Аннотация: У костра
Повесть о том, как в городе N основывалось охотничье общество
Н. А. Вербицкий
Рассказы
Русский охотничий рассказ / Сост., авт. предисл. и примеч. М. М. Одесская.-- М.: Советская Россия, 1991.
СОДЕРЖАНИЕ
У костра
Повесть о том, как в городе N основывалось охотничье общество
У КОСТРА
Есть многое в природе, друг Горацио,
Что и не снилось нашим мудрецам.
Гамлет
Случилось это назад тому лет восемь.
Мы сидели у костра под огромной ивой на берегу Станевецкого озера. Июльская ночь стояла тихая и темная, небо все искрилось звездами; большие и лучистые, они светили как-то особенно ярко; мирно потрескивал наш костер, около которого возился старый Михей с котелком и чайником; на озере где-то порою крякала утка, да недалеко от нас водяная курочка посвистывала жалобно и назойливо.
Было тепло, почти душно, в воздухе чувствовался избыток электричества: зарницы то и дело вспыхивали по краям горизонта.
В течение вечера мы исходили немало пространства, не без успеха постреляли по бекасам и уткам и теперь отдыхали в чаянии наутро обойти еще раз те же места и к двум часам дня воротиться в город, куда одного из сотоварищей призывало неотложное дело.
Нас было трое охотников: Черешнин, Будневич и я. Сидевший у огня поближе ко мне Черешнин был субъектом богатырского сложения; по его собственному выражению, он был настоящий homo sapiens и представлял нечто среднее между молодым быком и старым Геркулесом; силою и здоровьем светилось его румяное круглое лицо с пышною шевелюрою светло-русых волос, небольшою кудрявою бородкою, чисто русским носом по образу и подобию картофелины, полными, вечно улыбающимися губами и серыми глазами, веселыми и добродушными.
По натуре своей Черешнин был весьма легкомыслен; способностями обладал он огромными, свободно говорил на нескольких языках, мог с непостижимою быстротою делать самые трудные математические выкладки, в химии более чем собаку съел, памятью обладал лошадиною и при всех этих способностях никак не мог приспособить себя к какой-либо определенной деятельности.
Пробовал он быть и педагогом, но вскоре бежал из храма Минервы, отряс прах от ног своих и разругался наповал с ее более солидными жрецами, пробовал служить по акцизу с таким же успехом и результатами, пытался даже сделаться служителем Фемиды, но и из этого ничего не вышло, пробовал "науку двигать", но и наука не двигалась.
Обсудив здраво все обстоятельства, Черешнин порешил, наконец, "жить по вольности дворянства, аки птицы небесные". На его счастье, он был обладателем некоторой поземельной собственности, которую сдавал мужикам в аренду и которая давала ему полную возможность не только удовлетворять потребностям первой необходимости, но даже и дозволять себе некоторую роскошь.
А роскошь эта состояла в том, что он, слоняясь с места на место, переезжал из города в город, из губернии в губернию, для вида пристраиваясь к какому-либо предприятию вроде агентуры по части торговли махровыми огурцами, в образе же жизни сохранял привычки, можно сказать, самые спартанские.
-- Как тебе не стыдно, Черешнин,-- упрекали его приятели,-- с такими способностями и так бесшабашно дармоедствовать!
-- Ни чуточки не стыдно.
-- Неужели-таки не мог ты до сих пор себе род деятельности выбрать?
-- Должно, не мог.
-- Толкуй! Леность проклятая одолела.
-- И вовсе не леность.
-- А что же?
-- А то, что мое призвание идет вразрез с моим положением.
-- Какое такое твое призвание?
-- Мое призвание?! А думаю я, что мое призвание в балагане на голове ходить да зубами гири поднимать.
-- Ну что за свинство! Мало тебя драли в отрочестве?
-- Ну, этого не говори: у родителя покойника рука чуть ли не потяжелее моей была, и арапник на гвоздике висел на всякий случай.
-- И здоров ты врать, Черешнин!
-- Чего врать?! Влетало, брат, так... дай бог каждому! В особенности, когда я в разум приходить начал и стал за девицами ухаживать... Раз так влетело, что я и теперь ни на какую женщину смотреть без содрогания не могу...
Так всегда отделывался Черешнин от более или менее справедливых упреков и продолжал скитаться по матушке России, появляясь в том или другом месте совершенно неожиданно, так же неожиданно исчезая, но везде оставляя по себе добрую память.
Охотник он был порядочный, но особой страстности в этом отношении не обнаруживал, да и ни к чему вообще он не питал особого пристрастия: в карты не играл, кутежами не увлекался, к женщинам был совершенно равнодушен, но хорошую компанию любил и товарищ на охоте был незаменимый: соскучиться с ним было невозможно.
Врал Черешнин здорово, то есть, лучше сказать, он не врал, а увлекался, и в его вранье, если хорошенько поискать, всегда можно было найти основу, если не истинную, то по крайней мере правдоподобную.
Обличали его довольно часто, если эти обличения были деликатны и выражались, например, в форме сомнения, пожимания плечами, махания руками и не шли далее соответственных односложных междометий, Черешнин не обращал на них никакого внимания и пропускал мимо ушей, точно и не о немречь.
Когда же обливали его слишком уж сильно, он накидывался на своих противников и выпаливал в них вескими аргументами.
-- Шут вас знает, что вы за люди такие удивительные?! Ну, вру! А коли вру, значит, мне такой предел положен! И с чего взъелись? Для вашего же блага вру! Ведь не будь меня, с тоски бы подохли, право! Вот так бы взяли И подохли, и монумента бы вам никто не воздвиг!
-- А ведь, пожалуй, ты прав.
-- Конечно, прав! Ведь у вас жизни только на один винт хватает, да и там вы не живете, а только лаетесь: из-за семерки пик готовы друг дружке нос оторвать, не правда, что ли? Притворяетесь, что вы серьезные люди, серьезные дела разделываете, а в вас серьезности и на копейку нет, а ваши серьезные дела выеденного яйца не стоят!..
-- Ну, это уж слишком!
-- Вовсе не слишком! Эх, вы, поборники истины! А сами с истиной уже во чреве матери раззнакомились, и единственное доступное для вас художественное наслаждение -- это враньем пробавляться, да и вранья вы ищете какого поядовитее, чтоб можно было ближнему занозу в чувствительное место запустить... А я вру, да у меня оно, слава аллаху, безобидно выходит, и я, подобно древнему Периклу, могу сказать с законною гордостью: никто из моего вранья себе траурной одежды не выкроил!..
-- Будет тебе! Отпусти душу на покаяние!
-- То-то на покаяние!.. Со мной раз вот по такому же поводу нижеследующая история произошла...
И началась новая история, столь же невероятная, как и предыдущая, и слушали приятели бойкую, отрывистую, своеобразную речь Черешнина да лишь головой покачивали в наиболее чувствительных местах...
