешь, не найдешь языка для переговоров с былыми близкими, приятелями, знакомыми: partir c'est mourir... {уехать значит умереть (фр.).}
II
Нас около двух миллионов: говорят, что это очень важно. Среди нас находится так называемое мозговое полушарие России: говорят, что это неоспоримо. Мы -- частью в Париже, частью в городах Германии и лимитрофов -- строим новую Россию: говорят, что ей суждено заменить ту, которая осталась там. В той около ста пятидесяти миллионов: утверждают, что это не имеет ровно никакого значения... Когда мы собираемся в количестве семи человек, мы располагаем: 1) тактикой старой, 2) тактикой новой, 3) учредиловцем, замаранным коалицией, 4) учредиловцем, коалицией не замаранным, 5) соглашателем из бывших охранников, 6) монархистом -- сторонником Кирилла Владимировича, 7) монархистом -- сторонником выборного царя; утешают, что так и Русь началась с веча, а через каких-нибудь восемьсот лет пришел Петр, выдернул бороды, заставил учиться и послал все и всех, напоминавших святую Русь, к чертовой матери.
Иногда из той, не имеющей никакого значения России приходят известия о новой буржуазии, новой интеллигенции и т. д.: угрожаем предать анафеме и считать "клочком бумаги".
Когда становится совсем невтерпеж от скуки и безденежья, затеваем споры о форме правления и некоторые намечают временного блюстителя престола: ставят на вид, что смеяться над этим нельзя, ибо форма правления есть вопрос целесообразности, а человек, бросивший камень в витрину колбасни, попадает в Комиссариат.
"Когда Россия восстановится...": почему Россия должна восстановиться, доказательств не приводят -- вероятно, по той же самой логике, по которой в 1914--17 -- "должны победить", в 1918 -- "после падения большевиков", в 1919--20 -- "ни Ленин, ни Колчак", в 1921 -- "аполитичность в борьбе с голодом"...
Какой процент среди двух миллионов падает на долю гренадерских румяных поручиков? Ответа не дают и требуют оставить "несерьезную манеру письма"...
Хотят играть в казачий штосс: других игр не признают. Хотят или Кирилла, или английскую монархию, или китайскую республику, или Савинковское зеленоуправство: других форм не мыслят.
Одним словом, так или иначе -- прихлопнуть каблуком в Московском дворянском собрании. И баста...
III
Моему племяннику, оставшемуся в Москве, -- двенадцать лет; моему племяннику, живущему в Париже, -- четырнадцать. Московский племянник вторую зиму ходит на Трубную и меняет гардины и дверные ручки, водопроводные краны и элементы от звонка на муку и хлеб, сахар и сало. Мужики предпочитают штаны, но лишних штанов нет ни у него, ни у его отца. Несмотря на это отсутствие товара, твердость характера и разнообразные конструкции матерной брани выдвинули московского племянника в первую шеренгу Трубных коммерсантов...
Юные торговки (бывшие смолянки) заглядываются на него и совершенно бесплатно показывают содержание и способы любви. С дежурным чекистом он на самую короткую ногу и часто заходит на Лубянку попить чаю с белым хлебам, принесенным родственниками выведенных в расход. Он уже давно разорвал с буржуазной моралью и у зазевавшегося мужика с ловкостью необычайной вытаскивает каравай или кусок сала. На "мокрую" он еще не идет, пока он лишь мечтательно смакует похождения какого-то Сеньки вохриста, ограбившего богородское казначейство. В гимназию не ходит: совпадает с самым горячим базарным временем.
Парижский племянник ведет несколько иной образ жизни. По утрам его мать вскакивает в восемь часов утра, чтобы проводить его в лицей: мальчик горячий и может попасть под автомобиль. Возвращается он по большей части на такси, так как на их метровой станции -- La Motte Picquet Grenelle -- более пятидесяти ступеней и мальчик задыхается. В кинематограф его пускают только на американские фильмы, потому что во французских неприличная любовь и скверные слова, а у американцев все приноровлено. Его никогда не оставляют одного в квартире: парижские горничные любят развращать мальчиков...
Когда парижский племянник приедет в Москву, ему легче будет разговаривать в зоологическом саду с шимпанзе, чем с его Трубным кузеном. В шимпанзе есть все же нечто, напоминающее американскую фильму.
Дай Бог, чтобы это случилось попозже: к тому времени, когда московский племянник уже пойдет по "мокрой части" и будет жить далеко-далеко за Уралом...
IV
Отец представителя Трубного именитого купечества пишет с радостью нескрываемой: "...Но зато о партиях у нас ни гу-гу. Правый, левый, центр, для нас кимвал бряцающий. Если кто-нибудь начинает что-либо обещать -- царя, землю и волю, парламентаризм -- освистывают, заплевывают, а иногда и морду бьют. Очень больно..."
Ну, слава Богу, если очень больно, значит шанс все-таки есть. Молодая Россия не любит слов -- это уже нечто. В истории молодой России не участвуют правые, левые, центр -- это прекрасно, это поучительно...
А гренадерские поручики все бредят, все удивляются, все добиваются казачьего штосса. Скука прескучная. Один и тот же беженец: для Риги -- "погромщик, черная сотня", для Белграда -- "террорист, разлагатель армии"...
Например, такая скромная вещь: собраться посоветоваться в парижском отеле "Мажестик"? Это что такое? "Контрреволюция, снаряжение бандитов!" -- кричат в Риге. "Масонский заговор, еврейские деньги!" -- отвечает Белград.
Все поручики пишут программу такой партии, чтоб и слово "демократический", и упоминание нации -- и царь легко подразумевался... Пуришкевич -- тот до самой смерти все писал, все кричал, все разоблачал. Сыпной бред начался у него за много времени до того, как врач диагностировал тиф...
Какие-то шуты гороховые собирались в Берлинской пивной для выбора временного блюстителя царского престола. Шуты хоть порадовали, а остальные поручики бубнят, стучат, гудят...
Хочу царя! Да зачем тебе, дикий человек, царь, что ты с ним делать хочешь? Хочу царя, у нас в полку всегда говорили, что нужен царь и еще тридцать четыре года назад, и вообще хочу, чтоб штосс казачий, а не какая-нибудь девятка или бакарра. Не хочу республики...
Такие поручики называются "правыми". У левых репертуар другой.
Хочу учредительное собрание! Да ведь оно уже было... Хочу еще раз и чтоб без всякой интервенции! Да ведь никто и не собирается. Все равно хочу. Еще тридцать четыре года назад в Женеве, в споре... решили... постановили... одобрили...
Поручики строят одну Россию, мой племянник со смолянками, с мужиками и с чекистом другую.
Одной нужны царь и учредительное собрание; другой штаны, хлеб и по возможности водопроводные краны. В одной -- правые, левые, центр; в другой -- Трубная площадь, теплушка, благодетельная деревня.
В одной возобновляются отрыжки истории мировой и отечественной; в другой пишется история новой России. Семь лет, тридцать миллионов трупов, красный террор, белые фронты, великий исход, пришествие мешочника -- все это стирается в России правых и левых поручиков: тридцать четыре года назад знали штосс только казачий -- Женеву и "у нас в полку"...
Россия Трубной площади не забывает ни одного часа в окопах, ни одного укуса сыпной вши, ни одного выстрела "Авроры", ни одной попытки, благословенной и проклятой.
Если б вернуться к 1914, что бы надлежало сделать?
Воевать!
К 1918-20?
Идти с Колчаком, Деникиным, Врангелем!
Потому что молодая Россия могла быть построена только на пепле, только на слезах, только на гекатомбе. Иного пути у нее не было. Колчаком, расстрелянным русскими солдатами, и двенадцатилетним мальчиком, торгующим штанами и изучающим любовь на Трубной площади, -- великая Немезида истории исполнила возмездие. Через все фронты, через все города смерти и души растленных она провела круг третьей России.
В этом большом, едином, внешнем концентре заключились все малые внутренние. Этих семилетних слез не изжить ближайшим поколениям; но за грань полустолетия и им не перейти. В душе правнука нет мести.
Третья Россия оправдана гибелью первых двух, оттого так ужасно лицо ее первенцев.
* * *
В этой книге нет ни сожалений, ни ненависти. Прощание с прошлым, готовность пред будущим. Любить же вообще очень трудно. Любить мы еще научимся. Пока мы проходим класс приготовительный -- любовь к року.
Пережив Керенского--Ленина, я больше не верю в реальность чудес, пережив пять белых фронтов, я больше не верю в чудеса реальности. И только любовь к року ни разу не обманула. Она никогда ничего не обещала, она повелевала: ты пойдешь так или тебя вообще не будет...
Amor fati {Любовь к року (лат.).} -- это поистине единственное достояние детей ненависти, отцов бесстрастия. Потерять его слишком легко: в опрометчивом милосердии, в преждевременной любви.
Пусть неудачник плачет.
Париж, 5 ноября 1921.
ПОСЛЕДНЯЯ МЕТЕЛЬ
I
Июнь 1915 г. Асфальтовая вонь. Чинят мостовые.
В нештукатуренном доме казарменной стройки, вблизи Собачьей Площадки, в мрачной низенькой комнате громадный стол, заваленный лубками, изображающими, как "Вильгельм шел в Радзивиллы, да попал на бабьи вилы", как "англичан у Гельголанда сторожила немцев банда, но сломали чресла у Гебена и Бреслау", как "баба тоже не чурбан -- может взять аэроплан" и т. д. Художник не особенно ломал голову над изображением своих героев: аэроплан смахивает на молотилку, Гебен на водокачку, "баба не чурбан" обладает бровями сизого цвета. Но патриотизм выдержан.
