Аннотация: Повесть.
Универсальная библиотека No 553--555.
Универсальная библиотека NoNo 553--555
Ал. Вознесенский Новое вино
Повесть
Главлит No 99885. * Гиз No 23019 * Тираж 15.000 экз. Тип. Госиздата "Красный пролетарий". Москва, Пим., д. 16.
1.
Молодой писатель Степан Михайлович Чельцов читал свой новый, лишь третьего дня законченный рассказ знакомому своему, тоже писателю, Вайнштейну.
Начал читать он охотно, но теперь продолжал без увлечения, потому что его раздражало то обстоятельство, что Вайнштейн вынул карандаш и, слушая рассказ, записывал иногда что-то на обложке журнала, который держал в руках. Читавший понимал, что слушатель-беллетрист отмечает кажущиеся ему неудачными выражения или иные недочеты формы, чтобы с укором указать потом на них Степану Михайловичу, и Чельцову, как всегда, презрительно-враждебно было это взыскательное и задорное отношение молодых художников к внешности нового произведения, в то время как сущность и смысл его, казалось, не задевали их внимания, не вызывали желания записывать. не возбуждали споров.
Оставалось еще несколько небольших глав, когда постучал номерной меблированных комнат, в которых жил Чельцов, и подал ему телеграмму. Степан Михайлович, обычно не любивший тех, кто перебивал чтение, на этот раз ласково взглянул на номерного и с любопытством вскрыл телеграмму. Потом вежливо прочитал вслух перед гостем. В ней сказано было: "Вспомни наш разговор. Жена будет рада. Просим приехать. Вышлю вторник лошадей. Балыг".
Вайнштейн остался совершенно равнодушен к полученной хозяином телеграмме и, по-видимому, собирался слушать продолжение рассказа, но Чельцову решительно не хотелось больше читать. Ему уже завиделись деревья, трава, облупленные деревенские постройки, мычащая корова на вечернем лугу, и так ароматно, многовоздушно, томительно и привольно было это себе представлять, что до нестерпимости скучной показалась маленькая городская фигура коричневого Вайнштейна, и хотелось, чтобы он растаял в своем кресле и исчез.
Но Вайнштейн сидел и ждал. Это был выходец из маленького еврейского городка Западного края, печатавший теперь изысканные рассказы в мудреных журналах "молодых" и слывший среди них тончайшим знатоком старорусского стиля и эстетом высокого вкуса. Никто не знал и даже не задумывался над тем, каким образом этот тощий с бесцветными глазами молодой человек, почти юноша, проведший, вероятно, ранние годы свои в захолустной, прибитой нуждою и работою набожной еврейской семье, овладел даром описывать сумрачные боярские хоромы, заповедные княжеские дворцы, черноземный крепостной быт, беспечных и хмельных поручиков и нежных в страсти московских теремных красавиц. Но описывал он все это с такой неожиданной в подробностях точностью, с такой уверенной, спокойно разворачивающей темные русские эпохи силой, что сразу был принят как свой и даже признан как некий авторитет в кругах модернистской столичной литературы и сделался желанным сотрудником обособленных редакций ее и ее меценатствующих издательств.
У Чельцова была с ним поверхностная безлюбовная дружба. Степан Михайлович часто предпочитал Вайнштейна многим товарищам по литературным кабачкам и кафе за то, что он был честен, по-настоящему образован, скромен в сношениях с людьми, аккуратен в делах, чистоплотен в одежде -- хотя коричневый костюмчик Вайнштейна начинал уже Чельцову надоедать, -- не фамильярен, не сварлив и не назойлив среди вежливо-хвастливых, нравственно-неряшливых и с напускной бравадой нищенствующих приятелей по богемной жизни и писательской "возне".
Вайнштейн не "возился" с литературой и вокруг нее, как большинство пишущих, а был искренним писателем, талантливым и верным. Это ценил в нем Чельцов, добродушно принимал и поил чаем одинокого Вайнштейна, жившего в одних с ним номерах, но оставался чужд ему душой, а иногда, бывая вдвоем, ловил себя по отношению к нему на каком-то остреньком и даже злобствующем чувстве: не мог помириться с недостатком "интимности" в своем собеседнике, с отсутствием в нем малейшего интереса к личной, живой, скрытой, подлинной жизни человека.
Вот и сейчас. Какой-то крючок колко зацепился в груди Степана Михайловича и потянул: "Почему Вайнштейна не интересует телеграмма -- кто ее прислал, куда я собираюсь ехать?.. Ему важнее расстановка слов в моем рассказе... Не буду читать!" И Чельцов, скрывая истинную причину, сказал:
-- Вы меня извините, Яков Харитонович, но я закончу в другой раз. Хотя мне очень интересно ваше мнение... А сейчас я должен послать ответ на телеграмму.
-- Жаль, жаль, -- ответил Вайнштейн, вглядываясь узкими глазками в свою запись на обертке журнала. -- Там у вас сказано, между прочим: "Дуб прямел перед ним". Между тем такое словообразование едва ли соответствует эпической настроенности вашего рассказа.
-- Выпьем-ка еще по стакану и пойду на телеграф, -- с настойчивой улыбкой ответил, не возражая, Чельцов и налил Вайнштейну чаю.
Тот, когда не говорили о литературе или об ином искусстве, молчал, ибо, по наблюдению Чельцова, "не знал никаких домашних слов". Поэтому он конфузливо затаился, безмолвно допил чай, поглядывая в книжку журнала и иногда ложечкой разрезывая листы, и очнулся только тогда, когда Чельцов взял шляпу и палку.
-- Вы уезжаете? -- спросил он, выходя вместе со Степаном Михайловичем, в дверях.
-- Да, на днях, -- ответил кратко Чельцов и подождал. "Вот, черт, неужели так и не спросит, куда?"... думал он, нервно сжимая ручку своей палки и вглядываясь в худые лопатки маленького человека, степенно шагавшего перед ним по коридору.
У своего номера Вайнштейн остановился, рассеянно улыбнулся и, пожав руку Чельцова, нырнул в дверь.
2.
Разговор, который в телеграмме предлагалось Чельцову вспомнить, происходил недели две назад в кафе на бульваре.
Сидя за столиком -- соседей не было -- после обеда с сигарой в зубах и следя за образом женщины, которую Чельцов встретил однажды в Харькове и которая всплывала теперь в кудрявых струйках голубого дыма и дразнила Степана Михайловича воспоминаниями, он разбужен был неожиданным басом:
-- Ты!
Удивленно вскинулся и тотчас же узнал:
-- Малояров?
-- Нет, не Малояров, а Балыг, -- ответил большой квадратный мужчина в поддевке и в сапогах, целуя трижды и смачно Степана Михайловича в губы и радостно усаживаясь подле него. Недоразумение с фамилиями тотчас же разъяснилось: старый помещик Балыг перед смертью усыновил своего незаконного Петрушу, и взамен материнской фамилии, которую носил мальчик в гимназии (где и учились они вместе с Чельцовым), Малояров стал пользоваться отцовской фамилией -- Балыг.
-- Балыг, собственно, фамилия рыбья... но предки, знаешь, хлопотали, н его величество император Александр II на перемену всей фамилии не соизволил, а другое окончание даровал.
Степану Михайловичу ни в гимназии, ни в университете никто из товарищей "ты" не говорил, и это обращение в устах всякого другого покоробило бы его теперь, но со стороны Балыга оно показалось ему почему-то даже приятным. Словно разверзлась плотная ткань одиночества и выглянуло чье-то простое, доброе и этим родное лицо.
В течение легкого и бодрого часа однокашники рассказали друг другу обо всем, что произошло во внешней жизни каждого за двенадцать лет -- после выпуска из гимназии.
Чельцов окончил юридический факультет, сам не понимает, зачем, потому что с девяти лет уже знал, что будет писателем и никем другим быть не желает, "окончил так, родителям па утешение, церкви и отечеству на пользу"... С третьего курса стал печататься: сначала появились его стихи, потом рассказы. Теперь он уже матерой беллетрист, и даже, как уверяют, с изрядным именем, хотя по его, Чельцова, мнению его ни один порядочный человек не читает...
--- В поезде, -- рассказывал он, -- познакомился я с одним рыботорговцем из Астрахани. Почтенный, мыслящий человек: за границей образовывал своих детей, уважает религию Толстого, любит театр, "Русские Ведомости" выписывает. Я вскользь упомянул об одной своей вещи, так он, оказывается, даже фамилии моей никогда не слыхал. Зато сидела тут же рядом девица, невинная и подмазанная, смесь институтки с проституткой: подслушала разговор, сумела отбить меня от старика и всю дорогу автограф такой знаменитости выпрашивала...
-- О, да! Ты не говори, -- перебил его Балыг. -- Моя жена тоже обожает твои произведения. Из этих "новых" признает только тебя. Особенно, когда узнала, что мы с тобой на одной парте сидели...
-- Вот именно, -- рассмеялся Чельцов и попросил Балыга рассказать о себе. Петр Романович -- так звали его -- тоже подал было прошение на юридический, но не успел, и явиться в университет: с отцом приключился первый удар, и мать вызвала сына из провинции, где он жил у ее родственников, в подмосковную деревню. Пришлось взять на себя управление имением. Потом, усыновление, второй удар, смерть, большое богатство и большие заботы, трудная жизнь в усадьбе с матерью, бывшей экономкой отца, женщиной неумной и недоброй, убитой потом крестьянами во время бунта. Затем одиночество. И наконец женитьба. Тут Петр Романович, рассказывавший живо, увял: сказал о красоте жены, об ее родственных связях с некоторыми сановными людьми в Петербурге, потом в реденьких словах добавил о том, что она скучает в деревне и замолчал, дробно постукивая толстыми и крепкими пальцами по мраморному кругу столика и глядя вниз, между ног, на приблудшую собачонку.
Степан Михайлович при первых же словах о жене понял, что в доме помещика нелады и развал. Мнилось какое-то из обычных, таких похожих одно на другое, нынешних брачных сплетений, где мучают друг друга муж и жена, чужие, близкие, враждебные и родные. Жаль было Балыга, только что красноречивого и веселого, а теперь безразличного, с потускневшими щеками и запертым ртом.