Будневич был экземпляр иного сорта и в своем роде экземпляр замечательный. Он и по наружности выделялся аз ряда: лицо его с высоким интеллигентным лбом, правильно очерченным носом и черной бородой, в которой кое-где уже серебрилась седина, было чрезвычайно красиво; оно напоминало те строгие прекрасные лики христианских отшельников, Которые встречаются на картинах старинных итальянских художников; особенно хороши на этом лице были глаза, темные, большие, с особенным загадочным взглядом и глубоко печальные, они клали оттенок грусти на все лицо и сообщали ему особое выражение, сразу останавливавшее на себе внимание наблюдателя. Чуялось, что с этим человеком творится что-то неладное, что там, где-то глубоко, внутри у него засела и копошится какая-то безотвязная мысль, что никак он ее не может переработать и что тяжело ему достается эта переработка. Полоумным его нельзя было назвать, но невольно думалось, что этот человек стоит именно на той границе, где начинается полоумие и кончается здравый рассудок, и что только громадные, нечеловеческие усилия воли не дозволяют ему перешагнуть эту границу.
Будневич был молчалив; часто целые вечера проводил он в компании, не проронив ни единого слова, сидя в углу и неподвижно глядя в пространство; иногда же, в редких случаях, на него "находило", тогда глаза его загорались необычайным блеском, лицо оживлялось, и он произносил страстные, горячие речи, от которых колотилось сердце и захватывало дух у слушателей. Ясно сознавалось в такие минуты, что это именно человек трибуны, что на трибуне его настоящее место, что его нервная, огненная речь могла бы довести целые массы до экстаза.
Затем возбуждение проходило, и Будневич опять погружался в свое полусонное состояние, опять овладевали им грезы наяву, и, видимо, тяжелые, мучительные грезы.
Храбростью и присутствием духа он обладал удивительными: в минуту самой грозной опасности ни единая черта его лица не изменялась, ни малейшего волнения он не выказывал, он словно не сознавал опасности и глядел на нее как на нечто постороннее, мимо идущее и никакого отношения к нему не имеющее.
Раз на медвежьей облаве он зарезал медведя, как теленка; как это произошло, мы не видали: мы слышали крик одного из загонщиков, страшный, раздирающий призыв на помощь, а когда сбежались к этому месту, то увидели мертвого медведя с широкой раной на левом боку, мужика в изорванном полушубке, обвязывавшего тряпицей изгрызанную руку, и Будневича, сидевшего на пне и закуривавшего папиросу с обыкновенным своим сосредоточенно-печальным видом; на наши расспросы он отделывался полусловами, и путного ответа от него так и не удалось добиться.
В другой раз отправилось нас несколько человек кататься на лодке по разливу. Нашли островок с несколькими уже распустившимися вербами и кустами дикого терновника, усыпанными белым цветом, точно их кто молоком облил, высадились на островок и стали пить чай. А с запада ползла туча, сизая, суровая, полная самых зловещих предзнаменований, надо было бросать чай и спасаться бегством. Работали усердно, от бури, однако, не ушли: она захватила нас почти у самой пристани -- оставалось каких-нибудь три сажени до берега, но эти три сажени обошлись нам чуть не дороже, чем добрых три версты до островка, где мы пили чай. Может быть, так и не удалось бы причалить, если б сторож с пристани не бросил нам веревку с багром, которую мы благополучно поймали и подтянулись к берегу.
Усталые и измученные до последней степени, взлезли мы на кручу, таща за собой свои пожитки; оказалось, что недостает пледа, принадлежавшего Будневичу: видимо, впопыхах мы забыли его на острове. Будневич нахмурился, несколько времени стоял молча и наконец порешил:
-- Надо ехать!
-- С ума ты сошел?!
-- Сошел, не сошел, а надо.
-- Да ты погляди, что делается!
-- Вижу, а все-таки надо.
Он подошел к берегу и стал сдвигать на воду лежавшую на суше душегубку, на которой и в тихую погоду надо было ездить умеючи.
-- Барин, а барин!..-- возопил сторож.
-- Чего орешь?!-- оборвал его Будневич.-- Лодки жаль? Небось не пропадет!.. Впрочем, вот тебе для твоего успокоения! -- И он выбросил ему десятирублевую кредитку; сторож хотел было возразить что-то, но, увидевши десятирублевку, так и застыл с раскрытым ртом от неожиданности.
А буря свирепела все больше и больше. В воздухе потемнело, точно в сумерки, да и вечер был не за горами; молния развела тучи, ветер визжал, держаться на ногах можно было только с большим трудом; громадная площадь воды пенилась и клокотала, точно в котле.
-- Ради бога, Будневич, не сумасбродствуй! Плюнь ты на этот плед!
-- То-то и есть, что на этот плед я плюнуть не могу. -- Что он у тебя, заветный, что ли?
Будневич не отвечал, он сдвинул, наконец, лодку и взял весло. Я подошел к нему.
-- Брось! Что за охота на погибель идти?!
-- Я не погибну: еще мое время не пришло.
Я хотел схватить его за руку, но он быстро прыгнул в лодку, ловким взмахом весла отчалил ее от берега, и душегубка понеслась, ныряя между волнами.
Часа три мы ждали на берегу, набившись, как сельди в бочонок, в будку сторожа; буря не унималась, гром гудел без перерыва, и дождь хлестал, как из ведра.
В будке царило угрюмое молчание; всем нам было не по себе: мы пустили товарища на верную смерть, а могли бы удержать. Положим, он полоумный, да ведь и с полоумным можно справиться...
Вечер давно наступил, было темно и холодно.
-- А вот и я!-- раздался голос Будневича у будки.
-- Свинья!-- выругались мы с невольным облегчением.
Зажгли спичку и осветили Будневича; с него вода лилась, как с русалки, в одной руке он держал весло, а в другой плед...
Итак, мы сидели и предавались отдыху. Черешнин болтал по обыкновению.
-- Вот в Суражском уезде Черниговской губернии я по пороше с загонщиками охотился. Там по одному загонщику нанимают; можно в молчанку, можно и с брехом; в молчанку -- гривенник в день, а с брехом -- пятиалтынный.
-- Как это с брехом?
-- Так! Сгонит он тебе зайца, идет за ним и брешет и как, брат, брешет! хорошему адвокату впору! Заяц бежит, ну, а ты и лавируй по соображению.
-- И удачно выходило?
-- Очень... А в Брянском уезде Орловской губернии поросячьими зубами тетеревов стреляют...
-- Ну!!
-- Накажи бог. Сам видел: мужик из поросячьей головы зубы дергает. Подивился я его искусству и говорю: ты бы, милый, в Брянске зубоврачебный кабинет открыл! А он мне на это: куда нам, говорит, а вот зубов я на целый заряд надергал; на привале-то тетеревка как свистну!.. а дробь-то она, матушка, в Брянске пятнадцать копеечек за фунт!.. А то я еще в Мезени раз налима поймал, так весь Мезень глядеть сбежался...
