Аннотация: I. Маленькие недостатки механизма
II. Опустошители III. Подозреваемые IV. "Свои средствия" V. Отрадные явления VI. "С человеком — тихо!" VII. Деревенская молодежь
Г. И. Успенский
Бог грехам терпит
Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 5
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста Н. И. Пруцкова
Комментарии Г. М. Фридлендера
М., ГИХЛ, 1956
Содержание
I. Маленькие недостатки механизма
II. Опустошители
III. Подозреваемые
IV. "Свои средствия"
V. Отрадные явления
VI. "С человеком -- тихо!"
VII. Деревенская молодежь
I. МАЛЕНЬКИЕ НЕДОСТАТКИ МЕХАНИЗМА
-- Я так думаю: который человек ни в чем не виновен, и того человека наказывать не за что. А который ежели есть преступник или, так сказать, злодей какой-нибудь, так того наказывай. Больше ничего...
Такие речи с толком, серьезностью и расстановкой вел буфетчик небольшого пароходика "Окунь", сидя в своей, установленной посудой, каморке и разрезывая на подоконнике квадратного окна своего буфета маленький белый хлеб на тонкие ломтики. Пароходик "Окунь", делающий от станции железной дороги по реке Выдре до губернского города М. всего один рейс в сутки, никогда не бывает богат пассажирами. Мало охотников сидеть по нескольку часов в пароходной каюте, ожидая той минуты, когда, наконец, наберется "по человечку" столько народу, что расходы пятидесятиверстного плавания не принесут хозяину "Окуня" убытка. Нетерпеливые проезжие, минуя пароходик, предпочитают ехать до города М. на лошадях или же по ветви железной дороги, которая идет от следующей станции до главного пути. Таким образом на "Окуне" едет только такой проезжающий, которому некуда спешить, которому все равно, сегодня ли приедет в город или завтра, который, наконец, даже любит ехать покойно, не в тесноте, а в просторе,-- на "Окуне" же всегда так просторно, что можно разлечься "вовсю", выспаться, раздевшись совсем, и т. д. Такие порядки весьма удобны и выгодны для буфетчика: публика набирается на пароходе постепенно, "по человечку", а поэтому нет расчета запирать буфет, чтобы не отпирать его по двадцати раз в сутки. А буфет, беспрестанно находящийся пред глазами "пассажиров", которым "некуда спешить", над которыми "не каплет", едва ли может бездействовать. Иной глядит-глядит на расставленные напитки, да и скажет: "Ну-ко, налей-ко! И пить-то, братец мой, не хотел, да бутылка заинтересовала... Что такое там? Дай-ко рюмочку". А раз буфет не бездействует, то и пассажиры, по нескольку часов ожидающие, когда-то засвистит комар-пароходик, также не могут безмолвствовать; всегда поэтому волей-неволей все переезжающие на "Окуне" перезнакомятся между собой и в конце концов непременно сольются в одну разговорчивую компанию.
Так было и в тот раз, о котором идет речь. В каюте второго класса, около буфетного окна и за столиками, сидело и лежало на диванах человек десять разного народу. Было тут два каких-то военных, похожих по виду и разговору на переодетых купчих -- так были они рыхлы, женственны, да и разговоры их были не воинственные: всё о провианте, "довольствии", о несправедливости, об интригах, мелких-премелких -- из-за сена, из-за дрожжей для солдатского квасу и т. д. Были тут купцы, мещане, человека четыре "живорезов", сидевших особою группой за чаем и отрывисто лаявших насчет своих "делов": "Два-шесть с четью". -- "Руппять"- -- "Сдал?" -- "Сдал!" -- "Снял?" -- "Снял". А в промежутках этого лая -- громкая, как отдаленный раскат ружейного залпа, икота... Ехал еще один молодой человек, с которым мне пришлось познакомиться на железной дороге и с которым впоследствии мне пришлось сойтись довольно близко. Из его разговоров я мог заключить, что жизнь его, несмотря на молодые годы, прошла не без приключений. Он, повидимому, был очень утомлен физически и отдыхал, посещая своих родственников, принадлежавших к сельскому духовенству. В настоящее время он ехал к сестре, муж которой был священником какого-то села, расположенного на реке Выдре.
Некоторое время беседа между пассажирами, присутствовавшими в буфете, шла довольно вяло и не представляла ни малейшего интереса. Офицеры жаловались на то, что они каждый год доплачивают из "своих", и блистали друг перед другом бескорыстием, а живорезы лаяли и икали,-- вообще было довольно скучно. По какому случаю буфетчик произнес фразу, написанную в начале этого очерка, решительно не помню и не знаю. Разговора, по поводу которого она была произнесена, я не слыхал и не знаю, о чем шла речь прежде, нежели буфетчик счел нужным произнести свое мнение о наказании; но мнение это почему-то пробудило во мне и, как я заметил, в молодом человеке желание слушать, что такое тут говорят.
Нарезав хлеб тонкими ломтиками и тщательно собрав толстым ребром толстой руки сор, буфетчик принялся нарезывать тоненькие ломтики сыру и говорил с тою же, как и прежде, серьезностью:
-- Такое мое мнение. Невиноватого, который не достоин наказания, того, позвольте спросить, за что же его я буду истязать?
-- Это верно! -- проговорил какой-то купец, сидевший за бутылкой пива.
-- Что же касается до того,-- продолжал буфетчик,-- когда мы встречаем какого-нибудь подлеца, тогда, сделай милость, соблюди закон вполне!
-- Само собой, нечего жалеть подлеца!
-- Опять возьмите и то: ведь наказать человека -- хитрость не велика, позвольте вам сказать. Взял, засадил его в темную или там всыпал горячих -- это труда не составляет. Хитрости тут большой нет... А надо сначала узнать, дознаться, до корня дойтить, виновен ли, мол, ты или же нет -- вот что есть главное!.. Положим, что ты выпорол или запер человека, а впоследствии времени оказывается он не виновен. Хорошо ли это? Но коль скоро ты разобрал, достиг, например, тогда хоть в землю его живого закопай, и то будет по закону!.. А не разобравши дело, да истязать человека -- так тут хитрости большой нету. Вот как я думаю. Не прикажете ли бутербродик?
Тарелка с бутербродами была протянута по направлению к господам военным, которые ближе всех сидели к буфету.
-- Пожалуй! -- нехотя сказал один из них и, подумав, прибавил: -- кстати, налей уж и рюмочку вот этой, вон в зеленой бутылке... Попробовать, какая такая... А вы-то что ж?
-- Да пожалуй,-- еще более нехотя проговорил другой военный,-- налей уж и мне...
И так они нехотя, от нечего делать, выпили и закусили. А буфетчик принялся производить какие-то операции над куском ветчины, на которую предварительно дунул, и продолжал:
-- Надобно разобрать, а не зря... Бывает так, что ежели ты делаешь свой суд с разбором, то и самый, который видимый злодей -- и тот оказывает свою невинность... Не разобравши-то дела, его бы, кажется, повесить надо, а разберут да обсудят, так он и чист. А так-то, не разобравши-то делов, да предать наказанию -- тут правды, я так думаю, нет нисколько! Почему же в таком случае делается суд и утверждается судебный чин? Изуродовать человека занапрасно -- это всякий мастер; а ты разбери, а потом уж и утверди... Вот у нас на пароходе малый служит один. Был с ним грех -- убил он человека. За это что по закону-то? -- Удавная петля, подземные рудники!.. Так ведь? А между прочим вон он чист и прав, а почему? -- Потому вникли и разобрали... Вот я вам позову его самого. Поглядите, пусть расскажет.
И выйдя на площадку, с которой поднималась на палубу винтовая лестница, он громко крикнул:
-- Михайло, поди-ко сюда! Поди на минутку!.. Вот пущай сам скажет.
Михайло явился в одно мгновение. Он, очевидно, играл в трынку с приятелями, так как в руке у него были засаленные карты. Это был здоровый, молодой, с наивнейшим, почти детским лицом, парень. Босыми крепкими ногами, высовывавшимися из коротких ситцевых, розового цвета, панталон, он, как птица, вспорхнул по железным ступеням лестницы и, распоясанный, стал перед хозяином, видимо торопясь поскорей уйти, чтобы продолжать игру. Вся фигура его и выражение лица говорили, что игра -- "в разгаре" и что игроки "в азарте".
-- Чиво? -- поспешно спросил он.
-- Поди сюда, поди поближе,
-- Говори: чего?.. Я и тут слышу.
-- Да подвинься в каюту-то, столб этакой! Успеешь отыграться. Поди, расскажи господам, как ты старика убил.
-- Тьфу, ты!.. зачем звал. Я думал... Эка нашел разговор!.. Стану я...
И парень быстро направился на лестницу, но буфетчик захватил его за рубаху.
-- Стой! Погоди минуту... Что ты, пес этакой? Ведь тебя честью просят.
-- Есть чего... пустова вспоминать.
-- Для чего тебе вспоминать?.. Ты расскажи, как было дело-то. Ты у купца, что ль, жил в ту пору?
-- Чего жил? Только что в тот день на место к нему стал, а даже нисколько еще не жил...
-- Ну, ну стал... Ну как дальше?
-- Ну, а дальше больше ничего... Стал к нему на место, значит, караулить дрова... У купца-то дровяной двор был, может на несколько сот али тыщ... Миллионщик купец-то.
-- Где дело-то было? Где купец-то живет?
-- В Москве... В Москве жил... Вот я прямо из деревни к нему и попал... Что мне тогда? Почитай и шашнадцать годов не вышло... Попал я к нему, он и говорит: "Смотри, мальчонка, будешь стараться -- награжу, а будешь ворам потакать -- произведу по-свойски. Похвалы у меня на это нет, а прямо разобью всего вдребезги. А коли ежели будешь стараться, через месяц прибавку дам. Не спи, бает, по ночам, глаз не смыкай и, как завидишь вора, дуй его по чем ни попало!.." А допреже того у купца всё дрова воровали разные прочие жулики. Ну вот я и слухаю его... А как мне не слухать? Не от сладкого в город-то идем. Попало место, надо стараться, чтобы как лучше, чтобы хвалили да денег побольше давали, а не то чтобы ругали или били. Ну вот и стал по наставлению его думать. Уделал себе дубину -- из дров вытащил этакую штуку в тринадцать четвертей, с корнем попалась. Обладил, значит, обчистил, приспособил; пришла ночь, надел полушубок и пошел... Ночь осенняя, темная... Ходил, ходил, слышу -- шевелится. Окликнул, не говорит. Думаю: притаиться хочет; я подошел, да и долбанул его смаху, стало быть сбоку, да еще раз сверху вниз тоже стеганул; он и запищал, как заяц. Н-ну, опосля того я было потыкал его комлем-то, потыкал этак-то; ночь темная, ничего не видно, только что-то мягкое... А голосу не подает... Ну, как не подал он мне голосу, пошел я к хозяину доложить... Хозяин-то еще не ложился... Пришел я к нему. "Вот, говорю, никак вора и пришиб. Кто-то, говорю, округ дров шабаршил, а я его и долбанул... Ну, гласу, говорю, не подает, а только что запищал было малость по-заячьи"... Н-ну, хозяин позвал кучера, велел пойтить с огнем посмотреть, что там такое..-. Пошли... Ну и видим -- человек нищий... А я чем виноват? Мне сказано -- бей! Разве я могу ослушаться? А ежели он бы украл, тогда как?.. Тогда, может, меня бы...
-- Да ну тебя!.. Ты говори дело, а не рассуждай. Говори, что было дальше...
-- А дальше было, что как оглядели мы человека... одним словом, голова расшиблена, и рука болтается... Вспомнить даже нехорошо, перед богом!.. Ну, оглядели; кучер и говорит: "Надо хозяину доложить". Пошел я к хозяину и говорю: "Так и так. Расшиб человека..." -- "Неужто до смерти?" -- "Так точно..." Ругал-ругал он меня; говорит: "Иди, объявись в части". Ну, пошел я опосля того в часть... Искал-искал участка --пропади он -- насилу нашел. Пришел, все спят. Ждал, ждал, наконец того, выходит какой-то... Стал меня увспрашивать: "Зачем?" Я говорю: "Так и так. Пришиб человека". Ну, рассказал ему -- что мне? Нешто я виновен? Что мне его бить-то?.. Рассказал. Ну он записал. "А дубина, говорит, где?" -- "А дубина, говорю, там в куфни осталась". -- "Пошел, принеси дубину! Она также требуется". Пошел. Принес им. Отдал. Ну, посадили в темную. Поутру связали руки, повели в другое место. Опрашивали. Ну, что у меня спросят, то я отвечал. Через два месяца суд был. И опять все то же. "Ты убил?" -- "Я". -- "Как?" -- "Да вот так: сначала, мол, в бок, должно быть, я его -- ну, а потом по темю". -- "Чем?" -- "Дубиной". -- "Признаешь?" -- "Она самая". -- "Виновен ли ты?" -- "Чем я виновен? Сказано, бей! -- я и бью... Нам что прикажут, то мы и исполняем"... Подумали, посудили, писали, говорили, потом вышли и говорят: "Ну, ты не виновен, ступай!" Ну, я и пошел...
-- А купец?
-- Купца было тоже притянули, только он говорит: "Как же не караулить? У меня в дровах капиталы... Воровство беспрестанно... Полиции не дозовешься... А почем я знал, что он эдак караулить будет?.." Ну а я-то почем знал, что там такое? Слышу -- шабаршит, я его и хлестнул... Так и вышло дело: и я не виновен, и купец не виновен... Ну только, жид эдакой, не взял меня к себе потом. "Ты, говорит, больно уж сурьезно взялся служить. Я тебе только посулил шесть целковых, а ты и то уж человека убил; а как я тебе деньги-то в руки дам, так ты, пожалуй, и не таких делов наделаешь с дубиной-то своей!" Взял солдата, а меня отослал... Вот жид какой!.. Ну, чего еще вам?
-- Все нешто рассказал?
-- Все... Ничего больше не надо?
-- Ну, коли все, ступай!
Малый вихрем взвился по лестнице; а буфетчик вновь принялся за рассуждение.
-- Вот как вышло,-- сказал он. -- Кажется, уж как бы не заточить парнишку наглухо: убил и голову расшиб -- все явно, а разобрали дело, вникли, обсудили, ан человек-то и оправился... Вот про то-то я и говорю: коль скоро ежели человек виновен, то ты его накажи; но ежели человек хотя бы и видимостью был злодей, то ты его оправь, а невиноватого наказывать -- по-моему, не есть справедливость... Так я думаю...
-- Н-да! -- проговорил тот купец, с которым буфетчик главным образом вел беседу, вылил из бутылки в стакан остатки пива и прибавил: -- Оно бы посправедливее-то лучше бы было... то есть... поступать. Дай-ка еще бутылочку!
Буфетчик откупорил бутылку, отвертел со штопора пробку, приткнул ее на старое место и, выйдя из буфета, принес и поставил ее перед своим собеседником. В это время с другого дивана поднялся и встал, расправляя ситцевую рубашку на огромном животе, другой из проезжавших купцов, человек добродушного вида и исполинского роста. Поднявшись, он взял буфетчика за руку, повыше локтя, и с тонкою улыбкой на лице проговорил:
-- Ну, а мужик-то, почтеннейший господин, он-то как будет: виновен или не виновен?..
-- Который?
-- А вот который кончину-то принял, старичок-то... Куда мы его. с вами должны определить? Ведь как-никак, а уж положительно можно сказать -- нету человека! Был, ходил, богу молился, все прочее, и, однакож, вот не оказывается... Ну, он-то как? На каком положении будет?
Буфетчик на мгновение как бы опешил от этого неожиданного вопроса, поставившего его в большое затруднение; но общий смех вывел его из этого положения. Вместе с прочими захохотал и он...
-- Да, вот вы про что!.. Я думал, что про какого-такого мужика... Да, это дело такое, что можно сказать внезапное.
-- Вот то-то и есть! -- продолжал толстяк. -- У нас всё так-то. Все невиновны, а глядишь -- кто-нибудь и протянул ноги... между прочим.
-- Действительно, бывает! -- безропотно соглашается буфетчик, опять поместившись в своей конуре. -- Точно, бывает и так.