Чтобы отвлечь товарища от неласковых мыслей, Чельцов подозвал робко мигавшую собачонку, свернувшуюся под столом, и, оглядевшись, далеко ли лакей, отдал ей на блюдце остаток какао с накрошенными сухарями. Балыг с непосредственностью вспомнил своих собак, увлекся описанием недавней охоты, наговорил Чельцову кучу неинтересных для него подробностей о приемах болотных птиц и забыл о жене и о том, что щемило...
Чельцов, в свою очередь, рассказал про Париж, где провел два месяца ранней весной, и медвежьи руки Балыга с оживлением хлопались о широкие бедра его всякий раз, когда Степан Михайлович называл неимоверно дешевые цены отличного французского вина или чрезвычайно короткое время, в какое приходило письмо, посланное по воздушной почте. Но когда Чельцов упомянул об одном кафе, где продавщицы были почти голы, Балыг открыто, гимназически покраснел и кротко заметил: "Ну, зачем же?"...
Это очень понравилось Чельцову и, когда они, набросав со смехом на блюдце окурков, чтобы заставить лакея вымыть его, расплатились и пошли по аллее бульвара, он все время держал под руку Петра Романовича и с искренностью вспоминал сцены гимназических лет, когда они были юны и дружны. Потом предложил Балыгу пойти в летнюю драму, где шла пьеса одного из знакомых Чельцова, писателя-юмориста, с которым он условился встретиться после спектакля.
Но Балыг взглянул на часы и заторопился. Через два часа оп должен был уже сесть в поезд, чтобы ехать к себе, в Березанку. Ему, однако, была приятна, уютна, тепла близость старого товарища, который как-то особенно, не по-деревенски, с душевным толком все понимал и был приветлив и легок в беседе, и не хотелось опять с ним расстаться на годы... Подозвав извозчика, п уже прощаясь, он вдруг тронул Степана Михайловича легонько за плечо и спросил, готовый к обиде:
-- А ты не гордый? Не приехал бы к нам, деревенским, запросто погостить, если бы я и жена в пояс поклонились писателю такой просьбой?
Чельцов, не задумываясь, согласился, боясь малейшим намеком на отказ задеть косолапого Балыга. Тот, обрадованно рассказав Степану Михайловичу, как ехать, обещал прислать особое приглашение еще и от жены и, трижды и смачно облобызавшись, уехал.
3.
Степан Михайлович протелеграфировал: "Вторник буду. Привет". И только когда барышня в очках выдала ему через окошечко квитанцию, почувствовал, что у него прошло недоброе ощущение, вызванное Вайнштейном, и что он мог бы снова встретиться сейчас с ним и даже прощально поговорить о литературе.
Несомненно столь быстрое решение ехать в Березанку вырвалось у Чельцова под впечатлением приевшейся культурной фигурки писателя-стилиста и его нестерпимой уверенности, что какая-нибудь реставрированная деталь русского говора в умершем XVIII веке -- больше, прекраснее, важнее для литературы, чем все живые страсти и скорби нынешних людей в этом нашем, чувствуемом глазами и пальцами мире. Хотелось бы больше не видеть этого, де слышать об этом, этому не служить, значит, уехать к избам, к помету, к звездам--в деревню. Раньше же, в течение двух педель после встречи с Балыгом, Степан Михайлович ни разу о поездке в имение не помышлял и, если бы вспомнил, посмотрел бы на случайное обещание свое, как на вежливую фразу, между прочим оброненную и не обязательную ни для кого.
Возвращаясь из телеграфного отделения и уже настроенный благодушно, Чельцов подбодрял себя еще и мыслями о том, что все, в сущности, складывается неожиданно удачно. В городе жарко, суетно, одиноко, новая повесть пишется медленно, а иногда и совсем не пишется по три-четыре дня, аванс под нее приходит к концу, общение с новыми усадебными людьми полезнее и уж во всяком случае приятнее, чем все разговоры в кафе, в кабачках и в номере, представляющие, в сущности, один-единственный разговор, помноженный на сто, тысячу, миллион, бесконечность...
Словом, странным даже начало казаться, почему Чельцов сразу не принял предложения Балыга всерьез, и, вдохнув аромат проходящей дамы в сиреневой шляпе, в сиреневом платье и в сиреневых чулках, Степан Михайлович улыбнулся и, щелкнув про себя языком, промолвил:
-- Проходите! Вы нам больше не нужны.
Но духи были хорошие, немного взволновали Степана Михайловича, и он, дойдя почти до дому, повернул, потому что решил отправиться с прощальным визитом к гладильщице из прачечного заведения "Бланш", к Зинаиде Семеновне, с которой у него была, долгая и милая связь.
Вот именно милой казалась ему эта связь с простенькой, чистоплотной, улыбчивой девушкой, три года тому назад влюбившейся в Степана Михайловича, без драмы отдавшейся ему и теперь всякий раз встречающей его застенчиво, доверчиво и любовно. У нее была комнатка с кухней недалеко от прачечной "Бланш" (хозяйка получала для стирки белье от очень высокопоставленных господ и потому считала необходимым заведению своему дать имя с намеком на ремесло, но в то же время звучащее по-французски), и Чельцова всегда наново изумляла безупречная опрятность, в какой содержала квартирку свою Зиночка, занятая весь день в прачечной, вынужденная потом готовить для себя еду, а нередко еще и вечером починять кружевное белье, гладить которое почиталась она великой мастерицей. На глаженье дорогих и топких кружев смотрела она, как на некое искусство, и Степан Михайлович любил порой, сидя рядом, следить за блеском Зиночкиных глаз и ласково-уверенными движениями рук, когда она, проводя утюгом по воздушным, волнующим линиям нежного извилистого узора, вдохновенным шепотом роняла: "торшон!" или "валансьен... настоящий!".
Идя теперь к Зиночке, Степан Михайлович с удовлетворением вспомнил, что у него набралось изрядное количество "записочек на стихи", вынул из бумажника и пересчитал их: на сто шесть рублей пятьдесят копеек. Дело в том, что Зиночка, вначале нуждавшаяся и лишь в последние годы оцененная в своем мастерстве и вполне обеспеченная заработком, никогда не хотела принимать денежной помощи от Чельцова, и это мучило Степана Михайловича, а в первые месяцы их связи даже злило... Тогда-то он и придумал выход из положения, который остроумно позволял обоим возлюбленным не касаться жесткого вопроса о деньгах. Чельцов уговорил однажды Зиночку принять от пего в подарок его стихи. Вместо цветов, конфект и всякой всячины, которую он мог ей приносить, он просил ее считать своими все стихи, которые он напишет. Такой славный, душевный поэтический подарок не мог влюбленной девушки не соблазнить, и она согласилась со стыдливым восторгом. А спустя несколько дней Степан Михайлович принес Зиночке первую "записочку", т. е. расписку в получении гонорара за стихи, с которою девушка должна была явиться за получением денег в контору журнала. Зиночка вспыхнула, покраснела, отказалась, но с небывалой убедительностью разъяснил ей Чельцов, что он "не виноват, если есть грубые люди, которые стихи перечисляют на деньги", что "стихи принадлежат теперь ей", что он сочтет "самой большой обидой для себя, если она вернет ему подарок обратно". Словом, убаюкал Чельцов все сомнения девушки на эту щепетильную тему и добился того, что Зиночка носила его "записочки на стихи" в различные редакции и издательства, с наивной гордостью считала себя таким образом чем-то причастной к литературе, и в то же время могла не нуждаться в лишнем, а иногда и надобном рубле, не получая от возлюбленного своего стыдных, по ее мнению, денег...
У Чельцова же бывало тихо и смиренно-ласково на душе всякий раз, когда он, суетно-усталый и безрадостный, приходил к Зиночке, чтобы провести у нее час-другой или • повести ее в театр. Больше любили оба нить чай у нее вечерком.
Неизвестно, слышала ли Зиночка все, что говорил ей Чельцов о своих томлениях и планах, о костлявых, цепких, рабских, под- валочных томлениях и о планах бунтарства безумного, жадного, созидающего новый человеческий мир над прахом повергнутого божьего мира. Неизвестно, понимала ли Зиночка того, кто сидел перед нею, не видя ее, и изливал в словах слышимых неуловимую, бесстыдно смелую и свободную песнь мысли своей, песнь, которая в словах пленных и писанных никогда не прозвучит на бумаге, -- но Зиночка сидела недвижная и не дыша и впивалась в каждый звук его взглядом, волнением пересохших губ, напряженно-любящим телом...
И Чельцов знал, что она слышит то, чего не услышат читатели, и что она понимает то, чего не поймет Вайнштейн.
4.
Когда Степан Михайлович пришел, Зиночка молола кофе.
Она сидела на табурете в кухне, держала машинку между колен, и, напрягаясь, крутила ручку; прядь темно-русых волос ее свисала на глаза, и щеки были розово-влажны. Мальчишка, отворивший Чельцову дверь, тотчас же испуганно убежал во двор.
-- Степан Михайлович! Миленькой! Я сейчас... -- обрадовалась и законфузилась Зиночка, хотела отставить машинку и вести гостя в комнату, но Чельцов, поцеловав, усадил хозяйку на место и просил продолжать работу. Сел возле на скамью и весело спрашивал:
-- Куда же это твой кавалер убежал, Зиночка? Кто такой?
-- Поваренок из седьмого номера... от инженера... Смешной такой полячок! Одиннадцать лет ему, а он как маленькой. Придет ко мне и плачет о мамке: в Ченстохове его мамка осталась...
Зиночка по-крестьянски выговаривала "ой" вместо "ий" в конце прилагательных, и в этом была какая-то трогательность, привычно умилявшая Чельцова. Они сидели и беседовали легко и обильно, как довольные взаимно друзья, для которых все, что скажет другой, приятно. Так начиналась всегда их беседа вдвоем, но порою иначе кончалась она, и для Зиночки эти концы были не такими забавными и понятными, но были еще любопытнее они: жутко-волнующие и "святые"...