-- И что же?
-- Оставил им налима да уехал... За фазанами я еще возле Дербента охотился...
-- А за летучими осетрами ты не охотился?
-- Ты это что ж? Шутки шутишь?
-- Не шучу, а спрашиваю.
-- Насчет летучих осетров определительного ничего сказать не могу, но что вообще летучие рыбы бывают -- это факт... Вот во время переезда в Америку, так они прямо на палубу... как же!
-- Разве ты ездил в Америку!-- усомнился я.
- Нет, в Америку я, кажется, не ездил... а собираться собирался, это я хорошо помню.
Даже Будневич не выдержал и улыбнулся, но улыбка только на мгновение осветила его угрюмое лицо: он был, по-видимому, чем-то сильно озабочен.
-- Знаете, господа,-- проговорил он в раздумье,-- я почти уверен, что завтра к двум часам в город не попаду.
В голосе его слышалось нечто странное, что заставило меня обратить на его слова особенное внимание.
-- Ну, вздор!-- перебил Черешнин.-- Как не поспеть?! До города двенадцать верст всего, а охоты тут и до двенадцати часов не хватит.
-- Положим... ну, а мне все-таки кажется...
Воцарилось молчание. Костер горел слабо; охапка сырых сучьев со свежими листьями, брошенная на него Михеем, дымила; захваченные огнем листья свертывались и трещали..
-- Тогда была как раз такая ночь...-- опять проговорил Будневич.
-- Когда это?
Будневич не отвечал. Он полулежал, опершись на локоть, свет от костра падал на его красивую голову, и она резко выделялась из окружавшего полусумрака.
-- Не попаду в город... нет, не попаду,-- начал он опять, точно разговаривая сам с собою.
-- Да полно тебе загадками говорить!
-- Не загадками... а знаешь, в природе есть много, много странного.-- Будневич приподнялся и сел, обхватив руками коленки и упираясь на них подбородком.
-- Вы, кажется, господа, намерены о чертовщине трактовать,-- вмешался Черешнин,-- так я вам доложу, что черта я самолично видел.
-- Черта видел?
-- Удостоился, как же! Был я, друзья мои, тогда еще мальчишкой... то есть не то чтоб совсем мальчишкой, но все же настоящей солидности еще не имел, и охотился я над Десною с дядюшкой покойным... Было это в октябре месяце, этак в начале... До вечера таскались, убили одну утку, но, между прочим, всю водку выпили, весь табак выкурили и все спички сожгли. Дядюшка и говорит: давай, говорит, ночевать тут на отмели! Что ж, говорю, ночевать так ночевать; только за каким чертом, говорю, дяденька, ночевать будем? Не за чертом, отвечает, а тут гуси на заре беспременно полетят. А коли так, говорю,-- ночуем! Заночевали. Холод собачий, огня развести никоим манером нельзя, курить хочется до сумасшествия. Слышу, дядя зубами щелкает. "Что,-- говорю,-- дядюшка, пробрало?" "Пропади оно пропадом!" -- отвечает. Так у нас на этом и разговор прекратился, потому никак слова промолвить нельзя: зубы пляшут, как очумелые. Промаялись этак всю ночь; рассветать стало, огляделся -- кругом песок, молочайник на нем кое-где, кустики маленькие. Дядюшка и говорит: а-ва-ва-ва! Я такой вид изображаю, что ничего, дескать, понять не могу и объясняться словесно тоже не могу: чуть рот раскрою -- тоже а-ва-ва! Наконец, дядюшка придержал себя рукою за подбородок и лепечет: "Ползи вон к тому молочайнику -- сейчас лететь будут!" Прополз я шагов тридцать, съежился. А с воды туман поднимается, сизый, холодный-холодный! Слышу, гогочут; хочу курок взвести, пальцы не слушаются. А гогочут ближе, летят! Дядюшка как тарарахнет -- один гусь из стаи между мною и дядюшкой, аж загудело! Мы к нему, а гусь тут был -- и нет его. "Что за оказия?" -- говорю. А дядюшка стал на четвереньки и ползает по песку. "Становись и ты!" -- говорит. "Да зачем?" -- "Да гуся искать: ведь тут он!" Стал и я на четвереньки, ползаем. А потом меня осенило. "Дядюшка,-- говорю,-- ведь это не гусь, а наваждение!" "Истинно, наваждение!" -- отвечает дядюшка. "Что ж нам теперь делать?" -- "А плюнь,-- говорит,-- да пойдем!" Плюнули да пошли...
Рассказ не развеселил Будневича: он сидел в прежней позе, неподвижно глядя на огонь.
-- Слушай,-- посоветовал ему Черешнин, -- выспись ты хорошенько -- освежает! А то ты вон какой, точно тебя из могилы вырыли.
Лицо Будневича действительно было покрыто мертвенной бледностью. От освещения это так казалось или происходило от других причин -- бог ведает.
-- Оставь, Черешнин!.. Знаете, братцы, в моей жизни есть мистерия... Никогда я этого никому не рассказывал, а вам теперь расскажу, авось веселее станет... Положим, Данте говорит: "Nessum maggior dolore, che ricordarsi del tempo felice nella miseria" {Нет большего страдания, чем воспоминание о счастливых днях в несчастии (ит.). (Здесь и далее переводы Е. Н. Буториной.)},-- ну, да все равно...
Будневич замолчал, молчали и мы, молчала и ночь вокруг и глядела на нас с синего, почти черного неба большими яркими звездами. Прошло минут пять, Будневич опять начал.
-- Вы меня знаете, господа, довольно давно, а я уверен, до сих пор не решили, имеете ли вы дело с вполне сумасшедшим человеком или вам это так только кажется.
Я хотел возражать, но он не дал мне этого сделать.
-- Не перебивай!.. Я нисколько за это не в претензии. Мне и самому кажется иной раз, что я сумасшедший... или нет, не сумасшедший, а так мне иногда действовать приходится, словно я во сне действую... знаете, как бывает, приснится, будто сам что делаешь и сам же за собою, как за посторонним лицом, наблюдаешь.
-- Бывает.
-- Да... точно это не я, кто-то чужой, совсем чужой, а между тем сознаю, что это именно я и что я за эти действия ответствен... и не могу иначе...
-- Лечиться тебе, брат, нужно.
-- Нет, это не то... Это не болезнь... Я сказал, что в моей жизни есть мистерия и мистерия вот какого рода... А нужно добавить для ясности, что я ведь родом из Хохландии, самой суеверной страны на всем земном шаре... Этим, пожалуй, многое объясняется... С детства суевернее меня мальчика не было, фантазировал я до галлюцинаций... может быть, и это на весь склад моей жизни повлияло.
-- Возможно.