-- Быва-ет-с. То есть вот как бывает!.. Уж это нам известно... Старичонок этот по крайности тем оплошал, что под дровами шлялся... Все же хоть мало-мало касание было: не ходи под дровами... А то вот как бывает: сидит человек, ни в чем не замечен, бога чтит, начальникам повинуется, все честно исполняет, а между тем -- ни оттуда, ни отсюда -- хлоп его по шее, да по уху, да в спину, да об земь, да опять по шее, да опять в обе щеки, да по земи-то брюхом, да перевернут, да каблуком, да рылом-то потыкают в помойную яму... А потом вот по-вашему и выходит: "никто не виновен!" И кто рылом в помои тыкал -- и тот чист, как голубь. И кто брюхом тебя по земле волок -- и тот не виноват!.. Да, наконец, и тот, кого уродовали,-- тоже оказался не виновен... "Ступайте, ребята, по домам!.. Все вы невиновны!" А между тем идет человек домой и хоша сосчитан за невиновного, а ведь морда-то у него изуродована как бы то ни было... Невиновен-то он невиновен, а у него все же трех зубов нету в скуле, да рука сломана, да сраму он принял с три короба. Это как надо понимать по вашему мнению?
-- Н-нда! -- произнес буфетчик, совершенно притихнув и не пытаясь разглагольствовать. -- Это уж не благосклонно.
-- Вот то-то и оно-то. А виноватых нет... Один говорит: "у меня бумага!" И другой тоже говорит: "у меня бумага!" И у третьего тоже бумага с собой... Да позвольте, господа, что же это такое?.. У вас у всех бумага, а ведь у меня собственная шкура! Бумаги-то ваши я за три копейки куплю сколько хошь, а рожу-то я, братцы вы мои, новую не куплю нигде... Ведь, кажется, есть разница?
Купец-великан, говоря это, заметно волновался; он делал руками жесты, краснел и наконец, запыхавшись, сел на средину своего дивана.
-- Вот как бывает-то, господа!
-- Бывает. Верно! -- поддакнул один из живорезов. -- Обмордуют, а виноватого нет.
-- Ну вот! -- сказал купец. -- Уж, стало быть, было что-нибудь и с вами?
Но живорез только крякнул, припал губами к блюдечку и ничего не отвечал.
-- А с вами,-- спросил гиганта один из военных,-- тоже было что-нибудь вроде этого?
-- Не то что "вроде", а такое было, что, кажется, ежели бы я дозволил разыграться своему карахтеру, так бы и пропал без остатку...
-- Да из-за чего же?
-- А вот уж этого не могу точно сказать!.. Из-за чего вон старику парень башку-то проломил? Вот так и тут. Видите, какое дело...
Гигант немного поуспокоился и начал: -- Главная причина... надобно в первых словах сказать про мою болезнь. Видите, какой у меня живот!
-- Да что же, неужели живот может играть какую-нибудь роль в истории подобного рода? -- прервал рассказчика один из военных.
-- Играть?.. Да тут такую роль разыграли, что и татарину того не пожелаю!
-- Из-за живота?
-- Вот то-то и есть главная причина, что путем сказать-то ничего не могу на этот счет. Уж буду говорить, как было, по порядку.
-- Очень любопытно!
-- Так вот, изволите видеть. Вот живот этот самый -- корень и есть всего... Живот у меня стало раздувать с детских времен. Докторов в ту пору хороших не было, лечили нашего брата знахари да солдаты. Жили мы в деревне, мельницу держали -- большая была мельница. Вот и лечил меня один такой-то лекарь. И мазал, и пить давал, и за ноги тряс -- словом, окончательно все нутро мне испортил, так что с тех пор беспрестанно я лечусь и беспрестанно страдаю, даже и сейчас лекарство со мной... Н-ну, хорошо. А живу я, надо сказать, с женой, с детьми под уездным городом Сусаловым, на мельнице. В город езжу часто. Вот года три тому назад познакомился я в городе с аптекарем. Приехал какой-то новый аптекарь. Думаю: "Дай пообзнакомлюсь, не поспособствует ли он мне насчет живота". Познакомились. Человек молодой, хороший, добрый парень. Выслушав меня, подумал и дал пирюли... Дал коробку. "Принимай, говорит, так-то и так-то. Того-то не ешь, того-то не пей". Наставил... Вот стал я принимать; вижу -- лучше. Коробку опростал, другую, так и пошло. Только вышло такое дело, что нутро-то у меня стало требовать этих пирюлей все больше да больше. Как чуть нехватает -- смерть. И стало так, что, бывало, коробку-то в неделю изводишь, а тут и на день нехватает. Стали мы с аптекарем толковать; подумал он. "Опасаюсь я, говорит, как бы чего не вышло",-- ну, однакоже, стал отпускать на свой страх. И стал он мне такие пирюли делать, что в одну по три порции делал лекарства, а наконец того, начал вертеть это... с грецкий орех, стало быть, на один прием. Глотаю их -- ничего, вреда нету. Вдруг, судари мои, уезжает мой аптекарь. "Куда?" -- "Так и так, проторговался. Нет расчету! Надо поискать счастье где-нибудь в другом месте". Жаль мне его было, добрый парень, да и помогал мне, а делать нечего -- уехал. Стал я опять кое-как лечиться, все по докторам, все по докторам... Проходит таким родом с год или с полтора, и надумали мы с женой выстроить домик в губернском городе... Сами знаете, ребятишки подрастают, учить надо. Хочется, как получше, да и не бедняем -- славу богу, найдется, чем поплатиться. Подумали-подумали, съездили, купили место и стали строиться. Вот я и езжу на постройку-то -- когда дня на три, когда дней на пять. Частенько и в Москву приходилось ездить за материалом. Губернский-то город стоит на машине, всего от Москвы восемьдесят верст, три часа езды. Вот я и рассчитал, что мне выгодней в Москве материал-то брать, то есть, например, гвоздь,
скобу и все прочее по обиходу... Вот таким-то родом еду я раз в Москву, глядь -- сидит в вагоне мой аптекарь... "А, друг любезный! откуда? как, что, куда?"... Обрадовались оба. Ну, слово за слово, он мне про свое, а я ему про свое. Был, вишь, в каком-то городе, да опять не поладилось, едет в Москву. Ну, и я ему рассказал, что вот, мол, строюсь. Зашла речь и насчет болезни. "Братец ты мой, говорю, сделай божескую милость, нельзя ли, отец родной, пирюлек мне твоих приспособствовать! Смерть моя!"
"-- Пожалуй, говорит, можно. Приеду, говорит, в Москву, зайду в аптеку, куплю всякого снадобья, что требуется, сработаю у себя дома и дам тебе. -- Ну, уговорились, где и как встретиться. -- Приходи, мол, послезавтра в Патрикеевский трактир, съедим селяночку, поговорим, вспомянем... Я, мол, тебе и пирюли передам. -- Хорошо".
Рассказ на минуту был прерван появлением того самого парня, который недавно рассказывал об убийстве. Он проворно сбежал с лестницы и остановился в дверях.
-- Ты чего? -- спросил у него буфетчик.
-- Да ничего, так пришел.
-- Обыграли, видно?
-- Когда-нибудь и мы обыграем,-- ответил парень и, прислонившись к притолоке плечом, стал чесать одну босую ногу об другую.
-- Н-ну, говорю, хорошо,-- продолжал рассказчик. -- Хожу я по Москве, закупаю товар, все честь честью; наконец в показанное время иду к Патрикееву. Прошелся по комнатам -- нет моего приятеля. Сел, жду -- нет! Жду и час и два; наконец уж и неловко. Потребовал порцию, съел -- уходить надо. На грех адреса-то его не спросил. Думаю, надо еще день остаться, потому лекарствие-то уж больно требуется; остался и опять в тот самый час в Патрикеевский пошел -- нет! Опять нет. Ну, делать нечего, надо ехать. Поехал... Поехал я не домой, а в город, потому материалу закупал -- банки, склянки разные, коробки... Думаю, как-нибудь переночую -- в куфне-то уж и печь была и рамы. Вот приехал. Сторож у меня был из мужиков, Родионом звать. Плотников человек десять... Уж спать собрались... Приехал и говорю Родиону: "Поставь-ка, брат, самоварчик!" И вижу я, что что-то как будто он на меня не так смотрит. Все был услужлив, старателен, а тут, вижу, что-то неладно... Не то делает, не то не делает...
"Глядит как-то. Сказал я ему: "Поставь-ка вон этот ящик от печки подале, а то как бы от огня не разогрелось, храни бог"... Потому политура была в ящике-то, спирты... Сказал я ему, а он так и выпучился на меня. То на меня глядит, то на ящик. Поглядел, поглядел и ушел. Вот жду его так с четверть часа -- нет. Пошел в сени, самовар стоит холодный. Думаю, не за водой ли ушел? Позвал -- нет ответу. Истинно чудеса творятся! Достал балык -- захватил я его из Москвы фунта два, хороший осетровый балык, восемь гривен фунт,-- достал балык, хлебца отрезал ломоть, да на белый-то хлеб положил его, вроде бутерброту, положил, значит, перекрестился и только было, господи благослови, рот разинул, гляжу -- как есть вокруг всего дому засвистали в свистки, затрещали, заверещали, а плотники в окна рыла пялят... Бросил я этот бутерброт, сунулся было в дверь, хвать -- и наскочил на бляху. И Родион тут, указывает на меня и говорит: "Вот он!" Меня и сцапали человек восемь народу. Сцапали и поволокли... Я кричу, вопию: "Что такое, помилуйте..." -- "Там разберут!" -- "Хошь одеться, говорю, дозвольте -- холод, осень!" -- "Там у нас дамского полу нету!"... Вцепились, хоть что хошь! Не понимаю. Думаю -- не придумаю. Волокут1 А кругом плотники, рабочие, сторожа, дворники... Господи, боже наш! Что такое, за что? "Помилуйте, вопию, я купец, домохозяин, капитал имею... У меня дети... Супруга..." А мне в ответ: "В Москве у такого-то, мол, вокзала тоже домохозяева жили, тоже с супругами"... Как услыхал народ про это самое, та-а-к и надвигает! Вижу я, дело худо, попал я в кашу, а в каком она смысле -- и не знаю... Как про дорогу-то упомянули, так у меня и у самого-то дух замер... Ни в чем не виновен, разрази меня гром, ежели я... Сам со слезьми моими... и кровь свою отдам... Чист пред богом весь, а испугался! "Ну-ка, думаю, какое-нибудь окажется касание, бог его знает? Что такое? Что будет?" Все нутро так у меня и занялось холодом... Думаю: "Храни бог, за жену возьмутся -- умрет! Ведь с единого взгляду кончится. А как узнает, тоже обомрет". Окончательно сказать, обомлел и ничего не помню, не понимаю, трясусь, и без шапки... Шел-шел... Вдруг мне и вступи мысль: "А что, как все это одно разбойство? Ведь был же в Москве случай: тоже вот так-то приехали на Рогожское кладбище в полной форме, захватили деньги и уехали, а наконец того оказалось, что приехали воры". Вступи мне это в голову -- меня и рвануло за сердце: "Что, мол, я за дурак такой -- дался в обман! Ведь дома деньги остались, сот семь с прибавкой... Что же я дурака-то строю?" Как вступило это мне в мысль, думаю: "Не распорядиться ли мне своим средствием?" А вы сами, господа, видите, кажется, не похож я на грудного ребенка... (Рассказчик поднялся во весь свой гигантский рост, тряхнул исполинскими плечами и, стремительно засучив рукав, обнаружил огромнейший кулачище...) Кажется, можно назвать, что имею свой материал? А тут, в таком деле, так у меня сразу прихлынуло силищи во все места: и в шею, и в грудь, и в ноги, и в кулак вступило такое железное расположение духа, что я, недолго думая, ка-ак тряханул, да ка-ак почал лудить, да как почал вклеивать, да как почал конопатить, надставлять да притукивать, приколачивать да засмаливать, как почал раздавать лещей, судаков и осетров кому в нос, кому в лоб, кому в разные места -- гляжу: распространено вокруг меня пространство, и стою я, как Минин-Пожарский на Красной площади, в одной рубахе, а народ в прочих местах как рыба бьется на сухом берегу: стало быть, кто головой воткнулся в лужу, кто в плетне застрял, выбивается не выбьется -- словом сказать, расшвырял я нечистую силу так, что можно сказать -- яко тает воск! Стал я посередке этого самого плац-параду и говорю: "Что вы со мной, разбойники, затеяли?"
Великолепен был гигант-купец в эту минуту, но еще великолепнее был парень, который слушал рассказ купца. Когда купец говорил о том, как он "наклеивал" и "притукивал", делая при этом соответствующие жесты,-- и руки, и ноги, и весь корпус парня так и ходили ходенем; смотря на купца, парень никак не мог удержаться от подражания его жестам, двигал локтями, совал кулаками в пространство и не раз попадал в тонкую красного дерева дверь каюты. "Ты что тут дверь-то ломаешь, истукан этакой!" -- сурово заметил ему буфетчик; но парень хотя и оглянулся на него, но, видимо, ничего не понял из его слов, да и купец также вошел в такой азарт, что ни на парня, ни на буфетчика, ни на публику, которая не могла удержаться от улыбки, не обращал никакого внимания.
-- Что вы тут затеяли, бессовестные? -- продолжал он вне себя. -- Где такие права? Нешто можно так по закону? Что за разбойство такое... Только подступись, убью на месте! Расшибу без остатка... -- Читаю им этакую рацею, а того и не вижу, что стали они опоминаться да опять ко мне. Глянул назад, а там уж эскадра-то эта самая и подплыла... Подплыла, да как навалится на меня сзаду, да как подсвиснет -- только я и свету видел!.. "А, так ты при исполнении обязанностей! А-а-а, так ты такими делами занимаешься?.. Ящик у тебя..." -- "Коли так, вышибай, ребята, из купчины дно! (Парень прыснул со смеху, но удержался...) Вышибай ему днище!.." И пошло... Свистки верещат, трещетки трещат, колотушки стучат, а изо лба у меня огонь брызжет, из ушей огонь, а шею все одно каленым железом пекут... Слышу: "Об нем строгая телеграмма... У него ящик..." -- "Братцы, кричу, там политура!.." -- "А-а-а, гудят, политура! Разделывай его, ребята, под орех!" (Парень не вытерпел, прыснул со смеху, хотел выскочить в коридорчик под лестницей и, со всего размаху треснувшись о притолоку головой, буквально со смеху покатился под лестницу. Рассказчик сурово поглядел на него, но продолжал.) И разделали, братцы мои! Так разделали, что и не помню и не знаю, и что такое, что, где, куда. Жив ли я, помер ли -- ничего не знаю! Уж только так... (Рассказчик согнулся, опустил беспомощно руки и стал говорить как-то беззвучно, точно каким-то утробным дыханием...) Уж еле-еле... Господи! Батюшка... Матушка... Бессловесно и бездыханно... И уж несли ли меня, или сам шел -- ничего не помню... Знаю одно: очутился я в темном месте и весь болен; все суставы ноют, все кости болят -- окончательно жду смерти (рассказчик медленно опустился на диван). Вспомнить -- так и то страшно, перед богом, а не то что... -- Ну-ка, любезный, дай-ко мне лимонадцу да рюмочку коньяку!..
Последнюю фразу, обращаясь к буфетчику, рассказчик произнес утомленным голосом; но тотчас же переменив тон, уставился на парня и сказал не без некоторого раздражения в голосе:
-- Ты чему, Еруслан этакой, радуешься? Ты чего там ржешь? Рад, что купца-то прижучили, любо?.. Как вам не любо! Первое для вас удовольствие, игра. Робята малые... Знаю я вас довольно хорошо... Он робенок (рассказчик обращался к публике), а вот возьмет тринадцати четвертей дубину, так с одного маху человека прекратит, а потом в деревне, как малый робенок, на одной ноге скачет, в городки играет... Дитё... стоеросовое! Пороть-то вас ноне стало некому!..
-- Н-ну! -- как-то обидевшись, промычал парень из коридорчика.
-- Чего -- ну?.. Я видел, как ты ржал-то.