"Таковы привезенные мной лубки... Впечатления мои диаметрально противоположны", -- мой собеседник нервно встряхивает бархатной ермолкой и начинает кусать бороду. Борода у него клочьями, метелками, пучками. Только у двух людей в Московском университете и были такие бороды: у Владимира Соловьева и любителя лубков -- приват-доцента графа де-ла Барта.
...Пречистенский бульвар затянут сплошным снеговым каркасом. День и ночь валят хлопья. В переулках каркают вороны и, подымая облака снежной пыли, перелетают с ветки на ветку. Медленно ползет трамвай; еще вершок снега, движение замрет вконец.
Я стою у окна своего шестого этажа на углу Пречистенского бульвара и Сивцева Вражка. Если с полчаса разогревать запорошенное стекло, можно разглядеть купола Христа Спасителя, гнущиеся под ворохами снега... Я одеваю шубу, выхожу на бульвар. Послезавтра третий военный сочельник. Еще меньше елок, еще холоднее. Неужели прав был покойный Китченер -- страшны будут только первые семь лет... Раненые нашего домового лазарета в одних халатах ходят по бульвару. Увлечение прошло. О них позабыли. Доктор бывает редко. Скука смертная. Выбегают на бульвар, куда их затягивает непреодолимый соблазн: в деревянном балаганчике кожаный негр -- бьешь его по морде с налета, стрелка прыгает и показывает степень силы. Один ставропольский позавчера от увлечения кулак раскровянил. Снег, снег, снег...
В двух моментах отпечатлелись для меня два кризиса. Возвращение де-ла Барта с фронта -- война превращается в полоску серой бумаги; Пречистенский снег -- в воздухе какое-то ожидание, быть может отчаяние:
Не может сердце жить покоем,
Не даром тучи собрались,
Доспех тяжел, как перед боем,
Твой час настал -- теперь молись!
II
Де-ла Барт не удался. Вот так просто: имелось все -- талант, энергия, веселый нрав, а жизнь заупрямилась и сделала кислое лицо. Сорок семь лет уподобились трем годам русско-германской войны. Сознание важности, желание победить, наличность средств, но... не вытанцовывается.
Родился он где-то во Франции -- не то в Провансе, не то на самом Лазурном берегу, во всяком случае на юге. И говорил он как южанин, и жестикулировал, и любил пряные, острые блюда. Семи лет не было будущему московскому доценту, когда его отец -- последний отпрыск захиревшего рода, двинул в Россию -- пытать счастье. Всю жизнь вспоминал потом де-ла Барт, как в последних числах февраля, покинув солнечный, радостный, зацветающий берег, через четверо суток попали они в Петербург, в безнадежное утро гнилой оттепели. В желтых густых туманах пропадали мосты, дома, памятники. Кое-где краснел галун городового, да сани, хлопая по лужам, звенели расстроенными бубенцами. Le printemps adorable a perdu son odeur {Прелесть весны утратила аромат (фр.).}...
Из всех иностранцев, селившихся в России, одни французы обладали изумительным даром полной ассимиляции без малейшей потери собственного национального лица. Немцы за пребывание в России научались искусству обращения с народом, но в языке их всегда оставался какой-то привкус, не растворимый ни в нарочитых архаизмах, ни в строгом соблюдении постов; англичане не усваивали вообще ничего, после десяти лет пребывания англичанина где-нибудь в Москве или Киеве обе стороны -- он и Россия -- продолжали оставаться друг для друга таинственными незнакомцами.
Иная вещь случалась с французами. Быстро научались они говорить -- московская колония щеголяла прононсом, каким не похвалятся провинциалы из самых ядреных русаков; быстро влюблялись в Россию, в ее жизнь, бестолковую, дикую, но странно обольстительную, быстро входили во вкус русского искусства, русской души. Здесь загвоздка... французов постигала ошибка русских интеллигентов -- непонимание сущности народной души, поспешное презрение или поспешная идеализация, но всегда желание отделаться от этого трудного пассажа.
Окончив гимназию, попав в университет в ученики к большому Веселовскому (Александру), де-ла Барт весь блеск своего галльского духа, всю жизнерадостность южанина, всю мощь ретроградного воспитания сына вековой романской культуры сложил у пьедестала никогда не существовавшего бога. В студенческие годы случились у него таинственные встречи с Владимиром Соловьевым, только что вернувшимся из Египта. Произошло странное: знаменитый философ ездил со своим юным другом не то в Оптину Пустынь, не то в Финляндию к водопадам. Студент де-ла Барт, бредивший приоритетом формы, заболел идеей Соловьева. Грядущая соборность была слишком соблазнительна для его католической чуткости к идеям единой церкви, для его эстетической жилы с ее чисто религиозной прокладкой...
Новое направление ученика возмутило Веселовского. Мудрый холодный старик хорошо видел последствия -- эклектизм, сумбур, "вечно московское": последнее его петербургскому сердцу было противнее полного законченного обскуратизма. Наступило охлаждение, и когда подошло окончание университета, Веселовский не слишком настаивал на оставлении при факультете поклонника Соловьева. Просить, клянчить, ловить подачку... Де-ла Барт вскипел и предпочел ехать в провинцию, учителем французского языка. Здесь опять заговорила романтика галла, освоившегося с Россией с чужих слов, с песен поэтов. Он думал попасть в тихий город старинных преданий, где бодро работать, где мысль крепнет в могучем дыхании ушедшего. И попал в Винницу...
Шли девяностые годы. Скука и мерзость правления Александра III, -- Передоновшина маленького городка, неметеные комнаты, немощеные мостовые, забитые чинуши, убогие еврейские ремесленники, местные дамы, неслыханный омерзительный жаргон... Какая буря поднималась в его страстной гордой душе, когда день за днем, пять часов подряд, приходилось твердить с прыщавыми недорослями неправильные глаголы и объяснять, почему "после si не употребляется conditionnel"... Как тосковал, как метался он в своем сперва добровольном, потом вынужденном уединении! Годы в Виннице подорвали его здоровье, породили обидчивость, раздражительность, жажду мести. Но они же стали благодетельной причиной того, что де-ла Барт смог впоследствии сыграть свою огромную, почти пока никому не известную роль в жизни русской эстетической культуры. В одиночестве, видя вокруг свиные рыла, де-ла Барт переболел и начал понимать яснее. Он узнал Россию лучше и ближе, чем ее мог знать даже Вл. Соловьев, не говоря уже о традиционных славянофилах. Через три года он вернулся к исходной точке -- к великой школе Веселовского, к строгому методу учителя, оплодотворенному чисто французским чувством формы. Обе его работы, забытые, осмеянные, не известные тем, кто ему стольким обязан, посвящены форме и ее эволюции, одна методологии изучения поэзии, другая французскому современному стиху.
Теперь, после "Весов", "Аполлона", фаланги символистов, мысли де-ла Барта показались бы лишь честным минимумом, но тогда в мороз народничества и бульварщины он был побит камнями. Т. е. случилось то, что Уайльд определял, как судьбу каждой истины: ее существование короче жизни бабочки, оно целиком в промежутке меж тем, как ее считают парадоксом, и тем, как ее начинают считать тривиальностью...
Де-ла Барт проповедовал целым десятилетием раньше Андрея Белого необходимость особого, чисто музыкального анализа стиха; де-ла Барт доказывал слабость исторического подхода к творчеству, пошлость модного психиатрического... О ритме, о метре, о форме, о строении всей поэтики де-ла Барт сказал то, что, что в эпоху "Весов" затвердили все московские юнцы. Но де-ла Барт имел смелость сказать это все в диссертациях, представленных на рассмотрение замаринованных людей в футлярах. И его осмеяли. В Харькове после защиты его докторской диссертации (посвященной современной французской поэзии) ректор университета, сырой отсталый хохол, воспитанный на литературе 60-х годов, громко выражал свое возмущение. В первый раз в истории факультета постановление о предоставлении искомой степени было лишено даже официальных комплиментов.
Де-ла Барта решили взять измором: изоляцией. Несмотря на отсутствие профессоров-западников и в Москве, и в Киеве, и в Харькове, его не выбирали ни на одну из свободных кафедр, предпочитая довольствоваться своими лекторами по типу ломовых кляч просвещения.
Снова несколько лет тяжкой борьбы, шатания по провинции, унизительной, ничего не дающей работы. Усталый, полуразочарованный, нищий, с началом туберкулеза (южанин не выдержал...), де-ла Барт приезжает в 1911 году в Москву. Никто его сюда не звал, выбирать его не выберут, но он и не рассчитывает. Приехал умирать и в качестве лебединой песни и необязательного (увы!) курса прочесть его выстраданную историческую поэтику.
В этом году ему исполнилось сорок три года, но по наружному виду он мог бы сойти и за шестидесятилетнего. Жутко худой, заросший соловьевской бородой, похожий фигурой и конструкцией конечностей -- костлявых, непропорциональных, бессильных, -- на рыцаря Ламанческого, кашляющий, харкающий кровью, сгибающийся под кипой книг, любимых лубков (по ним он изучал быт великих войн), старинных гравюр, по-французски красноречивый, по-русски неутомимый спорщик, лишенный каких бы то ни было средств к существованию, обремененный бесчисленными родственниками!.. Таков был де-ла Барт в начале своей московской жизни, которая продлилась всего лишь четыре года и не успела хотя бы отчасти загладить огорчения провинциальных мытарств.