-- Я то же думаю... Жил я одно время в К., магистерскую свою диссертацию писал о чертовщине в народных преданиях или что-то в этом роде; работал запоем, ночи напролет просиживал. Раз этак ночью слышу на улице гвалт: пожар где-то близко; я закутался пледом -- дело было в августе, но ночи стояли холодные,-- выскочил; гляжу -- невдалеке деревянный домишко пылает, как свеча; народ галдит, пожарные приехали по обыкновению с пустыми бочками, возле дома какая-то старушка голосит, приседает и голосит пронзительно так: "Верочка, Верочка! Господи, погибла моя Верочка!" Сообразил я, что старушка, значит, успела выскочить, а какая-то Верочка в огне осталась. Накинул я плед на голову и бросился в середину дома; смотрю, на полу лежит женщина в обмороке: глаза закрыты, ресницы длинные, черные, косы по полу разметались. Вот она, Верочка, думаю. А хороша, боже, как хороша! Жаль будет, если сгорит. Поднял я ее на руки, как перышко,-- сила у меня и теперь медвежья, а тогда еще больше была,-- и так неудержимо мне эту Верочку поцеловать захотелось. Поцеловал в губы и сам испугался, точно преступление какое совершил, и показалось мне, что она чуть-чуть насмешливо улыбнулась и глаза ее на мгновение полураскрылись... Не могу, впрочем, утверждать, чтоб это было действительно: вернее всего, просто отблеск пламени пробежал по ее лицу. Медлить, однако, было нельзя: огонь надвигался неудержимо, потолок трещал надо мною, и сквозь него струйки пламени так и пробивались. Закутал я Веру пледом с головой и ногами, чтоб ей лица не обожгло и чтоб платье на ней не загорелось... Как я нашел выход, как пронес сквозь огонь свою дорогую ношу, этого уж я ничего не помню, помню только, наткнулся на какой-то раскаленный гвоздь, глубоко рассек себе руку, чуть не уронил Веру, но справился... Опомнился я только у себя в комнате, весь в крови, с обожженным лицом и волосами, закопченный, черный, больше похожий на черта, чем на человека. Умылся, перевязал руку, лег спать; сначала не спалось, а потом опять ничего припомнить не могу... что-то вроде нервной горячки: с неделю провалялся.
-- И что ж?-- задал вопрос Черешнин.
-- И все время Вера у меня из головы не выходила... или, лучше, не Вера, а вопрос неотвязный: улыбнулась она тогда или нет? Засело это в голове гвоздем, и хоть что хочешь... Да нет, и Вера... Уставишься глазами в одну точку, лежишь, а она тут как тут, словно живая: бледная-бледная, глаза закрыты, ресницы длинные, косы распущены...
-- Постой, погоди!-- перебил Черешнин.-- Я тебя, брат, понимаю, накажи бог, понимаю. Со мной также вот было: втюрился я во вдовицу некоторую, так втюрился, так втюрился, хоть в омут! Извелся весь, похудел, как писец губернского правления, поверите -- стихи даже писать начал... Вы только представьте мое положение!..
-- Представляю, только замолчи!
-- Молчу!
-- И более ни звука!
-- Ни единого!
-- Ладно. Продолжай, Будневич!
Но Будневич сидел в прежней позе, устремив глаза на огонь, и молчал.
-- Ну, что же?
-- А?!-- вздрогнул он весь.-- А, да, так вот что: начал я поправляться, рука подживать стала, уж работать я мог. Сижу вечером, пишу, не помню уж что, слышу сзади шорох, оглянулся -- Вера. Глядит на меня, а глаза у нее бархатные, и чуть-чуть улыбается, лукаво так, насмешливо. Я смотрю на нее и слова вымолвить не в состоянии, а она подошла ближе, наклонилась и говорит: я пришла долг отдать, я ни у кого никогда не была в долгу и не буду. Поверите, господа, такого голоса я никогда не слыхал и не услышу: глубокий, грудной, серебряный... Я и после заслушивался этого голоса до самозабвения... странное в нем было что-то, чарующее... говорят, очковую змею можно звуком флейты очаровать... Придвинулась она еще ближе и впилась губами мне в губы... Что со мною было, я не сумею вам передать: мне казалось, что я умираю, и умирать мне было так хорошо и сладко... А она отступила на шаг и глядела на меня торжествующая с тою же чуть заметной насмешливой улыбкой... Я хотел протянуть к ней руки, но руки не подымались, а она все стояла и глядела и улыбалась, вся сверкающая красотою и странною непонятною силой... что-то неотразимое и вместе страшное было в этой красоте, в этом бледном лице с дивными, большими глазами.
Она опять подошла и положила мне руку на лоб. Я мог только произнести:
-- Вера!
-- Я пришла к тебе,-- снова заговорила она,-- потому что ты мой...-- С особенным ударением произнесла она это "мой".-- Мой, и никому я тебя не отдам!
Она поцеловала меня в лоб и быстро отошла к дверям, но на пороге остановилась на несколько мгновений.
-- Прощай покуда! Я приду скоро, а ты должен быть здоров к тому времени!
Вера ушла, а я никак не мог себе дать отчета: приснилось мне все это или произошло в действительности. Нервное возбуждение было очень сильно, впрочем, оно скоро улеглось, и ночью спал я крепко и спокойно, а наутро чувствовал себя почти совсем здоровым; через неделю же ко мне возвратилась вся моя прежняя сила, и когда я захотел попробовать ее и попытался выдернуть просто рукою большой заколоченный в стену гвоздь, то это удалось мне без особенного труда.
Через неделю Вера опять пришла. Я почти не узнал ее: это была та же красавица с удивительными глазами, но прежнего выражения в этих глазах не было: они не светились тою подавляющей силой, от которой мне становилось и безумно хорошо, и жутко; робость скорее была видна в ее взгляде, передо мною была тихая, застенчивая девушка; бледные щеки ее то загорались внезапным румянцем, то бледнели еще более, в углах глаз, казалось мне, стояли слезы... Но так она была мне еще милее, и, когда я посадил ее к себе на колени и обвила она мне руками шею, я забыл все на свете: это было не счастье, не блаженство, это было выше и счастья и блаженства, оно врывалось в грудь, теснило сердце до острой щемящей боли, до потери дыхания; мне вновь казалось, что я умираю, но я рад был умереть и глубоко был убежден, что возвращение к жизни отзовется на мне тяжело и болезненно...
Год прожил я с Верой, и это было время самого безумного счастья и самой безумной муки... Приходила она ко мне по вечерам... часто... До сих пор мне кажется странным, как за все это время я ни разу не спросил у нее ни кто она такая, ни где живет, а между тем каждый раз перед ее приходом собирался это сделать: стоило ей явиться -- и готовый вопрос забывался, и вспоминал я о нем только после ее ухода, досадовал на себя, самому себе давал слово спросить непременно в следующий раз, но и в следующие разы повторялось все то же.