-- Чего ты тут толчешься? -- сказал парню буфетчик мимоходом, подавая купцу лимонад на подносе. -- Не твое тут дело, пошел к своему месту.
-- Куда я пойду?
-- Пошел, говорят тебе!.. Все двери обломал тут... Убирайся!!.
Парень нехотя поплелся по лестнице вверх, но не ушел, а сел на верхней ступеньке.
-- Скажите, пожалуйста,-- сказал один из военных,-- куда же девался ваш аптекарь?
Рассказчик выпил лимонад, отер бороду и усы и сказал:
-- А аптекарь-то -- эво уж где в эфто время! Уж он, брат, к Соловецким монастырям подкатывает на курьерских... Его уж мчат на всех парусах, а за что -- и сам не знает! "И за что, говорит, сам не знаю! Думаю -- ничего не придумаю!" Это уж после он мне рассказывал... Как приехал я, говорит, в Москву, взял номер, сходил по делам, закупил припасу, накатал пирюль, да случись что-то, какая-то задержка, к Патрикееву-то он не попал. Не попал к Патрикееву, адреса моего тоже у него нету; вот он взял, обшил коробку, написал адрес и думает, что "отправлю, мол, завтра". Только что он это все уделал -- дело было под вечер -- глядь, пришел к нему приятель. "Поедем, говорит, к арфисткам за город!" -- "Поедем!" Сели на извозчика, поехали. Ну, само собой, и швеек каких-нибудь там присоединили к себе для компании, холостым делом... Попили, погуляли, провели время, и воротился мой аптекарь с большущей мухой... Как пришел, говорит, повалился, так и захрапел. Слышу, гремят в дверь что есть мочи... Такой треск и гром. Как ни был хмелен, а очнулся... Уж утро на дворе. Очнулся, отворил -- хвать, ан эта самая эскадра средиземная и вплыла. "Пожалуйте!" -- "Куда?" -- "Туда-то". -- "Помилуйте, что же так, по какому делу?" -- "А уж это там видно будет!" Аптекарь мой спьяну-то забурлил было, а ему говорят: "Хуже будет! Уж лучше добром..." Что тут делать?.. Оделся, идет, да и схватись пирюли спрятать. Как стал он прятать, а у него спрашивают: "А это что такое?" -- "А это, говорит, так"... И прячет. Те видят, что человек прячет что-то,-- отнимать. Аптекарь не дает, боится -- ну-ко расследуют... А пирюли-то вредные, и на коробке-то его имя и фамилия поставлены,-- вот он и уперся. "И оставить-то, говорит, в нумере тоже побоялся: думаю, начнет кто-нибудь любопытствовать, проглотит -- ан и беда..." Вот он и хотел спрятать к себе в рукав... Ан нет, не дали! Кончилось тем, что один из гостей треснул его по плечу, коробка-то и выпала. Те подхватили и поехали. Приехали в канцелярию, и не прошло полчаса, как подошли к моему аптекарю, спросили фамилию -- да на тройку да марш... И пошла писать.
-- Да что ж это за безобразие такое? Может ли быть что-нибудь подобное? -- воскликнул один из военных. -- Это просто какая-нибудь ошибка нелепая.
-- А то что же? Само собой, что ошибка. Нешто без ошибки-то можно этак-то?.. Только вот кто тут ошибку-то дал, вот это-то нам и неизвестно!
-- Но ведь впоследствии-то обнаружилось же, что все это вздор?
-- А то как же? Обнаружилось, уж это не беспокойтесь -- и даже так, что вполне ясно обозначилось, а только, говорю вам, теперича-то мы ничего не понимаем... Аптекарь в ум не возьмет, что такое, только за печенку хватается -- думает, как бы не отшибли; да и я-то вот очнулся и тоже ничего не понимаю, ничего вздумать не могу...
-- Но как же все это разъяснилось?
-- А вот вы слушайте... Уж все по порядку... Каким родом и куда меня опосля этого побоища предоставили, этого уж я вам рассказывать подробно не буду. Одно скажу -- много я страху напримался, а что обиды -- нет, не видал. Прямо сказать, вежливость, благородство, тонкое обращение... Я думал, хуже будет, а на место того тут-то и началась самая разборка.
-- Вот про это-то,-- присовокупил буфетчик,-- я и говорю. Сначала надо разобрать дело, а не зря...
-- Ну, вот-вот,-- подтвердил рассказчик. -- Вот все так и вышло по-вашему... Как предстал я, значит, с разбитым ликом -- потому всю голову я мокрыми тряпками обмотал,-- член-то меня и спрашивает: "Что такое с вами? Чем вы нездоровы?" -- "Да избили, говорю, ваше сиятельство!" -- "Как? Что такое?" Ну, я ему и рассказал. Он так и ахнул: "Да на каком же основании? Как смели..." Я говорю: "Сказывают, бумага есть у них". -- "Ах, мерзавцы!" И пошел браниться... Бранил-бранил, наконец того спрашивает: "Скажите, пожалуйста, что это такое?" И показывает мне пирюли эти самые... Я было спервоначалу уперся, потому ничего мне неизвестно. "Ну-ка, думаю, аптекарь-то втесался в какую историю? Ведь ноне какое время-то! И что мне будет, ежели окажу знакомство с ним?" Вот я и говорю: "Не знаю, мол, что такое". -- "А не знаете ли, говорит, какого-нибудь Лаптева?" А Лаптев-то и есть аптекарь. "Нет, говорю, не знаю!" Тогда он вынул мешок, в котором пирюли зашиты были, и показывает мне, а на мешке-то надпись: Ивану Ивановичу Попову. Посылка на один рубль от Лаптева. "Ведь вы, говорит, Попов-то?" -- "Я". -- "А посылка вам?.." -- "Стало быть, мне". -- "Ну, стало быть, и Лаптева знаете?.." Тут я вижу, что попался, и говорю: "Виноват, ваше благородие, знаю". -- "Отчего же вы сразу не признались?" -- "Да боюсь, ваше благородие!" -- "Чего же вы боитесь?" -- "Да и сам не знаю!" -- "Однако?" -- "Да всего, говорю, боюсь я, ваше сиятельство. Потому измордовали меня, а доискаться ничего не доищусь..." Ну засмеялся он и говорит: "Вы не опасайтесь, а говорите чистосердечно..." -- "Спрашивайте, все открою!" Вот он и спрашивает: "Зачем вам отравленные пирюли?" -- "Как отравленные?" говорю. "Да ведь это такие пирюли, что умереть можно... Ведь это, говорит, не то что человек, а и лошадь свалится от таких пирюль. Зачем они были вам нужны?.." -- "Лечусь, говорю. Желудком страдаю!" -- "Но ведь это отрава!" -- "Помилуйте, сохрани бог! Я привык постепенно... Окромя облегчения ничего не вижу". -- "Ну, а кто их делал?" -- "Аптекарь, мой приятель..." -- "Расскажите все, как было". Я и рассказал все про аптекаря... Говорю: "Обещался принесть в Патрикеевский трактир, а наместо того не знаю, куда скрылся, не пришел..." -- "Где ж, говорит, теперь этот ваш аптекарь?" -- "А это уж, говорю, ваше благородие, мне неизвестно!"... Думал-думал, рылся-рылся в бумагах, в звонки звонил... Гляжу, привели какого-то молодого человека... (Незадолго пред этим молодой человек, с которым я познакомился на железной дороге, все время внимательно слушавший рассказчика, поднялся с дивана, надел пальто при последних словах рассказчика и на цыпочках вышел из каюты...) Пришел он, член-то меня и спрашивает: "Этот, говорит, господин делал вам пирюли?" Поглядел, вижу -- совсем чужой человек. "Никак нет, говорю... Я их даже и в глаза не видал!" И молодой человек то же самое говорит... Показали ему пирюли, поглядел он. "Ничего, говорит, я не понимаю!"... Тогда член опять порылся, порылся, позвонил в звонки, пошептался с тем, с другим, молодого человека отпустил, а мне говорит: "Да, тут вышла ошибка... Уж вы не будьте в претензии!" -- "Помилуйте, говорю, я рад, что хоть жив-то остался!" -- "Дело, говорит, в том, что у нас есть Лаптев, вот этот молодой человек, который замечен на худом счету. Вот мы и думали, что пирюли-то он приготовлял... А так как доктора дознались, что они отравные, вредные, то мы и думали, нет ли тут чего... На адресе было ваше имя, вот мы и дали знать... А те, дураки, чорт знает чего натворияи!.." -- "Да, говорю, ваше сиятельство, уж век не забуду!" -- "Что делать! Дураки, невежи... а время-то, сами знаете, какое..." -- "Да, говорю, время точно -- не разбери бог!"... Н-ну тут я приободрился, да и спросил: "А где же, мол, ваше благородие, аптекарь-то мой?" -- "А это, говорит, надо разузнать... Тут тоже, говорит, какая-нибудь ошибка вышла..." И стал он мне рассказывать: "Должно быть, вышла какая-нибудь путаница в канцелярии... Вот этому молодому человеку тоже фамилия Лаптев, и надо было его препроводить. А препроводили-то, должно быть, вашего аптекаря... Впрочем, все это разберется..." -- "Ну а мне-то, говорю, как теперича быть?" -- "А вы можете идти..." -- "Совсем?" -- "Совсем, куда угодно... Вышла просто нелепая ошибка!.."
-- Н-ну, конечно! -- с достоинством и как бы с облегченным сердцем сказал военный. -- Разумеется!
-- Да,-- продолжал рассказчик,-- ошибка, говорит! Ну, думаю, слава тебе господи! Подобрал полы -- ночь на дворе была -- прямо на машину да чрез город-то проклятый, закрывши лицо, на извозчике -- прямо на хутор. И в дом-то даже не заезжал, да и сейчас жить неохота, перед богом говорю! Кабы кто купил, за свою бы цену отдал... Приехал на хутор, заперся на замок -- ни работников, ни приказчиков, никого к себе не допускаю; даже и жену и семейство отделил от себя... Очувствоваться не могу, отдышаться не отдышусь и суставами-то не действую. Поем, лягу и сплю; поем и спать -- только и охоты.
-- На том и пошабашил? -- спросил один из живорезов.
-- Как же! Больно ты скор. Пошабашил!.. Ты слушай, что дальше будет...
-- Неужели еще не кончилось? -- спросил военный.
-- Да тут и кончаться-то нечему... Сами видите, все ошибка да ошибка, а корень-то дела еще не виден. Вы глядите, какой корень-то вылупился!
-- А где аптекарь?
-- Все будет! Только что по порядку надо... Скоро и аптекарь объявится... Маленечко повремените, ан аптекарь-то тут и есть. Вот хорошо. Сижу я на хуторе месяц, ем, сплю да в бане суставы расправляю... Дом в городе препоручил племяннику. И уж задал же он всем этим канальям звону! Ухо парень у меня! Ну да это до дела не подходит... Сижу, говорю, месяц, отдыхаю, опамятываюсь; гляжу, однова едет верховой... Заекало мое сердечушко! Господи, помилуй нас грешных! Что такое? Подает повестку: "Пожалуйте в суд!" -- "За что?" -- "А там сказано!" Почитал и вижу -- привлекают меня к ответу за оскорбление при исполнении обязанностей... Ладно. Прочитал, расписку дал... Тут меня и рвануло за сердце: "как так?" думаю. Какие же это такие обязанности? Меня будут колотить, а я отвечай?.. Это, значит, обязанности, ежели мордовать зря? "Ну, думаю, нет, ребятушки! Довольно, поиграли -- и будет! Ежели меня сам высший член оправдал, отпустил невиновным домой, так уж вам-то я не дамся!" Заложил тройку -- и в город! Телеграмму в Москву -- адвоката! Мордобой против мордобою -- иск! "Делай, говорю, тысячи рублей не пожалею!" И заварили кашу... Назначается судный день, приезжаю; приехали мы с женой. Подкатили к суду рано еще, в девятом часу, а суд-то в двенадцать. Сели на крылечке, ждем. Гляжу -- и аптекарь объявился! Идет, еле ноги волочит; обносился, исхудал, словно нищий. "Ты откуда?" говорю. "Да и сам не знаю! Здоровье потерял, в ногах ревматизм, еле, говорит, жив!" И точно, одышка у него, и кашляет... Сел он тоже на ступеньку с нами, я и говорю ему: "Ну, брат, достались мне твои пирюли! нечего сказать, буду помнить!" А он мне: "А мне-то, говорит, каково было!" И расскажи он мне все, как было, то есть отчего он к Патрикееву не поспел и все прочее, что я рассказывал... "До сих пор, говорит, плечом не действую, как он меня тогда треснул кулаком, как коробок-то отымал!" -- "Да ты зачем не отдавал-то?" -- "Боюсь! Незаконные пирюли-то... Ведь только по знакомству делал, что знаю твою комплекцию, а он отымает..." -- "Да из-за чего, спрашиваю, дело-то вышло?" -- "То-то и есть, что я сам-то ничего дознаться не мог... Примчали меня на край света, а там телеграмма: "Воротить! Это -- не тот!" Вот воротился я и стал дознаваться в канцелярии... Рылись-рылись, копались-копались и наконец того уж кой-как да кое-как и дорылись до корня. И что ж ты, братец мой, думаешь? Ну, как тебе кажется, из-за чего бы это вышло?" -- "Почем мне знать! Я и сам еле-еле дознался". -- "Ведь это все, говорит, из-за подлеца Липаткина!" А Липаткин, надо сказать, существует в нашем городе купец... Так, скалдырник -- больше ничего, выжига -- одно слово. "Как так из-за Липаткина?" спрашиваю. "А вот как, говорит. Ведь у него, у дурака, нанимал я квартиру-то, когда аптеку-то держал в Сусалове?" -- "У него". -- "Ну и был у нас такой контракт, чтобы перекрыл я ему крышу... Ну, а как дела мои не пошли в ход, я и выехал вон из города, а крышу-то не перекрыл, потому, думаю, как выезжаю я раньше срока и за четыре месяца у меня заплачено вперед ему, то пущай лучше они пропадают... Сдал заведение и уехал, а Липатка-то вцепился в этот пункт, вздумал взыскивать... Разыскал какого-то писаришку, тот и настрочи жалобу в Петербург, в медицинский департамент, так и так, мол, прошу понудить аптекаря... А в медицинском-то департаменте и разбирать не стали -- прямо по месту жительства, в губернию... А в губернии-то, в управе, к одной бумаге приладили другую, уж в уезд, "вытребовать аптекаря для объяснения..." Пришла бумага в уезд, а в уезде-то меня нет, вот и третью бумагу настрочили: "разыскать аптекаря и препроводить", да и ахнули в Москву... Вот в Москве-то меня и разыскивали... Как только я приехал, дал билет прописать, меня и сцапали... А тут эти пирюли -- отнимают, а я не отдаю, прячу... Заподозрили... А в канцелярии, в суматохе, тоже ошиблись... Так и пошло все к чорту! Воротился теперь в нумера, все вещи разворовали, износили... То есть не знаю, за что и взяться,-- остался с пустыми руками!.." -- "А теперь-то зачем ты здесь?" -- "Да взыскивает этот дурак..." -- "Все за крышу?" -- "Все за нее... Подай, говорит, тридцать четыре с полтиной!.." Ну да я ему и гроша не дам, а еще с него взыщу за четыре месяца... Я сам начал против него..." -- "У меня тоже дело тут, и я тоже, брат, окопался канавой! Держись крепче, а потом поедем ко мне отдыхать..." Ну, началось дело... Сначала разобрали аптекаря с Липаткиным -- оправдали! Пошел Липаткин ни с чем. Ну, а потом мое пошло... Уж тут было дело! Уж мой московский орел показал, где раки зимуют, уж он их так отработал, лучше требовать нельзя... Даже прокурор встал, говорит: "Нет, я, говорит, не могу, отказываюсь"... А мой-то не унялся да опять их молол-молол, толок-толок, тер-перетирал... До того довел, встали все, единогласно: "Нет, не виновен!" Шабаш!..
-- Статья есть такая,-- отрывисто перебил один из живорезов: -- "По совокупному мордобою и взаимному оскорблению -- не виновны".