Попал он в Москву в разгар салонных споров, письменной перепалки, публичных дискуссий, мало-помалу просачивавшихся и в стены университета. Работа, выполненная поколением символистов, все совершила в смысле иллюстрации истинного искусства и разрушения основ традиционного варварства. Новые эстетические понятия, сулившие новую культуру и новый подход к жизни, должны были быть возвещены ex cathedra. Настал момент чрез головы будущих учителей в головы русских мальчиков втемяшить скромные истины, принятые в течение столетий на Западе, но явившиеся революцией в России. Рыцарь Ламанческий, мужественно преодолевая кровавые приступы кашля, с приободрившейся душой кинулся в борьбу против полчищ старых варваров, молодых невежд, завистливых посредственностей...
Убедить московского студента, что Веселовский культурней и радостней Михайловского, что кроме земли и воли, прибавочной стоимости и Эрфуртской программы, столовки на Моховой и театра Корш, в мире существуют прекрасные стихи, возможности иной, не коричневой, не надрывной, целостной гармонии!.. Только чахоточный романтик, обреченный на погибель вдали от милого юга, мог решиться на такой неблагодарный исполинский подвиг! Если когда-нибудь будет написана история культурного перелома последних предвоенных лет, имя де-ла Барта едва ли займет в ней почетное место. В далеких океанских путях есть указатели, не занесенные ни на одну из карт, хотя старые капитаны по ним учились правильному курсу, хотя вокруг уже не было маяков, а звезды и компас молчали в бессилии...
Четыре года, восемь семестров подряд, людям завтрашнего дня он проповедовал энтузиазм, новую красоту, единственно-правильный подход к искусству. Русский Винкельман! Увы! это звучит почти смешно в применении к московскому доценту, не насчитывавшему и полусотни слушателей на своих необязательных лекциях. Русский Винкельман: это почти гротеск, когда умирающий иностранец, плывя против течения заслуженных, ординарных, экстраординарных туземцев, должен открывать русской молодежи сущность родной поэзии, учить обращению с родным искусством. Не ставя зачетов, потеряв таким образом главную студенческую приманку, он, в сущности говоря, захотел убедить, что наука, преподаваемая людьми, ставящими "весьма", есть ложная, неправильная, ненужная наука, что старые начетчики еще опаснее молодых невежд, что сумбурная проповедь Андрея Белого принесла русской литературе больше пользы, чем столетие Никитенок, Галаховых, Сиповских. Но если Андрей Белый, декламируя с эстрады Политехнического музея, мог прибегать ко всем полемическим орудиям, ко всей силе могучего сарказма, то приват-доценту де-ла Барту в аудиториях Московского университета полагалось прежде всего не забывать, что он только приват-доцент, прибывший из Винницы, а традиции невежества существуют уже 150 лет, всегда в одном и том же здании. Шенкеля условной китайщины, псевдо-серьезности раздирали, укрощали, делали его лекции недоступными для темного обворованного сознания московского студента.
Необязательный, непонятный, не ставит зачетов, требует напряжения... Молодые люди в косоворотках при всей любви к забастовкам решительно оказались на стороне старых людей в футлярах. Инфракрасное еще раз предпочло ультрафиолетовое. История каждого дня...
В аудитории де-ла Барта оставалось к концу его четырех лет не более десятка слушателей. Аудитория перенеслась в его квартиру, вблизи Собачьей Площадки, десять слушателей стали действительными учениками. Для них де-ла Барт сыграл полностью ту роль, которая в эпоху молодого Гете была предназначена Винкельману. Беседы де-ла Барта возвещали метель, которая могла быть и началом, и концом зимы... Новое эстетическое сознание грезило катаклизмом. В призрачной тишине оно различало удары грядущего обвала. Новая культура становилась цветком над бездной. Последние беседы происходили в дни нашего бегства с Карпат -- сомнений больше не было. Мы не победим, и новая культура сменится новейшей. Варварство третьей России не нуждается в десяти учениках де-ла Барта. Им предстоит участь старых капитанов, чьим рассказам не верят.
Летом 1915 года де-ла Барт съездил на фронт, привез кучу новых лубков, на самые косматые брови надвинул черную бархатную шапочку и замолчал.
"Россия кончилась, больше в ней делать нечего. Помните у Рембо -- me voici sur la plage armoricaine! {Вот я на армориканском взморье (фр.).} Bot и мы добрались до этого plage armoricaine..."
Утром появились известия о падении Ковно, а вечером позвонили и сказали, что де-ла Барт умер. За гробом его шло десять и еще несколько. Говорил речь, кажется, Айхенвальд. Вычурно, подогрето, с округленными концами.
III
Поколение, пришедшее в Московский Университет через пять лет после первой революции, застало ветхие строения на Моховой совершенно в том же виде, как поколение Буслаева, как поколение Аксаковых-сыновей, как поколение Вл. Соловьева и т. д.
За 150 лет своего существования университет, говоря правду и отвлекаясь от мелодекламаций в духе Татьянина дня, ни на йоту не изменился. По-прежнему на сотню профессоров -- крепкозадых тупиц приходилось двое-трое мечтателей. Во времена Буслаева двое-трое назывались -- Печерин, Шевырев и т. д., в 1910--18 -- Иван Ильин, де-ла Барт и т. д. Разговоры о пигмействе современников, об измельчании поколения, об оскудении идеалов относились к разряду репертуара не только московского, но и общемирового нытья.
В 1793 г., в разгар Французской революции, г-жа Ролан записывала в своем дневнике (т. II): "...Как изумительную черту переживаемой эпохи будущий историк отметит бедность людьми. Нашей революции не повезло. Вокруг, куда ни взглянешь, одни пигмеи..."
Столетие, отделяющее нас от Грибоедовской Москвы, прошло по касательной в смысле соотношения сил и количества "людей". Тупицы оставались тупицами, таланты талантами. Вместо опереточных персонажей тридцатых годов мы располагали в 1910--17 среди профессоров владельцем косметического института Статкевичем, который в лекциях по физиологии большую часть времени уделял характеристике выдающихся коллег: Макс Ферворн женился на старухе с миллионом и оттого имеет возможность фантазировать, Гельмгольц -- сумасшедший и онанист (!), Зигмунд Фрейд -- шулер и растлитель девочек и т. д. Своего предшественника по кафедре Статкевич изображал рядом неприличных жестов и обвинял в краже казенного спирта... Сам же суровый обличитель иноземных физиологов вступал в какие-то сделки со скаковыми жокеями и в течение ряда лет инвентарь университетского института перевозил к себе в парфюмерный...
Статкевич был далеко не одинок. На медицинском факультете его достойным сотоварищем являлся хирург Венгловский, ежемесячно писавший в министерство доносы на своих товарищей, причем профессора, не запятнавшие себя либерализмом, но лично ему неприятные, отмечались стрелкой с указателями в обе стороны; примечания гласили -- хирург Березовский (ближайший коллега Венгловского) держит нос по ветру, Вагнер (терапевт) попахивает шантажом и заискивает пред евреями и т. д., такой-то женился на еврейке, такой-то принимает студентов у себя на дому и раздает прокламации...
На историко-филологическом факультете процветала система непотизма: ректор Любавский (историк) и декан Грушко (классик) ревниво отстаивали факультет от вторжения свежих сил. Кафедра западных литератур пустовала в течение многих лет, пока ставленник декана бездарный безвкусный старик Розанов удосужился написать докторскую диссертацию. Историю русской литературы читал некто Сперанский; неповоротливый, кряжистый мужчина, для которого русская литература кончалась Державиным, монотонно барабанил он год за годом свой курс, составленный в доисторические времена. Студенты ходили на его лекции не больше двух-трех раз в течение семестра, каждый раз на пять-десять минут, единственно для того, чтоб увидеть его шершавый профиль склоненным над литографированным курсом и убедиться, что ничего нового нет и не может быть.
Шли девятисотые годы. Каждый день приносил книги Гершензона, Белого, Вяч. Иванова, Брюсова, каждый вечер в кружках и собраниях воскресала русская литература. Ленивый старик не шелохнулся. Сонную массу добродушия, самоуверенности, презрения ко всему внеуниверситетскому он твердо решил пронести до конца дней...
Но самую любопытную картину представлял факультет юридический. Почти все кафедры находились в распоряжении лиц явно не пригодных, назначенных на скорую руку, дабы насолить ушедшей профессуре.
Маленький чиновник министерства иностранных дел, служивший по консульской части где-то на ближнем Востоке, оказался профессором международного права, и энциклопедии права одновременно. Что он читал?! Каково было его слушать после Комаровского и Евгения Трубецкого! Бог ему судья... Но у ближневосточного дипломата были по крайней мере хорошие манеры, отличный голос, внятная дикция, всегда выбритое холеное лицо. Он в глубине души сознавал оригинальность своего положения и старался не быть в тягость ни студентам, ни коллегам. Хуже обстояло дело с историей русского права. Крошечный старичок, тайный советник, обладатель всех возможных орденов, ленточек, застежек, звездочек, профессор Филиппов имел сверх всего за своей спиной около восьмидесяти лет верноподданной службы, в течение которых он разучился преодолевать сонливость. На вступительной лекции он держался с полчаса, на остальных не более четверти часа. Потом в аудитории наступала полная тишина, доносилось мерное посапыванье... Изредка старик вздрагивал, пытался продолжать чтение, но тщетно... Задолго до истечения двух часов курьер брал его под руку и уводил домой.
Остальные кафедры за исключением государственного права (Сергей Котляревский) занимались или рамоли типа Филиппова, или ласковыми телятами, сумевшими подвернуться вовремя под руку министра. Состав студентов как нельзя более соответствовал подбору профессоров.
