Литература в высшем значении этого слова и рассматриваемая в самом обширном философском отношении, представляет, как и всемирная история, только одну определительную эпоху, -- эпоху полного преобразования, ярко возвышающуюся над всеми низшими подразделениями времен; я разумею: Христианство. Все другие искусственные подразделения могут служить к облегчению памяти о минувшем; но лишь Христианство, событие высшее, всеобъемлющее и вполне оконченное, повело глубокую черту разграничения в летописях умственной жизни между временами, ему предшествовавшими, и теми, которые за ним следовали.
И потому, собственно говоря, только две литературы, как и два только разряда идей и две цивилизации: -- цивилизация древняя до Христа и новая цивилизация после Христа. Взирая с этой высоты на вопрос об истории литературы, мы должны показать в общем обзоре духовную жизнь человечества в двух противоположных ее проявлениях: в мире древнем и в мире христианском. Действительно, между этими двумя мирами заметен момент колебания, эпоха зарождения и труда, сумрак по обе стороны Христианства, по-видимому, равно принадлежащий и богам удаляющимся, и Слову грядущему или уже пришедшему, -- любопытное и с трудом уловимое время, когда Платон, на заре Христианства, осиявался немногими ранними лучами, без сомнения ему самому непонятными и темно отразившимися в его сочинениях; а позднее Церковь соединяет в песнопениях своих имена Пифагора и божественного Платона с именами Апостолов; Юстин, в милости философов и с их поучениями на устах, идет на муки; Климент Александрийский расточает чудеса остроумия, доказывая происхождение новой религии от древней философии и уравнивая разделяющую их бездну. Здесь является и Сенека, знавший святого Павла или его учение, усвояемый Церковью в свое лоно за его мнимое обращение; встречаем в особенности гения римской империи, который, именуясь то Марком Аврелием, то Юлианом, властелин умирающего мира, хочет остановить пришествие неведомого Бога из стран беспредельности. Замечателен тот момент, когда два великие светила ума враждебно скрестили лучи свои, чтобы предоставить навсегда солнцу Бога Живого власть озарять новое общество, потрясенное в своем основании и окончательно установленное на началах незыблемых и неожиданных. Рассмотрим же вместе с порядком древних идей, порядок идей новых, христианских, которым прогрессивная литература служит подлинным и верным выражением, если смотреть на ее величественные фазы.
Прежде всего, чтобы следовать методически, рассмотрим состояние нравственных идей у древних, и в их литературе отыщем пределы этого вопроса, из которого проистекают все прочие. Внимательное изучение древности покажет нам, что и те немногие первообразные идеи, в кругу которых вращается человечество, никогда не были для древних ни верованиями, ни убеждениями; невещественность мысли и ее бессмертие, строгое различие нравственного добра и зла, воздаяние за них, и даже самое существование Бога, никогда не являлись древнему миру в тех формах, в каких мы, христиане, призваны их рассматривать. Учение философов не выходило из ограниченного круга материалистических соображений; учение религиозное не могло существовать там, где политеизм, то как странная борьба, то как чудовищное совокупление материи и духа, представлял безграничное поле вымыслам воображения, и не имел в противоположность себе ничего иного кроме пантеизма, учения, сколь неопределенного в своих началах, столь же ограниченного в приложениях, спиритуализма тесного от растянутости, и которого окончательный вывод отличался от политеизма только тем, что апотеоза материи совершалась в нем под другими условиями. Истинность божественного начала, в которой мы убеждены, никогда не существовала для древних; чистый монотеизм, единство Божества без атрибутов времени, пространства и материи, не были и не могли быть ими постигнуты. От того и бессмертие души, эта гармоническая тема для поэтов и проблема для философов, не составляла догмата