-- Ну, вот-вот! Нет, не виновны, потому мордобитие было взаимообразное,-- ступайте по домам!.. Вот мы и вышли на улицу. Вышли все: и эскадра средиземная, и плотники, и дворники... Вышли и стоим... И столпилось нас, дураков, человек шестьдесят... Передрались мы все, как самые последние прохвосты, а выходим все как младенцы невинные... Стали и молчим, как столбы. Вдруг Родионка подходит без шапки. "Виноват, ваше степенство!" -- "Ты что ж, говорю, дурак эдакой, сделал?" -- "Помилуйте!.. Нам сказано: дать знать, потому бумага... Что нам приказывают, то мы и исполняем... Уж не попомните, возьмите опять!.. Явите божескую милость... Нас тоже не хвалят". За Родионкой -- плотник: "Уж ты не попомни... Ведь по нынешнему времю, сам знаешь... Опять же нам сказывали: "Караульте, мол, его -- в нехороших делах попался"... Уж ты тово..." -- "Это ты, что ли, дурак, спрашиваю, под орех-то меня разделывал?" -- "Уж тут все... Уж ты бы... Да ведь и ты тоже на свой пай разделал нашего брата не худо... Ведь у тебя тоже кулачище-то..." За плотником и командиры: "Это -- недоумение, извините..." -- "Вы за что же мне синяков-то насажали?" -- "Но и вы, говорит, тоже мне щеку раскроили... Мы действовали сообразно -- у нас телеграмма. А вы треснули меня... Это не более как недоумение... Мы завсегда... Так как вы домовладелец, то очень жаль..." И аптекаря тоже обступили; Липаткин говорит: "Не взыскивай с меня, помиримся!" А писарь из участка говорит: "Вы знаете, какое время? Тут, говорит, каждый день только и делаешь, что с утра до ночи пишешь: "немедленно", да "разыскать", да "представить"... Так тут не мудрено и ошибиться... Такое время..." Столпились тут все в кучу и галдят: "Времена ноне какие... Коли ежели бы не времена... Мы завсегда... почитаем, уважаем... Недоумение..." И вижу я, что хотят все эти дуроломы на водочку. Как же, действовали все с усердием, никто не виноват оказался, а угощения нету? Самый бы раз по рюмочке. "Нет, говорю, друзья приятные, кабы вы не были дуроломы и остолопы, то и времена-то были бы другие... И времена-то были бы не такие, кабы у вас, у подлецов, совесть была..." И ушли с аптекарем... Так они и остались без угощения.
-- Всё? -- спросил буфетчик.
-- А тебе что -- мало, что ли?
-- Да,-- сказал военный,-- чорт знает что!.. Дурман какой-то...
-- А бывает-с! Перед богом, бывает! -- со вздохом проговорил тот купец, с которым буфетчик вел разговор вначале. -- И даже оченно частенько... ошибаются!.. Потому ежели человек не знает ничего, не понимает и в то же самое время боится беспрестанно, то все можно...
-- А охотников,-- прибавил гигант-рассказчик,-- чтобы, например, эдаким манером (он засучил рукава), хоть пруд пруди!..
И тут начались воспоминания о разных подобных рассказанному случаях, и скоро в каюте стало необычайно душно -- душно не от табаку, которым в каюте действительно было накурено, а именно от этих рассказов, от этой тягостной, ненужной путаницы человеческих отношений, составлявших их содержание. Ненужные ужасы, наивнейшие злодейства, огромные, нелепейшие недоразумения, бесцельные жестокости -- все это, группируясь вокруг какого-то наследственного "страха жить", страха ценить белый, короткий день жизни и как бы полной безнадежности дать этому короткому дню какое-нибудь содержание, кроме непрестанной тяготы и необузданной жадности,-- все это до такой степени удручало не только голову, а прямо грудь, стесняло дыхание, что желание свежего воздуха делалось неотразимым. Именно воздуха, самого буквального, несмотря на то, что тягота происходила не от табачного дыма....
Не дослушав все более и более разгоравшейся беседы, я вышел. Меня уже давно занимает одно маленькое обстоятельство, о котором я упомянул мельком, чтобы не прерывать рассказа. Когда купец рассказывал о том, что ему предъявляли какого-то незнакомого ему молодого человека, я заметил, что молодой человек, с которым я познакомился на железной дороге, вспыхнул, сконфузился, но, стараясь скрыть этот конфуз, как-то неловко стал надевать пальто и, как я уже сказал, вышел потихоньку из каюты. Заметил я, что, выходя, он старался пробраться между параллельно расставленными диванами, так чтобы рассказчик купец остался у него за спиной. Это смущение и этот прием ухода, в котором не представлялось видимой надобности, невольно заставили меня подумать о том, "зачем он это сделал?" Выйдя на палубу, я думал найти моего недавнего знакомца там, но его не было. Вместо него я наткнулся на парня-убийцу, который шваброй мыл палубу. Увидя меня, он почему-то весело улыбнулся и, оскалив зубы, сказал:
-- А ловко купца-то отщекатурили. Дюже хорошо!..
-- Чем же? Что ж тут хорошего?
-- Ничего... Ловко!.. Иному и этого еще мало!.. Иного-то и не так еще достойно.
-- За что же?
-- Не делай худа! Они нешто понимают это? Да вот сейчас у нас купец тут один всю реку запрудил и рыбу не пущает. Что ж, хорошо это?
-- Как не пущает?
-- Да так! Запрудил реку в своей аренде, перепрудил ее, стало быть, поперек, у самого озера, всю рыбу-то и заарестовал у себя... Да ведь что выдумал! железную загородь-то сделал на веки веков! На полтораста верст и нет рыбы... А ведь на полтораста-то верстах сто деревень... Да все они рыбой жили, питались... А теперь вон мызгаются-мызгаются по воде-то, а там ничего нет... Это как -- хорошо или нет? Ведь надо ж такую иметь в себе жадность! Помирайте, мол, с голоду сто деревень, только бы мне!.. Нет, они тоже не думают о прочих народах...
-- Так жаловаться надо на купца. Он не смеет так делать.
-- Ну, жаловаться!.. У него мошна-то, поди-ко, вот как отдувается... Ему выйдет закон, а он его не исполнит -- больше ничего... А по-моему вот эдак-то лучше...
-- Как "вот эдак"?
-- Да вот, как тому... днище-то высадили... Надавал ему хороших, а запруду-то прочь, вот оно и будет без обиды!.. А то поди, пиши бумаги... Ты бумаги пишешь, а он рыбу ловит да продает. Нет лучше, превосходнее, как "своим средствием"... Первое дело -- отделал его под орех или под воск, вот он и поостережется грабить-то!..
-- Ну, брат,-- сказал я,-- не вполне ты правильно разговариваешь
Хотел было я поговорить с ним на эту тему, но, взглянув в сторону, увидел молодого человека. Он стоял на берегу и, к удивлению моему, зачем-то звал меня, делая рукою знаки.
II. ОПУСТОШИТЕЛИ
Я подошел к молодому человеку, стоявшему на берегу, и он с улыбкой рассказал мне, что именно он-то и есть тот самый Лаптев, который по ошибке попал в историю купца и был принят, также по ошибке, за аптекаря. Он подробно рассказал мне как об этой путанице, так и о своем деле, которое привело его в ту же самую канцелярию, куда попал и купец. Разговаривая таким образом, мы долго гуляли по берегу, а когда стемнело, возвратились на пароход. В буфете продолжались разговоры, слышался хохот, а нам хотелось отдохнуть. Парень-убивец, проникнув в глубину наших желаний, моментально устроил нас в дамской каюте, где никого не было. Он принес нам сюда чаю, две подушки и перетащил на своих плечах все наши вещи, оставшиеся в буфете. Мы стали пить чай и разговаривать.
-- Все-таки,-- сказал я, припоминая недавний рассказ Лаптева о его деле,-- я не понимаю, зачем вы ушли из каюты. Пускай бы купец узнал вас -- что за беда?
Слегка улыбаясь, Лаптев молча мешал ложкой в стакане чая и о чем-то думал.
-- Знаете,-- начал он, медленно отделяя слова,-- беды действительно нет, все вздор... Но если б он меня узнал, он бы поглядел на меня... Вот этого взгляда-то я и не могу переносить, то есть еще не могу, а со временем, быть может, привыкну, то есть позабуду впечатление этого взгляда. А теперь он просто дерет меня по коже... Как только поглядит на меня этак какой-нибудь обыватель, так у меня просто жжет всю кожу, точно когтями кто царапает.
Я не понимал, о каком-таком необыкновенном взгляде говорил мне Лаптев, и молчал.
-- Лет пятнадцать кряду,-- продолжал мой собеседник,-- мне пришлось играть роль того кирпича, который швыряют из рук в руки... Попадешь в одни, швыряют дальше, в другие, а едва попал в эти другие, немедленно бросают в третьи и так далее. Летишь в неведомую даль... И хотя пребывание мое в этих бесчисленных руках было непродолжительно, но я всегда встречал этот... терзающий взгляд, враждебный испуг и если не готовность на жестокость, то во всяком случае непременно мысль о ней. Вот и купец, если б он узнал меня, непременно бы глядел на меня таким взглядом... А я, ей-богу, пока не в состоянии...
-- Но ведь и сам купец тоже испытал кое-что,-- сказал я. -- Припомните, в какую безобразную свалку попал он... Я думаю, напротив, он понял бы и ваше положение... Ведь и он и вы очутились в одной и той же канцелярии...
-- Ну нет! -- оживленно перебил меня Лаптев. -- Купец отлично видит и знает, что он-то, обыватель, попал по ошибке, а вот я, так и по его мнению, попал за дело. Свалка-то она точно свалка, если хотите -- арлекинада, хоть и необузданно жестокая, грубая, дикая, а в ней, если только поприсмотреться, вникнуть, разобрать, отыщутся совершенно определенные течения враждебности, ненавистничества, и поверьте, что обывательский кулак отлично знает ту шею, которая ему ненавистна. Положим, что, руководствуясь в отыскании этой шеи главным образом чутьем, он по ошибке заденет десятка два соседних и родственных скул и затылков, но уж, будьте уверены, добьется и той скулы, какая ему требуется. Во времена моей юности и я в простоте сердечной полагал, что все это одно только жалкое недоразумение. Не раз мне хотелось сказать: "Безумные, опомнитесь! Ведь вы себя же губите", и т. д. Но потом я убедился, что именно себя-то и не губит обыватель, что именно на всех путях своих он только себя одного и помнит... Как же, свалки! Недоразумение!.. Вот я сегодня читал в какой-то газетке "сцены ка Нижегородской ярмарке". Изображены купцы, трактиры, арфистки и вообще всякое безобразие. Люди жрут, пьют, врут бог знает что, как сумасшедшие... В простоте сердечной, пожалуй, подумаешь, что и в самом деле люди эти только безобразничают, а посмотрели бы, как они обделывают дела в то же время. Посмотрели бы, как они в то же время "под гитару" обрабатывают каких-нибудь каракалпаков на ситчике... Нет, обыватель отлично понимает свою часть! Вот почитайте, пожалуйста, тут у меня есть лоскутик из газет... (Лаптев вынул из бокового кармана памятную книжку, битком набитую всевозможными газетными заметками и записками. Кстати сказать, с этой книжкой он почти не расставался и поминутно, в подтверждение своих слов, вытаскивал из нее какой-нибудь писаный или печатный документ.) Вот... Да я вам сам прочитаю... Дело идет об убийстве одного больного в больнице для умалишенных. Вот... "Били Орлова добрых полчаса. Когда Кудрявцев устал бить и просил помощи, то послал за Филимоном. Этот субъект прежде всего (знает, с чего начинать следует!) давнул Орлова коленкой в грудь, дал по шее и потом дал в бок раз пять с размаху... Смотритель стоял и говорил: "Прибавь", но сам не бил". Итак, видите, позвали, "кликнули" Филимона, сказали: "бей" -- и Филимон немедленно приступил к исполнению приказания. Сначала в грудь, потом по шее и, наконец, в бок... Во-первых, во-вторых и в-третьих -- все по пунктам... Что же это за стенобитное орудие? Что это такое: машина или человек?.. Оказывается, что человек, который к тому же поступал совершенно сознательно, и вот, полюбуйтесь, выставляет в свое оправдание уважительную причину... Вот тут сказано: "В свою защиту Филимон ссылался на то, что он семейный человек, имеет при больнице казенную квартиру, дорожит местом и исполняет, что приказано..." Существует, стало быть, двигатель, и, как видите, весьма сильный -- семейство, фатера!.. Подумайте только, каково это семейство, какова эта семейная святыня, где можно спокойно чувствовать себя, совершив поистине злодейское избиение кроткого, шутливого (так сказано в стенографическом отчете процесса) человека!.. В том же самом Рыбинске, где происходит это безобразие, ломовой извозчик иногда вырабатывает в день по двенадцати рублей. Ведь есть же, стало быть, возможность не особенно пугаться того, что если и не исполнишь жестокого приказания, то без хлеба будешь... Но для этого надо хоть чуть-чуть думать не о себе, хоть на вершок видеть дальше своего носа... А этого-то и нет в громадном большинстве, в самом, так сказать, фундаменте обывательского общества... Да пусть бы это обывательское "я" было хоть сколько-нибудь разработано, в чем-нибудь выражалось, приняло бы какие-нибудь хотя мало-мальски достойные уважения формы -- и того нет... Семейство, фатера!.. Войдите туда, ведь там ничего нет! Разве был за последние двадцать лет хоть единый мало-мальски яркий, внушительный случай, чтоб обыватель, ссылающийся в своих опустошительных набегах на отечество, на свою любовь к семейному очагу, вступился бы искренно хотя бы, например, за своих собственных детей? Ведь он нигде не пикнул -- ни в думе, ни в земстве, не отправил ни одной депутации, как отправляет теперь с просьбою "запретить нам пьянствовать!.." Одного этого уже достаточно для того, чтобы представить себе, как мало какого бы то ни было нравственного содержания в его "фатере"... И все-таки, если вы попытаетесь потревожить его в этом пустом обиталище, он, не задумываясь, защитит себя... сначала в грудь, потом в бок, потом по шее...
Я попробовал было возразить Лаптеву, сказав, что случай, на котором он основывает свое мнение об обывательском бессердечии, есть случай исключительный, что виновники его понесли достойное наказание и что, наконец, бессердечие и видимая каменность обывателя имеют своим основанием и другие уважительные причины, не зависящие от обывателя; но Лаптев даже и не ответил мне -- точно он не слыхал меня -- и упорно продолжал порицать обывателя.
-- Пуще всего обыватель боится каких бы то ни было нравственных обязательств, нравственных жертв. Все, что не касается лично его благополучия, все, что хоть на вершок раздвигает его до безобразия узкое миросозерцание,-- все это пугает его, все это он гонит прочь; он боится нравственной борьбы, он совершенно непривычен к малейшим тревогам из-за каких бы то ни было забот, не касающихся его, а тем паче таких, ради которых он в самом деле должен чем-нибудь пожертвовать.
Опять я возразил Лаптеву и возразил довольно резко, но он не слышал меня, мотал отрицательно головой и продолжал:
-- Нет, нет, не говорите! Никакая жестокость, никакая несправедливость не может совершиться, если для этого не будет обывательского содействия... Аракчеев -- русский тип. Посмотрите, какою кроткой овечкой разъезжал он за границей и каким оказался по возвращении в отечество... В отечестве у него есть почва, содействие, помощь -- все, что нужно. Буря, холера валит у нас эти колоссы, а без этих стихийных пособий обывательская среда, неизвестно еще, быть может и по сей день поставляла бы помощников и пособников. Нет, надо когда-нибудь и обывателю почувствовать себя виноватым. А то скажите пожалуйста, выдумали за все и про все отвешивать перед ним низкие поклоны... Он -- кроткая овца, а его "заставляют"... Его вон и пьянствовать будто бы заставляют, и он перестать не может до тех пор, покуда ему не запретят... Депутация едет... Зачем? --"Позвольте нам перестать пить! Запретите, ваше благородие, нам пить! Взыщите с нас, а то мы сопьемся с кругу!.." Бедняжки!..