Первая революция, последовавшие судебные процессы, оживление политической жизни страны сделали карьеру юриста заманчивой мечтой многих тысяч русских юношей. Легкость же окончания этого факультета, отсутствие обязательных практических работ, ничтожность отнимавшегося времени привлекли целые толпы пилигримов. Одни не могли бывать ежедневно в университете из-за условий материальных, другие из любви к кутежам, третьи из-за желания покидать родную провинцию лишь на время экзаменов и т. д. И из 2000--3000 студентов-первокурсников к концу семестра университет посещало не более двухсот, а серьезным занятиям отдавалось не более тех же роковых десяти-пятнадцати фанатиков.
Студент в косоворотке день и ночь торчал или в столовке, требуя перевыборов марксистского правления на народническое, что, по-видимому, должно было отразиться на качестве обедов, или в очередях "на Шаляпина", "на Собинова", "на художественников"... Студент в смокинге (мундир и шпага отжили в Москве свой век) вечером ездил в балет, к Яру, в Стрельну, на бал, в дом свиданий, утром спал, днем выходил на Кузнецкий. Учиться не хватало времени ни тем, ни другим, да и не было желания.
Раз в неделю -- большей частью это случалось по субботам, в пять часов вечера, когда на Моховой уже желтели огни трамваев, в большой юридической аудитории появлялся странный человек. В нем было то неопределимое, что французы обозначают словом -- bizzarre. Длинный-предлинный, отчаянно худой, мефистофельская, хотя и светлая бородка, огромные острые презрительные глаза, голос чудовищной, нервной экспрессии, резкий, как удар бича, отточенный, как лезвие бритвы. Однажды курс своих лекций (именовавшийся "методологией юридических наук", но вмещавший в себе весь юридический факультет) он начал такими словами: "Многие герои Достоевского, входя в комнату, говорят -- простите, это только я... Я поступаю иначе. Я говорю, входя в вашу аудиторию, -- это я..." Лекцию о Петражицком он начинал обещанием доказать, что Петражицкий: 1) ненаучен, 2) аморален, 3) некультурен... Разговор о Скрябине -- воплем: "Скрябин писал в своих симфониях о таких половых мерзостях, что я не решаюсь посмотреть в лицо соседке по ложе..."
Молодые студенты трепетали от одного звука его голоса. К нему на экзамен (он в числе других доцентов экзаменовал по энциклопедии права) не решался идти ни один смокинг, ни одна косоворотка, хотя уже заранее, не ожидая ответа, он ставил "весьма"...
"Теперь, -- говорил он, -- когда вы, коллега, добились желаемого, расскажите, что вы знаете. Можете взять любого автора, любую школу. Все, что хотите. Лишь бы действительно знали..." Студент бледнел, предчувствуя подвох, и пробовал начать рассказ. Но каждый его промах раздувался экзаменатором до размеров гигантского невежества, каждое его слово вызывало град насмешек. После двух-трех попыток студент признавался, что ему не о чем рассказывать, что он ничего по-настоящему не знает... Получал зачетную книжку с "весьма" и в панике бежал.
Десять-пятнадцать очередных роковых фанатиков успевали понять к концу года, что кроме номеров, рассчитанных на устрашение, у белокурого Мефистофеля есть еще громадная жуткая школа. Тот, кто хотел заниматься, становился его яростным поклонником. В чем же заключалась его школа? Право, взятое в его реальных соотношениях с силой, государство, понятое так, как его понимал Гегель, -- эти схемы не покрывали сущности странного доцента. Дух права проникал у него во все отрасли жизни, в каждую малейшую ячейку. Его право требовало, хватало за шиворот, заставляло: ты мне должен!.. Императив становился сторожем бытия, и жизнь кончалась там, где не было императива.
Кружок его учеников напоминал античную школу, где ученики изучают со слов учителя не какую-нибудь определенную дисциплину, а постигают жизнь, целиком познают самих себя. Они клялись его именем, они настолько были подавлены его вкусами, его авторитетом, что, когда он увлекся Фрейдом и провел у автора "Психоанализа" целое лето, ученики начали записывать свои сновидения, начали по методу Фрейда разлагать каждый свой поступок на составные сексуальные элементы. Это занятие было уже далеко от духа права. Но гипноз действовал, но его глаза, его голос, его жесты не допускали возражений.
Финал бывал всегда печален: ученик, не сумевший преодолеть его чар, превращался в тень, терял без остатка собственную личность, променяв ее на эхо, на бескорыстное отображение. Более талантливые вовремя отходили и ссорились с учителем. Менее талантливых он скручивал и заставлял идти по своим следам...
Так единственный свежий, оригинальный, большой человек не сумел преодолеть соблазна и пошел по линии наименьшего сопротивления. Вивисекция без ножа, Мефистофель с Моховой... Сам он прошел школу большую и серьезную; школа же, основанная им, не оказалась ни большой, ни серьезной, ни долговечной. У него были огромные качества, но от него нельзя было перенять никаких традиций, т. е. того, что единственно способно заражать талантливостью.
Подражать ему было бы просто дурным тоном. Ибо его имя -- Иван Ильин. Ибо он возможен только в условиях жизни на рубеже эпох. Сила Ильина в том, в чем была слабость де-ла Барта. На его лице трепещут отблески зарниц.
Ильин не пытался создавать, он хотел сдвинуть угрозой застывшие умы, усыпить гипнозом жаждущую живой жизни личность и пробудить дух абстракции. Он яростно проповедовал победу. Он не выдержал натиска революции. Летом 1917 в речах, достигавших силы и... неубедительности Савонароллы, он еще раз попытался загипнотизировать взбунтовавшуюся плоть.
Оказалось, однако, что и его хватает лишь на десять-пятнадцать объектов. Симфония Скрябина восторжествовала над логикой Гегеля.
IV
Особняком держались так называемые неославянофилы. Частью они входили в приват-доцентуру, частью состояли из студентов и вольных без определенных занятий. Евгений Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский, Гершензон заседали на славянофильском Олимпе, действующая же армия не отличалась ни заслугами, ни талантливостью.
Она являлась на все публичные диспуты, отсиживалась в многочисленных университетских семинарах, говорила больше, чем писала, работала совсем мало, предпочитая всему на свете газетные прорицания...
Неославянофильство отличалось двумя грустными признаками: одинаковым словарем и одинаковыми цитатами. В головах был хаос необычайный, идеи падали с первого попавшегося дерева, в презрении к "прогнившей культуре запада" каждый старался побить московские рекорды... Но и у юных, и у старых чемпионов речь составлялась одинаково; всеми использовался один и тот же раз навсегда изготовленный макет...
"Душа, взыскующая града", "Китеж" во всех падежах, "алчба" вместо "жажда", порочная косноязычная витиеватость, вакханалия за уши притянутых архаизмов, "путь в Эммаус", "путь в Дамаск", Павел и Савл и т. д. В этом безвкусии эпигонов заключалось великое возмездие для предтеч: началось мудреным ветроградом Вячеслава Иванова, окончилось юродством Дурылина, Устрялова, младшего Трубецкого и пр. Когда Вяч. Иванов, в предисловии к "Бороздам и Межам", дороговизну бумаги объяснял торжественной фразой -- "...условия переживаемого момента понудили (!) меня скупее соразмерить..." и т. д. -- элемент величавой манеры еще имелся, еще брезжили какие-то оправдания. Когда же закрученный недокисший Дурылин каламбурил -- "Ориген" и "Оригинальный" или начинал бесконечный период "Китежем", "Особенной статью", "теургией" -- становилось невмоготу, вспоминались слова Гоголя: "От ихних (славянофильских) похвал хочется плюнуть на Россию..."
Что со словарем, то и с цитатами. Двадцать-тридцать строк, надерганных из Тютчева ("Особенная стать", "Фонтан" занимали первые места...), обязательно Хомяковское "...ложится тьма густая на дальнем западе -- стране святых чудес", нередко Пушкинское "Клеветникам", во что бы то ни стало Соловьевский "Панмонголизм" и цитаты из Соловьевских же статей о национализме. Кроме этой "становой жилы" репертуара, время от времени для придания славянофильскому самовару совершенно ослепительного блеска насиловался Достоевский ("целование земли", земной поклон Зосимы, "не ты, не ты", отрывки из Пушкинской речи) или блаженный Августин. В обоих случаях вся бесчисленная армия молодых доцентов, студентов и просто котелков трогательно повторяла друг друга. В недобрый момент научили их искусству прокладывать пошлятину прозаических рассуждений стихотворными цитатами. В их руках это искусство обратилось в семинарскую систему писать сочинения или говорить речь. Сказано или написано точь-в-точь по Цицерону: вступление, изложение, заключение и т. д. Только Дух тяжелый...
Университетские семинары обратились просто в семинарию. Нынешний восторженный поклонник твердой советской власти Устрялов в его студенческие и доцентские годы напоминал молодого ретивого дьякона, мечтающего о том, как поп заболеет и он вместо попа молебен отслужит.
Тяжелую картину являли собой доценты-неославянофилы. Один к одному, люди плохо затверженных верхушек настоящего знания, лишенные какой бы то ни было серьезной школы, -- они топили слушателей в море условного словаря славянских трапез и бурсацких диспутов. Старшее поколение пришло к своей Осанне (как говорил Достоевский) чрез многие и многие бездны. У Булгакова за его славянофильством был длинный путь честной работы, и Булгаков стать вульгарным, завести бурсу не смог бы при всем желании. За младшим же поколением был лишь плохо прослушанный университетский курс; их славянофильство с кондачка, ради моды, или в силу истерии представляло серьезнейшую опасность для всего движения. Достаточно припомнить, в какой неприличный фарс выродились такие опорные пункты, как идея соборности и "национальный эрос".