ни в нравственности, ни в литературе; поэтому нигде не было проведено рубежа между добром и злом; некоторые из философских сект отдельно блуждали в исследовании этих великих вопросов; поздно и уже тогда, как древний мир чувствовал приближение перерождения, немногие из риторов и философов греческих, также Цицерон, пытались привести в порядок идеи спиритуализма, или, лучше сказать, пытались сами утвердиться в этих отвлеченных учениях, которые тщетно старались привести к какому-нибудь началу. Сочинения Цицерона, рассматриваемые со стороны философии, не что иное, как набор пышных общих мест, неудовлетворительных для самого посредственного ума в наше время. Платон прозрел будущность нравственного и религиозного мира, как будто во сне; но каким странным символизмом облекла этот блуждающий луч аттическая пчела! Чтобы дать себе отчет в возвышенных вдохновениях Федона, должно прибегнуть к предвидению нового закона. Ясно, что во всей почве древнего мира не существовало ни одного древа с подобными плодами. Сенека также прозревал вдаль; но какого пятна недоставало его жизни? Впрочем, Сократ, Платон, Цицерон, Сенека являются лишь исключениями из установленного порядка; их слово не имеет ни санкции, ни авторитета; неизвестно, откуда они и куда идут; у них нет ни решительного догмата, ни органического учения; голос их исчезает среди ужасающих треволнений, которые были нормальным состоянием древнего мира; они ни на одно мгновение не останавливали свой мир в его стремлении; он едва преклонял надменный слух свой к их красноречивым возгласам.
Никогда древние философы не могли противостать народным идеям, да никто из них и не осмеливался на то; немногие из этих великих умов довольствовались свободой, которую доставляло им всеобщее равнодушие, -- свободой, которая, покровительствуя им, мертвила их влияние. Один из лучших граждан афинских, Аристофан, жертвует Сократом общественному посмеянию и думает, что совершает подвиг добросовестный и смелый, когда говорит: "К чему служат эти мечтатели? Они разнеживают век слабеющий, они уничтожают благоговение к богам, они поучают непостижимым нелепостям; цикуту им!.. Граждане Марафона были лучше".
Если возразят мне, что я сказал где-то, что обломки первобытных истин должно отыскивать в глубине тайных учений Востока и во мраке великих Элевсинских таинств, то я отвечу, что рассматриваю здесь только состояние общества внешнего; из того, что эти учения не имели на него действия, ясно, что оно их не знало; массы двигались под влиянием других идей. Что значило малое число адептов, когда общность древнего мира оставалась чуждою этим сокровенным учениям, которые никогда не переступали за праг храма и которых существование признается лишь только по наведению? То же самое можно сказать и об учении народа избранного; оно никогда не выходило из тесных пределов еврейской теократии.
Явно, что древний мир был материалист; излишне бы было приводить этому доказательства; они представляются всюду. Следовательно, обожание действительности в настоящем, ничтожество в будущем, скептицизм для одних, суеверие для других, наслаждение для мудрых, власть для сильных, рабство для остальной части народа, никакого предназначения для человека за гробом, женщина -- орудие наслаждения или воспроизводительности, меч -- повелитель закона, личная прихоть -- замена нравственности; неслыханное обилие ужасающих пороков и возвышенных дарований; рядом с изумительною доблестью гнусный разврат, о котором мы едва можем составить себе слабое понятие; наконец, ужасающее, как бы роковое неведение самых святых истин: таков был нравственный хаос общества, столь плотного, столь прекрасного и улыбающегося извне, столь мощно устроенного внутри, что лишь одна десница Божия могла его разрушить. Посмотрим, каким образом этот хаос преобразовывался в гражданственность, и откуда проистекала эта высокая образованность, совершеннейшее явление в истории, самое величественное развитие духа человеческого на данном поприще.