Я уж не возражал Лаптеву, так как видел, что он недоступен, никаким возражениям, что "жестокость", о которой он постоянно говорил, своего рода пункт помешательства, и потому еще, что нельзя было не заметить в нем сильного нервного расстройства. Говоря последние фразы, он как-то вдруг осунулся, побледнел, и губы его стали тонки и белы.
-- Овца на заклании... Нечего сказать, похожа... А кто пропитал этим "фатерным" элементом, этим фатерным смрадом все, что носило за последние годы какую-либо видимость общественного дела, кто?.. Кто сумел обездушить все общественные учреждения, кто изъял из них всякую тень мысли, кто оставил от этих учреждений одни ободранные голые стены?.. И кто, наконец, с такою кропотливостью работал над тем, чтобы с корнем раздавить малейшую попытку дать этим делам душу живу?.. Ведь если бы пришлось характеризовать в коротких словах недавнее прошлое, так его нельзя иначе определить, как временем опустошения общественных забот и тщательнейшим изъятием из общества тех людей, которые хоть единым словом пытались заикнуться в самом деле об этих заботах. Везде, где только должна была работать мысль о ближнем,-- везде, где требовалась искренность, жертва, правда,-- везде обыватель утвердил фатерный элемент, поставил дело на нуль, опустошил и за беспокойство отомстил без пощады... Посмотрите-ка хладнокровно, кто остался победителем? -- Обыватель! Кто натащил всюду навозу, сору, тупости и глупости?.. Кто во имя этих "фатерных" элементов сокрушал ребра ненавистникам? -- Все бумага... Да ведь бумага-то приходила по желанию обывателя! Сначала обыватель возропщет и доложит, а потом уж и бумага следует...
Говоря это, Лаптев проворно перебирал листки своей памятной книжки, отыскал какую-то длинную газетную вырезку и, держа ее в руках, сказал:
-- Как так "не обыватель"? Вы, я думаю, читаете же, что пишут, и поминутно, на каждом шагу оказывается, что везде, где следовало стоять общественному делу, обыватель устроил червивую компостную яму... Вот, не хотите ли, я вам прочитаю маленький эпизодик. Тут и я участвовал... Эпизод самый обыкновенный -- на каждом шагу такие эпизоды были, и есть, и будут... Тут окажутся и правые и виноватые... Словом, все -- как обыкновенно. Слушайте!
Лаптев приготовился было читать, и вдруг лицо его, до сей минуты суровое и даже гневное, озарилось мягкой и добродушной улыбкой.
-- А знаете, ведь прелюбопытное существо этот обыватель-опустошитель!.. Повидимому, он только и делает, что приспособляется к обстоятельствам, извивается ужом. Но разберите его хорошенько, и вы удивитесь тому мастерству, с которым он эти самые обстоятельства приспособляет к себе... Какой он мастер оставлять в дураках тех, кому повидимому он покоряется и беспрекословно повинуется!.. Это такая прелесть -- на охотника... Да вот слушайте.
Лаптев взялся за листок.
-- Повторяю, эпизод самый обыкновенный -- миллионы раз у всех этакие эпизоды были под глазами... Но необходимо для полноты картины прочитать все по порядку: "В ознаменование события (имя рек) Посусаловская городская дума в экстренном собрании гг. гласных постановила: отчислив из таких-то и таких-то сумм 8.500 руб. и присовокупив хранящиеся в государственном банке, пожертвованные в 1826 г. купцом Маслянниковым, 19.736 руб. 3 1/2 коп., а равным образом отчисляя из городских доходов 2.633 р. 4 к., открыть в г. Посусалове ремесленное училище на тридцать человек, преимущественно для сирот и детей беднейших родителей, и ходатайствовать пред правительством о даровании означенному училищу относительно воинской повинности права училищ 2-го разряда. Постановлено также приобрести покупкою купца Ерыгина дом с мезонином, на каменном фундаменте, находящийся городской части, 3 кварт., по Спасово-Спасскому переулку, и приспособить его для помещения училища, то есть классных комнат, мастерских, спален и лазарета на 5 кроватей. При этом гласный Кнутовищев, имеющий в городе одну из лучших мебельных мастерских и сам вышедший из беднейшего класса, изъявил желание безвозмездно преподавать ученикам уроки столярного ремесла. Благой пример не остался без подражания. По примеру Кнутовищева гласный Окаянный, имеющий в городе каретное заведение, и гласный Маломальчиков, славящийся образцовыми сапожными изделиями, также без всякого вознаграждения пожелали преподавать уроки сапожного и кузнечного ремесл, а священник Иоанн Лейденский изъявил согласие на преподавание закона божия за умеренную плату. По доведении о сем до сведения..." Ну и так далее.
Лаптев отложил листок в сторону и сказал: -- Это глава первая, часть первая. Чрез год последовало открытие, которое вот здесь и описано подробно. (Он указал на другой газетный листок.) Но я вам этого читать не буду... Говоря откровенно, сам я и корреспонденцию-то писал об этом открытии. Благодаря участию одного из моих знакомых, думских гласных, я был приглашен в учителя в это училище. Корреспонденцию я настрочил самую медоточивую, да и действительно я был доволен и делом своим и целью... Словом, все вышло хорошо. Набрали действительно сирот круглых и бедняков. Губернатор после молебна сказал очень хорошую речь, между прочим о том, чтобы по выходе из училища ученики не прерывали товарищества. Рассказал о венике, который по прутикам можно разломать, а в связке нельзя. Отлично умный и хороший губернатор был у нас, славный человек... Помещение -- удовлетворительное, все ново и хорошо. Какой-то благотворитель тут же на молебне пожертвовал тридцать одеял байковых, другой обязался поставлять мясо со скидкой двадцать пять процентов. Губернатор благодарил и хвалил. Повторяю, все было хорошо. Только батюшка сплоховал было, заведя в своем слове речь о превратных толкованиях, да Кнутовищев, избранный попечителем, тоже, как говорится, ляпнул ученикам не совсем подходившее к общему настроению нравоучение. "Вот что, сказал он, господа ученики, так как мы вас призреваем, то вы должны слухать и почитать. А кто не будет почитать, и того я посажу в подвал, а в подвале у меня эво какие крысы -- так ухо и оторвет! А розги я мочить буду в щелоку"... и так далее. Но оратора остановили на первых фразах, и он, немедленно поняв, что не туда заехал, стушевался. Об этом эпизоде я не упоминал, хотя он был в своем роде предзнаменованием. Тогда мне просто было только смешно глядеть на этих простых, простодушных людей, вроде Кнутовищева, который ни к селу ни к городу завел речь о крысах и розгах. Тогда все эти люди производили на меня впечатление добрых простаков; они просто одеты, просто и неумело говорят, а поступают между тем хорошо, пред хорошим делом не задумываются. Все они сами из простого звания, трудовую жизнь знают, здравый смысл и... бородки к тому же седенькие у них. Словом, все в них просто, бесхитростно; да если и есть в них какая-нибудь доля хитрости, так какая уж эта доля? Такие ли люди специалисты по части хитростей?.. Под такими хорошими впечатлениями я, по окончании торжества открытия, настрочил в одну из столичных газет, как говорится, "теплую" корреспонденцию. А покуда я строчил эту корреспонденцию, в том училище шли выборы в попечительный совет, причем в попечители попал Кнутовищев, в казначеи -- Ерыгин, в экономы -- Окаянный, а в члены совета, кроме этих трех благотворителей, попали и те двое, из которых один пожертвовал тридцать одеял, а другой обязался поставлять говядину со скидкой. Это обстоятельство должно бы было также служить для меня предзнаменованием и указанием; но, повторяю, я тогда был совершенно несведущ по части практических сторон русской жизни, а главное -- был доволен и не мог обращать внимания на эти "мелочи". Таково было начало множества таких новых дел, в которых хоть чуть-чуть мерцало пробуждение общественной мысли. Десятки лет она лежала мертвым трупом -- и вот как будто начинает шевелиться, как будто очувствовывается, задумывается над обязанностями к ближнему... Чует, что человек должен нести помимо своих личных забот какое-то иное бремя, бремя внимания не к себе только, не к своей норе и утробе. Конечно, все это мало, ничтожно, но лиха беда -- начало. А уж чего лучше такого начала! Гоголевские аршинники, архиплуты и протобестии -- даже они обнаруживают благороднейшие душевные порывы, обнаруживают готовность нести бремя заботы о ближнем, выказывают до некоторой степени убеждение в необходимости "отвечать" не только пред квартальным надзирателем, а и пред своею совестью, начинают думать по "человечеству", по-божески. Таково, повторяю, было впечатление всех этих весьма многих общественных учреждений, хотя, к удивлению, обывательская совесть пробуждалась почти всегда благодаря какому-нибудь прискорбному событию; так что будущий историк не без недоумения остановится на том факте, что, например, народных училищ открыто по случаю прискорбных явлений гораздо более, чем если б этих явлений не существовало. И это обстоятельство могло бы служить предзнаменованием. Но так или иначе, прискорбные или иные события пробуждали общественную совесть, совесть эта пробуждалась на добро, и этого было весьма достаточно для того, чтобы не обращать внимания на непривлекательные мелочи. Таково начало, часть первая, глава первая... Затем следует антракт... лет в двенадцать. Что делается со школой, обществу неизвестно. Раз только в газетах проскальзывает известие, помещенное в самой сумбурной корреспонденции из Посусалова, в числе известий о том, что был пожар, что епископ Амвросий поехал по епархии, что крестьянка деревни Забулдыгиной родила семерых и т. д., какое-то ничего не говорящее известие, что пререкания из-за поставки мебели для судебных установлений не прекращаются. И больше ничего. Известие это мелькает в промежутке между началом и окончанием... Вот к этому окончанию мы и перейдем теперь, а об антракте уж будем говорить впоследствии.
Рассказчик отложил прочитанные документы в сторону и, взяв из своей памятной книжки другие, сказал:
-- Помните же, что начало было хорошо. Теперь слушайте окончание...
Лаптев развернул огромную газетную вырезку и начал читать с особенным возбуждением:
"Ревизор, ревизующий нашу губернию, в бытность свою в г. Посусалове между прочим посетил местное ремесленное училище, открытое 12 лет тому назад. Зрелище, представшее его глазам, было поистине потрясающее. Из 30-ти воспитанников, как следовало бы по уставу, в училище едва найдено семь или восемь человек, и притом в самом жалком виде. Один из них вот уже второй месяц лежит в горячке, не имея ниоткуда не только помощи или медицинского пособия, но даже и пищи. Другие воспитанники оказались без сапог, в спальне не оказалось одеял и простынь, тюфяки наполнены мириадами насекомых. Посетив кухню, г. ревизор не нашел там никаких приготовлений к обеду и на вопрос: "Чем вы питаетесь?" -- получил ответ: "Воруем по соседним огородам". И действительно, местные жители неоднократно жаловались на воспитанников ремесленного училища, которые воруют у соседей не только овощи и съестные припасы, но и другие вещи: "Нельзя, рассказывали обыватели, повесить белья просушить или чего прочего -- всё утащат". В свое оправдание воспитанники указывали на то, что иногда по целым неделям не имеют горячей пищи, а зимой остаются без дров и принуждены пить водку, чтобы согреться. Освещение также происходит весьма неаккуратно. Кроме того, один из попечителей, купец Окаянный, имел обыкновение, будучи в нетрезвом виде, собственноручно наказывать розгами и даже палками, без всякой с их стороны вины, и награждал за эти истязания, по окончании их, выдавая каждому наказанному по 3 коп. и приказывая молчать под опасением еще большего истязания. Более двух лет, как в мастерских не производится никаких работ, так как ученики постоянно исполняют поручения господ попечителей: колют у них дрова, набивают льдом погреба, подметают улицу, за что и кормятся на кухне. С основания школы только в 1875 году, в бытность учителя Николаевского, был взят школою подряд на поставку мебели для мировых учреждений, да и тот был выполнен только отчасти, всего на сумму 133 р., так как один из попечителей, купец и столяр Ерыгин, отнял этот подряд и явился единоличным поставщиком. За все же остальное время, в течение около восьми лет, учениками сделано: восемь пар сапог, полторы дюжины стульев, три стола, два киота и один ватерклозет для архиерейского дома, всего на сумму не более 125 руб., хотя по расчету издержанных сумм каждая пара башмаков должна стоить более 367 руб. 23 коп., пара сапог 575 руб. 99 к., стул 1000 р., ватерклозет 3738 руб. и т. д. в той же пропорции. Что же касается кассы, то едва ли возможно представить то изумление, в которое были повергнуты все присутствовавшие при ее ревизии. Не говоря уже о том, что сундук с деньгами и ключ от него могли быть вытребованы от г. Подхалимова только силою и при содействии г. полицеймейстера и двух частных приставов, самое содержание сундука было потрясающее: в нем было найдено деньгами два рубля тринадцать копеек, какая-то иностранная медная монета, двоешка орех и куча нелепейших и безграмотнейших записок и расписок; на клочках бумаги каракулями было нацарапано: "взято 2000 р.",-- без подписи. "Всего займо браз 3500 руб.". Подпись неразборчива -- не то Ерыгин, не то Егоров. Или: "Положена сия росписка вудостоверения отдачи 300 р. купец Ласковый". Ни года, ни числа нет. Есть также такие расписки: "Взял 550 руб. и прошу получить с Маломальскова. Он мне пятый год должен за муку. Живоглотов". Был найден еще какой-то лоскут бумаги, похожий на картон с сахарной головы, на котором было написано: "Взамен дених" -- и ни имени, ни фамилии, ни количества денег не указано. Есть какие-то необыкновенные постановления вроде следующего: "Постановляем отчислить по случаю трилетия юбилею училищу в пользу усердия безвозмездия членов по триста рублев на брата и впреть отчислять ежегодно ввиду ихнева усердия и бескорыстия по триста рублей с добавлением священству сто. Постановили члены" -- и целый ряд каракуль. Таких расписок, постановлений и каких-то невозможных расходов вроде "8 бочек керосину", или "1300 штук опойковой кожи", или "12 000 фанер красного дерева" и т. д. -- несть числа. Кроме того, обнаружена масса расходов, которым даже и не придумаешь ни названия, ни смысла; так, например: "Дано 10 руб.". Кому и за что -- неизвестно. Этих таинственных "дано" за восьмилетнее существование школы насчитано до трех тысяч нумеров. Каждый год в училище служилось, если верить запискам, четыре или пять молебнов, причем водосвятие и коленопреклонение отмечались особой платой: так, например, "за молебен 5, с водосвятием 2 руб. 50 и коленопреклонение 5, всего 12 руб. 50 коп. Дано сторожу 1 руб. Дано Федору 4, дано на ладан 9 руб. 37, Авдотье 20 коп. Свечи и прочие предметы 15 руб." и т. д. В таком же поразительном безобразии оказались и расходы по ремонту училища, которое в день неожиданной ревизии найдено было в самом разрушенном виде: здание, казалось, было взорвано какой-либо подземной торпедой, так как все оно было расшатано, ободрано и скорей напоминало зияющую пропасть, чем жилое помещение, а между тем на ремонт этого здания ежегодно шло от 7 до 8 тысяч рублей, причем господа ремонтеры из тех же членов и попечителей сами себя благодарили за отличное выполнение работ, умеренность цен и в награду себе отчисляли остатки. Доказано было, по свидетельству людей сведущих и близко знакомых с делом, что один из этих попечителей нарочно выпиливал в доме дубовые стены, из которых делал мебель для судебных установлений, и вставлял осиновые, очевидно для того, чтоб они скорее гнили под сырой штукатуркой, чего и достигал с успехом. Другой -- из тех же попечителей -- вывез с чердака всю землю, которая ему понравилась и годилась для парников, а вместо нее навозил разного сору со двора училища, что заставил сделать учеников, записав расход "за очистку двора после ремонту -- 13 руб. 60 коп.", хотя все это было сделано руками воспитанников училища... Говорят, что начато строжайшее следствие"...