Степан Михайлович рассказал, почему не был уже дней пять-шесть у Зиночки: он пишет. Что? -- Длинную повесть о том, как "папа римский с мамой римской танцевали краковяк". Зиночка очень смеялась. Вот поведать бы об этом поваренку Вацлаву: вчера он жарко спорил с ней о том, кто выше -- римский папа или Иоанн Кронштадтский? Нет, пусть расскажет Чельцов, о чем он на самом-то деле пишет? Хорошо. Повесть называется "Универсальный магазин". Там изображается город, большой современный город, в таком виде, как будто это не город, а огромный магазин, где торгуют глупостью. И всем горожанам глупость нужна и все ее покупают. Степан Михайлович привел примеры, которые поправились, по-видимому, Зиночке больше, чем голая тема. Тема только удивила ее. А теперь выходило так, что если бы закрылся "Универсальный магазин", то в городе незачем было бы жить: объятый голодом и скукой, он обезлюдел бы и на месте его разрослась бы зеленая, славная пустыня...
-- Туда, Зиночка, и ушли бы мы вдвоем, и я бы мог по целым дням веселить твое ушко.
Ушко было любимое место у Зиночки: когда целовал его Чельцов, она прикусывала губу и в маленьком вздохе роняла сладостное "ой!".
Лаская, увел ее Степан Михайлович в комнату, и они сели пить чай из самовара, поставленного поваренком...
-- Он бедненькой! -- говорила Зиночка. -- Вот я ему месячно четыре рубля и положила, чтобы он мне самовар ставил и утюги разводил. Теперь ему вдвое против инженерского жалованья выходит, так он рад-радешенек, мальчонка... Старается, что мне и не надо!
Чельцов угощался янтарным Зиночкиным вареньем из райских яблочек и расспрашивал о госпоже Чебуровой, владелице прачечного заведения "Бланш". Хозяйка прачечной была неисчерпаемым сюжетом для рассказов Зиночки, всегда оживлявшейся при этом и вкладывавшей, должно быть, немало невинной фантазии в насмешливую свою передачу. На этот раз Степану Михайловичу доложено было о трех визитах хозяйкиного мужа в прачечную, куда по приказу жены его не надлежало впускать без нее, чтобы он "не франтил и не баловался"... Баловник--"седой, весь лысый грибочек"--все же умудрялся проникать в прачечную, где приставал к девушкам, а ей, Зинаиде Семеновне, даже преподнес плитку шоколада с Собиновым, а внутри орехи...
--- Как же это он седой, если он весь лысый? -- допытывался Чельцов,. забавляясь увлечением рассказчицы и любуясь непосредственностью ее определений.
-- А у него бородавки на носу седые! -- серьезно поясняла она и продолжала повествовать о том, как госпожа Чебурова застала невзначай неверного супруга своего и бросила в лохань его котелок и перчатки. Лицо у него "спеклось" от огорчения; потом котелок хозяйка ему отдала, а перчатки ни за что не хотела вернуть, потому что здесь ему не Содом и не Гоморра...
Когда выпили чай и зажгли свет, Степан Михайлович сказал Зиночке о том, что уезжает, и передал ей "записочки на стихи". В деревне надеется он пробыть педели две-три и напишет ей оттуда письмо большое, как. простыня генеральши Ганзен. Чельцову известно было, что у генеральши простыни "трехспальные" -- на какую-то необъятную кровать, подаренную отцу ее еще "позапрошлым государем".
Зиночка в меру огорчилась отъездом Степана Михайловича, в меру обрадовалась, что он отдохнет, но тотчас же, казалось, забыла обо всем, потому что, положив круглые нежные локти на стол, подперла ладонями любопытный свой подбородок и приготовилась слушать Степана Михайловича, который уже начинал главные разговоры свои, чарованно-желанные, непонятные, сонные, "святые"...
-- Ну вот -- желтая гимназия... Не было большого Степана Михайловича, который, когда упражняется, подбрасывает твои утюги к потолку, а был Степа Чельцов, первоклассник рыхленький и жидкий. Силачи заклевали бы его, если бы не Малояров Петр, единственный на всю гимназию неприличный ученик, потому что был он мальчик "незаконный". Это значило, что папы не было у него, а была только мама. Гимназистам, у которых белели из-под куртки воротнички, не велено было с ним дружить, а сын мучника Рябовол, у которого не доставало двух передних зубов, в церкви, где нельзя было драться, шептал за спиной Малоярова непонятное слово "байструк"...
Малояров же дрался замечательно. Его боялся весь класс и не боялся только Степа Чельцов, ибо он сказал однажды Пете Малоярову: "Вы не сердитесь, что у вас нет отца, как у всех людей. Значит вы родились от бога, будто Христос, и это даже гораздо лучше". Петя же, в свою очередь ответил: "Я буду морду бить за вас, пусть попробуют еще раз тронуть -- узнают!"
Так заключен был двойственный союз, и восьмилетние интриги врагов его не расторгли. А потом жизнь развела. Петя отправился в деревню пасти свиней, а Степа остался в городе, чтобы пасти людей, но Пете его дело удалось, по-видимому, лучше... По крайней мере Вайнштейн--а он маэстро, т. е. еще больше, чем Зина, знает толк в кружевах, оборочках и разных деликатных кружочках, -- так вот этот самый Вайнштейн говорит, что паства моя от корма моего не подобрела и что вовсе не так надобно ее пасти, ибо не "в театре" ставилась некая пьеса, как сказано это у меня, а ставилась она "на театре"...
-- Это присказка, а сказка будет впереди. Так вот. Что же вы теперь делаете, Михайло Топтыгин этакий, благодушнейший русский помещик Балыг, бывший Малояров Петр? Приглашаете в имение свое погостить столь изящного горожанина, как Чельцов, психолога, философа и поэта. Разве супруга присяжного поверенного Стоюнина, жена нашего одноклассника и даже первого ученика, до сих пор не рассказала вам о том, что Чельцов -- дон-Жуан, оригинал и ницшеанец? Еще расскажет! Это ее вторая новость для всех; первая -- огромный изумрудный паук, он же и брошь, подаренный ей на именины мужем. И наконец самое главное, милейший наш увалень, бородатейшее в мире дитя, Петр Романович Балыг, неужели же не знаете вы непреложного в жизни закона: когда в деревню к приятелю едет писатель, да еще беллетрист, ему неотменно надлежит соблазнить жену приятеля, тоскующую со своим Черномором Людмилу!.. Если, разумеется, ей меньше пятидесяти и на носу у нее нет бородавок, как у прославленного, достопочтеннейшего прачечного супруга... Вы этого не знаете? Или забыли? Давно, значит, не читаете книг. Пренебрегаете заветами литературы!
-- Ну что же! Наше дело вас предупредить. Наше дело вам об этом напомнить. Писатель в деревне -- он, как скульптор в кинематографической драме: демон безжалостный, но томный. Берегите женщин и детей. Даже детей: женского пола и не моложе шестнадцати, попятно. А не то... не то... Есть ли что-нибудь, чего ему нельзя? Не он ли пропел в лицемерных, торжественных, подлых, мучительных своих виршах:
О, душа, душа моя, дремучая чаща лесная,
Где бродят дикие звери и добрые феи скользят,
Рай в каждой извилине чащи, и в каждой извилине рая --
Ад!
А может быть, милый Петя, который начал говорить мне "ты", позабыв, что этот Степка-гордец (ведь так называли его в гимназии?) ни с кем из товарищей не сходился на "ты", может быть, нам сесть сейчас за печкой, где-нибудь па кухне за печкой в грязном углу, и заплакать длинно и мокро. Тихо хныкать друг другу в плечо, потому что тридцать лет и два года in hac lacrimarum vale [в этих слезах прощания -- лат.] бродим мы покорно с тобой и ни разу не навострили клинков и ни разу не взмахнули крылами. И не найден еще, Петр, твой бог среди пасомых тобою свиней, как не обрел еще бога и ты, Степан, пасущий людей и сбирающий серебряники с паствы. Или, может быть, он глух, этот бог, и надо суметь только крикнуть? Вскройся перед нами, маскарадный шатун, бесконечное ничто, прибежище червей и орлиный питомник! Вскройся! Ты надоел, залезший в небеса, но хихикающий здесь... где?.. Дайте же маленький серебряный нож, и мы ударим легонько себя под соском, чтобы вспыхнула пурпуром королевская капля. Не в ней ли ты смиренно сидишь, пока шарят по водным пропастям океана беспокойные взыскующие руки? Да святится имя твое и будь проклят вовеки веков! Имею же я право устать, и я устал, я устал, я устал знать и видеть тебя везде, никого по зная и не видя... Но, может быть, Зиночка воистину знает тебя? Может быть, видела тебя один раз, единственный разочек где-нибудь в лесу, собирая грибы, также и госпожа Чебурова? Может быть, даже и к генеральше Ганзен являлся ты в ночи, склонившись над трехспальной ее простыней, и краешек ее простыни у изголовья к утру становился соленым и влажным? Ах, как это сентиментально! Где же ты, поэт? Не ты ли, вынув из ножен перо, обещал "слезоточивую молитву кровоточивой заменить"? Заменить с размером и с рифмой... Не заменил? Еще заменишь! Ну, поверим тебе. Итак, старый lе dieu est mort, vive le dieu новорожденный! [Т.е. старый Богмертв, да здравствуетБог новорождённый! -- франц.--рус.] Умер праздничный старик, и уже нерукотворному образу не быть. Образ будет рукотворный! Даже ручной. Знаешь, на кого он похож, новый бог? Наш новый будничный бог... Ну, на кого же? Добрый, мохнатый, кубический Петя, ответь! Ответь, не молчи. Не молчи, ибо ответит Чельцов, и ответом обидит, пожалуй, милые зиночкины глаза. Смотри, как потемнели они, смотри, как зазолотились они, смотри, как затрепетали они, ревнуя, боясь, что я поцелую не их, а ушко, потому что нет ничего в мире прекраснее зиночкиного ушка, когда оно розовеет...
Чельцов встал, сжав голову Зиночки обеими ладонями и, прощаясь, поцеловал ее в лоб. Она оторвалась и непроснувшимися пьяными шажками пошла провожать его к двери. Потом подумала, взяла со стула платок и спустилась с Чельцовым по темной лестнице, прижимаясь к его плечу и молча.