Неославянофильские ублюдки болеют самой страшной болезнью -- собачьей старостью. Болтливые, как Хомяков, запутавшиеся, как Данилевский, усложняющие, как Булгаков, но... ни одного достоинства старшего поколения. Они могли спастись единственно в своевременной связи с большевистским скифством. Дикари, отрицающие культуру, даже не коснувшись ее поверхности, нуждаются в идеологах; такими идеологами легко могут стать неославянофилы.
Умирающий католицизм пытался найти поддержку в социальной революции; славянофильство, бывшее всегда лишь живым трупом, пытается одеть маску мешочника, красноармейца, спеца. Устрялов славянословит красную армию, а все остальные контрабандой протискиваются в третью Россию.
Меня очень обрадовало появление в Париже журнала "Смена Вех". Наконец-то все слова сказаны. Наконец-то московские доценты Ключников и Устрялов, сумасшедший адвокат Бобрищев и "просто котелок" Потехин перешли на дорогу, единственно правильную для эпигонов славянофильства. Традиционный макет, традиционные цитаты, стихотворные выдержки Устрялова, благоговейно сохраненная отрыжка московских собраний в Мертвом переулке у Маргариты Морозовой, приобретают особенный вкус на службе у коминтерна. От Чичерина старшего к Чичерину младшему -- от московской философии к большевистской разведке. Скифы угадывают скифов. Совершается процесс кристаллизации. Логика истории торжествует; деревенский бес с полуаршинным хвостом, пропахший баней, мужицким потом, заклинаниями попа, тот самый бес, которого в кабинете европейца Кони некогда увидел скиф Соловьев,-- ныне тихонько подсмеивается: давно пора!
V
Скучно жить без самовара и без большой аудитории Политехнического музея. Как-никак -- вокруг этих двух фетишей возрастала молодая Россия...
В минувшем октябре снова ожил Политехнический музей и Вадим Шершеневич -- претенциозный сын талантливого отца -- кого-то за ноги стаскивал с кафедры... Дай Бог, дай Бог, значит машинка вертится. Доживем опять и до самовара.
С именами Шершеневича, Конст. Большакова, Николая Асеева, Боброва, Пастернака, совсем молодых Феодора Богородского и Сергея Предтеченского связана новейшая эпоха. Для этого поколения уже не существовало тихих зорь. Шершеневич еще кое-что сохранил по детской памяти, кое-что слышал от отца, от его друзей. Остальные -- чистейшие скифы, мешочники от поэзии. Когда те, другие, настоящие мешочники, слезут с крыш вагонов и научатся читать -- их любимым поэтом будет, конечно, не Блок (человек для них явно ненужный), не Клюев, не Есенин, не Орешин (русаки какой-то умопомрачительной, чисто немецкой реконструкции), не Андрей Белый, не Валерий Брюсов, не Вяч. Иванов (плеяда, тщетно старающаяся подновиться). Мешочники для выборов короля поэтов придут в Политехнический музей в Москве, в Тенишевское училище в Петербурге. В Петербурге их встретит матерной бранью Маяковский, и они легко поймут друг друга, в Москве выбор будет труднее: все -- метры, все искушены, все -- подготовлены.
Меж поэтами третьей России и школой тихих зорь -- московским университетом -- есть живые значительные мосты. Все они бывшие студенты, слушатели отчасти де-ла Барта, отчасти Ильина.
Большаков -- долговязый молодой парень с лицом цвета испитого чая, с жестами призового лаун-теннисиста. Начал он при всей внешней скандальности своего поведения застенчивой лирикой, пел о том, что --
У меня глаза, как в озере
Утопилась девушка, не пожелавшая стать матерью,
Это мои последние козыри
У жизни, стелющейся белоснежной скатертью...
Свою первую книгу стихов послал Блоку, получил в ответ нежное любовное письмо. Автор "Снежной ночи" писал, что давно уже не читал таких прекрасных стихов. "Ваша книга доставила мне большую радость". Большаков с гордостью показывал письмо, рассказывал о совместных обедах с Кузминым, проводил вечера в кафе "Бом", где тепло, накурено, шумливо и где против Алексея Николаевича Толстого в гипсе сидел Ачексей Николаевич Толстой во плоти и крови. До катаклизма Большаков был типичным московским снобом. Ругал Станиславского, хвалил Таирова, развивал собственную теорию пэанов, "не имеющую ничего общего с теорией Андрея Белого", доказывал отсутствие в русском стихе какого бы то ни было метра, одевался педантично, сопровождая каждый новый галстук от Левенсона торжественными фразами в духе кавалера Брэммеля. Война застала его в Константинополе, где и были написаны прекрасные, увы! империалистические стихи об Айя-Софии...
Так шла жизнь. Карпаты, Сольдау, Молодеченский прорыв, земсоюз, земгор... Быт держался, и очередной манифест Шершеневича начинался словами: "Мои великолепные друзья Константин Большаков и Георгий Якулов..." Февральской ночью 1917 г. в составе роты Петергофских прапорщиков под радостной весенней звездой Большаков маршировал в Петербург, на защиту... Кого? Сперва предполагалось -- царя, потом выяснился Родзянко, потом под гору, под гору, под гору... Но быт все же держался...
У "Бома" истребляли пирожные, курили, шумели, доказывая Юре Саблину неправильность его левоэсеровского направления. Юра Саблин еще носил золотые погоны и 12 августа, вдень открытия государственного совещания, еще салютовал прибывшему атаману Каледину. Через два месяца Юра Саблин штурмовал московское градоначальство, через четыре "усмирял кровавого Каледина"... Молодое вино бродило с великой страстностью, однако напиток, достойный богов, пока что не получался. Получилась красноармейская звезда на груди поэта Константина Большакова. Звезда невероятных размеров, у самого Муралова -- командующего Красным Московским Округом -- не было такой звезды. Большаков стал большевиком. Но каким...
"Надо не стихи писать, а убивать... Самая лучшая поэма -- залп расстрела..."
Только у ренегата может быть такое красноречие, только мечтатель может жаждать столько крови. Летом 1918 он ходил в драной солдатской блузе, кожаных заплатанных галифе и нечищеных боксовых сапогах. Звезда на фуражке, звезда на груди. Левенсоновские галстуки залегли в отдаленный сундук. Теперь и они снова увидели свет рампы. Воскресли и стихи, только пишутся они не пером, а стэком. Третья Россия требует от стиля больше, чем ясности.
Сравнительно редко мелькают в советской печати имена самых новейших людей -- Федора Богородского и Сергея Предтеченского. Ядреные нижегородцы, они сделались отечественными Мариннетти, не выходя из пределов нижегородской ярмарки, не прочитав ни одной книги. Богородский гимназистом шестого класса из любви к натуральному искусству поступил в цирк и целый год шатался с цирком по России. Научился совершенно сумасшедшим вещам. Много лет спустя на диспуте о театре в качестве речи он произвел следующий опыт: взял четыре бутылки, засунул в горлышки четырьмя ножками стул, сел на стул и начал жонглировать шестью мячами... "Речь" произвела потрясающее впечатление.
Одаренный, вне всякого сомнения, большим природным талантом он тосковал и извергал потоки брани и у художественников, и в Камерном, и на лекциях Андрея Белого, и при чтении стихов Маяковского. Бредил каким-то новым синкретическим искусством, которое бы соединило трапецию с музыкой, рифму с глотаньем факелов. Пока что пьянствовал, дебоширил и в салоне буржуазных дам читал стихи, начинавшиеся словами:
Возьму и разденусь на улице голый
И вступлю в половые сношения с столбом...
Дамы ласково смотрели на румяного и плечистого нижегородца и -- каждая своим способом -- иллюстрировали полную ненужность столба для удовлетворения его страсти... Стихи Богородского были как раз в мерку его характера. Повествование о канатной плясунье, влюбленной в паяца и разбившейся при падении насмерть...
"Это так шаблонно, что она разбилась..." -- почему-то гнусавя в нос и закатывая без удержа подведенные глаза, протягивал Богородский...
Его товарищ, земляк, сожитель, компаньон в приключениях и пр., и пр., Сергей Предтеченский специализировался на поношении Богородицы. Задолго до Есенина и банды пролетарских поэтов, на девятом этаже небоскреба Нирнзее в Гнездиковском переулке кудластый смуглый детина сообщал о своем презрении к Св. Деве. Он проводил параллель меж ней и любой жрицей со Страстного бульвара -- и параллель оказывалась не в пользу Св. Девы...
До того российским, черноземным разило от этого Девоборца, что даже по отношению к умершей матери он свято соблюдал стародавний обычай -- неприличие поминок. Сели на могилку, выпили, закусили, поплакали и... обрыгали могилку...
"Ты, выбросившая меня на жизненный базар! Посмотри, как я сводницей жизнью изукрашен, о моя дорогая единственная мамаша... Если бы ты встала из гроба, я бы сам плюнул тебе в глаза..."
О любимой женщине Предтеченский вспоминал гротеском, местами приобретавшим Бодлеровскую силу. Он "брал мужчин брюнетов и блондинов..."; не было ни одного бродяги от Петербурга до Ташкента, с которым бы он "не разделил вонючего ложа харчевни..." Он имел дело с коровами, птицами, козами и т. д. и т. д. Но -- "ни одной женщины я не мог иметь после тебя..."
Не знаю, что стало с Предтеченским за последние три года; хорошо знаю, что ни у одного из вновь прославленных русских поэтов нет задатков, имевшихся у молодого нижегородца. От поношения Св. Девы чрез осквернение памяти родителей он восходил к каким-то абсолютно невиданным дорогам, к поэзии грубой, топорной и по-своему великой. Пилы и топоры, решив заняться поэзией, выбрали бы своим истолкователем Предтеченского.