Лаптев отложил этот лоскуток корреспонденции в сторону и проговорил:
-- Пока довольно!.. Вот вам альфа и омега, начало и конец всех дел, имевших целью удовлетворить те или другие общественные обязанности... На каждом шагу, ежедневно, вы слышите и читаете десятки подобного рода эпизодов. Начало -- хорошо, благородно, а конец -- непременно одно только голое опустошение сундука. Начатое по совести дело в конце концов теряет всякий смысл, теряет малейшую тень общественной надобности или обязанности и оканчивается самым прозаическим хозяйничаньем в общественном сундуке... Опустошенный сундук и -- подсудимые...
-- Однако,-- сказал я,-- все-таки подсудимые же, а не торжествующие.
-- Об этом мы будем говорить немного погодя. Строжайшее следствие -- еще не конец таких опустошительных эпизодов. Есть у каждого из них свой особенный конец -- "конец конца". Но об этом после... Выслушайте, пожалуйста, что я хочу сказать. Я привел вам для образчика самое обыкновенное, ординарное, общественное дело или затею, как хотите. Начало такое-то, конец -- вот какой. Это у всех на глазах. Но между началом и концом есть промежуток, антракт. В данном случае антракт этот, как я уже сказал, тянется двенадцать лет, и мне кажется, что этот-то двенадцати-пятнадцатилетний промежуток также в высшей степени типичен и в высшей степени однообразен для всех решительно общественных затей, о которых я говорю. Одинаково у них начало, одинаков конец, и всегда одинаков антракт -- то темное, глухое время, которое преисполнено обыкновенно какими-то глухими слухами о каких-то неприятных мелочах, тормозящих хорошо начатое дело и ведущих его к предопределенному концу. Это-то темное, глухое время мне и кажется самым любопытным и поучительным... Какое бы из этих кончившихся срамом общественных дел вы ни взяли, везде вы непременно найдете период долгой и упорной борьбы опустошителя с человеком, который хочет в самом деле наполнить общественное учреждение или затею -- как хотите -- тем именно содержанием, которого требует затея, учреждение. Всякий человек, желающий вдохнуть в общественное дело живую душу, непременно вступает в борьбу с другим человеком, который, как на грех, не может даже переносить этого духа,-- с человеком, который прямо враждебен ему, который не нужен, вреден, гибелен для него. Сказать по совести, я даже не виню, не могу винить этих людей,-- они такие "с роду", они так затвердели, загрубели в старых понятиях и нравах, они так забиты, запуганы, так глубоко загнаны в свои подземные норы, что просто-напросто им нет возможности ни думать, ни поступать иначе, как во имя интересов своей норы. Но горе-то наше состоит в том, что именно вот эти-то люди, у которых целые поколения предков жили вне всяких общественных интересов, именно они-то и хозяева и осуществители серьезнейших, а главное -- новых, незнакомых, чуждых им общественных забот. В каждом новом (особенно напираю на это слово, так как мы в самом деле живем новою жизнью,-- повторяю: в самом деле!) деле, которое в силах поднять только возбужденная молодая мысль и молодая сила, в каждом таком деле хозяином является непременно мрачная враждебность, прямое ненавистничество делу. Заметьте эту черту и будьте же когда-нибудь справедливы к недавнему прошлому. Уверяю вас, иной раз мне сдается, что опустошитель -- человек не вполне благонадежный. Серьезно!.. И в самом деле, все опустошает, врагов побеждает и -- сух выходит из воды! Человек явно расстраивает прекраснейшие планы, срамит самые благороднейшие общественные начинания, наконец просто разоряет, посевает зло по своему глупому разуму -- и все прав. Возьмемте хоть историю с этой несчастной школой; посмотрите на ее цель: "Школа учреждается для сирот, чтоб учить их ремеслам, которые дают хлеб. Предполагается, что заработок их будет храниться в банке до окончания курса, после чего они выйдут на жизнь не с пустыми руками"... "Не прерывайте связи и по выходе из училища",-- говорит г. начальник губернии. Отлично. Но кому попадает это дело в руки? -- Людям, для которых такая школа -- прямой вред, заскорузлейшим хозяевам в самом грубом, топорном смысле. Ведь эти люди привыкли своих мальчишек драть ремнем (учить), бить, чем попало. Ведь у них ученики спят на голой земле, ходят ободранные, оборванные. Ведь они на этом несчастье строят свое благосостояние, свою нору. Мыслимо ли, чтобы человек такой засо-рузлейшей старины мог бы искренно относиться к этому делу?.. Сироты, которые выучились и выйдут с деньгами в руках, разве они пойдут к нему в работники, согласятся валяться на голом полу и получать оплеухи? Ведь воспитывать этих сирот -- значит губить себя, значит собственными руками рыть яму своему "заведению" -- малярному, токарному, каретному и т. д. Ведь надо же понимать, что люди эти не могут желать успеха этой затее, что она для них -- вред, гибель, что она совсем новое дело, требующее новых людей, людей совсем иного взгляда на вещи. Но именно эти-то люди -- люди, которые только и могут относиться к новому делу как враги,-- они-то и его хозяева. Я передаю вам дело в самой грубой форме. Но сколько бы вы ни смягчали ее, сущность останется одна и та же: новое дело в старых руках -- дело, требующее человека, который бы общее благо и хотя самое поверхностное служение ему считал в числе своих личных обязанностей, попадает в руки человека или целой шайки, у которой как раз нет и тени никакой иной заботы, кроме заботы о своей норе. Вот ведь я читал вам описание открытия и заседания думы, на котором возникла мысль о школе,-- не правда ли, что дело имеет весьма приятный вид? Со стороны этих почтенных обывателей, на первый взгляд, очень много самопожертвования: сироты... бесплатно... безвозмездно... А знаете ли, для того, чтобы провести мысль об этой школе, нужно было "заинтересовать" обывателей самыми прозаическими выгодами? Дело затеял один мой знакомый либерал-барин. Затея не бог весть какая, но, как говорятся, "хоть что-нибудь"... Я знаю, барин-либерал -- не совершенство, но сверх того он еще барин. Вот где его беда и где самое уязвимое для врагов его место! Так вот такой-то барин из смешанных либерально-барских побуждений (обыкновенно осуществляющихся в виде предприятий, про которые можно сказать опять только -- "хоть что-нибудь") задумал устроить и эту школу. Поговорить, посуетиться -- словом, "хоть что-нибудь"... Но он мог бы и говорить, и кричать, и шуметь о "пользе просвещения" целые годы, и никогда ничего бы из этого не вышло, если б он не стал поступать просто по-обывательски. "Вот ваш домик,-- сказал он Ерыгину,-- очень бы годился под школу... За сколько бы вы его продали?" Ерыгин подумал: "А в самом деле... штука подходящая!" -- и стал присоглашать других... Мебельщика он "присогласил" поставкой мебели. Мебельщик присогласил кузнеца, сказав ему за чаем в трактире не губами, а как-то в нос: "А ремонт-то! Чудак этакой!.." Мясник тоже потянулся за мебельщиком и кузнецом, потому хотел сбыть тес, который навозил в прошлом году задешево, и т. д. и т. д. В существе дела всем представлялись суммы какие-то: ремонт, тес, поставка мебели... Словом, "оборот" в том или другом виде. И все это покрывалось "безмездием", усердием, памятованием события, все это "хорошо" для начальства, которому будет приятно. "А ежели ты потрафил человеку, особливо важному, так и он тебе подможет в случае чего". Случаи эти у всех за душою чувствовались, и потому всякому не мешало заручиться перед начальниками чем-нибудь хорошим, тем более что хорошее это делается на чужие деньги, не стоит ни копейки, и т. д. и т. д. Только этим куском и можно было вытащить их из ихних нор и только им и можно было манить их вперед. И действительно, как только кончились все эти покупки, поставки, как только тес был сбыт, а на деньги, вырученные за дом, сделан оборот, так и кончилось все то дело, которое господа опустошители имели в виду, учреждая школу. Теперь, после молебствия и открытия, их стал манить сундук, ремонт, расход, отопление, освещение и т. д. И в ту же минуту началась борьба со мной, который имел в виду, по молодости лет, делать именно то самое дело, во имя которого устроилась школа, и, разумеется, мои интересы и интересы опустошителей с первого же дня стали совершенно противуположными. Все, до самых последних мелочей, в моих мыслях, в моих поступках было и должно было быть совершенно не тем, что было в мыслях и поступках опустошителей. Во-первых, опустошители почти с первых же дней не стали заниматься своим делом. Столяр Кнутовищев пришел, дал какому-то воспитаннику затрещину, пхнул в другого доской, обругался и ушел пить чай в трактир. На другой день пришел от него работник, которому стали платить по два целковых в день, и деньги эти брал Кнутовищев, а работник только жаловался и бегал в кабак. Словом, с первого дня я ясно видел, что для этих господ-попечителей нет большего удовольствия, как вогнать цену стула или сапога в такие размеры, чтоб их не было возможности продать. Опустошительные намерения для меня стали совершенно ясны с первых же дней, но и для них, для господ опустошителей, так же ясны стали и мои планы. Они увидели, что я хочу делать дело в самом деле, взаправду, всурьез,-- и ощетинились. Ведь если помните, в уставе было сказано, что заработок учеников помещается в банке, с тем чтобы выдать его ученикам по выходе из училища; я и начинаю всячески стоять за заработок, подаю бумагу в думу, говоря, что господа учителя не ходят в училище, что работы идут худо. Кроме того, было высказано мнение, чтоб и по выходе из училища ученики не прерывали между собою сношений, что артель -- спасение, что веник, который по прутику можно изломать, целиком не переломишь, и т. д. И вот я стараюсь развить между будущими работниками крайне для них нужные мысли; хочу осветить ихнее будущее какой-нибудь надеждой -- не затем же я (все, конечно, по молодости лет!) взялся за дело, чтобы выработать из них Кнутовищевых. Могу вас уверить, что такая идея, как идея товарищества, взаимопомощи, даже и в том сиротском кружке маленьких детей, с которыми мне приходилось иметь дело, требовала больших, настоятельных усилий для того, чтобы быть воспринятой. Даже в детях среда забитая и загнанная уже успела развить много трусости за свою несчастную долю, много неподатливости на сближение с соседом. Надо было иногда "долбить", как говорится, и долбить усиленно, чтобы в забитой голове и душе засветилась согревающая мысль. Но нет, опустошитель одолевает на всех пунктах... Странное дело! Не знаю, заметили ли вы ту особенность, что разговор самый обыкновенный о самых обыкновенных вещах, если только он противоречит опустошительным аппетитам, непременно возводится господами обывателями почти на степень преступления... Такова практика; первая и вторая посылки силлогизма всегда у нас хороши, правильны, но заключение -- бог знает что! Например, артельное начало в кругу рабочих предохраняет от пролетариата. Распространение поэтому в массе идеи товарищества заслуживает всякого одобрения. А заключение из этих посылок выходит всегда вот такое: "Ежели же ты будешь об этаких вещах разговаривать, так берегись!.." И именно обыватель возвел разговор на эту преступную степень.
-- А строжайшее-то следствие? -- напомнил я рассказчику. -- И опустошителям, стало быть, тоже достается?
-- Н-ну, это еще вы увидите... Я знаю только, что эти простачки с первого же моего шага почуяли мои идеи,отлично определили их вред по отношению, конечно, только к себе. И пошли за них в драку... Вот я вам и говорю: не думайте, пожалуйста, что идет какая-то непонятная свалка. Нет, очень часто тот самый купец, который рассказывал про обиду, в известных случаях с особенным удовольствием сам подведет вас под эту же самую обиду, в ту же самую свалку запутает вас совершенно сознательно, с определенною целью. Я это знаю -- я это сотни раз испытывал на самом себе. Столкновения по школьному делу начались у меня и у учеников с попечителями, повторяю вам, чуть не с первого дня. То не учат ничему, то бьют, то ругают, то опять по целым неделям заставляют болтаться, то не топят, или не освещают, или вдруг берут в свои мастерские работать заказы и т. д. Все это вызывало и с моей и с ихней стороны резкости, грубости, и несмотря на то, что всякий раз пререкания начинались -- по крайней мере с моей стороны -- большею частию по поводу каких-нибудь чисто материальных непорядков, например холода, голода и т. д.,-- опустошители уже подарили меня прозвищем... "Вы, Иван Иванович,-- скажешь, бывало,-- топить у нас перестали совсем"... Или: "Иван Иванович! Что же это дети болтаются без дела целую неделю?" Или: "Разве вы можете заставлять учеников работать на себя?.." и т. д. Кажется, чего проще этих вопросов? Но в них есть протест против опустошительного взгляда на дело, против самого существа жизни этих Иван Иванычей. И вот вы -- враг. И как тонко понимает Иван Иваныч свою часть!.. Однажды, не помню, кому из них, Кнутовищеву или Маломальчикову, я в раздражении сказал: "Вы что же, господа, докуда будете ребят-то разутыми водить и ничему не учить?" Опустошитель, которому я сказал это, в свою очередь ощетинился на меня и вместо того, чтобы сказать: "всегда так будем поступать", воскликнул: "А ты почему это дозволяешь себе ко всенощной не ходить? Люди идут в храм господень, а тебе на это закону нет? Смеешь огрызаться на своих старших и пример делаешь мальчикам непочтения!.." И ведь замолчишь. Я ему говорю: "Перестань плутовать!" А он мне на это: "Ты, почтенный, не учишь мальчишек. Люди ко всенощной, а ты -- в баню..." И ведь это принималось во внимание. Жалуется обыватель, и жалуется умеючи!.. Обоюдное раздражение шло у нас этак с год. Держался я только влиянием барина-либерала, а барин-либерал тоже держался благодаря тоже какому-то тесу, который поставлял кому-то из своей дачи по сходной цене... Но, наконец, разразилась буря. Обе партии столкнулись на одном, для обеих в высшей степени важном, событии. Открывались мировые учреждения. В городе образовалось пять участков мировых судей. Необходима была поставка мебели. Я ради сиротского будущего, ради того, чтобы заработный фонд был в самом деле фондом, который даст возможность не пропасть с голоду по выходе из училища,-- словом, ради всех законно утвержденных параграфов устава старался отвоевать эту поставку для училища. Сразу приобреталась бы большая сумма денег для фонда, сразу бы началась дружная работа, сразу бы укрепилось на деле артельное начало и т. д. и т. д. Опустошители тоже вцепились в эту же самую поставку, но уж ради себя. Тут уж приходилось в самом деле пожертвовать своим личным интересом. Тут уж приходилось быть добрым не на чужой, а на свой счет. Тут надо было уступить что-нибудь из своего достатка, а главное -- подумать в самом деле о пользе ближнего... И началась война. Я не буду рассказывать ее подробно -- это слишком утомительно и неприятно,-- скажу одно: победил опустошитель. Средства мои были, во-первых, газетные корреспонденции, но их боялись печатать, сокращали, фамилии заменяли буквами и т. д. Кроме газетных корреспонденций, я старался распространять в обществе сведения, совершенно правдиво изображающие моих врагов, и думал тем вызвать протест общественного мнения. Много мне сочувствовало народу, волновались и попадали иногда впросак, что вредило мне и делу... Словом, корреспонденции и общественное мнение не помогли мне, а вот опустошителям приемы ихние помогли. И заметьте опять: все я действовал только во имя школы, во имя дела. И писал, и говорил, и старался, чтобы говорили другие,-- только о школе, только о заработке для нее, словом, опять-таки буквально об одном только деле и в частности только о материальной выгоде. Опустошители ничего подобного не делали. Напротив, они действовали против меня как раз наоборот; в их "средствиях", употреблявшихся к тому, чтобы меня истереть в порошок, материальная выгода не играла никакой роли; ни единого слова не было о ней во всех их рукописаниях. Ни о поставке мебели, ни о том, что эта поставка им выгодна, что это составляет для них большой расчет, ни разу, ни единым словом никто из них не пикнул, и все-таки в конце концов мебель досталась им. Вот, например, одно из этих рукописаний.
Лаптев снова порылся в своем неиссякаемом источнике обличительных материалов, то есть в записной книжке, и подал мне исписанный лист почтовой бумаги.
-- Это копия, которую мне пришлось достать несколько лет спустя после всей этой истории. Читайте и помните, пожалуйста, что авторы этого рукописания только и думают о том, чтобы заполучить поставку. Помните же! -- прибавил Лаптев внушительно, в то время когда я принялся за чтение рукописи.