Вознаградить такое общество за совершенное отсутствие самых необходимых его законов и заставить забыть при виде древнего мира нравственную бездну, в которую он беспрестанно погружался, может одно только зрелище его цивилизации и истории литературы. Никогда столько мощных дарований не дано было в удел огромному числу людей; никогда гений под формами самыми разнообразными не представлялся в одно время на пользу общества, тщетно искавшего точки исхода и конечной цели; с упорством шли эти люди против невозможного; невозможное же было условием, под которым они призваны были жить. Потребно большое напряжение духа, умов самых сильных, чтобы дать себе отчет в таком положении дел, совершенно противоположном обществу христианскому. Из этого древнего порядка видно, что материализм, который был в одно и то же время и родовым его характером и глубочайшею язвою, сосредоточивал в себе самом все пружины свободной и повелительной мысли; общество, без прошедшего и будущего, долженствовало по необходимости возвести действительность на степень ужасающего могущества; оно было предано этому обожанию внешних форм, так пламенно воспроизведенных в творениях его поэтов и созданиях художников; поэтому творчество и было исключительною принадлежностью древних.
Как иначе объяснить себе это обилие, эту непрерывность творческих созданий во всех родах, если не допустить, что жажда бесконечного, неотъемлемая принадлежность души человеческой, влекла ее могущественно к воспроизведению пластических форм, доведенных до самой высшей степени совершенства? Общество, как и каждый человек, по превосходному изречению Евангелия, не может жить одним насущным хлебом; но для древнего общества все источники, из которых черпает христианская мысль, были сокрыты. Что оставалось этому грустному и блистательному миру, кроме беспредельного поля искусства, в котором он обретал по крайней мере хотя слабые отломки нравственного, более возвышенного порядка, темные предчувствия о лучшем предназначении?
Боссюэ превосходно выразился, сказав, что для язычников все было богом, кроме самого Бога: и действительно, они боготворили все скоропреходящие формы, быв осуждены никогда не достигнуть единственной, негибнущей формы, которой полное постижение для них было недоступно. Тогда энергическая воля ума человеческого не дробилась, как у нас, на множество мыслей не только различных, но противоположных и противоречащих; древние далеки были от этой борьбы взаимно враждебных наклонностей, какие каждый из нас носит в глубине самого себя; они, подобно нам, не имели пред глазами незыблемого правила, явственного разграничения добра и зла; не могли знать и не знали того отвращения от житейских сует, которого не избегают самые сильные из нас: напротив, эти самые суеты и составляли их единственное обладание, и этим-то одним побуждением, возведенным до идеала, обозначали свое земное поприще Гомер и Александр; кроме искусства и власти ничто не существовало в нормальном положении. Материализм, абсолютный бог древнего общества, был истинным источником вдохновения в искусствах и в силе политической; он равно благоприятствовал и художнику, и завоевателю; оба упивались существенностью; обоим восклицали со всех сторон: post mortem nihil; и эти мощные люди шли к своему предназначению, не затрудняясь в средствах и даже, может быть, без угрызений совести; если же они испытывали их, то испытывали лишь по врожденному в человеке чувству, слабому отблеску встревоженной совести, а не по строгой оценке своей безответственной жизни. Только в обществе, таким образом устроенном, и могла осуществиться химерическая фантазия искусства для искусства; такое общество потому-то и ушло так далеко вперед во всем, что только относится к творениям восторженного ума, в искусствах, различных символах одного и того же идеала, в колоссальном величии индивидуального честолюбия. Недостаточно представлять себе эту чудную способность лишь в самом обширном ее значении; несчетные произведения греческого ваяния не более удивительны для опытных глаз знатока, как и утонченная, изящная отделка самой грубой, простой, домашней утвари.
От эпопеи, вмещающей в себя мир, до двустишия, заключавшего лишь мимолетное впечатление, вся поэзия древних запечатлена одинаковым совершенством. Пятьдесят тысяч человек принимали участие в удовольствиях повелителя мира, и царственный хозяин старался угодить своим гостям. Когда длинный слог изменялся на краткий в устах актера, эти пятьдесят тысяч гостей вставали с мест, и, подобно волнам моря рокотали цезуру. С какой бы стороны ни рассматривали мы искусство древних, увидим, что оно было у них существенно демократическое; никогда не было оно благородным отдохновением нескольких избранных, но всегда составляло пищу и высшую потребность бесчисленного большинства; искусство новейшее, вполне аристократическое, с языком, не знакомым толпе, с метафизическими своими теориями, с кабинетного отделкою и рукоплесканиями гостиных -- это искусство не имеет ничего общего с древним великаном, с этим, говоря словами Паскаля, "единством и множеством вместе", -- который лежал, как неаполитанский лазарони, на солнце, окруженный бесчисленною толпою, прикованною к его слову и требовавшею, чтобы, подобно Нилу и Эридану, он изливал на нее полною волною чарующий напиток, заменявший народу все, даже Бога. Таинственна связь, в которой поэт был вместе законодатель, историк, и моралист и жрец. Нет сомнения, что поэт часто бывал одним из тех избранных, которые чувствовали себя одинокими и бедными пред лицом этой толпы, распростертой у их ног; еще более чем его слушатели, этот иерофант мысли силился разгадать таинственную догадку, ускользавшую от его взоров, приподнять край завесы, хотя бы, как в Саисе, ценою жизни или рассудка. Многие древние поэты носят в себе печать неизъяснимой грусти (и сокровенное учение таинств объясняет это); был не один пример удивительных усилий, чтобы уловить лучезарную точку в окружавшем их мраке, какую-нибудь надежду в будущности без исхода. В особенности Эсхил, старый воин марафонский, поразительно изображает это восстание против незримого, мощный, но бесплодный порыв к бесконечному. Посмотрите, как прозревают греческие трагики, когда они влагают в уста своих хоров слова возмездия за преступление; но заметьте также, сколько удивительным словам этим недостает всюду небесного освящения. В великой трилогии "Прометея", которой мы имеем только часть, в каждом стихе открываешь болезненный страх, которым объята душа поэта; символическому гению рода человеческого, прикованному к Кавказу за то, что он во зло употребил силы свои и не познал своих прав, Эсхил обещает избавителя; но это обещание темно, как сон, неопределенно, как мечта. Самые сильные умы древности никогда не могли освободиться от условий их роковой эпохи; они никогда не выходили из круга, в котором были заключены, круга, тесного для нравственности, неизмеримого для мысли. Если несколько избранных могли хотя несколько расширить пределы своих понятий о предметах божественных, если другие в житейском быту, до самой смерти своей выказывали героические добродетели, то тем выше заслуга их, чем бескорыстнее была борьба. В этом отношении жизнеописания Плутарха представляют мартирологию благородных умов, борющихся с невозможным и ценою усилий и жестоких страданий, укрепляющих колеблющиеся основания совести, предоставленной собственному прозрению; этих плавателей без компаса и путеводной звезды на море, грозном скалами, отважный перипл приводил всего чаще к мучительной смерти, самоубийству или богохульству; Катон, Тразеа, Брут, окончили поприще в сомнениях о божественном Провидении; иногда общество губило таких людей, как погубило Сократа, за возмущение его спокойствия. Они могли быть лишь жертвами среди порядка дел, существенно неприязненного призванию, на которое они были помазаны и которого конечное слово им было неведомо.
Картина древности, начертанная по такому плану, представляла бы литературные ее богатства и вместе нравственные силы; это было бы, смею думать, творением почти совершенно новым; но это творение будет не полно, если к картине древнего мира не присоединить на тех же основаниях картины мира нового: эти два мира связаны между собою чудесною и поразительною эпохою перехода, которую можно назвать эпохою платоническою, по имени самого Платона, никогда не проникавшего так далеко, но по эклектизму Александрийской школы, принявшей название этого философа и опередившей его учение. То была последняя борьба мира древнего с миром новым, спиритуалистического политеизма с хоругвью Христа, человеческой гордости с божественным смирением, наконец, отсутствия всякой положительной нравственности с новым уложением, которое, начиная с первого своего слова, разрушило прежний порядок.
Когда великое движение в человечестве вполне совершилось, когда Христианство проникло в нравы, совести и умы, законодательство, как и произведения ума человеческого, представляют наблюдателю огромную и новую картину; с этой минуты разрыв с миром древним решен окончательно; ум человеческий прокладывает себе дотоле неведомые пути; искусства изменяют цель и характер; никто уже не становится язычником добровольно. Напрасно Петрарка преклоняет колена пред рукописью Гомера, Виссарион и Лоренцо Медичи напрасно толкуют о богах бессмертных; напрасно Франция приносит козлище в жертву гению трагедии: Гомер остается навсегда лишь обширным тезисом для литературной критики; бессмертные боги не низойдут на помощь своим искусственным поклонникам, и новая трагедия будет христианскою вопреки именам, заимствуемым ею у древних, и котурну, который она надевает.
С другой стороны, воля человеческая может отклоняться от истин нравственных и религиозных, но ей не дозволено не знать этих истин. Отселе изменяется весь порядок вещей; народы, пораженные светом нового Слова; народы, которые поняли вдруг, что они были в прошедшем участниками в общей вине и должны быть ответчиками за настоящее в будущем; народы, которым внушают, что существование человеческое не что иное, как только несовершенная часть жизни синтетической, -- народы повергаются в прах, и с слезами на глазах, с трепетом, будут ожидать близкого свершения грозных обетов.
Древняя философия не сойдет еще долго с поприща; но христианский спиритуализм разовьется в свою очередь в полную систему, и отцы положат основу науке, из которой истекли все новые философии -- науке непонятной, часто оскорбляемой и которая между тем представляет самое обширное применение ума человеческого к разрешению приводящих их в трепет вопросов. При светоче христианского Откровения, она будет шествовать неизменная и в то же время всегда разнообразная; она не перестанет, под тысячами различных форм, стремиться к единству, которое отразится во всех ее произведениях; литература новейших народов, смотря по времени и стране ее рождения, пройдет длинный ряд видоизменений: она будет итальянскою, испанскою, французскою, германскою, славянскою, но прежде всего она будет христианскою, станет носить отпечаток того нравственного порядка, который отовсюду проник в организм человека и современного общества. Литература, если вздумает свергнуть с себя это иго, свыше на нее наложенное, погубит себя собственными руками; насмешливое неверие Вольтера и страстное неверие Байрона и Жорж-Санда не отклонят ее от влияния идей, без которых общество в настоящем своем виде не может существовать ни минуты. Самый скептицизм XIX века не ожесточается ли бесстыдным цинизмом в современных писателях?
Умственная картина нового мира требовала бы в начертанном мною плане не менее добросовестного изучения, чем картина мира древнего. Необходимо проследить дух христианской цивилизации на всех поприщах его развития; от великой мысли о католическом единстве до первого симптома восстания против этого обширного начала, от первых проблесков свободы совести до самых смелых ее доктрин в политике и литературе, от первых проявлений духа предприимчивости, торговой промышленной, до окончательного устроения новой социальной системы на тех же самых основаниях, большею частью -- все должно входить в полную историю ума человеческого, все должно показать со всею очевидностью совершенную несовместимость времен, предшествовавших Христианству и за ним последовавших. Тогда будем мы иметь синтетическую картину всеобщей литературы, объяснение ее доктрин и перечень произведений, соответствующий обширности вопроса и важности предмета, рассматриваемого с подобающей ему высоты.
Впервые опубликовано: в сборнике: Ouvaroff. Etudes de philology et de critique. SPb., 1843. P. 317-331. На русском языке: Общий взгляд на философию словесности графа С.С. Уварова. СПб., 1848.