Оба нижегородца последний год войны провели в кавалерии в Буковине. Их впечатления, их обрастание слоем военщины, их перерождение в нечто среднее меж итальянским кондотьером и русским ушкуйником -- при другом воспитании, при иной культуре такие корни способны дать Анри Барбюса. Но прапрадед Богородского помогал Стеньке в ограблении персидких стругов, а один из предков Предтеченского был клеймен за участие в Пугачевщине. Пути были предопределены зовом прошлого -- и оба стали проповедниками третьего интернационала. Еще два больших поэта, погибших в лихой колее.
У каждого движения должен быть свой Валерий Брюсов. В эклектизме есть нечто непреодолимое для сырых московских телес. Москва не любит скромности кропотливых работников; тихая радость правды для себя непонятна в кривых переулках Арбата. Звон колоколов пробуждает жажду звона рекламы. Библиография, указание трудно выговариваемых источников, торжественная китайщина, усложнение простейших вопросов... Не выдержала и поэзия молодой России...
Весь он съеженный, нахмуренный, будничный. Носит светлые пенсне, а посмотришь на него -- словно в дымчатых очках. Всем недоволен, брюзжит, плюется; Сергей Бобров -- ничего не поделаешь. Жить ему сравнительно легко. Со всеми переругался, всех заплевал, заложил руки за спину и идет по Пречистенке -- здороваться больше не с кем. Основал книгоиздательство "Центрифуга", возвестил длинный ряд книжищ малоизвестных молодых людей земгусарского выпуска. Откопал где-то артиллерийского офицера Аксенова, у того оказались деньги, стихи и трактат "Пикассо и окрестности"... Сел писать "житейскую философию", вышли библиографические заметки. Пришел возражать на лекцию -- получился конфуз. Какой-то Епиходов футуризма. Слова -- настоящие, а получается смешно. До французского языка добирается -- беги без оглядки. Запас французских терминов необычайный, сногсшибательный, но произносит все буквы...
Московские просвирни, которых Пушкин рекомендовал в качестве учителей русского языка, не могли не произвести на свет Божий Сергея Боброва. Русский Маринетти не может не сидеть на собственной шляпе.
Сергей Бобров... Воскресают его адъютанты. Долговязые, длинноносые юнцы. По большей части готовят атаку против современного театра. Большевики дали им по особняку для размещения их студий, усиленный паек и звание режиссера. Есть один способ спасти от их сопряженных усилий русский театр: разрешить свободную торговлю. Все немедленно упадут в спекуляцию. Или "кризис театра", или откройте биржу... Со дня прекращения биржи, свободной торговли, массовой спекуляции, закрытия кофеен и пр. началась не имеющая никаких прецедентов во всей истории человечества театральная горячка. Кроме одного Таирова оказалось еще не менее сорока тысяч Таировых. По мановению волшебной палочки смердящая замерзшая страна покрылась сетью предприятий театрального характера. В самых маленьких городишках, где даже чека еще не успела организоваться, имелась студия трагических исканий. В Балте ставилась в сукнах "Антигона", в Анапе, в б. офицерском собрании происходило яростное соревнование сторонников и врагов Мейерхольда. Страсти до того разгорелись, что во время постановки "Незнакомки" враги мейерхольдовских методов пытались поджечь театр. В Бердянске, в дни пребывания Махно, инструктор просветительного отдела при штабе батьки с гигантским успехом поставил Шницлеровский "Хоровод"... Нужды нет, что на сцене происходил законченный свальный грех, зрительный зал не отставал от артистов. Пришли добровольцы и устроили Корниловское утро. При таких неравных силах борьба становилась невозможна.
Природа влезала в окно. Молодых людей заставили снять земгусарские погоны, они вооружились званием режиссера. Молодым людям запретили "интересоваться" железом, мылом, свечами -- они заинтересовались Шекспиром, Софоклом, Блоком. В третьей России из режиссеров -- достигших половой зрелости и изживших таким образом свои театральные искания -- получились кадры "бухарских шапочек" -- т. е. молодых людей в оригинальном головном уборе, заведующих всем, всеми, везде.
VI
Странные лица попадаются в Заволжье. Оденьте их обладателей в римскую тогу -- проконсулы, сенаторы, быть может, императоры времен солдатских переворотов... Замените римскую тогу костюмом соратников хана Мамая -- пред вами татарин, сборщик податей в Тверском княжестве. В них одновременно: величие и жестокость, презрение и жадность, вызов и животный страх...
В бобровой шубе, в суконных валенках, в пенсне без оправы, в декабрьских сумерках на полированной Петровке... Зоркий москвич заинтересован: "Кто такой? что за человек?.."
В новеньком смокинге, в огромной манишке, в лаковых полуботинках одно такое лицо частенько раскланивалось со сцены Московского Драматического театра. Оно же и гуляло по Петровке, оно же и сидело у "Бома", оно же и мелькало в Литературно-художественном кружке. Самый заядлый провинциал, пробыв в Москве хоть одну неделю, -- уже знал, уже запоминал. Утром разворачивал "Русские Ведомости", под нижним фельетоном встречал длинную подпись -- "граф Алексей Н. Толстой". Ага, вчерашний, как же, как же...
После графа Вилье де-Лиль Адана, спавшего на бульварных скамейках и предъявлявшего права на восточные скипетры, свет еще не видел таких демократических графов. Толстой -- республиканец не только потому, что "политика для швейцаров" и каждый должен развлекаться так, чтобы не дразнить чернь. Толстой -- человек третьей России, хотя третья Россия романами не интересуется и мюзик-холл предпочитает театру. Толстой -- человек завтрашнего дня; если завтрашнему дню он окажется не по зубам, дневник мировой дисгармонии обогатится еще одним происшествием... В Париже он как в Самаре, в кафе "Бом" как на приеме у английского короля. Веселый и грустный: сидя в пустыне и не видя оазисов, неплохо посмеяться... Большинство хочет грустить? Отлично, будем грустить. И в том, и в другом случае выхода нет.
Парижские улицы он называет московскими именами. Rue de Passy -- вкруг которой селится эмиграция -- для него есть и будет Арбат. Почему? Очень просто. Он не верит в реальность своего парижского пребывания. Ест устрицы у Prunier, a переживает, будто у Тестова. Подозрительный волжанин -- в душе немного удивляется тому, что консьержи не понимают русского языка. Притворяются, сволочи... Кроме того, я совершенно убежден, что этот белый, дородный, красивый человек любит мешочников и ненавидит японцев... Роман его ("Хождение по мукам") переведен в Америке; недавно один человек в полосатом пальто и зеленой кепке долго хлопал его по широкой спине и что-то одобрительное насасывал в трубку. Пьеса его идет в Париже, Мюнхене, в Копенгагене и где-то в Южной Америке, чуть ли не в Перу. Сам Толстой весь минувший июль ходил по парижским магазинам и выкопал неслыханно-американские туфли. Носы, каждый с пол-аршина; канты, расшивки, подборы... Посмотришь на ноги -- Джон Астор младший, посмотришь в глаза -- ну когда же он сможет вернуться к себе на Молчановку?.. Для мешочников Толстой -- граф: они не поймут его юмора, их не раскачает "Любовь -- Книга Золотая". Для графов Толстой -- мешочник: им чужда его любовь ко всяческой России, к степенной красавице и пьяной бабище, они не поймут, почему до возвращения в Россию он не может продолжать свою трилогию. Мешочник он еще и потому, что психологию младенцев, зачатых на крыше вагона, он остро почувствовал и не осудил. В нем нет ненависти: для русского писателя это почти Монтионовская премия.
...Из всех встреч припоминаю две. Первые дни после октябрьского переворота, легкий морозец задернул лужицы, вдали постреливают. С винтовкой за спиной, в защитной бекеше Толстой несет "внешнюю охрану" своего квартала на Молчановке. Важно расхаживает, лицо спокойное, жесты, как на Богослужении.
Париж. Сочельник. Среди суетливой толпы на больших бульварах фланирует Толстой уже не в бекеше и без винтовки. Останавливается пред каждой башмачной витриной, серьезнейте рассматривает. Не троньте: человек священнодействует...
Хороши узконосые туфли, но можно и во внешней охране... Жить страшно приятно. Россия будет.
VII
Нельзя без Ильи Эренбурга? Нельзя ли прикончить или возродить Россию без его молитвы и "Молитвы"? Есть люди, в чьих устах любовь к родине оскорбляет, отвращает, гневит. "От ихних похвал хочется плюнуть на Россию..."
Человек, который сделал карьеру на том, что стряхивал пепел не в пепельницу, а на собственную грудь. Максимилиан Волошин не выдержал и завопил на целый подвал "Речи": "Помилуйте, человек не моется по целым семестрам!.."
Когда этот феноменальный человек в огромной шляпе, в знаменитой куртке, не выпуская трубки изо рта, переплыл двадцать морей и явился во взлохмаченную Москву 1917 -- эффект получился необычайный. Москва не Латинский квартал, шляпой и трубкой на Тверской можно сделать побольше, чем косовороткой на бульваре Сен-Мишель.
"Стихи о канунах" -- книжка аккуратно сделанной беспорядочности, тщательно обдуманной истерии, заранее предпринятого трагоса и в итоге очень маленького искусства. В кафе "Бом" книжка возросла до размеров Апокалипсиса. Ходульность была принята за пафос, картонные громы за прорицания Патмосского отшельника...
Человек в огромной шляпе остался очень доволен и, энергично записывая в блокнот по 2--3 стихотворения в сутки, к осени 1917 приготовил новую истерику -- "Молитву о России"...
Розанов в своем предсмертном "Апокалипсисе" заплевывал Россию с ног до головы -- и из его плевков вырастали цветы оскорбленной любви; Эренбург со всей старательностью комиссионера, взявшего подряд на патриотизм, вопил, предвещал, бил себя в перси -- и от его любви к России чадом валили омерзение, ненависть, жажда погибели России. В стихах о канунах еще были потуги творчества и к ним еще можно было подходить с критерием искусства; "Молитва о России" целиком укладывалась в причитания нанятой плакальщицы -- а как плакальщица он плохо выполнил свою обязанность... Чувствовалось, что те же слезы продаются на любой случай: замолить "грехи города Рима" -- как он писал в своей первой книге, -- или оправдать новую суровую культуру отказа и гибель гнилого запада -- как он проповедовал в свой последний приезд в Париж...
Теперь человек в огромной шляпе взял новое комиссионное поручение -- поссорить зарубежных писателей с писателями, оставшимися там, за великой китайской стеной. С той же старательностью, с теми же нанятыми слезами, под ходульными косноязычными заголовками, изобретая никогда не сказанные слова, выдергивая отдельные двусмысленные пассажи, он плачет, вопит, бьет себе в грудь. В 1917 он молился о спасении России от большевиков, теперь он хочет, но не смеет, пытается, -- но виляет, -- молиться о спасении большевиков от России...
"...Метро -- величайшее изобретение западной цивилизации. Все это я любил, все это было мне близко и дорого, но все это гниет, зреет в России суровая культура" и т. п. -- с кривляниями, с истерикой, засыпая пеплом собственную грудь, чужой ковер, лицо собеседника, гнусавил он в Париже на квартире у одного здорового писателя... Писатель теперь ходит по знакомым и спрашивает: нельзя ли без Ильи Эренбурга?
VIII
Скоро снова повалит снег, завоют ветры и белым каркасом затянется Великая Пустыня. Первая метель без Блока. Толкователь метелей ушел. Что услышал он в зове своей последней весенней метели?..
...Но, милый Лео, я не лгу --
мне холодно, в моей душе мороз...
...Его бытие, его творчество, его сновидения... Когда-то Андрей Белый пытался их замкнуть в определении -- "трагедия трезвости". Через полгода появились "Двенадцать" -- если это трезвость, так уже, конечно, от великой привычки ко всяческому зелью...
Иные слова сам о себе сказал Блок в незаконченном "Возмездии":
Жизнь без начала и конца,
Нас всех подстерегает случай,
Над нами сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Вот здесь то, что греки выражали понятием -- "Эйдос"... Самая сокровенная сущность, самый глубинный смысл!..
Начала терялись: "Рожденные в года глухие, пути не помнят своего, мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего..." Начала обрезала судьба: на плитах Италии мудрость язычников напоминала о Неизбежной Гостье, в глушь розовых зарослей доносился погребальный звон, и в итальянских стихах Блок шел так, будто, кроме собственной тени позади, иная неотвязная тень впереди -- смотрела в глаза и отравляла запахом тлена.
Песнь Гаэтана -- гимн радости -- страданью. Мысль Блока -- покорность судьбе и любовь к судьбе...
У автора "Двенадцати" не оказалось концов: все пережитые им жизни растворились, оборвались в тот январьский вьюжный денек 1918, когда впервые прошли двенадцать апостолов в красноармейских шинелях, щелкая затворами, горланя свою странную песню. На Офицерской улице, в красном городе Петрограде, под рев грузовиков, лай пулеметов, ропот замерзающих -- его посетило видение, тридцать лет назад на высотах Энгандина повстречавшее безумца Ницше.
И новая мысль Блока, и музыка "Двенадцати" (для тех, конечно, кто умеет слышать музыку) -- больше, чем кошмар, сильнее, чем зов, сложнее, чем жажда дешевой символики. По мощи его музыка равна "вечным возвращениям": ее можно было или, не услышав, не узнать, или, услышав, умереть. Блок умер, как за двадцать лет до него умер Ницше, как за два года умер Розанов. Розанов пробовал бороться, метался, бредил, шесть раз подряд исповедовался в поисках луковки спасения... У Блока нашлось мужество: сердце остановилось. А у обоих начала и концы в Заратустре: incipit tragoedia...
* * *
Колесница большевизма уже мчалась по России. От октября еще зияли купола Кремлевских соборов.
В нетопленой московской квартире сидел золотоволосый мудрый поэт, чей облик воскрешает Тютчева. Певучим старческим голосом, кутая в плед зябнущие колена ("Тютчевская поза..."), он говорил о Блоке и Белом. С обоими его связывали стародавние отношения: долгое время он был для них хранитель тайн, жрец посвященных, таинственный волхв. Андрей Белый главу за главой читал ему в рукописи "Петербург", и многое в изумительном романе обязано советам золотоволосого старика... Блок, духовно возросший в его доме, писал о нем: "слегка согбен, не стар, не молод, весь излученье тайных сил, о скольких душ пустынный холод своим ты холодом пронзил..."
"Я начинаю сомневаться в Белом. Помню, давным-давно в Петербурге я его в шутку называл "Гоголек" и всерьез полагал, что он вырастет в Гоголя. Но... эта безумная эрудиция, но эта преждевременная "переписка с друзьями"... Навряд, навряд. Без отстатка пожрал его Штейнер. Нельзя безнаказанно волховать три года в Гетеануме" (храм культа Гете, воздвигнутый теософом Штейнером в Швейцарии)...
Переходя к Блоку, певучий старик взволнованно, нежно, охватывающе заговорил об опасности для него большевистского коня бледного. "Конь большевистский опасен для всех, кто горяч, ибо в позиции антибольшевизма неизбежна корневая бездарность, роковая обреченность... Белого спасет пафос, многоречие, у Блока все перегорит внутри, и будет он испепелен..."
Через месяц вышли "Двенадцать". В первый раз поэма была напечатана в левоэсеровской газете "Знамя Труда". Совершилось величайшее трагическое недоразумение. Блока превратили в левого эсера. Стаи косноязычных партийных шакалов бросились на митинги цитировать "Двенадцать". Блока расклеили плакатами на заборах исполкомов, в станционных буфетах, в общественных ретирадах...
Но это было еще не самое худшее: трагедия только начиналась. Потом появился злой гений Блока -- Иванов-Разумник. Линючее самовлюбленное существо -- мальчик из колбасни, которому все понятно и который все берется объяснить. "Двенадцать" получили в придаток предисловие Иванова-Разумника с рекордной по пошлости расшифровкой: "новое христианство", "откровение в грозе и буре", "духовная революция" и т. д. и т. д.
Не у каждого великого поэта есть свой доктор Эккерман, но каждому грозит Иванов-Разумник...
С бесконечной грустью перечитывал Блок "толковый словарь" к его поэме. "Как волнует меня то, что этот человек написал. Я так не люблю подобную шумиху. Это мне дорого обойдется..."
Обошлось сравнительно недорого. Вслед за Ивановым-Разумником присяжные критики Пролеткульта и Освага, захлебываясь одни от восторга, другие от бешенства, на всех парах принялись развивать тезу великого петербургского пошляка. В Москве "Двенадцать" заставляли читать повзводно; в одном из южных городов белый полицмейстер запретил на вечере Блока читать его "большевистские стихи"... В общем, что и требовалось доказать: Дураки остались верны похвале глупости.
Тому, кто хоть раз в жизни прочел "Двенадцать", тому, кто сумел услышать, не приходится объяснять разницу между катастрофическим сознанием новой эпохи и коммунистическим манифестом. Если же каждый гений, в чьей душе звучит музыка предчувствий, заранее приговорен к расклейке на заборах, тогда остается посоветовать коминтерну и всем Разумникам всего мира широко использовать Христа и Ницше! Тем с большим успехом и большей безопасностью, что... величие души не заразительно.
* * *
От Блока не отойдет столетие. Двадцатый век в русской поэзии определится его плеядой, как девятнадцатый -- плеядой Пушкина. Без Блока мы уже не можем. Он присутствует своим стихом в творчестве поколений, как трагедия его последних лет озаряет особенным светом общерусскую (быть может, мировую?) трагедию.
Блок -- узник Северной коммуны, -- отметая масштабы и сопоставления вглубь, -- такое же единственное явление, как Петрарка в Авиньоне, Вольтер в Фернее, Лев Толстой в Ясной Поляне.
Он был немногословный, замкнутый, с гордой застенчивой душой и земным усталым сердцем, с мыслью, перерезанной горними молниями. Он носил в себе несчастье России, самое Россию, перегоревшую и распыляющуюся. Он знал судьбу, которая его и его ношу ожидает там, в третьей, отрекшейся... Он доживал последние дни в страшном отъединении среди голодных, продающих, растленных -- тоскующий, непримиренный, задавленный тяжестью грядущего. Голодал, замерзал, стоял в хвостах, и однажды в очереди за яблоками приезжий молодой человек, заметив странного соседа с лицом скандинавских мореплавателей, спросил у знакомого: "Что здесь делает этот шведский шкипер?.."
"В детстве, -- вспоминал Блок, -- у меня была горячая мечта -- стать юнгой. Теперь мне сорок лет, на корабль я так и не поступил, а все чувствую себя почему-то моряком..."
...На эстраде обычный левоэсеровский доклад: ярмарочное остроумие, картонные катаклизмы, взлеты ужа в небо. Желтые умирающие лампочки, нетопленый зал, кажущийся огромным, как снежная степь. Батюшков в валенках и драной шубейке. Венгеров запустил пятерню в лохматую бороду, время от времени строчит в блокнот. Брюсов -- надменный, торжественный и жалкий в своем неизменном черном сюртуке и красном галстуке при золотой цепочке; презрительные молодые люди в кожаных куртках; Маяковский скучает... нужно поддерживать репутацию; лениво, нехотя, стучит он ногой по пюпитру и кричит -- "хам"... В самом заднем ряду, на маленьком полусломанном стульчике сидел Блок в "шкиперском наряде"; развязный угреватый "левый эсер" что-то шептал ему на ухо, а он сидел неестественно спокойный, иссиня-бледный, полузакрыв прекрасные глаза, стараясь слушать и соседа, и докладчика, и многочисленных оппонентов. Такой безысходной обреченностью веяло от всей его фигуры, что вспомнились еще и еще раз его любимые строки из Лермонтова (повторенные во множестве его статей в "Аполлоне" и "Золотом Руне"):
Скакун на волю господина
Из битвы вынес, как стрела,
Но злая пуля осетина
Его на воле догнала.
В баснословные дни той России, в своей прежней квартире на Галерной, в маленьком кабинете, половину которого занимал ковровый диван, Блок без всякой внешней связи с разговором прочел эти четыре строки. Прочел, как он читал всегда: глухо, вкладывая особую значительность. Потом промолчал с минуту и прибавил: "На днях я работал над переводом Флобера, вспомнил злую пулю осетина и с ясностью ощутил, что ни перевод Флобера, ни большой программы своей жизни не докончу. И "Возмездие" мне не удастся закончить..."
В этом же году в таинственном стихотворении -- "Было то в темных Карпатах" -- он писал: "Спи, старый друг, терпи, терпи... Терпеть не долго, крепче спи... Все равно, все пройдет, все равно ведь никто не поймет... ни тебя не поймет, ни меня, ни что ветер поет нам, звеня..."
Выстрел Дантеса, выстрел Мартынова, Северная Коммуна. Снова полупонятый, снова "с досадой тайною обманутых надежд".
Скоро в степи завоет ветер, скоро лихой человек начнет свой обход, ударяя морозом, засыпая снегом, кружа в метели.
Толкователь метелей ушел. Быть может, споют они о такой весне, что лучше бы навек оставалась зима!..
"Над нами сумрак неминучий..."
IX
Снова Пречистенский бульвар, тоже в снегу, тоже пустынный, молчащий, грозный, тоже в хлопьях мокрой городской метели. Я отогреваю запотелое стекло, разглядываю редких одиночек и вспоминаю людей, что прошли незаметно, не написав поэмы, не вылепив статуи, не породнившись с симфонией. С поднятыми воротниками, с покрасневшими носами они встречались в каких-то переулках и скромно ныряли в сугробы. Навсегда, хотя по-прежнему с неистовым карканьем перелетали вороны, и окоченелый колокол дребезжал, возвещая смерть...
...Пала Варшава, и на Кузнецком затараторила польская речь.
От "живого тела Польши" он сохранил корпорантскую фуражку с крошечными полями и какой-то исключительно польский надрыв. Встретить в кафе героя Пшибышевского -- это всегда тяжело, а тут еще двадцатиградусный мороз, пальтишко его драное, лодзинского ветрогонного материала, речь торжественная, уснащенная периодами со сказуемыми на конце, сдобренная бесконечными цитатами из Ницше, Словацкого, Берндта. Впервые я его встретил в университете. Пришел он чуть ли не с поезда и сразу же прочел доклад -- "этика трагизма у Ницше", а потом, после прений, возбужденной толпе встрепенувшихся пораженцев прославлял Пилсудского, формировавшего легионы для австрийской армии.
А как же вы с московским гостеприимством так поступаете?..
Польский жест закручивания усов и характерный ответ: "В поражении московитский империализм искупит вину пред Польшей..."
Очень часто, порой ежедневно, приходил к нам в дом, присаживался к печке, отогревался -- с неуклюжих ботинок стекали ручьи на ковер -- и начинал доказывать варварство русской культуры. Говорил о влиянии, которое Мицкевич имел на Пушкина. Не жалел ни акцента, ни преувеличений, ни заведомой лжи. Потом рассказывал содержание романа Берндта "Гнилушки". Каждый раз с одинаковыми жестами, воспроизводящими в точности Фалька, каждый раз все больше подчеркивая преимущества польской прозы. Брал взаймы от двадцати пяти рублей до ста, судя по обстоятельствам. Буркнув: "На три недели максимум", -- хлопал дверью и пропадал в сугробах. Денег никогда не отдавал. Шатался по всему городу, завсегдатаем стал в разнообразных кофейнях: каждому лестно послушать, что Россия навоз, пригодный лишь для взращения германской культуры. Подсаживались к его столику люди, представлявшиеся радикалами и полонофилами. Он усиливал темп речи; дойдя до Пилсудского, заказывал бигос. Радикалы умилялись и платили.
Стыдил, что мы не знаем польского языка и не можем приобщиться к культуре славянских французов. Набрал уроков, но манкировал невероятно. Если и приходил, то по-русски рассказывал о наших новых поражениях. По большей же части сидел в своей любимой польской цукарне на Сретенке, курил безостановочно и писал какие-то письма.
К революции отнесся сперва саркастически...
"Подождите, подождите, придет и для вашей сволочи Муравьев-вешатель и отомстит за польскую Вильну. Дед вешал поляков, внуки перевешают друг друга".
В середине марта, когда красные банты уже вышли из моды, а полиция еще не сорганизовалась, неожиданно заделался помощником комиссара второй Тверской части по наружной охране. Через неделю на допросе задержанного по подозрению в грабеже, пришел в исступление и разрядил целую обойму Нагана в голову мнимого преступника...
Опасаясь мщения, заметался, забегал и в конце концов перевелся в Оршу.
Прослужил там до немцев, потом юркнул в немецкую Варшаву, делал карьеру на знании России. После армистиса истязал застрявших немцев. Теперь он -- какая-то большая шишка по полицейской части... Москвичей, бежавших в Польшу, ссылает в концентрационные лагеря. О Берндте больше нигде и никому не рассказывает. Корпорантская фуражка с крошечными полями давно уступила место котелку. По-русски говорить разучился, по-французски не выучился, хотя в ответ на русское обращение отвечает с невероятным акцентом: "Pardon, monsieur, je ne comprends rein..." {"Извините, мсье, я ничего не понимаю..." (фр.).}
...В полдень к нашему дому, посапывая, подкатывал старенький автомобиль. Ни шофера, ни пассажиров. Одна лишь высокая девушка с волосами цвета свежескошенного сена, в сером свитере, в меховых сапогах, пропахшая бензином, морозной пылью, чудовищной энергией. Только у женщин-спортсменов бывает такая энергия. Каждый день ей казалось, что мотор не в порядке. Натягивала кожаные руковицы, вооружалась грудой щипцов, клещей, буравчиков и, злобно закусив губы, ныряла головой в мотор.
Приезжала она за жирным адвокатом из двадцать шестого номера. Был он уполномоченный земгора, всегда сонный, всегда жмурится, всегда ежится, как вялый осенний комар. Жених ли? дядя ли? начальство ли? Черт его знает. Лицеист из девятнадцатого номера за целых полчаса до прибытия испорченного мотора сходил в вестибюль, усаживался на табурете, клал на колени одну и ту же книгу -- "Догма Римского Права" проф. Митюкова -- и, не раскрывая книги, что-то шептал, глядя на засиженный мухами Жорж-Бормановский календарь: "Четверг, 17 октября, память чудесного спасения Августейшей Семьи на Ст. Борки. Консомэ с пирожком, осетрина-майонез, индейка жареная и салат по сезону, мороженое пралине. Наши пряли, ваши спали, у семи нянек дитя без одного глаза. Продолжительность дня..." Уголок листка швейцар оторвал на цыгарку.
Меж лицеистом, девушкой в свитере и жирным адвокатом существовали какие-то странные отношения. Здоровались они, не глядя друг на друга... "Н-ну что, будущий вице-губернатор, как подвигается ваша догма?" -- мычал адвокат, принимая от швейцара корреспонденцию. Лицеист молча подавал руку. Молчала и девушка в свитере. Если случайно их глаза встречались, оба вспыхивали, и она яростно набрасывалась на свой несчастный мотор.
Полдень за полднем, белел снег на бульваре, белели цветущие яблони в садике, что на Сивцевом Вражке; свитер заменялся чесучевым костюмом, меховые сапоги легкими туфельками. Адвокат с жарой становился еще сонливее, на каждой площадке останавливался, протяжно зевал: "Господи, когда ж эта волынка кончится..." В середине лета лицеист исчезал на шесть недель, возвращался в конце августа, загоревший, веснушчатый, с бритой головой и выцветшими бровями. Клал догму римского права на колени, и погода портилась -- автомобиль, посапывая, хлюпал по лужам и обдавал грязью толпу баб, стоявших внизу, у кооператива, за керосином и дрожжами.
Два года, как два часа. В то утро, когда на Волхонке залаял пулемет и трамваи не вышли из парков, автомобиль не приехал. Жирного адвоката точно муха какая ужалила. Еще молочница не приходила, а он уже выскочил на лестницу в огромной дохе, долго орал на швейцара, грозил с кем-то посчитаться и так стукнул парадной дверью, что Жорж-Бормановский календарь запрыгал на ржавом гвозде...
Ни адвоката, ни автомобиля, ни девушки в свитере я больше никогда не видел. Позапрошлым летом в списке расстрелянных по делу о Московском заговоре значились все трое: адвокат такой-то за руководство пречистенским отделом, его любовница такая-то за развоз членов боевой организации в автомобиле под флагом земсоюза.