Иногда она заставала меня за работой, садилась позади меня на стул и говорила: "Ну, работай, милый!" Я делал над собою нечеловеческие усилия и продолжал работу, хотя мне страшно хотелось бросить все и обнимать, целовать ее без конца. Но странная вещь: дело у меня шло быстро, голова работала прекрасно, и в то же время я чувствовал себя как в тумане, точно это не я пишу, а другой кто за меня пишет; иногда же, когда мне не давалась та или другая фраза, путалась мысль и не складывалась в надлежащие комбинации, Вера подсказывала мне фразу, двумя-тремя словами восстанавливала правильность течения мыслей; она точно читала у меня в душе, и я не находил этого странным, я полагал почему-то, что это так и быть должно, что это в порядке вещей; я только глядел тогда на Веру, а она чуть-чуть улыбалась, и едва заметная ирония светилась где-то глубоко-глубоко в ее глазах...
Сколько раз предлагал я ей выйти за меня замуж, жить вместе общей, нераздельной жизнью, она отказывалась наотрез и иногда даже хмурила свои тонкие, точно нарисованные брови.
-- Я -- свободный человек,-- говорила она,-- и этой свободы даже на тебя не променяю. Почувствую малейшую зависимость -- и любить тебя буду не в состоянии.
Я настаивал, она хмурилась еще больше и возражала, и в ее чудном голосе слышались совсем необычные, сухие, леденящие, страшные ноты.
-- Оставь! Я такая уродилась! Меня не переделаешь!
Я замолкал, тогда она обвивала руками мне шею, впивалась в губы поцелуями, шептала мне чудные, ласковые речи чудно-нежным голосом, и я весь до последнего атома моего существа отдавался этим ласкам; я почти не замечал, когда уходила Вера, потому что доходил до полного изнеможения и мне каждый раз казалось, что я умираю, и было так сладко, хорошо умирать.
Это было безумное счастье, а безумную муку я сам создавал себе в отсутствие Веры: я чувствовал, что теряю всякую самостоятельность, что становлюсь рабом этой странной девушки; не скрою, как ни стыдно, что она не шутя казалась мне иногда ведьмой или русалкой; я чувствовал, что гибну; как, почему гибну, этого я не сознавал, но гибель чуялась, и близкая гибель... Такое раздумье посещало меня часто, и в эти минуты я страстно, неудержимо ненавидел Веру. Попадись она мне в одну из таких минут, я, может, убил бы ее и не только хладнокровно, а со злою радостью глядел бы на ее предсмертные муки.
Но проходило время ее обычных посещений -- и все забывалось; с каждой минутой сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, захватывало дух, и я приходил в себя только тогда, когда видел перед собою ее угрюмые, неподвижно на меня устремленные глаза.
А в этих случаях она всегда глядела угрюмо; она точно догадывалась о моих мыслях... Даже не угрюмый это был взгляд, этого мало: он был какой-то беспощадный, неумолимый -- и мне становилось страшно, до лихорадки страшно... Чего я боялся, не умею вам сказать, но боялся: я не мог выносить ни этих глаз, ни этих стиснутых губ... Если б такое ощущение продлилось несколько минут, я бы, кажется, способен был или выброситься из окна, или разбить себе голову об стену, чтоб только не испытывать этого ужаса, но оно обыкновенно бывало только моментальным: глаза Веры снова загорались любовью и лаской, и снова я забывал все, все на свете...
Была вот такая же ночь, как нынче: июльская, тихая, теплая, звездная, так же зарницы вспыхивали... Жил я на втором этаже, и окна моей квартиры выходили в сад, огромный, запущенный, с заросшими травою дорожками и огромными пирамидальными тополями... Два тополя росли перед самыми моими окнами... За садом река протекала, за рекой белели песчаные отмели, и на горизонте тянулись синие далекие леса ...ской губернии.
Я стоял у открытого окна, глядел на звезды и думал... вернее, ничего не думал, меня поглощала эта тишь, эта прелесть южной ночи.
Кто-то положил мне руку на плечо. Я знал, что это была Вера, и обернулся, чтоб обнять ее, удержать у окна, вместе с нею глядеть на эту ночь, на звезды, на спящие группы деревьев. На душе у меня было как-то особенно хорошо и тихо
Но Вера отстранилась и произнесла своим глубоким мелодическим голосом:
-- Милый, я пришла проститься с тобою. У меня сердце сразу упало.
-- Проститься, милый, надолго... навсегда!
Я не мог произнести ни одного слова: я чувствовал только, что мне на грудь навалилась какая-то страшная тяжесть и давит меня, давит.
-- Так нужно!-- продолжала она, и голос ее чуть-чуть дрогнул -- Нужно!
-- Я умру без тебя,-- прошептал я, не понимая сам, что говорю; Вера улыбнулась грустно и ласково.
-- Не умрешь: забудешь!.. Нет, не забудешь!-- И в голосе ее зазвучали чудно ласковые ноты.-- Это правда: не забудешь, мой бедный... не сумеешь!..
Меня слезы душили, но я не мог ни говорить, ни плакать.
-- Но зачем, Вера, зачем?-- прошептал я наконец.
Это был глупый вопрос, я хорошо знал Веру с этой стороны, знал, что ее решения бесповоротны.
Она мне не отвечала, да и я знал, что ответа не будет; мы стояли друг против друга, как приговоренные к смерти... Внезапно с реки донесся какой-то странный острый звук, не то крик, не то стон -- я не могу вам определить, что это такое было; Вера вздрогнула.
-- Пора! Зовут,-- прошептала она.-- Пора! Прощай, не думай о смерти!.. Я еще увижусь с тобой перед смертью, не бойся... только не скоро это будет... я пришлю за тобой!..
Я ничего не понимал в этих отрывистых фразах: я терял сознание.
А она быстро наклонилась ко мне, поцеловала меня в губы и вышла из комнаты прежде, чем я мог на что-нибудь решиться.
Я не сознавал, что со мною делается: я самому себе не мог сказать определительно, точно ли несколько мгновений тому назад была здесь Вера и я прощался с ней, или это был какой-то кошмар, страшная гроза наяву, сон с открытыми глазами.
Из глубины сада послышалось:
-- Прощай!
Это был голос Веры, и сколько тоски и муки было в этом голосе, какие горькие, не выплаканные слезы звенели в этом "прощай"!
Я опомнился и бросился в сад. Все дорожки, все закоулки исходил -- нигде, конечно, никаких признаков живого существа.
Усталый от бесплодных поисков, воротился я в комнату И странно: мне вдруг точно легче стало; я испытывал состоя ние человека, у которого долго болел зуб и ему наконец этот зуб выдернули. Я даже будто рад был, что так неожиданно наступил конец этой любви, которая меня целый год в буквальном смысле одурманивала.
На другой день я чувствовал себя свежее и бодрее; все прошлое точно отодвинулось куда-то далеко-далеко; попробовал заниматься -- голова работала как следует; на третий день -- тоже спокойное состояние, на четвертый -- тоже, и меня это нисколько не удивляло: так оно, по-видимому, и должно было быть. О Вере я не разузнавал и не пытался разузнать; слышал только, что на берегу за нашим садом нашли чье-то серое платье и другую одежду, искали тела, баграми щупали, невод закидывали -- так и не нашли. Почему-то мне казалось, что это именно Вера утопилась, но особого беспокойства я не обнаруживал.
Так прошла неделя и половина другой, к концу второй недели я стал задумываться, чаще и чаще приходило на ум пережитое, все сильнее испытывал я мертвящую тоску и абсолютную пустоту и вокруг и внутри себя, чаще и чаще вспоминалась Вера и, точно живая, так и стояла перед глазами; к этому присоединилось еще чувство беспричинного ужаса, от которого волосы становились дыбом и зубы стучали во рту. В конце концов порешил, что так нельзя.
-- Нельзя, это точно!-- подтвердил Черешнин, весь обратившийся в воплощенное внимание.
-- Нельзя, не под силу человеческой натуре такая жизнь,-- продолжал Будневич,-- да ведь это не жизнь была, это было безумие, полное, абсолютное и вдобавок сознаваемое, а это страшнее всего...
-- Правда!-- согласился Черешнин.
-- Раз вечером достал я револьвер из столового ящика, а у меня хороший был, американский среднего размера, патронов к нему в ящике оказалось всего два. Думаю -- двух за глаза довольно; открыл я барабан, вставил аккуратно патроны, затем пришло мне в голову, что нужно все формальности соблюсти: положил револьвер около себя на столе и стал писать на клочке бумаги обычное "прошу никого не винить" и прочее и, когда писал, явственно слышал, что возле меня кто-то зашелестел бумагой, и почувствовал на своей шее чье-то дыхание, почувствовал даже, как этим дыханием у меня на виске волосы поднялись.
-- И не оглянулся?
-- Нет. Я привык к галлюцинациям; притом это мог быть и ветер, пахнувший в открытое окно... Мне только вдруг стало неизъяснимо страшно, так страшно, как никогда не бывало, во мне точно кто всю кровь заморозил. Через минуту, однако, опомнился и даже засмеялся над собою: к смерти человек готовился, а каких-то призраков боится.
Написал я записку, положил в конверт, заклеил, взял револьвер, приложил к виску, тронул спуск, курок упал с сухим стуком, но выстрела не последовало. Помнил я хорошо, что подвел к курку заряженную камеру, но ведь я мог и ошибиться, и ошибся, конечно. Я оглядел камеры -- патронов в них не оказалось...
-- Это она, непременно она!-- перебил Черешнин взволнованным голосом; Будневич слабо улыбнулся.
-- Она или не она, только патронов не было; я осмотрел стол, перерыв все в ящике,-- патроны как в воду канули... И опять мне стало казаться, что это все мне снится...
На другой день, проснувшись утром, я первым делом подошел к столу. На столе лежал распечатанный конверт, но моей записки в нем не было, возле конверта лежал револьвер С вынутым барабаном и два патрона.
Охота стреляться, однако, у меня прошла. Я чувствовал, что для меня начинается какая-то особая, фатальная жизнь: словно все мое существо раздвоилось и каждая половина живет сама по себе.
Я тщательно скрываю это от других, и до сих пор открыто, кажется, никто меня не признал сумасшедшим, хотя в целости своего рассудка сам я далеко не уверен.
Однако надо было встряхнуться, чем-нибудь осветить эту мутную, беспросветную жизнь. Кстати подвернулось сербское восстание, я отправился в Сербию в качестве добровольца. Приехал в Алексинац, видел Черняева, видел Хорватовича, только все это смутно осталось в моей памяти за исключением одного случая.
Я помню, что стоял на гребне какой-то канавы с револьвером в руке. Внизу передо мною шла жаркая свалка, турки одолевали, сербы бросились укрываться за канаву, мимо меня пробежал один... Я помню его глаза, испуганные, круглые, широко открытые, точно у зайца... пробегая мимо меня, он крикнул отчаянным голосом:
-- Пуцай, брате, пуцай!
Он взбежал на гребень, в то же мгновение возле меня, точно из земли, вырос огромный турок, не обращая на меня никакого внимания, точно бы меня тут и не было, он одним прыжком догнал серба и ударил его штыком в спину.
Серб исчез в канаве, машинально я поднял револьвер и пуцнул, турок опрокинулся вслед за сербом в канаву, высоко взмахнув в воздухе ногами, обутыми в туфли.
Вслед за тем меня что-то пуцнуло по голове, и я опомнился только уже через неделю в лазарете доктора З., который, видя, что я пришел в себя, и ощупав мою голову, пощипал себя за узенькую острую бородку и произнес:
-- Ну, батенька, из удивительно прочного материала ваша голова сделана.
С доктором З. я вернулся в Россию и вот живу до сих пор.
Будневич замолк, молчали и мы; Черешнин меланхолически ковырял щепкой в огне; Михей укладывался спать возле телеги, громко зевал, крестил рот и приговаривал: "Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного!" Будневич заговорил опять:
-- Есть, господа, у Виргилия выражение: sic fata ferebantи {Такова была судьба (лат.).}, только не помню уж, к чему он его приплел: не то к падению Трои, не то к самосожжению Дидоны... впрочем, это все равно; без судьбы ни Троя пасть, ни Дидона сгореть никоим бы образом не могли...
Я это к тому говорю,-- продолжал он, помолчав немного,-- что сам лично в этот фатум глубоко верую... Вы сами мне, господа, не раз говорили, что удивляетесь моей храбрости; не вы одни говорили: и другие утверждали, что моя храбрость граничит с безрассудством, удивлялись, что в виду самой неминучей гибели у меня даже пульс не ускоряется... Я сам этому удивляюсь... Я вовсе не храбр, господа, я скорее трус, и трус, каких мало, а между тем я действительно проделывал такие вещи, на которые едва ли бы отважился самый решительный и мужественный человек. Я расскажу вам два случая, где раз мне пришлось иметь дело с бешеной собакой, а в другой -- с бешеным человеком. Побился я об заклад с одним таким же, должно полагать, как и я, сумасбродом, что без всякого оружия войду в комнату, где у него был заперт огромный дог с совершенно определившимися признаками бешенства, а хозяин в это время будет наблюдать в окно. Я вошел, животное сидело в углу и бессмысленно мотало головою. Не допустив меня до половины комнаты, собака сделала огромный прыжок, и ее морда, вся покрытая пеною, очутилась возле самого моего лица. Я едва успел схватить ее за шею и не выпускал из рук до тех пор, пока ее глаза не выкатились из орбит, язык не высунулся и не повис на сторону и конвульсивные движения лап и всего тела прекратились. Я бросил труп на пол, вышел из комнаты, вымыл руки и дал хозяину пощупать мой пульс: тот только плечами пожал.