В рукописи значилось следующее:
"Его добромыслию господину первоначальнику и кавалеру.
Двадцать седьмого сего ноября прийдя я к училищу, как состою в числе прочих безмездных попечителей, то увидел учителя Лаптева, стоит он прот_и_ву киоты, для приуготовдения оной под политуру, под икону святым великомученики Андрианы и Наталии, праведные чудотворцы, и, стуча онные (?) кулаком, утверждал публично, невзирая на юношеский возраст младенцев, кои есть вполне без смысла и должны слушаться и почитать своего учителя, то сколь было прискорбно, коль скоро, вполне дерзко стуча об онной киоты, произносил дерзкие и глупые слова, которые вполне вовлекают человека в погибель, тем более младенцев, когорые вышесказанные гнусные слова должны брать себе примером. Когда же яна мой вопрос, должно ли почитать бога, и кто сотворил небо и землю, и почему земля пожрала живыми Дафана и Авирона, потому что едва только усумнились, то означенный Лаптев вторично дерзнул выражать такие слова, которые недостойшгы даже какого-либо арестанта или человека, не имеющего в себе рассудка. Тогда, умолкнув, я кротко отошел от него, что уже не в первый раз, и только сожалел, каков есть разврат в учениках, что делают грубости, непослушание, вредные пороки, непочитание своих старших начальников,-- и то уже давно всеми замечено, почему и осмеливаюсь искать правды. Не чернилами пишу сии мои слова, но слезами, и не токмо чужим, но и своим детям, как заповедано в законе, не пожелаю того безумия. Что же будет, ежели мы допустим распутствовать нашим детям, издеваться над высшими предлогами и прочими, которые есть, как то: страх господень начало премудрости, а не то, чтобы храпеть или выражать какие-либо тому подобные дерзкие слова против своих попечителей и старших. Зачем же постановляются начальники, ежели мы будем внушать непочтение и разврат? Иной умник лба не умеет перекрестить, подобно учителю Лаптеву, который почитает приятнее упоминать беспрестанно развратные мысли перед своими учениками, но не ежели перекрестить лоб или даже потрудиться пройти к обедне. Это у них считается за глупость, а, между прочим, мы видим и содрогаемся, до чего может довести ихнее безумие, конечно, чему и быть окромя злодейства от ихнего безбожного смысла, коль скоро совершенно распущены и управы над собою не имеют. Даже в мальчишках, бывши я на черной работе, в нужде и бедности, и то не слыхал таких дерзких слов или же поступков, подобно что поступает Лаптев. И что ж теперича, при склоне лет, и всеми начальниками почтен, всегда служа бессловесно, неужели же мне не будет снисхождения даже от мальчишки, каков есть учитель Лаптев, который есть явный разврат малолетним, а, между прочим, ответ спросится с нас: мы же отвечаем и пред богом и перед начальниками. А какова в том вина наша? и то не наша вина, а дух века, рыкание сатанино и безбожие! С низкопоклонением вопию: изведи младенцев из геенны погибели и не введи нас во искушение. Вечный богомолец и всеусердный раб, потомственный почетный гражданин Митрофан Кнутовищев".
-- Ну как вы находите, производит это рукописание какое-нибудь впечатление, кроме, конечно, безграмотности?-- сказал мне Лаптев, когда я возвратил ему рукопись.
Я должен был сознаться, что рукописание должно производить впечатление довольно сильное: простые выражения, так горько выраженное оскорбление религиозного чувства -- все это делает бумагу достойной внимания...
-- А о мебели,-- продолжал Лаптев,-- ни полслова, ни тени намека! Одна оскорбленная седина, одно оскорбленное чувство.
-- Но,-- сказал я,-- неужели же в этой бумаге нет ни единого слова правды и все это сочинено?
-- Напротив, очень много... Не думайте, пожалуйста, что такие рукописания пишутся зря. Опытные в опустошениях люди отлично знают, что такая бумага должна иметь последствия. Будут узнавать, расспрашивать... И ответы всегда получаются подходящие к тому, что сказано в рукописании. "Стучал по киоту?" -- "Стучал!" -- "А в церковь ходил?" -- "А бог его знает", и т. д. Такие ответы с чистою совестью дадут самые беспристрастные люди, потому чгго все это было, но было по известной причине, о которой ближайшим свидетелям сцены, ученикам, нельзя сказать, хоть бы они и знали, потому что они -- сироты, нищие, призреваемые и их завтра же выгонят вон, а другие не скажут потому, что не знают этой причины. Дело же было так: в самый разгар борьбы из-за поставки Кнутовищев и другие его компаньоны задумали пустить в ход одно из самых действительных средствий, всегда помогающих заручаться вниманием первоначальников. Я скажу вам об этих средствиях вообще немного погодя, теперь же буду говорить только о том из них, которое было пущено в ход ради мебельной поставки. Изволите видеть, жену первоначальника звали Наталия. Она состояла попечительницей какого-то благотворительного общества, где членами были все эти Кнутовищевы с братией. Десятилетие ее попечительства исполнилось как раз в разгар мебельной борьбы. Жена первоначальника, разумеется, имеет влияние на мужа первоначальника, и вот является поднесение в день десятилетия -- простенький образок, купленный за сорок пять копеек, в простеньком киоте. Киотик-то этот куплен был на базаре, тоже за сходную цену, и вот Кнутовищев притащил его в училище пообделать и помазать политурой. Механику всю эту я, разумеется, знал, и вот, "стуча по онному киоту и говоря", и т. д. -- все как следует. Взбешен я был тогда ужасно... "Так вы этакими фокусами хотите училище-то разорять?" сказал я, "стуча". Кнутовищев стал огрызаться, закричал что-то, а я его обругал. Вот и все! Все было, и все если не так было, как пишут Кнутовищевы, то "по расследовании" оказывается, что "что-то" было. И именно -- с киотом, именно -- "стуча", и т. д. А уж этого вполне довольно, чтоб уважить требование Кнутовищевых. Если даже окажется, что Кнутовищевы слишком близко к сердцу принимают огорчения, если окажется, что Кнутовищев возмущен пустяками, то и тогда ему оказывается внимание... И знаете ли, отчего это происходит?
Рассказчик вопросительно взглянул на меня и продолжал:
-- Опять-таки оттого, что Кнутовищевы отлично изучили натуру первоначальников, а первоначальники у нас идут начиная с сельского десятского и так далее... "Мои мужики", говорит староста; "мои старшины", говорит становой; "мои купцы", и т. д. Вот это-то смешение разными первоначальниками обязанностей и прав с достоинствами собственной особы опустошители-то и эксплуатируют как нельзя успешнее... Как скоро они заметят, что в первоначальнике крепко сидит наивная самоуверенность в том, что он, сам -- он, Иван Петрович такой-то -- носит в себе прирожденный залог уважения, так они и видят уж, что "правды" строгой и трезвой в Иван Петровиче нет, а есть в нем произвол доброты... Зачем же гневить человека?.. Разумеется, надобно всячески возбуждать в нем чувство личного удовольствия, надобно как можно чаще доказывать ему, что он именно, как Иван Петрович, необыкновенен. На глубоком знании этой черты основаны все эти поднесения "даров" -- простых, нероскошных, а доказывающих только голубиное, детское чистосердечие. Так, например, в качестве простых и добродушных людей, Кнутовищевы любят подносить первоначальникам рыбу, судачка, например, копеек в тридцать, но "своего засолу"... Вот это-то и дорого! Совершенно как ребенок подносит отцу домик, склеенный бог знает как безобразно, но склеенный с желанием сделать приятное, по силе возможности... И вот судачок на деревянном блюде (на деревянном!) и простая речь: "Уж не взыщите!.. Больших достатков нет, а как мы чувствуем, понимаем и чтим, что... вот... от трудов!" Вот почему и киотец в день Андриана и Наталии... А потребуется другое -- и другое будет, лишь бы это "другое" льстило Ивану Петровичу с супругой, лишь бы Иван Петрович думал, что его купцы оправдают его доверие... В нужное время Кнутовищев тащит к своему благодетелю уж не судака, а тряпья на корпию (в книгах ремесленного училища значится: двести простынь "за негодностью" проданы с аукциона), а иной раз, по желанию первоначальницы, вынимает прямо радужную -- и две и три -- всё, конечно, на доброе дело... И всё молча и беспрекословно... Только пот утрет дырявым платком со лба, поклонится простым русским поклоном (руки с шапкой и платком врозь) и промолвит: "Мы завсегда -- с нашим... с полным..." А в то же время с каждым новым судаком или киотом в Кнутовищевых растет уверенность в своей прочности. "Мы вам уважаем, а уж вы нам уважите!"... То есть мы именно вам, вашей особе уважаем, уважаем Ивану Петровичу -- не власти, которая на вас (зачем власти судак?), а особе вашей достойной... Ну, уж и вы тоже, Иван Петрович, обязаны этак же, лично нам, уважить -- не просто купцу, гражданину уважить в его справедливых требованиях, а именно купцу такому-то: моему Камилавкину, моему Кнутовищеву... То же самое было и в моем деле.
-- А строжайшее следствие?
-- Не знаю. Была одна телеграмма вскоре после того письма, которое я вам читал. Сказано было: "Говорят, ревизор энергически принялся за очистку авгиевых конюшен попечительства над училищем". А потом и нет ничего -- по крайней мере я не видал. Да и нельзя! Невозможно иначе! Какое тут следствие, помилуйте! Покуда первоначальникам (губернским или деревенским -- все равно) не придет в голову отвыкнуть от дурной привычки -- ни с того, ни с сего считать себя отцами и давать волю своему вкусу во всех общественных делах,-- всегда так будет... Посмотрите в самом деле: Иван Петрович в настоящее время не может сказать, например: мое земство, не может сказать: мой суд или моя молодежь... Ни земство, ни суд, ни молодежь не пойдут к Ивану Петровичу с судаком -- следовательно, они ему неприятны, он далек от них, он сторонится, они не удовлетворяют его преданностью именно к его особе, к особе Ивана Петровича... Земство -- не опора, молодежь -- не опора, суд -- не опора; остается для опоры один Кнутовищев -- ну-ка, вытащите его на свежую воду, проберите-ка по заслугам... Кто ж останется-то?..
-----
Давно уж на пароходе царствовала мертвая тишина, но мы еще долго разговаривали с Лаптевым все на те же тяжелые темы... Начался рассвет, когда мы, наконец, заснули.
Жаркий солнечный день подвигался уже к полудню, когда я проснулся. Лаптева уж не было в каюте.
III. ПОДОЗРЕВАЕМЫЕ
I
Прошлой осенью неподалеку от меня, то есть от той деревни, в которой я живу уже довольно давно, нанял себе квартиру в крестьянском доме один мой приятель. Поселился он в деревне и неподалеку от меня потому, во-первых, что оба "мы хлеб добываем литературным трудом", {Стих. Н. А. Некрасова "О погоде".} во-вторых, потому, что в Петербурге стало уж очень тяжело и скучно жить, и, наконец, потому, что ощущаемая всеми тяжесть мало-мальски сознательной жизни отразилась на моем приятеле сильнейшим нервным расстройством. "Пожить в деревне", "отдохнуть", "очувствоваться мало-мальски" -- вот что думал мой приятель, нанимая верхний этаж крестьянского дома в Ямской слободе. Намерения его, как видите, были самые скромные и безобидные; но и такие намерения, как увидим ниже, не всегда и не для всякого осуществимы в наши тяжелые дни. Прежде всего необходимо сказать, что нет такой профессии, которая, будучи перенесена из столицы в деревню, в такой степени смущала бы деревенских жителей, как профессия литературная. Самый первый, самый существенный вопрос, который подлежит разрешению деревенских жителей при появлении в их среде нового лица, формулируется так: "зачем приехали?" И литератор не может выяснить его не только вполне определенно и точно, но даже и мало-мальски удовлетворительно. "Приехал так... жить, отдыхать..." -- вот что может ответить он по сущей правде; но такой ответ немедленно должен вызвать другой, еще более затруднительный вопрос, именно: "Отдыхать?.. Стало быть, капитал имеете?.." А так как на это ничего другого не приходится сказать, кроме: "Нет, капиталов не имею",-- то это сразу делает его личностью подозрительной. В голове деревенского жителя с двух слов возникает огромнейшее недоразумение: "Отдыхать приехал; а капиталу не имеет -- что это за существо и зачем сюда явился?.."
В настоящее время по деревням, особливо пришоссейным и прилегающим к железной дороге, как те, в которых поселились мы с приятелем, стало появляться много небывалых прежде профессий -- много людей, не имеющих с крестьянством и земледелием почти никакой связи. Но все эти "новые" деревенские жильцы, все эти пришельцы всегда могут дать на предлагаемые им деревенскими жителями вопросы самые точные и определенные ответы. Один говорит: "приехал насчет телят", другой -- "по сенной части", третий просто ответит: "грибы", четвертый скажет: "на станции служу" и т. д. Все это понятно и ясно с первого слова; даже: такой, повидимому, неопределенный и таинственный ответ, как "приехал по своей части", и тот понятен и удовлетворителен для деревенского жителя. Мало ли в самом, деле "делов" и "своих частей"? Может, он хочет "проникнуть" в телячью часть, или в грибную, или в сенную, или, наконец, пронюхивает местечко на железной дороге. За таким человеком нужно только "поглядывать", надо смотреть только одно, не сунулся бы он в какую-нибудь из таких частей -- сенных, грибных и т. д., которые уже абонированы местными обывателями. Но такой ответ, какой дает литератор, то есть "приехал отдыхать (подумайте: ехал, платил за билет... зачем? -- отдыхать!), а капитала не имею",-- это не ответ, а тьма кромешная. Тут не видно той нити, которая дала бы возможность изучить специальность человека,-- тут сразу является необходимость смотреть "в оба".
-- Из господ, что ли? -- спрашивают обыватели того из своих собратьев, который первый имел несчастие получить вышеупомянутые неудовлетворительные ответы.
-- А шут его знает! Капиталу, говорит, не имею...
-- Что ж, на машине, что ли, место получил?
-- Нету, какое на машине!...
-- Чего ж он здесь?
-- Так, вишь. Говорит: "отдыхаю"!
-- А капиталу нету?
-- Нет, говорит, капиталу.
-- Чего ж ему отдыхать без денег?
-- А пес их знает!
-- Тоже народ... Без денег приехал отдыхать... зимой! Поглядывать бы за ним надоть...
-- Нонче, брат, всякого народу довольно. Гляди в оба!
Но неведомый человек хоть и объявил, что капиталу не имеет, а платит за все, что берет. Попробуют запросить вдвое (собственно для пробы) -- платит; очевидно, ничего не понимает, а тем паче по телячьей или какой части. Опробовали его по части понимания "вобче", принесли барсучью шкуру и запросили рубль -- дал, хотя шкурке красная цена -- сорок копеек. Очевидно, что хоть капиталу нет, а деньжонки есть. Не то чтобы доверие, а так... только некоторое внимание возбуждает этот человек своим "непониманием вобче" и расплатами. "Покуда платит, нам какое дело? -- говорят местные обыватели. -- А в случае чего... на то есть начальство".
А все-таки любопытно знать, чем, "какими способами" человек деньги достает, коль скоро настоящего капиталу не имеет. И вот начинаются расспросы издалека -- расспросы, которые еще более затемняют неизвестную личность.
-- Что я все дивлюсь, как вы долго по ночам... Все огонь!
-- Занимаюсь.
-- Какие же ваши будут дела?
-- Да вот все по части книжек... Бумаги вот разные...
-- Что же, в канцелярию какую пишете?
-- Нет.
-- Стало быть, не служите?
-- Нет, не служу.
-- Таперича, позвольте сказать, которые вы пишете бумаги или хоть книги, то по казенной они будут надобности или по своей?
-- Нет, не по казенной...
-- По своей, стало быть?
-- Да, по своей.
-- Следовательно, так надо почесть, что по судам дела делаете?
-- Нет, не по судам.
-- И не то чтобы прошения или прочие какие дела по судейской части?
-- Нет, не по судейской.
-- Стало быть, не по судейской?
-- Нет, не по судейской.
-- Не насчет каких прочих делов, или что касается, например, которые бывают аблакаты, или по писарской части?