Когда вышли во двор, светили звезды, и была неподвижна старая лиственница, одиноко грустившая среди камней под забором. Чельцову показалось, что и под ресницами Зиночки затаилась печаль; он подумал, что своими речами, которые она чтила, как чтут вещания юродивых, он сегодня задел простую набожность ее и сказал, весело обращаясь к кому-то:
-- Впрочем, знаем мы всех этих безбожников! Был, голубчики, такой важный философ Вольтер. Так он бога вслух отрицал, а про себя пугался и подолгу скучный ходил, когда ворона кричала с левого боку.
-- Значит, надо верить в бога! -- радостно поняв, воскликнула Зиночка и, оглянувшись, еще раз обняла шею Степана Михайловича -- крепко.
-- Или не надо верить в ворон, -- рассмеялся Чельцов и, чиркнув спичкой, чтобы закурить, зашагал к смутнеющим воротам.
5.
В деревне Петр Романович понравился Чельцову еще больше, показался еще приязненнее и теплее, чем при свидании в городе, а Вера Тихоновна совсем не понравилась ему.
При первой встрече она показалась ему похожей па рисунок из русского модного журнала, где изображена женщина в "строгом выходном платье". В модных журналах французских рисуют лица своих женщин приветливыми и пикантными, в русских же, боясь курносости, делают красоту их правильной и скучной.
Вера Тихоновна встретила гостя сдержанно-просто; угощая, предлагала яства только один раз; когда он рассказывал интересное, слушала внимательно, а говорил забавное,-- улыбалась горделиво-любезно. Балыг, наоборот, придвигал блюда, настаивал, щедро смеялся и виноватыми глазами словно извинялся за жену, за ее сухость.
После обеда в гостиной, где пили кофе, возник первый спор, к которому привлекли и Чельцова. Говорили о новом рассказе одного писателя, которого газеты называли порнографом, а молодежь читала с жадным и серьезным интересом. Петр Романович с ненавистью относился к самому имени этого писателя, хотя чувствовалось, что он его почти не читал и судил больше понаслышке:
-- Это не писатель, а бык! Он развращает публику, потому что толкует ей о женщине бог знает что, а не говорит о главном.
-- Что же по-твоему главное? -- спокойно спрашивала жена, хотя темные глаза из-под гладких начесов, похожих на воронье крыло, смотрели с вызовом неприязни.
-- Главное -- иметь детей. А где он пишет о детях? Что он об этом говорит? Может, у него деторождение и не упоминается ни разу.
-- Да, он не упоминает о детях, -- возражала жена. -- Но это еще не значит, что он плохо пишет о женщине. Только он пишет правду, которую долго скрывали о ней. У нее есть свои законные желания, не угодные мужчинам, свои права души, тела, крови... не знаю, как это сказать, в ответ на которые она видела в жизни до сих пор только одно verboten [запрещено -- нем.], как в немецком парке на каждом шагу.
-- Да, в парке! -- подхватил Петр Романович и заходил по комнате, развевая полы темно-синей своей поддевки. Водить по парку ребенка гулять, следить за ним, сидя на скамейке, не хочется, а желательно рвать цветочки и мять траву? Разумеется, verboten, еще слишком мало verboten, я бы над парком повесил вот такое verboten на небесах!
-- Петр Романович всегда так волнуется, -- улыбкой смягчая резкость слов и шагов мужа, повернулась Вера Тихоновна к Чельцову. -- Убедите же, писатель, его в существовании у каждой женщины ее собственного мира, не зависящего от случайного мужа и случайных детей.
-- Как случайных, почему случайных? -- вскинулся опять Петр Романович. -- Прямо совестно перед тобой, Степан Михайлович: что она говорит !
-- Да ты и впрямь не волнуйся, Петр Романович, -- мягко обратился к нему Чельцов. -- Ничего стыдного тут пет. Муж, дети--это, действительно, величина переменная или случайная, а в женщине есть и величина постоянная -- она сама.
-- Не понимаю, -- обидчиво заложил руки за спину Балыг. -- Значит, я тоже вроде случайного знакомого для своей жены? А я полагал, что я законный, богом и людьми признанный муж...
-- Никто этого и не отнимает, -- рассмеялся Чельцов и, дружелюбно поднявшись, подошел к приятелю, который остановился у окна. -- Я, впрочем, не имею настоящего права вмешиваться, потому что не знаю, так сказать, подпочвы вашего спора. Многие женщины, действительно, свою самостоятельность облекают в излишне внешние и излишне острые формы. Это царапает мужчину и заставляет его стонать.
-- Вот, вот! -- обрадовался Балыг. -- Именно стонать! А для чего это надо и ей и ему, когда кругом радость, довольство, гуляй себе под солнышком и благодари бога.
Он повернулся и рукой указал на луг, залитый буйной травой и весело сбегавший к пруду, за которым золотилась церковь, навевающая мир на село... Чельцов поглядел на луг, на белые домики села, потом искоса, взглянул на Веру Тихоновну. Опа подошла к зеркалу и длинными пальцами красивой руки слегка оправляла сзади тяжелый овал волос, свисающих над высокой шеей.
Из жгучих змеистых бесед, которые то и дело вспыхивали между супругами в течение первых же дней, Степан Михайлович понял, что Вера Тихоновна не хочет иметь детей, и в этом -- давняя, натертая боль ее мужа.
В субботу под вечер Петр Романович, вернувшись из деловой поездки по имению, долго катал гостя по обширному пруду и доверчиво-ново говорил о себе, о жене, о разладе... Вокруг лег зелено-красный илистый ковер, изредка прорезанный камышом, и Степан Михайлович любовался водорослями, вкрапившими в однотонную гладь ковра неожиданные свои узоры...
-- Ты сам видишь: так больше жить нельзя. Мы накануне разрыва. А я этого не могу! Ни думать, ни поверить не могу. Лучше уж смерть. Вот, признаюсь, я несколько и рассчитывал на тебя. Она, ведь, из гордости не показывает тебе, даже о твоих сочинениях не говорит... а она тебя очень уважает!
-- Вера Тихоновна меня слишком мало знает, -- заметил Чельцов.
-- Нет, еще раньше, как писателя... давно знает тебя. Ведь сам я без конца увещеваю ее: но чем я могу ее пронять? Людей она презирает, да и какие здесь люди па самом-то деле, на кого указать: даже поп наш пьет горькую и сквернословит. Богом ее стращать, но в бога не верит она, или верит по-своему, по-модному..., в высшую справедливость! А какие законы у нее? Может быть, по высшей справедливости и действительно мы с Верой не пара...
-- Да, вы не совсем... не сходитесь, я хотел сказать. Я даже думал о том, как вы встречались до венца, о чем говорили, как ласкали друг друга?
-- А ни о чем! Как-то молча мы поженились. Я помещик... с образованием, она в девушках у родителей засиделась. Очень благородная семья. Но все же решила замуж итти, а тут я подвернулся. Была еще красивее, сразу в нее влюбился. Так и вышло, почти без слов. Знаешь, мы даже не целовались...
Степан Михайлович не отвечал. Страннообыденным показалось ему то, о чем рассказывал Балыг: ему почему-то все это представлялось таинственнее и иначе.
-- Я вижу, -- продолжал Петр Романович, -- что ты не больно разговорчив с моей женой. Скрытная она. И не очень-то она правится тебе... это ничего, ты не стесняйся! Ты человек душевный, открытый, а у нее все про себя... Однако, если бы ты захотел... попробовал, понимаешь, со стороны? Ты ведь у нас Златоуст и по женской части--философ...
Степана Михайловича стесняла эта миссия, но он побоялся ее отклонить: небольшие, круглые глаза Балыга на широком его лице смотрели покорно, жалобно и выжидательно-горько.
Чельцов ответил только, что Вера Тихоновна, действительно, почти не разговаривает с ним, никогда не остается с ним наедине, и трудно будет уловить для такого разговора время. Петр Романович сразу оживился и придумал, как устроить беседу завтра же, в воскресенье, с утра: сам он уедет с приказчиком, а жене предложит повести гостя в лес. И лихо повернул лодку к берегу: жена будет дожидаться с чаем.
Когда вернулись в усадьбу, Вера Тихоновна, высоко подняв лейку, поливала у веранды цветы. Стройная фигура ее подпоясана была белым фартуком, а голова была подвязана цветным крестьянским платком.
-- Вот, -- указал, проходя, Петр Романович, -- глядишь и любуешься. А как представишь себе самостоятельную женщину: в конторе, в очках, с папироской в зубах, -- фу, пакость!
-- Вы меня представляете себе такой, если бы я стала самостоятельной? -- спросила у Чельцова Вера Тихоновна, не прерывая поливки и лишь чуть повернувшись к нему щекой.
Степана Михайловича почему-то задело то обстоятельство, что молодая женщина, завидев его, даже не попыталась оправить повязку или не сорвала фартука, намокшего от брызг.
-- Нет, не представляю, но...
-- Что "но"? -- переспросила она и оголила выше руку от сползавшего на нее обшлага.
-- Но все же я представляю себе вас... вы могли бы быть начальницей палаты мер и весов или заведующей бумажным складом.
Ей почувствовалась явная колкость в этих словах, и она сказала нарочно громко:
-- Не наблюдательно! Я могла бы быть шансонеткой в "Тиволи". -- И она скрылась за кустом роз, а Балыг, пожимая плечами, взял под руку Степана Михайловича и повел его в комнаты пить чай.
Тотчас же пришла и Вера Тихоновна, уже снявшая фартук и повязку. Она начала разливать чай, степенно беседуя с мужем о хозяйственных мелочах и как бы совсем позабыв о происшедшей в саду сцене. Когда отпили чай, Вера Тихоновна взяла большую связку ключей, собираясь выйти из столовой, а Петр Романович, вдруг взглянув на часы, приложился к руке жены и заторопился:
-- Ты извини меня, дорогой, -- простился он со Степаном Михайловичем. -- Завтра воскресенье, я пойду на село в церковь.
Чельцов, оставшись один, пошел в кабинет хозяина, нашел старый, втиснутый в толстую кожу том Пушкина, и, увлекаясь и дивясь многому, читал до темноты "Онегина", которого почти не помнил.
6.
-- Мог ли бы я увлечься Верой Тихоновной? Никогда! -- так спрашивал и так отвечал себе Степан Михайлович, лежа утром во флигеле в своей постели и рассматривая зайчиков, пущенных солнцем по потолку.
Степан Михайлович не причислял себя к сонму тех мужчин, для которых некоторое время, прожитое вне интереса к женщине, кажется подвигом аскетическим, а дни -- потраченными впустую. Но он знал свою нервную любопытную "ноздрю", как он шуточно называл это мужское свойство, напрягавшуюся, настраивавшуюся сторожко всякий раз, когда чувствовалось присутствие женщины, которая могла бы заинтересовать.
Пять дней провел уже Степан Михайлович в Березанке, где жила рядом женщина--такая картинная, нет, вернее, такая "правильная" Вера Тихоновна, -- и, ни разу не вздрогнув, в ленивом спокойствии оставалась чельцовская ноздря, и Степан Михайлович понимал и про себя радовался тому, что на этот раз осрамит заветы литературы. "Писатель в имении" никого не соблазнит. Тем лучше, тем лучше, тем лучше для души, ибо перед душою -- Петр Романович... И тем легче, тем легче, тем легче для ноздри, потому что для ноздри Вера Тихоновна -- брюнетка. А "для брюнетки быть красивой почти непосильная задача" -- обронил некогда писатель Чельцов, отмеченный самим Балыгом как "философ по женской части"...
Так размышлял, подтрунивая над самим собою, Степан Михайлович, когда в дверь постучалась горничная и спросила: во флигель подавать чай, или барии выйдут к господам па веранду?
-- Спасибо, во флигель, -- ответил Чельцов, потому что хотелось еще полежать, хотелось подумать о некоторых очередных "наоборотах". Способность улавливать и подмечать в жизни явления, которые изобличают неправду усвоенных всеми, успокоенных, непременных суждений, была назойливым свойством Степана Михайловича. Он сам в усталости бранил себя иногда за эту постоянно снаряженную в нем "охоту за наоборотами", но не мог удержаться и, забываясь, опять с увлечением ловца гнался за каким-либо новым впечатлением или ощущением этого рода, убивал его, потрошил и взамен предрассудка, жившего только что, делал из него чучело, мертвое и пустое...
Сейчас вспомнилось, что Петр Романович решительно отказался вчера за обедом не только от водки, но и от вина, и эта трезвость показалась "наоборотом" заповедному образу русского помещика-здоровяка в огромных хромовых сапогах и в поддевке. И рядом пришел на мысль вчерашний же разговор за столом о балыговском приказчике- еврее, который напивался с березанскими мужиками всякое воскресенье, без удержу любил деревню, поле, покос, молотьбу и чуть не с плачем выпросил, чтобы Балыг не посылал его своим доверенным в город, потому что он "этого городского базара и гама даже нюхать не может". Все это опять-таки было вопреки установленному в жизни и в литературе "типу" мелкого служащего-еврея, и Чельцов со сладострастием уложил его мысленно в свою охотничью сумку. Кстати припомнилось, что вот и Вайнштейн еврей, а между тем, как резко лишен он свойственного евреям душевного уюта, не чувствует воздушных, еле уловимых психологических струй, веющих от человека к человеку... Как хорош в этом Альтенберг или наш русский еврей Дымов! И, опять истекая от начатой темы, завиделся Чельцову новый "наоборот": ведь Балыг, полуобразованный деревенский буржуа с красной шеей, должен бы быть тупым антисемитом! А между тем, как любит он своего еврейского приказчика -- явной и даже подчеркнутой любовью...
Но этот случай, который в охотничьем разбеге готов был Степан Михайлович уже считать за собой, пришлось тотчас же выкинуть из ягдташа, потому что Петр Романович стоял за дверьми и барабанил костяшками пальцев:
-- Вставай, мой дорогой, вставай! Не даром не люблю я жидов. Все они предатели-Иуды. Мордухей схитрил и не пришел, чтобы ехать со мною... Одного праздника мне не уступил: должно быть, в местечко убежал за водкой.
-- А как же быть теперь с нашим интервью? -- говорил Чельцов, сбрасывая с двери крючок и впуская Балыга.
-- Никогда бы я жида не держал, --с жалобой продолжал Балыг, -- если бы не то, что этот подлец Мордухей человек уж больно честный. Ну, придется другое выдумать, чтобы оставить вас с Верой наедине. Пойду разве к попу, будто за делом.
Степан Михайлович вытерся прохладной водой, фыркая и ероша свой коротковатый бобрик, оделся, выпил принесенный горничной чай и отправился с Петром Романовичем в дом, где застали они Веру Тихоновну за роялем.
Она сидела в легком белом платье, оттенявшем здоровую, ровную матовость ее загоревшей шеи, исполняла, не точно еще зная и упражняясь, вторую прелюдию Рахманинова, и, пока не кончила играть, не оглянулась.
Окончив, усмехнулась в сторону слушателей, словно указывая на свои ошибки, и протянула руку Чельцову:
-- Напрасно вы не завтракаете по утрам с нами. Яичница и чай по дороге стынут.
-- Это не важно! -- с улыбкой ответил Степан Михайлович и, чего не делал до сих пор, поцеловал протянутую руку. Он как бы хотел этим приступить к сближению, намеченному программой дня, и это понравилось Балыгу.
-- Не это важно! -- изменяя с некоторым значением слова Чельцова, повторила Вера Тихоновна и поднялась от рояля.
-- Вчера ночью был дождик, а сегодня будут грибы, -- сказал Петр Романович.--Повела бы ты, Верочка, гостя в лес: пусть узнает еще и эту нашу деревенскую забаву. А я пойду к батюшке, насчет сена...
-- Хорошо, пойдем, -- безразлично ответила жена. -- Я только прислуге скажу... И, не докончив, вышла, высокая, белая, смуглая, слишком прямая.
7.
В старом березовом лесу было приятно-сумрачно, и ласковая сухость воздуха и листвы покрывала теплую, влажную еще землю.
Уже с полчаса бродили Вера Тихоновна и Чельцов, разыскивая среди потемневших на земле сучьев и золотистого слоя прошлогодней завали коричневые и рдяные головки грибов. Корзинка Веры Тихоновны была уже почти полна, а на дне маленькой чельцовской плетенки лежали только один подберезовик, крупный, надломленный, серый гриб, и две маленькие хорошенькие сыроежки. Начать большой разговор так и не удавалось до сих пор, потому что спутница Степана Михайловича то и дело уходила от него куда-то вбок, где зоркие глаза ее выслеживали грибное урожайное место. Чельцов останавливался, осматривал лежащий под ногами бурый лиственный ковер и выжидательно брел дальше.
-- Не устали? -- спросила наконец Вера Тихоновна, подходя, и улыбнулась. Чельцов любовался пестрым красавцем-мухомором, который он только что извлек из земли, и хвастливо держал перед собой, не опуская в плетенку. Он спрашивающе округлил глаза, когда взяв осторожно из рук его двумя тонкими пальцами, Вера Тихоновна отбросила эту драгоценность, гриб рассыпался, ударившись о березовый ствол.
-- А это вы не из зависти? -- спросил он, и оба с внезапной дружественностью рассмеялись. Это подбодрило Чельцова, и он солгал:
--- Действительно, немного устал. Я ведь насекомое городское.
Они сгребли сухие листья на солнечном холмике у поляны и сели.
-- Странно, что это вы -- живой, --сказала Вера Тихоновна, не глядя на него. -- До сих пор я вас представляла только: "С. Чельцов" -- на бумаге...
-- Да, я живой, -- протянул Степан Михайлович, задумавшись в это мгновенье не о том, о чем она говорила. Его постоянно удивляла манера ее -- это он сейчас и припомнил -- ронять слова, неожиданные для слушателя, не приуготованные направлением ее внимания или взгляда. Теперь она молчала и кончиками пальцев сосредоточенно перебирала в корзинке грибы, словно бы и не сказала только что своей фразы. Выбросив две-три зачервивевших шляпки, Вера Тихоновна успокоилась и глядела вдаль, не оборачиваясь на Чельцова.
-- О чем вы думаете тайно от всех? -- заговорил он вдруг и заглянул ей в лицо, как бы боясь уклончивости или неправды.
Она и теперь не посмотрела на него, отвечая:
-- Сейчас я почти думаю постоянно о вас. А раньше думала обыкновенно о муже.
Степан Михайлович смутился на мгновение. Глаза Веры Тихоновны были в том же раздумчивом спокойствии устремлены вдаль. Тогда он сказал:
-- Почему обо мне? Вам нравятся мои писания?
-- Д-да... Но думаю я не о том. А просто потому, что вы приехали, что вы здесь единственный... мужчина.
-- Это так важно для вас?
-- Вероятно. Я много уже лет думаю о мужчине.
-- Безразлично о каком?
-- О моем мужчине. Но его еще нет. Я хотела, чтобы это был Петр Романович, но...
-- Но?
-- Вы сами видите: я ошиблась.
И опять замолчали. Теперь начиналась та самая беседа, которую намерен был вести Степан Михайлович, но она открылась так сразу, так с середины и снова так неподготовленно, что Чельцов оказался позади своей деликатной темы, когда она уже ушла далеко-вперед, в глубину... Уже было сказано слишком многое для того, чтобы нащупывать, выведывать, намекать, обволакивать собеседницу той интимной паутиной психолога, из-за которой и назвал его, должно быть, Балыг "философом по женской части"...
--- Отчего вы не хотите иметь детей? -- резким вопросом зазвучал голос Степана Михайловича, прервавшего длинную тишину.
Вера Тихоновна повернула к нему голову и пытливо, словно спрашивала, а не отвечала, промолвила:
-- Я хочу.
-- Мне казалось, что из-за этого весь ваш раздор.
-- Неужели и вы не поймете меня? -- Она пошуршала вытянутым зонтиком по листве и добавила: -- Я должна сначала стать женщиной, почувствовать мужчину, от него родить для себя дитя.
Степан Михайлович не совсем ее понял, но насторожился с приязнью. Ему было ясно, что женщина произнесла не литературное, не психологически-разговорное, а сказала о чем-то живом и очень женском, что мужчина должен постичь внове для себя и честно. Он переспросил:
-- Вы не чувствуете в Петре Романовиче мужчину?
-- Не совсем так, -- наклоняя голову на бок, как бы выискивая правильный ответ, объяснила она. -- Видите ли... это... Только вы позвольте мне сказать, как я умею, а сами уж обо всем догадайтесь, потому что я не найду очень верных слов.
-- Точных слов вообще не существует. Вы говорите, как скажется.
-- Видите ли, Петр Романович -- мужчина, и даже очень мужчина. Я чувствую это по взглядам женщин в городе, здесь -- по выражению лица у баб. Одна, старая, полола на днях в огороде, а мы с мужем прошли.
-- Сокол! -- шепнула она другой поденщице, и я знаю, что это она про Петра, и знаю, что не об его соколиной душе она говорила. Так вот, вы думаете, должно быть по-тонкому, по-писательски, глядя на нас: нечуткая натура мужа, более изысканная натура жены, она не может делить его грубых интересов, он не понимает ее чувств... II все это, может быть, и так, но только не в том возвышенном смысле, как изображается в романах. В муже есть много хорошего, честного, душевно-доброго... он даже сложный человек, если хотите, хотя в нем неинтересная, какая-то... прямолинейная сложность.
-- Это недурно сказано... теперь многих так можно определить, -- невольно улыбнулся Чельцов. Но Вера Тихоновна досадливо вскинула на него глаза:
-- Нет, вы уж не перебивайте. Не то я опять замолчу. Слушайте, пока я вас за сон мой считаю. Вы мне снитесь... Значит, муж так... А я?.. Я тоже не страдалица во вкусе Достоевского, как это прелестно высмеяно где-то у Чехова... Знаете, тип неудовлетворенной современной женщины, не понятой в своем высшем духовном "я" и тому подобное. Я знаю, что могла бы быть отличной парой с Петром Романовичем, поднять его, заинтересовать культурной деятельностью, привить ему более глубокие взгляды...
-- Ого! -- невежливо вырвалось у Чельцова.
-- У меня нет ложной женской скромности, -- без обиды сказала Вера Тихоновна. -- Моя мать, бывшая купеческая барышня, влюбилась в отца, который погибал... он был лицеист-алкоголик. Она вытрезвила его, сбила дворянскую спесь, вернула к труду, сделала настоящим человеком. Женщина слишком многое для мужчины может. Но она должна его, как женщина, любить, да, любить его, как мужчину...
Стало тихо. Степан Михайлович взял светлый зонтик, лежавший возле Веры Тихоновны, и, раскрыв, держал его за спинами, потому что солнце начало до боли припекать, а уходить нельзя было и не хотелось. Казалось, что прикрытые одним зонтиком, они сообща и поймут что-то важное, столкуются, как друзья, и найдут мирное решение жестокому семейному вопросу.
Вера Тихоновна первая заговорила опять, и по взволнованному деловитому тону ее слов Чельцов понял, что она не хочет ложной интимности, секретничанья, шепотка, а откровенно доверяет ему то, о чем бесконечно думала, быть может, не раз говорила мужу в своих снах, потому что наяву ему -- грубо, требовательно любящему--она не могла эту боязливую правду открыть. Она говорила:
-- Я жена, но я не чувствую себя женщиной. Я не знаю ни одной радости женщины, я не жду своего мужа, не хочу его, я его боюсь. Я, как девушка, предвкушаю свой праздник, но для меня он еще не наступил. Петр Романович мне его не принес. Как же он хочет иметь от меня детей? Разве девушки носят под сердцем дитя? Разве ребенок не должен родиться от женщины волнующейся, радующейся, ждущей, постигшей, очарованной, благодарной? А если и может родиться от другой, так я не хочу быть этой другой. Я не хочу быть матерью бездушной, безлюбовной, пустой. Может быть, я слишком женщина, может быть, я развратная, но все равно, все равно, все равно... я хочу! Ах, вы ведь ничего не поймете...
Она замолчала и почувствовала, что она проснулась: видит чужого мужчину перед собой и не скажет больше ничего из того, что могла говорить лишь во сне, лишь для себя, лишь для тех, кто живет, не существуя, и снится.
Степан Михайлович понял, что надо ее, очнувшуюся, быть может, стыдящуюся, тотчас же пощадить... Он жестом руки сделал вид, что припек становится невыносимым для него, поднялся и, нагнувшись, поцеловал сначала одну руку Веры Тихоновны, потом другую. Она почувствовала, что он благодарит ее за доверие, взглянула па него серьезно и с теплотой пожала его руку, которую он протянул, чтобы помочь ей подняться.
Они пошли и, едва завернули к усадьбе, увидели Петра Романовича, переходящего по мосткам через пруд. За ним шел и приказчик, молодой еврейский парень с веснушчатым здоровым загаром лица, немного хмельной и невеселый. Вероятно, ему только что досталось от хозяина, потому что Балыг, приблизившись к жене, закричал:
-- Вот он где, Мордухей! Нашел его у попа. Тоже хорош батюшка: завел дружбу с жидом!
-- Петр Романович! -- брезгливо поморщилась Вера Тихоновна, -- сколько раз я просила тебя...
-- Ах, да, -- перебил Балыг, -- с иудеем, с израильтянином! Жид, видишь ли, у нас запрещенное слово: некультурно! -- захохотал он, обращаясь к Степану Михайловичу, и со вниманием посмотрел ему в глаза, словно ища в них результатов разговора.
-- Я пойду домой, -- сказал приказчик нерешительно и горько, -- у меня в голове мигрени...
-- Идите, -- тотчас же отпустила его Вера Тихоновна и кивком головы как бы подтвердила разрешение, предупреждая вмешательство мужа.
Степан Михайлович сразу ощутил большую усталость, а раскатистый, крупный говор Петра Романовича, нарушавший длившееся еще впечатление глубокой и тихой беседы, все больше его раздражал:
--- Так, так, так, отрезал я попу! Луга, значит, церкви, а сено отцу Луке?
--- Отчего ты так громко! -- прервала Вера Тихоновна и, смягчая слова, взяла мужа, под руку. Потом посмотрела на Чельцова.
Он поклонился ее взгляду, сказал Петру 'Романовичу, что хочет поработать еще до обеда, и пошел во флигель, прикрывая рукою голову от знойной погони полуденных июльских лучей и долго еще слыша ненужные шумные слова:
-- А я говорю попу...
8.
К вечеру к Балыгам приехали гости, и в доме сделалось суетно и звонко.
Петр Романович переоделся в белый чесучовый костюм, утончавший громоздкую фигуру его, был оживлен, хлебосолен и искренним радушием своим заражал гостей, которые становились улыбчивы и добры. Это была по большей части молодежь, заинтересованная приездом писателя Чельцова, и Балыг, смешавшись с нею, заговорщицки шептался с барышнями о привычках и маленьких странностях милого гостя своего, делился с двумя студентами юношескими воспоминаниями о нем и казался сам молодым в непосредственной восторженности, с какою отзывался о Чельцове, увлекая приехавшую молодежь предвкушением необычного знакомства.
Степан Михайлович почувствовал и отметил это наивное, лишенное чванливости, а истинно и широко дружеское отношение к себе Балыга, как только вышел вечером к гостям. И ему приятно было ощущать, что осадок неприязни, навеянной грубой утренней сценой у пруда, исчез, что Вера Тихоновна была чутко права, называя мужа добрым и душевным человеком, и что ему, Чельцову, глубоко хочется воистину наладить семейную жизнь Балыга, оставить в доме его навсегда сегодняшнюю легкость и радость.
Степан Михайлович в то же время понимал, что веселое возбуждение, созданное Балыгом среди гостей, является лишь отзвуком его собственного, хозяина, настроения, а это настроение родил разговор, происшедший сегодня в саду после обеда. Петр Романович предложил Чельцову пройтись и покурить, а, едва вышли, приступил с заждавшимся, нетерпеливым допросом.
Чельцов выдумал в ответ почти весь свой разговор с Верой Тихоновной, чтобы не выдать ничего, что она не хотела открывать перед мужем, но по существу ответа не солгал: он высказал Балыгу свою уверенность в том, что в семье его наладится мир и любовь, и таково было искреннее суждение Чельцова. Так строились внесознательные предвидения его, так рисовался ему логический ход вещей, так намерен он был направить посильно пути мужа, приятеля своего, так грезилось ему в надеждах писателя--ведуна извилистых троп женской души, так наконец устремлял он ближайшую волю свою, волю вершителя-человека...
В ночь, в грядущую ночь, решил он додумать до конца новую тему жизни, брошенную ему драмой в доме Балыга, разобрать ворох мыслей, нахлынувших от нее, и облечь в четкие формы действия хаос этой темы, которая не ждет, не ищет эстетически-книжных выводов, а рвет и коверкает судьбы людей, заливая их кровью и болью. "А пока, -- думал он, когда пришел из флигеля в дом, -- надо не вносить смутных раздумчивых теней в запылавшую простыми вечерними огнями гостиную Балыгов, надо улыбаться улыбкам и веселыми словами встречать веселые слова".
Тем более, что Вера Тихоновна, занятая до сих пор хозяйственными делами, появилась среди гостей, подошла прямо к нему и, взяв под руку, сказала -- только легкая спесь, неприятная для Чельцова, скользнула в ее словах:
-- Ну, вот, попросим теперь нашего знаменитого гостя прочитать нам что-нибудь свое!
Все зааплодировали. Степан Михайлович отказывался, сколько полагается; потом, когда гимназистки окружили его и блеяли, как овечки: "просим, просим, просим", -- согласился. Он сходил во флигель, принес начатую рукопись повести своей "Универсальный магазин" и прочитал отрывок. Читалось не интересно и длинно, потому что начало не было известно никому, но было внове для всех -- слушать произведение из уст самого автора его, и потому публика оказалась благодарной: слушала напряженно, много хлопала и обсуждала потом долго и серьезно то, что ухватила и чего не поняла.
Спела еще неизменно оказывающаяся летом в гостях барышпя-консерваторка. Степану Михайловичу понравилось не пение ее, а лицо. Было оно, так подумалось Чельцову, похоже на спектакли, случающиеся в нынешних театрах: актеры отдельно не очень удачны, но хороша объединившая все режиссерская часть, и представление смотрится с приятностью и выжидающим интересом. У барышни не были красивы ни большой рот, ни кругленький нос, ни глаза, но вся она была хорошо поставлена, уверенная, художественно сдержанная, с задорным понимающим взглядом, и Чельцов решил после пения поухаживать немного за ней.
Пили чай на веранде, а затем пошли в сад, где Балыг протянул на проволоке восемь бумажных фонариков, красных и желтых. Два скоро сгорели, а другие со смехом потушили, потому что они не нужны были никому. Одиноко горел только крайний, почему-то забытый. Степан Михайлович ходил по аллее с консерваторкой, но она все время расспрашивала его о том, как живет Федор Сологуб, которого она считала "страшным демонистом", какая жена у Леонида Андреева и о других писателях, так что Чельцов, отвечая вежливо, ощутил в груди подступающее уныние и захотел вина.
Когда они направились к дому, у скамьи, под оставшимся фонариком, шевелилась смеющаяся группа. Среди других почудился и голос Веры Тихоновны, и Чельцов повернул с барышней к скамье, движимый неясным любопытством.
Вера Тихоновна стояла перед студентом и гадала ему по линиям рук. Иногда, если фонарик очень мигал, другой студент зажигал и подносил спичку. На этого студента и смотрела, оторвавшись от руки, Вера Тихоновна, а не на того, кому гадала. Потом протянула руку пышноволосая рыжая гимназистка и, когда вглядевшись в линии, гадальщица отвечала ей, снова глаза ее были устремлены на зажигавшего спички студента. Это был высокий, смуглый от солнца, крепко сложенный блондин с длинными ресницами и неумными добрыми влажными под ними зрачками. Степану Михайловичу всполошились смелые утренние слова Веры Тихоновны о том, что она много лет уже думает "о мужчине", а теперь постоянно думает о Чельцове, потому что он единственный сейчас в доме мужчина. Может быть, миг наивной, всегда готовой мужской ревности метнулся в Степане Михайловиче, когда он неожиданно выдвинулся из-за спинки скамьи и спросил:
-- А свое будущее умеете предсказать, Вера Тихоновна?
Она с удивлением увидела, что он слушал гадания ее, и смутилась. Не взяла руки, еще кем-то протянутой к ней, и, опускаясь на скамью, сказала:
-- Зачем себе предсказывать? Я и так знаю...
-- Какое же оно? -- спросил влажноглазый студент с прямотою, которая показалась Степану Михайловичу дерзкой.
-- Петр Романович останется здесь хозяйничать, -- просто ответила Вера Тихоновна, -- а я поеду в Москву, буду жить одна, как курсистка, ходить в Художественный театр, изучать английский язык...
У Степана Михайловича мелькнула насмешливая мысль, что в театр ходить с нею будет, конечно, этот студент-блондин, и в то же мгновенье он сделался сам себе благодушно смешон в своей роли злорадствующего Яго. Он подумал, сплетая только что слышанные слова с новой упорной своей мыслью: "Нет, не останется Петр Романович один слушать зимнюю вьюгу по вечерам... как ее делают в Художественном театре...". Вслух рассмеялся и сказал Вере Тихоновне, отходя:
-- А вот угадайте, соперница великой Lenorman, куда мы сейчас направляемся с нашей певицей?
-- Вероятно, в сад... флиртовать.
-- Пока нет, -- ответил Чельцов. -- Мы идем умолять хозяина дома о внеочередном отпуске двух бокалов вина.
-- Нет, это я... я сама распоряжусь, -- напрягая ноздри, сказала вдруг Вера Тихоновна, поднялась и взяла под руку Степана Михайловича, так что певица растерянно покраснела.
Чельцов подал руку и ей, и, когда они шли, барышня казалась тяжелой на сгибе руки, а со стороны Веры Тихоновны струилась легкая и греющая дрожь и пахло весенними ласковыми духами...
9.
Когда Степан Михайлович был студентом, у квартирной хозяйки его произошел такой случай. Одну из комнат в дырявой бесцветной квартирке ее снимал молодой и тихий переплетчик. И была у хозяйкиной сестры дочь, девочка лет тринадцати, с невинным лицом и развитым бюстом. Племянница воспитывалась у тетки.
Однажды, внезапно вернувшись домой, хозяйка застала девочку у переплетчика. Поднялся скандал: крики, ругань, плач... Молодого человека арестовали, судили и потом сослали в Сибирь. Степан Михайлович тогда явился невольным свидетелем драмы и помнил ее всю жизнь потом, оттого что совесть его не могла примириться никак ни с теткой, ни с девочкой, ни с приговором...
Еще тогда стало ясным ему, близкому и культурному наблюдателю, что если бы действующие поступили не так, как принято в этих случаях, почитаемых за несчастье, -- бездушно, беспорядочно, шумно, --а тихо и глубоко наново обсудили бы для себя, что случилось и как им быть, то драмы не было бы никакой. Подождали бы года три, рано созревшая девочка привыкла бы к будущему мужу своему, переплетчик, стыдясь проступка, примирительно готовил бы себе из нее жену и работал бы старательно для обоих, тетка не вынуждена была бы перенести на старости страдания позора и не исказила бы злым скандалом судьбу юного существа. Словом, все могло бы устроиться к наилучшему, если бы герои драмы мыслили и делали в жизни для себя и наново, а не по свирепой заповеди прошлого, рожденной от своей привычки и счета с равнодушным мнением людей.
Сейчас, ночью. Чельцов -- в какой уже раз! -- вспоминал этот оставленный ему юностью случай, потому что опять и опять ходил он, всклокоченный, курящий и босой, как тогда, в студенческой комнатке, -- ходил по скрипучим половицам флигеля и искал свою тревожную правду под правдой...
"Несомненные данные теперь таковы. Если предоставить дальнейшую жизнь Балыга в его жены естественному ходу событий, то слепые люди сделают из слепой своей судьбы нелепость, развалины, осколки. Балыг -- человек с хорошим, но беспомощным и грубым нутром, -- оставшись один, затоскует, быть может, запьет, одичает, превратится в ничто, даже в минус. Вера Тихоновна, будучи одинокой, делом никаким не займется (не сумеет: "будет ходить в театр и изучать английский язык") и, отдавая неизбытую еще страсть студентам-блондинам и иным городским охотникам на женщин, обнищает силами, молодостью, душою, перейдет на положение полукокотки, потом ниже и ниже--и конец.
Между тем она права, когда говорит: из нас вышла бы прекрасная супружеская пара. Ее женский инстинкт называет словом "прекрасный" то, что наш мужской мозг определяет другим именем "творческий" (может ли быть лучшее слово на земле?). Здесь возможен именно творческий союз: она, если будет истинной, т. е. желающей мужа, женой, вздыбить его душевный уровень, его духовную ценность, устремит вдаль его, деятельность, вдохновит ее задачи и подъем. Он, если будет подлинным, т. е. царственно спокойным в любви своей, мужем, даст ей единственно надобное ей и тоже творческое счастье: труд и тепло семьи, рост и радость детей, богатство интимно созидающей жизни.
Из-за чего же драма (какое скучное, смердящее старостью слово!), отчего разлад, почему грозит обязательный гибельный выход? Потому что она не чувствует его мужем, мужчиной, не научилась льнуть к нему, его искать, ждать ночного -- его, его тайных касаний. Только поэтому он не муж для нее, а мужчина бесплодный в любви своей, в тоске своей, во всех человеческих даяниях. Такой сильный, здоровый, жаждущий самец, но не муж для нее, ибо не сумел немногого: в ней, чуткой, мыслящей, душевно-всечеловеческой, не сумел пробудить таинственное создание--самку.
Ведь пора же простыми словами называть простые человеческие дела, а не создавать из них арлекинские драмы. Не секрет же для всякого взрослого мужчины, имевшего связи с женами других, что многие женщины остаются девушками, потому что муж для них--не подлинный, не умеющий, не ихний мужчина. Физические жены и психические девушки, они еще более рьяно, напряженно, фанатически, чем девушки подлинные, ждут своего часа, своего брачного праздника, и отсюда--будни, тоска, измена, разлад: под разными псевдонимами, но неизменно--одна, в бесчисленных изданиях выпущенная в дома, прославленная "семейная драма".
Почему же теперь, в этом живом и трепетном случае, допустить ошибку веков, а не подойти по-живому же, наново, не сделать что можно и что надо? Вера Тихоновна не разбуженная женщина: значит надо ее разбудить. Этого не умеет Петр Романович: это должен сделать, бережно и честно сделать, другой".
Окна стекол начали прозрачно холодеть, Степан Михайлович сразу почувствовал, что озяб, закурил от старой новую--бесконечную по счету--папиросу и лег на кровать, под одеяло. Тень от полотенца приняла форму Зиночкиного профиля, и Чельцов с теплотою подумал о том, как хорошо было бы, если бы она сейчас была здесь и можно было бы думать вслух, не заботясь о логической цепкости, играя с текучестью мысли...
"А впрочем, а впрочем, а впрочем... Вы слишком много напутали в делах человеческих, великий и беспечный наш бог, нам нужен великий бухгалтер! Нам нужен точный бухгалтер. Значит, поэтому дальше: цо рубрикам и по графам. Мы остановились на том, что "это должен сделать другой, сделать бережно и честно". Почему? Разумеется, бережно, чтобы задеть только пол, не задевая сердца и жизни. И, разумеется, честно, чтобы "мужу было мужево", а другому -- другое. Муж -- это самое главное, это единственно главное--должен получить жену: должен учредить семью, сохраненную, подаренную ему женою... Пол, один только пол... Какая скаредная нужна бережность и какая находчивая честность!
Пол! О безбрежное, безумное, страшное, единственное в человечестве слово! Таким сделала его ложь... Ты простишь, Зиночка, то, что я изменяю тебе, обращаясь так пылко к полотенцу, но и полотенце поймет, ибо нет ничего под луной таинственно-понятнее пола! Нужен был тот замечательный маскарад, грандиозный мировой гала-маскарад, устроенный святыми апостолами и не законченный до сих пор, чтобы заставить и это ясное, невинное дитя -- пол -- напялить на себя злодейский костюм и темную загадочную маску. Вот, за ужином сидит консерваторка возле меня, барышня с кругленьким смеющимся носиком и молодыми умными глазами. Ее зовут Серафима Николаевна. Выпив третью рюмку вина, я шутя называю ее: Сима. Она улыбается, чокается со мною и не пьянеет, нет... Наоборот, подлый апостольский хмель спадает с нее, она перестает интересоваться тем, светлые ли волосы у поэта Кузмина, спрашивает, влюбчив ли от природы я, не отнимает пальчиков руки от меня и не отнимает нежного бедра, пригревшегося к моему колену. Это на мгновение обнажился, осветился, приподнял свою дрянную, старую, запотевшую маску вечно юный и вечно жаждущий пол, и это был лучший для меня и для девушки миг за скучным и длинным ужином, когда Петр Романович слишком много и хохотно шутил, а Вера Тихоновна на конце стола взглядывала то на него, то на меня и злилась одними глазами...
Велмкий бухгалтер! На место! Назад! Я отвлекся, я увлекся, я не на посту, я, кажется, сбился со счета... Итак, установлено, как закон: требуются бережность и честность. Да, требуются, и особенно, Степан Михайлович, заметьте это вы, ибо все клонится давно уже к тому, что вы больше не ищете--как это задумано было в самом начале -- некоего третьего (tertius gaudens в прямом смысле, не так ли?), а этот некто "другой" будете именно вы, друг Петра Романовича, писатель Чельцов, "философ по женской части"? Заветы литературы почтены и восстановлены: "писатель в имении" на. своем месте. Разумеется, и нет более подходящего человека, чем вы: вы рее поняли, потому что вы изволите быть мудры, избранно думаете и избранно чувствуете, готовитесь к доблести и притом не во имя свое, где иной готовился бы к пошлости и губил бы женщину небрежно и жутко. Но... но ведь и вы получите на этом деле куртаж? И не малый куртаж: молодая, красивая женщина, до сих пор верность хранившая мужу! Честность нужна не только относительно нее: для себя, для себя вы ее также припасли ли? Большое "я" хлопочет о женщине, о приятеле, о семье, а маленькое "я" -- не о куртаже ли? A-а, задышали испуганно, конфузливо-медленно?.. Проверьте-ка, взгляните-ка на себя, вскочите!"
Сделалось душно под одеялом и явилась потребность действительно вскочить, приоткрыть серое окно, проморозить мутнеющую голову, посмотреть на себя в зеркало, стоящее на комоде.
Зеркало отразило сонный, всклокоченный бобрик над лицом, очень схожим теперь с карикатурой на Чельцова, помещенной однажды в "Сатириконе" талантливым насмешником Ре-ми. Даже кончик бородки сворачивался рыболовным крючком, как юмористически сделано было на рисунке. Но глаза глядели печально и добро, и Степан Михайлович детски почувствовал вдруг, что надо себе поверить. День поднимался пасмурный, солнце не лгало за окном, и поистине мрачно было бы жить на земле, если бы даже своя душа человечья перестала светить, и в ней... в теплом уюте ее... ползучие липкие черви... "Уют... славный деревенский дом, должен лежать белый чистый снег вкруг пего... Ах, милые люди -- оба Балыги: толстый Петя и она... будут дети у вас, два мальчика... и большой серый кот"...
Ресницы слипались на ходу. Степан Михайлович быстро юркнул под одеяло, и сделалось пушисто-тепло... Выплыл опять серый кот, воздушный, и, должно быть, сибирский...
"Я привезу тебе, Зиночка, его... Больше не надо ничего... Хорошо быть калачиком... А Кузмин все-таки брюнет, Симочка... Только сыро и будет дождь. Петр Романович не хохочи... все будет хорошо!.. Попробуй, какой он ласковый и мягкий, этот серенький кот... навсегда... кажется, я засыпаю"...
10.
Спустя шесть дней, 31 июля, утром приказчик принес Степану Михайловичу во флигель два письма, пересланных из Москвы, и одну привезенную со станции телеграмму.
Чельцов, еще не вскрывая телеграммы, болезненно улыбнулся, а пробежав ее, спросил:
-- Можно будет лошадей мне к поезду, к трем часам?
Приказчик подумал:
-- К трем? Не знаю, чи вернутся кони со станции. Поехали за паном.
Степан Михайлович растерянно поднялся:
-- Как! Разве Петр Романович сегодня возвращается... Когда?
-- Депеша была ночью до барыни. Неизвестно, с каким поездом будут. Велели послать коней спозаранку.
Приказчик привык к тому, что после утренней беседы "знаменитый гость" (таким он почитал Чельцова) предлагает ему вместе попить чайку, но на этот раз гость сразу забыл о своем посетителе и после последнего ответа его заходил быстро по комнате, ударяя костяшками пальцев по встречающимся на пути предметам. Приказчик постоял вежливо еще несколько мгновений и тихонько промолвив "до свидания", вышел.
-- Ну? ничего, -- сказал, наконец, Чельцов, останавливаясь у стола, ударил еще по камфорке самовара и взял письма. На конвертах чернели почерк секретаря "Северного издательства" и вечно детский материнский почерк. Степан Михайлович сел в качалку у окна и вскрыл деловое письмо. Важно было узнать денежные результаты. Показалось: недурно! Издательство сетовало на то, что Чельцов, пишущий так немного, последний свой рассказ (это тот самый, который Чельцов читал Вайнштейну) предпочел отдать журналу, а не для их, издательства, альманаха. Во избежание таких случаев, Чельцову предлагалось, после сдачи "Универсального магазина", уже закупленного издательством, дополучить следуемые еще девятьсот рублей плюс две тысячи аванса под будущую -- не стесняя его сроком--повесть. Таким образом, сдав "Универсальный магазин" -- а до конца осталось лишь каких-нибудь две главы -- Степан Михайлович становился на несколько месяцев свободным человеком, ибо можно было жить, дышать, смотреть и не писать, не писать, не писать все это время...
В постскриптуме секретарь, по поручению двоюродного брата своего, издателя "Женской газеты", спрашивал, "частным образом": не возьмется ли Степан Михайлович написать для этой газеты роман "по семейному вопросу", длинный роман, который мог бы печататься ежедневным нижним фельетоном? Прочитав приписку, Степан Михайлович перестал улыбаться с приятностью по поводу денег и, улыбнувшись как-то иначе, досадливо промямлил:
-- Ду-урак!
Потом вскрыл письмо матери. Нет, кажется. жить, дышать и смотреть не придется, а все-таки придется снова писать! Мать в небольшом сообщении ласково рассказывала сыну о том, что живут они, родители, "слава богу, ничего", но отец, согнутый ревматизмом, все чаще и сильнее хворает, так что большое облегчение и радость были бы для стариков, если бы исполнилось наконец давнишнее их желание, и сын пожил "хоть полгодочка" с ними в Луганске.
Отдельный листок был исписан младшей сестрой Степана Михайловича, гимназисткой шестого класса Раюшей. Она описывала подробнее луганское житье-бытье и с милой жестокостью непосредственного своего пера выявляла для Чельцова все то, что нежно укрывала мать от обремененного, по ее мнению, своими большими писательскими заботами сына. Трогательную и больную для Степана Михайловича черту родителей представляло горделиво стариковское их желание до конца жить "на свои средства". Отец, военный ветеринарный врач в отставке, получал крохотную пенсию и все еще продолжал лечить обывательских лошадей и коров, что и давало возможность старикам вести кое-как незатейливую провинциальную жизнь. Но лежало еще тяжкое бремя на семье: в доме жила тихо помешанная дочь Чельцовых, старшая сестра Раюши, Клеопатра. Высылая деньги Раюше (это после долгих споров удалось Степану Михайловичу отстоять как свое и раюшино "личное дело"), Чельцов старался, чтобы кроме учебных и жизненных надобностей младшей сестры, хватало достаточно средств и на содержание старшей. Но старики воевали и с этим. При больной приходилось держать неотлучно человека--эту роль исполняла старая нянька, -- но отец не позволял Раюше ничего "тратить в дом" и предложил откладывать "в сберегательную" то, что у нее от присылов брата остается... Степану Михайловичу ие помогала никакая письменная борьба за возможность облегчить жизнь родителей и участь Клеопатры: ничего иного не оставалось, как исполнить желание стариков и приехать с ними вместе пожить. Это давало надежду постепенно уладить в семье больной материальный вопрос, тем более, что Раюша писала об учащающемся беспокойном поведении помешанной, о приспевшей быть может необходимости отвезти ее в лечебницу, в Харьков.
Закончив чтение письма, Степан Михайлович задумался и долго сидел, положив голову на соломенную спинку качалки, дремотно и мерно покачиваясь под теплою гладью полуденного неба, синеющего везде над, окном.
Вспомнилась почему-то наколка матери-- сын не мог сразу к ней привыкнуть, -- которую нашла мать в сундуке бабки и надела на себя в пятидесятилетний день своего рождения, как бы отметив этим конец суетных: дней и начало старости, покорной и тихой.. Выплыл маленький огород, затаившийся под каменной стеной сарая, а потом поднялась, вышка чердака, с которой смотрел, бывало, Степа Чельцов на дальний дом Полозовых, в чудесную дочку которых был он смиренна влюблен всю свою грустную юность... Вдруг рухнула вышка чердака, слизнула и небо в окне, и спрашивал Балыг у дверей с веселым багровым лицом, только что умытым с дороги:
-- А я, не стучась, дорогой!.. Меня напугал Мордухей: говорит, ты о лошадях зачем-то справлялся?
-- Ты!.. уже здесь... Я и не знал, -- вскочил торопливо Чельцов и спрятал тотчас же лицо в широком объятии приятеля, потому что чувствовал щеки свои загоревшимися алой вспышкой.
-- Ну-с, побывал в Питере и наладил, -- говорил Балыг, опускаясь в качавшееся еще кресло. Сановный дядюшка Веры обещал. Может быть, через синод удастся и без суда закрепить за мною хотя бы левые луга, которые желает оттягать церковь. Но говори, в чем дело? Почему на станцию лошадей? Куда ты?
Степан Михайлович взял со стола и поддал Балыгу телеграмму, поясняя:
-- Это чрезвычайно важно для меня. Никак нельзя. Я еще вернулся бы, если позволишь.