-- И ты так-таки дога этого задушил собственноручно? -- спросил Черешнин, искоса и с сомнением поглядывая на худые маленькие руки Будневича и сравнивая их со своими, крепкими, как у кузпеца, и по размерам более похожими на медвежьи лапы.
Будневич кивнул головою; Черешнин пожал плечами, но не сказал ни слова.
-- Другой случай драматичнее,-- продолжал рассказчик,-- и, как мне думается, связан с мистерией моей жизни... Дело в том, что мало-помалу образ Веры стал изглаживаться из моей памяти и непонятное для самого меня отвращение к женщинам, которое я испытывал первые годы по ее исчезновении, стало проходить... Познакомился я с какою-то не то швеей, не то модисткой... Сашей ее звали... Это было маленькое, хорошенькое черноглазое и черноволосое создание... Она так весело умела смеяться и такие жемчужные зубки обнаруживались при этом, что стоило больших усилий удержаться и не расцеловать это милое, смеющееся личико... Познакомились мы с ней случайно в городском саду... Я, никогда не бывший там прежде, теперь сделался постоянным посетителем. Я был уверен, что каждый раз застану там Сашурку; мы садились на скамейку у беседки с музыкой и болтали, болтали без конца, то есть болтала Саша, а я глядел на нее, не отводя глаз.
Дело шло своим чередом, и в конце концов Саша дала мне свой адрес и назначила время. Понятно, что я не опоздал и на минуту, но, подходя к дому, где она жила, я увидел у ворот кучку людей, которая все увеличивалась; смешанный шум и говор шел оттуда; я протискался сквозь толпу и оцепенел, да и было от чего: у самых ворот на тротуаре в луже крови лежала Саша, вся изуродованная: лицо ее было глубоко рассечено накрест, две огромные раны виднелись на полуоткрытой груди и шее, а возле нее, прислонясь спиной к каменному забору, стоял человек колоссального роста в черном сюртуке с оторванным рукавом, со всклокоченными волосами на большой голове; он дико ворочал выкатившимися глазами и размахивал длинным поварским ножом, угрожая зарезать каждого, кто подступит; толпа и полицейские громко галдели, подталкивали друг друга, но смельчаков идти под нож не находилось. Я бросился к нему и обхватил его руками. Мне точно обожгло что-то два раза спину: это он два раза ударил меня ножом, но вслед за тем я ясно услышал, как затрещали ребра у моего противника, как вывалился нож из его рук, и, когда я разжал свои объятия, он опустился на землю полумертвой массой; им сейчас же овладели полицейские и утащили куда-то... Дальше, конечно, следствие, где я фигурировал в качестве случайного свидетеля, помогшего полиции одолеть убийцу и прочее, а раны на спине у меня, должно быть, месяца два не заживали...
-- И ты думаешь, это Вера устроила?-- перебил Черешнин.
-- Думаю... Это абсурд, конечно, но я думаю... Я не могу не думать: оно само независимо от меня думается...
Черешнин с участием поглядел на бледное лицо рассказчика.
-- Можно подумать, Черешнин, что у тебя водка -- универсальное средство от всех скорбей... На меня она не действует, и я ее не люблю... Я одно время пил страшно много, но без всяких результатов... Однако слушайте: вот в этих Случаях, да и каждый раз, когда мне приходилось глядеть % лицо смерти, со мною творилось что-то необъяснимое: я действовал совершенно бессознательно, как в тумане, не давая себе ни малейшего отчета, что и как я делаю; меня точно толкала какая-то неведомая мне, но страшная сила, которой я не мог противиться: я и лез на рожон, как говорится... Правда, глаз я не зажмуривал, но эти глаза в те моменты ничего не видели.
Приходил я в себя не скоро, обыкновенно на другой день или, лучше сказать, на другую ночь, тут мне приходило на память все до мельчайших подробностей и становилось страшно! Я и врагу не пожелаю испытывать такой страх когда-либо...
Я хотел сделать какое-то замечание, Будневич остановил меня.
-- Погоди, я сейчас кончу. Тут самое важное... Единственным развлечением в жизни для меня сделалась охота, то есть, если хотите, не развлечением даже, а положительной потребностью: на охоте я успокаивался, не вгрызался в самого себя и не чувствовал той странной раздвоенности, которая составляет муку моей жизни. Природа ли тут действовала или что иное, я сказать не могу. Самый процесс убийства меня мало тешил, и я мог проходить целые дни, не сделав ни одного выстрела; наблюдателем я тоже никогда не был, художественное чувство, по-видимому, развито у меня довольно слабо, а между тем меня тянуло всегда на охоту, и охота меня умиротворяла... Нужно вам сказать, что бессонница для меня явление не только обычное, а почти необходимое, а после охоты я всегда засыпал сном праведным, и даже в лунные ночи, когда сияние месяца врывается в окна и яркими Пятнами ложится на стене, оно казалось мне простым лунным светом, и не видел я в нем, как обыкновенно, белых туманных призраков, тихо двигающихся вдоль стены, кивающих головами и не дающих мне спать.
-- А знаешь, Будневич, хроническая бессонница...
-- Знаю, знаю: читал тоже много по этому предмету и Моудсли, и Гризингера, и черт ведает кого не читал.
-- Я не то хотел сказать... Я хотел посоветовать.
-- Напрасно, брат, не успею испробовать.
-- Будет тебе глупости говорить!
-- Погоди! Слушай! Охотился я больше с легавой. Много у меня хороших собак перебывало. Только года полтора тому назад издохла у меня сука гордон... редкая собака... Я чуть не плакал, тем более что остался совсем без собаки, словно рак на мели, и подыскать подходящую оказывалось решительно невозможным. Промаялся я так целый июль и половину августа, и забросила меня судьба временно в В., уездный городишко прескверный: жид на жиде сидит; единственная гостиница и та жидовская, отвратительная, а жить мне приходилось там целую неделю. В первый же день хозяин гостиницы сообщил мне всю подноготную о городке, предложил всевозможные услуги за самое умеренное вознаграждение, намекнул даже тонкою деликатностью, что если я хочу знакомство с дамским полом иметь, то он может и это мне моментально устроить за соответственное количество динариев; в конце концов, надоел он мне страшно, и я не знал, как от него отвязаться.
На другой день утром пошел я бродить по городу; все оказалось в точности так, как описывал сын Израиля; часа через два воротился в номер и решительно не знал, что делать; вдруг за дверью послышался шум: какая-то собака визжала и царапалась в дверь, затем дверь полуотворилась, просунулась голова моего жида в ермолке и воспоследовал такой вопрос:
-- Прикажете впустить вашу собаку?
-- Какую мою собаку?
-- Должно быть, вашу... У нас таких собак во всем городе нет... Она со вчерашнего вечера здесь... Я думал, чужая, прогонял -- не идет, значит, ваша, должно быть.
В этот момент раздался громкий, радостный лай, голова жида спряталась, слышно было, как кто-то упал в коридоре, ругаясь на жидовском диалекте, и вслед за тем великолепный пойнтер влетел в мою комнату и бросился ко мне на грудь, обнаруживая самую безумную радость.
-- Рок?-- назвал я его первой пришедшей на ум кличкой.
По-видимому, я угадал верно, потому что собака остановилась в выжидательном положении, затем подползла к моим ногам и положила мне голову на колени. Я подал заявление в полицию, не разыщется ли хозяин, но хозяина не оказалось. В течение целой недели ко мне заглянула только одна какая-то подозрительная фигура с предъявлением своих якобы прав на Рока, но Рок, зачуявши чужого человека, выскочил из-под дивана, разорвал на груди сюртук мнимого хозяина, искусал ему руки и заставил обратиться в поспешное бегство.
Я успел еще в прошлом году поохотиться с Роком на осенних бекасов и вальдшнепов. С первого же поля он показал себя собакой первоклассной, не нуждающейся ни в каком дальнейшем руководстве. Да вы сами, господа, видели его работу, можете судить.
Мы беспрекословно согласились, что Рок -- собака первоклассная.
-- Привязался я к нему,-- продолжал Будневич,-- а уж он ко мне любовь почувствовал какую-то безумную. Со мной он почти буквально не расстается: уйду я из дому, предварительно заперши Рока, зайду к кому-нибудь из знакомых -- я совершенно уверен, что, выходя, застану его на крыльце. Как он удирает из дому, как находит меня, этого я понять никак не мог.
-- Ну что ж! Это качество хорошее.
-- Чего лучше?! Но тут примешалось одно обстоятельство, которое теперь составляет для меня целую муку. Спит Рок, конечно, в моей комнате на коврике у печки, он сам облюбовал себе это место. Сторож он удивительный: не сплю я -- приходи, кто хочет, он не подаст голоса, к знакомым даже приласкается, но стоит мне закрыть глаза -- и он не впустит в комнату ни своего, ни чужого. Прислуга у меня, не знавшая таких его качеств, раз порядком поплатилась; платились иногда и знакомые, и теперь всякий приходящий ко мне тщательно осведомляется из передней, сплю я или нет, и уж тогда только отваживается переступить порог.
-- Какая ж тут мука? Этой собаке цены нет!
-- Погоди! Слушай дальше! Стал я замечать, что Рок не спит по ночам: всю ночь он лежит, подняв голову, с открытыми глазами и на меня смотрит. Раза три или четыре в лунные ночи, ворочаясь на кровати в бесплодных попытках уснуть, видел я его желтые глаза с зеленоватым фосфорическим оттенком, неподвижно устремленные на меня. Вначале я не придавал этому никакого значения, а когда мне изредка приходилось думать об этом, я объяснял себе странное явление совершенно естественно: разбуженная моими движениями, чуткая собака должна была поднимать голову, чтоб поглядеть, что делается с ее хозяином и почему он не спит в такое время, когда всякому порядочному человеку спать полагается.
-- Совершенно резонное объяснение.
-- Да, на первый раз. Но мне пришло раз в голову: что, если это не так, если тут действует какая-либо иная причина? Я сделал опыт.
-- И убедился?
-- Убедился. Я решился целую ночь не производить ни малейшего движения и притвориться спящим... И я увидел, что целую ночь собака не опускала головы и не закрывала глаз.
-- Это тебе могло показаться.
-- Нет, не показалось. Ее глаза блестели, как две свечки. На другую ночь я проделал то же самое и окончательно убедился...
-- В чем?
-- Что она за мною наблюдает.
-- Как наблюдает?
-- Как тюремщик за арестантом... Я не могу этого точнее определить... но мне тогда многое выяснилось в ее поведении: эта странная привязанность, это вечное хождение Вслед за мною, это разыскивание меня по городу...
-- Господи, какую ты чепуху городишь!
-- Не чепуху, а это верно.
-- Да ведь это абсурд, нелепость! Ну что? Приставлена она кем наблюдать за тобою или это она по собственной инициативе, ты так думаешь?
-- Не знаю.
-- Но и то и другое предположение одинаково дико и невозможно!
-- Не спорю. Может, в действительности это и дико и невозможно, но дело в том, что мне так кажется, а для меня то, что мне кажется, важнее того, что есть...
-- Мало ли что есть и чего нет, но раз оно не приходит со мною в непосредственное соприкосновение, оно для меня абсолютного значения не имеет; раз же хоть бы и не существующее соприкасается со мною, оно получает для меня особую силу и важность... для меня, пойми, а не вообще... я ведь лишь о себе говорю...
Я не отвечал, Будневич заговорил опять.
-- Ну, убедился я, и мне на первых порах будто даже легче стало: наблюдаешь, так и наблюдай, черт с тобой! Но дальше мне стало делаться все невыносимее и невыносимее: мне становилось страшно; по целым ночам чувствовать на себе этот неподвижно устремленный на тебя взгляд -- это было выше моих сил. Я закутывался одеялом, отворачивался к стене, зажмуривал глаза, но и зажмурившись я видел эти два проклятые глаза, желто-зеленые, блестящие, точно две свечки... Холодный пот проступал у меня на лбу, и зубы во рту стучали, как кастаньеты...
-- Прогнал бы собаку в переднюю, да и вся недолга! -- порешил Черешнин.
-- Я так и сделал, но первые ночи Рок буквально не давал мне спать: он визжал, выл, царапался в дверь, а когда я вооружался плетью и выходил в переднюю, он глядел на меня с такой лаской и робкой покорностью, что у меня рука не поднималась... Однако костер наш потухает,-- прибавил он, бросая на тлевшие угли небольшую ветку, которую поднял с земли.
Я положил на огонь целую охапку сухих сучьев, костер весело затрещал, пламя взвилось вверх длинными языками и ярко осветило все вокруг на довольно большое расстояние.
-- Да,-- продолжал Будневич,-- понемногу я привык и освоился несколько с своим положением, хоть и теперь находят на меня минуты невольного раздумья и страха, и я далеко не убежден в том, что эта собака есть собака и ничего более... Я уверен, что она понимает... понимает больше, чем может собака понимать....
-- Просто умный пес, и ничего больше.
-- Нет, не то. Она понимает, и я ее понимаю... и она порой тешится надо мною... А я ее боюсь, и она это знает... Боюсь... вот и теперь я знаю, я чувствую, она глядит на меня... Она там где-то сзади лежит, а я знаю, что глядит, и я боюсь оглянуться... Вот погляди!..
Я привстал; огонь ярко освещал большой круг; наши две собаки свернулись клубком у корней ивы и спали, один Рок лежал с поднятой головой и пристально глядел на своего хозяина; пламя костра отражалось в его глазах, и они блестели, как свечки.