-- Нет.
-- Нету?
-- Нет, не по этой части...
Молчок. Затем:
-- Та-ак!
Чтобы понять всю глубину этого маленького словечка -- глубину той бездны сомнения и недоверия, в которую повергает вопрошателя вопрошаемый,-- потрудитесь соединить в одно все, что этот вопрошатель слышал от неизвестного человека со дня его приезда.
"Приехал так, отдыхать... Капиталов не имею... Не по писарской... Не по судейской... Не служу... Не в канцелярии... Ни насчет прочих "делов"..." Итого: первое слово -- "отдыхать" и затем бесчисленное множество -- "нет". Этого вполне достаточно, чтобы деревенский житель окончательно усомнился во всем, в каждом слове, которое было говорено ему вопрошаемым. "Дурака-то, братец ты мой, из меня не выстроишь",-- думает он про себя, а вслух говорит: "Та-ак!" -- и чтобы не дать заметить вопрошаемому своего полнейшего к нему недоверия (очень искусно умеют они это делать), ласково прибавляет: "Ну, пока что, до приятного свидания!.."
В конце концов, волей-неволей, а приходится-таки давать подробное объяснение. Идет долгий и продолжительный разговор, начинающийся чуть не с Гутенберга. Приходится давать самые обстоятельные ответы на тысячи неожиданных вопросов (о том, что такое книга, как она печатается, как делаются буквы, сколько в книге сотен тысяч букв и т. д. и т. д.), и если в конце этих откровеннейших объяснений слушатель поймет, что есть какое-то дело, которого он не знает и о котором не слыхал, то еще слава богу. Большею частью и этого результата нельзя добиться. "Что-то не так!" -- сидит в голове обывателя, и если он перестает допытываться и "доходить до корня", то единственно потому, что уже решил: "Нам какое дело? На то есть начальство!.. Наше дело -- не касайся, а получай, коли есть за что... Какое у него дело -- неизвестно; разыскать что доподлинно -- уж разыскивали; бормочет бог весть что -- лучше оставить... А деньги точно что получает. Теперь необходимо "опробовать", много ли денег-то получает. Что у него за работа -- пес с ним, а денег-то много ли?" И опробывают так: опять несут барсучью шкурку и запрашивают три рубля. "Почему так?" -- "Да больно уж глубоко в норы позабирались, каторжные! Доставать-то их оттедова оченно много хлопот". -- "Как же я купил за рубль?" -- "Да теперь цены не те". -- "И рубль-то дорого. Все покупают по полтиннику. Вот вчера по полтиннику мужик продавал". -- "Какой такой?" -- "Уж я не знаю".-- "Нни знаю... Так не возьмете?" -- "Пятьдесят копеек". -- "Маловато! Прибавьте". -- "Мне он вовсе не нужен, я просто так покупаю..." -- "Прибавьте... Ну, за шесть гривен". -- "Зачем же ты запросил три рубля?.." Следует великолепная, во все лицо, улыбка -- точно солнце в полном блеске, сияет и блестит лицо вопрошателя. "Да нам что больше, то приятнее!" -- "Ты что же думаешь, что у меня не деньги, а щепки?" -- "Да ведь нам почем же знать?.. Трешной не даете, так и шесть гривен возьмем... для вашего здоровья".
"Нет,-- решает после этого следователь-обыватель,-- не вполне при деньгах... Деньжонки есть, а не так, чтобы при полном капитале". И дело все-таки оканчивается прежним решением: "Нам что? Мы нешто что? В случае чего... на то есть начальство. А нам какое дело?"
Но, порешив таким образом и, повидимому, успокоившись, обыватели не перестают хранить полное недоверие к личности неизвестного человека, занимающегося неизвестным делом. Дело им неизвестно, но достаточно уж того, что оно -- не крестьянское, не кулацкое, не торговое, а барское, господское. От самого последнего мужичонки, от бесприютного нищего, побирающегося под окнами, через всю длинную лестницу крестьянских типов разнообразных степеней благосостояния -- через всю лестницу типов, олицетворяющих собою благосостояние кулацкое, вплоть до тузов-кулаков, до тысячников -- нигде, никогда ни от одного человека нельзя услышать слов "приехал отдыхать", то есть ничего не делать, как только от барина. Он один никогда ничего не делает -- такая уж порода и такое о ней мнение: к тому, чтоб ничего не делать, все они и стремятся; а чтоб "отдыхать" да ничего не делать -- нужен капитал, деньги. Вот эти-то деньги барин и хочет добыть какими бы то ни было каверзными способами. Это он все мутит и орудует... И поэтому, что бы он там ни толковал, какие, бы узоры ни выводил языком насчет "своих делов", насчет того, что, мол, "книжки печатаю",-- все это пустые слова, выверты, прикрывающие уязвленное самолюбие барина, который только и думает, как бы "повернуть на старое"... "Отдыхать приехал!.. Отдыхай, любезный, покуда деньжонки маменькины не перевелись... А только что в случае чего, так ведь у нас и начальство есть. Слава тебе господи, не бессудная земля!"
II
Так решают дело обыватели-крестьяне, люди хотя и не вполне полированные (а полированных людей в наших местах, благодаря близости Петербурга, очень и очень много), но и не лишенные уж некоторой доли политуры, как и вообще все здешние крестьяне -- в огромном большинстве тип не вполне симпатичный. Но здесь же, в этих же местах, есть уж тип вполне ополитуренный, то есть уж шаромыжник в полном цвету. Скрытая, но непреклонная его ненависть к барину прикрыта многоразличнейшими приемами, обнаруживающими, что человек понимает до некоторой степени общее положение дел. Он почти всегда лезет в знакомство с господами и хотя, благодаря этому знакомству, нагревает мужиков, но и барину всегда от него приходится плохо. Играет он всегда на старых "барских" струнах: предупредительность, любезность, услужливость, холопство и т. д. Система его -- "потрафлять" и тем истощать барина и его карман. Он изучил господский "нрав", как охотник изучает нрав тетерева или барсука, и изучил для того, чтобы продать этого барсука или тетерева на базаре. Такие политурные люди хотя и смотрят на барина в сущности точно так же, как и остальные полуполитурные и совсем неополитуренные крестьяне, но уж понимают, что нельзя так, зря, приходить к нему только за деньгами и брать их, глядя в сторону. Понимают, что барином еще можно попользоваться и другим родом. Они читают в трактирах "листки", знают, что такое "газета", понимают, что можно писать и не служить, не занимать писарской должности... Они знают, что на свете существует печатная, газетная кляуза. И вот к новоприбывшему в деревню, неведомо чем занимающемуся человеку начинает являться политурный кляузник -- не за деньгами прямо, а с кляузой, с покорнейшей просьбой "пропечатать". Кляузничество занимает такую огромную область в нравах современной ополитуренной деревни, и область эта до такой степени непривлекательна и смрадна, что говорить об этом подробно невозможно -- отвратительно. Скажу только, что современная кляуза группируется в два типа, в кляузу судейскую -- открыто личную -- и кляузу хотя тоже личную, но прикрытую общественным интересом. Кляузник первого типа -- большею частью состоятельный мужик, самолюбец и злец; лет пятнадцать сряду он хочет донять какого-то дядю или какую-то тетку, донять на пустяках, за то, что не уважили его в чем-то на медный грош; у него целый мешок бумаг из уездных и земских старых судов: копий, решений, постановлений, кучи документов из окружных судов, судебных палат, правительствующего сената, от нотариусов и т. д. Он просудил уже около тысячи рублей; будучи кругом неправ и зная, что неправ, он все-таки не может, не хочет остановиться, роется своею злостью, как крот, глубже и глубже, зарывается в бумаги и т. д. Это -- самодур, и всегда он ищет такого человека, который бы взялся изобрести новую кляузу, прицепиться к чему-нибудь, заварить вновь кашу, чтобы тетка еще на двадцать лет не знала покоя. Он только и хочет, чтобы нашелся "человечек", который бы непременно кляузу выдумал, хотя большей частью разговор идет всегда о правде и о том, что не сыскать нынче правды нигде. Но глаза его говорят: "прицепись, замути!"...
Преобладающий кляузник несомненно принадлежит ко второй категории кляузников -- кляузников из-за личных расчетов и обид, но непременно во имя общественных интересов и общего блага. Как известно, этот тип "опустошителя своего отечества" до полного совершенства доведен и выработан не в одной только народной среде. Башкирские земли не расхищаются подобно тому, как- расхищалось имущество во время еврейских беспорядков, а раздаются на льготных условиях и непременно во имя государственной, даже прямо народной пользы. Искусство представлять расхищение так, что оно представляется делом государственной важности,-- это искусство выработано не в крестьянской среде; но крестьянская среда, переродившаяся в кулацкую, поняла, что и ей нельзя пренебрегать этой модой. Ввиду этой всеобщей моды кляузник, прикрывающий свою акулью пасть общественным интересом и благом, распространен в деревне в огромном количестве.
И вот начинаются визиты этого нового рода кляузника. С первых же слов он объявляет, что для него главное дело вовсе "не что-либо из корысти или что...", но единственно только правда: "дорога мне правда",-- говорит он и излагает дело и просьбу. Просьба состоит почти всегда в том, чтобы вы, человек мало в деревне известный, мало понимаемый, а главное, уже подозреваемый в чем-то и, следовательно, уже до некоторой степени находящийся во всеобщем сомнении, составили ему ни много, ни мало, как "донос". Он и сам, как оказывается из дальнейших разговоров, уже не раз "подавал" куда следует, но все не выходило, потому что не умеет составить. "Учили-то нас на медные деньги. Так, на словах-то, я все могу, и сказать и все... -- с хорошими господами разговаривал; князья даже проезжали -- и то мог разговаривать, а вот на бумагу положить -- не складно выходит, да и глаза болят, слеза бьет". Так вот этот общественный деятель и желает, чтобы неизвестный человек, который "все пишет", настрочил ему поядовитее доносец на священника, на учителя, на станового, писаря, волостного старшину. Сколько мне ни приходилось слышать просьб о написании таких доносов, в огромном большинстве случаев в глубине побуждений, руководивших доносителей, всегда крылось какое-нибудь своекорыстнейшее побуждение: копейка, грош, денежная выгода, которую враг перехватил, съел раньше доносителя, вырвал у него "из горла". Но не могу утаить также и того, что видал я просителей в этом роде, которые и в самом деле побуждаемы были просто несправедливостью, неправдою, возмущаясь ею без своекорыстных расчетов. Таких, впрочем, очень-очень мало, именно капля в океане своекорыстной кляузы. Но вот какое ужасное положение -- и эти-то люди, не своекорыстники, а в самом деле негодующие на неправду, приходили всё с тою же просьбой: написать в той или другой форме донос. Донос!.. Вот единственный проторенный путь для выражения всех государственных и общественных стремлений, вот модный, общедоступный, популярный способ, единственный даже для предъявления хороших побуждений. Входить в какие бы то ни было отношения с этими типами деревенских кляузников для человека, желающего отдохнуть в деревне, нет ни малейшей возможности и резона. "Свои собаки грызутся, чужая не приставай" -- пословица, весьма подходящая для объяснения того положения, которое должен принять в деревне человек для нее совершенно посторонний. На все жалобы о неправде, какими бы хитросплетенными разглагольствованиями ни прикрывал их деревенский кляузник, необходимо отвечать самым резким и решительным отказом. Сразу поймут, что не туда попали, и отстанут. Но есть еще третий род посетителей и просителей, в делах, словах и просьбах которых нет и тени кляузы, а чуется в самом деле насущная горькая нужда: это -- крестьянин, мирянин, хлопочущий о земельке... Повторяю, в просьбах этого просителя нет кляуз, ехидства или кляузного либерализма, но, увы, входить с ним в разговоры для человека, который из океана столичной муки не хочет попасть в еще более бездоннейший океан мучений деревенских, также нет никакой возможности. Можно, конечно, с ними толковать и разговаривать, и даже не грех жалеть, глубоко сочувствовать, но (такова на Руси участь заправского, настоящего, не кляузного дела!), разговаривая, не нужно забывать, что ответ ваш, после всех расспросов, должен быть один: "ничего не могу сделать!" Этот ответ, по глубокому несчастию, преследует человека русского всякий раз, когда он очутится лицом к лицу с каким-нибудь серьезным насущным, всегда простым делом. Едва заслышит русский человек, что разговор идет о чем-то справедливом, как уж ему чудится: "нельзя", "лучше и не слушать". Вот именно об этой-то напрасной муке я и говорю, утверждая, что лучше не расстраивать себя, расспрашивая о подробностях простого крестьянского дела. Расспрашивая, вы всегда увидите, как это простое дело огромно и как "ничего невозможно" для него сделать... Когда-нибудь, бог весть когда, что-нибудь сделается, а когда -- неизвестно.
До какой степени многосложны, а главное, бесплодно-мучительны эти простые крестьянские дела, я постараюсь сказать подробнее несколько ниже. Какая-нибудь "простая" просьба, вроде того, что "некуда выгнать скотину", мгновенно ставит вас на почву жгучего несчастья наших дней, в которые точно такое же "простое" желание -- сказать громко "простое" слово -- мучит самыми подлинными муками массы людей многие годы. Все это я уже испытал, знал доподлинно, а потому, когда неподалеку от меня поселился мой приятель, я, зная его за человека, которому необходимо было хоть несколько месяцев пожить поспокойнее,-- настоятельнейшим образом посоветовал ему, во-первых, "не мешаться", а во-вторых, "ни о чем", то есть буквально ни о чем, не расспрашивать и не допытываться... Я ему говорил:
-- Если хочешь отдыхать, пожалуйста, не расспрашивай ни о чем и никого; не спрашивай также, почему молоко продается так дешево, почему телятина упала в цене... Ешь, ешь и молчи; иначе ты умрешь с голоду! Ешь, спи и ничего не касайся... Кляузники сами разберутся. А не кляузникам ты ничего не можешь сделать. Ешь, молчи и не расспрашивай! Вот что требуется в настоящее время.
Кроме того, зная по опыту, что в настоящее время всякий обыватель и тем паче всякая самомалейшая власть, до деревенского пастуха включительно, обуяна жаждой установить порядки; зная, что все эти установители, искоренители и т. д. каждый имеет "собственный" свой взгляд на порядки и непорядки, на свои и чужие права и обязанности, что, наконец, недавно еще одно волостное правление присвоило себе право приговаривать вредных людей к ссылке,-- я посоветовал моему приятелю поселиться не у какого-нибудь крестьянина, несведущего в политике мужика, а прямо у сельского старосты, чтобы жизнь его -- вся как есть, во всех подробностях и с утра до ночи -- была перед начальством "как на ладони". Пусть он исследует все, что найдет нужным. Пусть роется в ящиках, в чемодане, в белье -- молчи, терпи, ешь и не расспрашивай. Приятель последовал моему совету, так как хотел отдохнуть. Он ел и не расспрашивал, пил молоко и не расспрашивал, молча писал, молча спал, молча гулял. Пробовали его помощью барсучьей шкуры -- не сопротивлялся; пробовали его по части кляуз -- смиренно сознался в незнании. Крестьянам с первых слов объявил: "не могу!" Когда староста, подозрительно покачав головой, сказал: "что-то больно уж буквов много в книжку-то влезает по вашему разговору" и явно заподозрил приятеля моего в неблагонадежности -- претерпел, перенес, не рассердился. Словом, как ни трудно было моему приятелю выполнить мои советы, он выполнил и достиг того, что "вообще" относительно его личности было решено: во-первых, "какой-то барин"; во-вторых, "худого не видим"; а в-третьих, "в случае ежели, на то у нас есть начальство".
III
Само собою разумеется, что три вышепоименованные характерные признака, которыми деревенский житель определил неизвестную личность, поселившуюся в деревне, должны были, дойдя до "начальства", получить какое-нибудь общее определение. Если для мужиков довольно знать, что поселился "какой-то барин", что занятия его неизвестны и что начальство должно само принять на себя ответ "в случае чего", то для начальства, как бы оно ни было деликатно, является неизбежным прибавить к трем вышеупомянутым пунктам пункт четвертый, заключительный, что оно, в лице урядника, и делает, говоря старосте: