По субботам, когда на семи колокольнях города начинался благовест ко всенощной, -- из-под горы звучным голосам колоколов отвечали угрюмым воем сиплые гудки фабрик, и несколько минут в воздухе плавали, борясь, два ряда звуков странно разных: одни -- ласково звали, другие -- неохотно разгоняли людей.
И всегда, по субботам, выходя из ворот завода, Павел Маков, слесарь, ощущал в душе унылое раздвоение и стыд. Он шёл домой не торопясь, позволяя товарищам обгонять себя, шёл, пощипывая острую бородку, и смотрел виноватыми глазами на гору, покрытую зеленью, увенчанную пышной грядою садов. Из-за тёмного вала плодовых деревьев видны серые треугольники крыш, слуховые окна, трубы, высоко в небо поднялись скворешни, ещё выше их -- опалённая молнией чёрная вершина сосны, а под нею -- дом сапожника Васягина. Там Павла ждут жена, дочь и тесть.
-- Оом-оом... -- внушительно течёт сверху.
А внизу, под горою, сердитый рёв:
-- У-у-у-у...
Сунув руки в карманы штанов, наклонясь вперёд, Павел не спеша идёт в гору по взъезду, мощёному крупным булыжником, -- товарищи, сокращая путь, прыгают, точно чёрные козлы, по тропинкам через огороды.
Литейщик Миша Сердюков кричит откуда-то сверху:
-- Павел -- придёшь?
-- Не знаю, брат, может быть... -- отвечает Павел и, остановясь, смотрит, как рабочие, спотыкаясь, одолевают крутую, обрывистую гору. Звучит смех, свист, все рады праздничному отдыху, чумазые лица лоснятся, задорно блестят белые зубы.
Трещат плетни, огородница Иваниха встречает заводских -- как всегда -- гнусавой руганью, а солнце, опускаясь за рекой в далекий Княжий Бор, окрашивает лохмотья злой старухи в пурпур, седые волосы её -- в золото.
Снизу пахнет гарью, маслом, болотной сыростью, а гора дышит пряными запахами молодых огурцов, укропа, чёрной смородины; в соборе уже весело перезванивают, и ругань старухи тонет в говоре колоколов.
"Да-а, -- тяжко думает Маков. -- Очень стыдно, когда слабость характера, -- это очень стыдно!.."
Взойдя на гору, он смотрит вниз: там торчат пять труб, словно выпачканные тиной растопыренные пальцы чудовища, утонувшего в заречных болотах.
Пересечённая зыбкими островами, узкая, капризная река -- вся красная, и среди малорослого ельника болот тоже горят красные пятна: вечернее солнце отражается меж кочек в ржавой воде.
Жалко солнечных лучей, -- болото от них не красивеет, они бесследно тонут в кислой, гниющей воде бочагов.
"Надо идти!" -- приказывает Маков сам себе.
Но -- задумчиво стоит еще минуту, две...
У ворот дома его встречает Васягин -- человек костлявый, лысый и кривой. Чтобы скрыть безобразную яму на месте правого глаза, он, выходя на улицу, надевает тёмные консервы, и за это слобода прозвала его Пучеглазым Вальком. Под горбатым носом у него беспорядочно растут жёсткие, седые волосы, в праздник он придает им вид усов, склеивая чем-то, отчего губы Валька, съёжившись, принимают такую форму, точно сапожник непрерывно дует на горячее.
Но сейчас его рот раздвинут любезной улыбочкой, и Валёк шепчет зятю:
-- Паз-звольте субботнее!
Павел, сунув ему двугривенный, идёт на маленький дворик, заросший травою: в углу двора, под рябиной, накрыт стол для ужина, под столом старый пёс Чуркин выкусывает репьи из хвоста, на ступенях крыльца сидит жена, широко расставив ноги; трёхлетняя дочка Оля валяется на притоптанной траве -- увидала отца, протягивает грязные лапки, растопыривая пальчики, и -- поёт:
-- Папа-па! Папа приша-а!
-- Что поздно? -- спрашивает жена, подозрительно оглянув его. -- Все ребята давно уж прошли...
Он незаметно вздыхает, -- всё как всегда. И, щёлкая пальцами под носом дочери, виновато косится на выпуклый живот жены.
-- Умывайся скорее! -- говорит она.
Он идёт, а вслед ему градом сыплются ворчливые слова:
-- Опять отцу на водку дал? Тыщу раз просила -- не делай этого! Ну конечно, что же для тебя все мои слова... я -- не из товарок, по собраниям ночами не шляюсь, как ваши блудни...
Павел моется, стараясь набить себе в уши побольше мыльной пены, чтобы не слышать эти знакомые речи, а они сухо вьются около него и шуршат, подобно стружкам. Ему кажется, что жена строгает сердце его каким-то глупейшим тупым рубанком.
Он вспомнил первые дни знакомства с женой: ночные прогулки по улицам города, в морозные лунные ночи, катанье на салазках с горы, посещение галёрки театра и славные минуты в залах кинематографа, -- так хорошо было сидеть во тьме, плотно прижавшись друг ко другу, а перед глазами трепещет немая жизнь теней, -- трогательная до слёз, до безумия смешная.
Тогда были тяжёлые дни: он только что вышел из тюрьмы и увидал, что всё разбито, затоптано, восторженно рукоплескавшие -- злобно свищут тому же, что вызывало их восторг...
Кудрявая сероглазая Ольгунька треплется около его ног, распевая:
-- Па мина лубить, па -- куку кубить и лосаду кубить, затла, за-атла...
Он стряхивает с пальцев воду в личико дочери -- девочка хохочет и катится прочь от него, он ласково говорит жене:
-- Брось, Даша, не ворчи!
Ольгунька с трудом поднимает вверх тяжёлую старую голову Чуркина, приказывая ему:
-- Смотли! Ну, смотли-и!
Пёс нехотя мотает головою -- насмотрелся он! И, широко открыв пасть, коротко воет.
-- Когда муж такой разумник, что ему товарищи дороже семьи... -- неуёмно строгает душу жена. Павел стоит среди двора, в открытую калитку видна бесконечная лесная даль. Когда-то он сидел с Дашей на лавочке у съезда и, глядя в эту даль, говорил:
-- Эх, заживём мы с тобой...
"Это потому, что она теперь беременная", -- утешает он себя, взяв дочь на руки.
Маков молча садится за стол, дочь влезла к нему на колени, расправляет пальчиками влажные кудрявые волосы бороды отца и бормочет:
-- Оля затла поша и папа, и мама дале-око! На исвочике -- ну-у!
-- Перестань, Олька! Надоела ты мне за день! -- сурово говорит ей мать.
Павлу хочется треснуть жену по лбу донцем своей большой ложки, треснуть так, чтобы звучно щёлкнуло на весь двор, чтобы и на улице слышен был этот сочный звук. Но он сдерживает своё желание, хмурясь и укоризненно напоминая себе: "Сознательный человек..."
Пришёл тесть, сел за стол и, блаженно растянув тонкие свои губы по костлявому лицу, вытащил из кармана полубутылку.
-- Начинается! -- говорит Даша, фыркая, точно кошка. Маков опускает голову, чтобы скрыть улыбку: ему знаком ответ Валька:
-- Не начамши -- не кончишь!
Так и есть. Одинокий глаз старика смешно вертится, следя, как булькает водка. Выпив, он смачно щёлкает языком, Чуркин назойливо смотрит в лицо ему, -- и сапожник говорит собаке:
И эти слова тоже знакомы Павлу. Тут -- всё насквозь знакомо.
Жена ворчит:
-- Мечешься, мечешься день-деньской, -- шить, стряпать, стирать, -- а она, дрянь, кричит через забор -- огурцы воруют...
Она -- большая, пышная, лицо у неё круглое и такой славный, белый, гладкий лоб. Уши маленькие, острые и приятно шевелятся.
Но сейчас она не очень красива: нечёсаная голова кажется огромной, спутанные, не однажды склеенные потом и пылью волосы закрывают лоб и уши, нос, раздуваясь, сердито сопит, а большие красные губы -- словно опухли со зла. Когда прядь волос лезет ей в рот -- Даша откидывает её прочь черенком ложки. Замазанная кофта разорвана подмышкой, плохо застёгнута на груди. Розовые круглые руки, по локоть голые, расписаны тёмными полосами грязи. И на крутом подбородке висит рыжая капля кваса.
Она причешется завтра, после обеда, наденет полосатую жёлто-зелёную кофту, лиловую юбку. Юбка вздёрнется на животе у неё, и будут видны полусапожки на пуговицах и даже полоска чулок -- чёрных, с жёлтыми искрами, -- это её любимые чулки, она очень радовалась, когда купила их.
Вечером она, рядом с ним, понесёт живот свой по главной улице города, губы её строго поджаты, брови внушительно нахмурены. Всё это делает её похожей на лавочницу, и -- когда встретятся товарищи -- Павлу будет казаться, что в глазах у них играют насмешливые и обидные искорки.
Ему становится жарко, точно кто-то невидимый, но тяжёлый противно обнял его душным, тёплым объятием; ему хочется думать о другом -- думать вслух.
-- Сегодня в обед Кулига, табельщик, рассказывал о французских электротехниках...
Жена начала есть более торопливо, а тесть -- медленнее. Губы его вздрагивают, а лицо и лысина наливаются тёмным смехом.
-- Это -- организация! -- мечтательно говорит Павел.
-- Ну, а как в Германии? -- сладковатым голосом спрашивает Валёк, поднимая глаз в небо.
-- Там -- хорошо; там партийный аппарат работает, как машина...
-- Слава те господи! -- говорит старик. -- А я уж беспокоиться стал -- всё ли, мол, в порядке, у немцев-то?
Голос Валька взвизгивает, а Павел -- смущён: он уже знает слова, которые посыплются сейчас сквозь тёмные, расшатанные зубы старика. Вот он надул щёки, склонил голову вбок, как ворона, и, упираясь глазом в лицо зятя, -- тонким голосом ехидно поёт:
-- Стало быть -- всё превосходно в Германии? А -- в кармане?
И хохочет, подпрыгивая на стуле. Ольгуньке тоже весело, она хлопает в ладоши, роняя ложку под стол, мать щёлкает её по затылку и кричит:
-- Подними, дрянь!
Девочка плачет, тихо и жалобно, отец, прижав её к себе, оглядывается: уже сумерки, час, когда тёмное и светлое, встретясь, сливаются в серую муть. Где-то поют холостяки, доносится назойливый звук гармонии, а вокруг Павла, точно летучие мыши, вьются слова тестя:
-- Нет, вы не о Германии, а о кармане помечтайте, я вас прошу! Женились -- так уж вы о кармане, пожалуйста, да-а! Уж если дети посыпались -- устройте для них прочное отечество, а оно -- на кармане, на тугом, строится, да, да!
Маков, укачивая задремавшую дочь, думает о тесте: четыре года тому назад он знал Валька другим человеком, помнит, как на митинге в кирпичных сараях сапожник, смахивая с глаз мелкие слёзы, кричал:
-- Ребята! Жалко вас -- ну, всё равно! Ходи прямо! Бодро ходи! Вот -- мы себя жалели, жили, как приказано, -- оттерпели за вас, -- вам теперь страдать, за детей ваших...
И ему, Павлу, сапожник сказал однажды:
-- Гляжу я, брат, на тебя, слушаю, жалею, что не сын у меня, а дочь! Эх, вот бы мне такого сына...
Но с того времени, как городские патриоты вышибли Вальку правый глаз, старик круто повернул назад.
"Он не один перевернулся", -- грустно думает Павел.
Жена резкими движениями собирает со стола грязную посуду, гремят тарелки, падают ложки, и она кричит:
-- Подними! Знаешь, что мне наклоняться трудно.
-- Не-ет, вы политику оставьте иностранным державам, а сами семейным дельцем займитесь!
Маков несёт в дом заснувшую дочь, скрипят ступени крыльца, и, в тон им, скрипит жена:
-- Кабы не глупости эти...
-- Да, да, да! -- стучит деревянный голос тестя.
Из-за чёрных деревьев поднимается в небо красноватый шар луны; Павел Маков сидит на ступенях крыльца, рядом с женою, гладит волосы её и почти шёпотом говорит ей:
-- Если случится, посадят меня в тюрьму -- товарищи тебе помогут...
-- Как же, дожидайся! -- фыркает Даша.
-- Нам всем -- необходимо стремиться к организации...
-- Стремись. А на что женился?
В голове и груди его сверкают дорогие ему мысли, он не слышит тоскливых возражений Даши, она не слушает его.
-- Не говори ты мне чепухи своей! Ты, бывало, до ста рублей приносил в месяц, а теперь -- что?
-- Это не моя вина, тут общие условия...
-- А ты плюнь на условия... брось товарищей и работай...
Она желает говорить ласково, убедительно, но -- устала за день, и ей хочется спать. Четвёртый год тянутся эти разговоры, ничего не изменяя, -- она жалеет мужа, боится за него, он почти такой же добрый и глупый, каким был всегда, и такой же упрямый. Она знает, что не одолеть ей этого упрямства, и всё круче в груди у неё скипается страх за себя, за дочь. Жалость к мужу растёт, становясь угнетающей, но, не находя слов, в которых могла бы выразиться, перекипает в злобу.
А он смотрит, как по двору ползёт к его ногам тень рябины, простираются, жадно вздрагивая, бесчисленные острые пальцы, и, уходя всё дальше в будущее, таинственно сообщает жене:
-- Видишь вот: уже во Франции...
-- Отстань! -- угрюмо останавливает она и, закинув голову к небу, почти кричит придавленным голосом: -- Ведь не дожить, -- ведь дети...
Он молчит, сброшенный с отдалённых, светлых высот на маленький двор, в тесный круг каких-то кривых клетушек.
Ей хочется плакать, но раздражение сушит слёзы, и только в горле у неё клокочет, когда, тяжело встав на ноги, она говорит:
-- Я -- спать. А ты, чай, к товарищам?..
-- Да, -- не сразу отвечает он.
Уходя, она громко ворчит:
-- Хоть бы переловили скорее вас, окаянных, -- один конец! Может, умнее станете...
Луна уже высоко, и тени короче. Лают собаки.
И распутная баба Фенька Луковица орёт где-то на огородах пьяным, рыдающим голосом:
Мил-лай мой по Волге плавал...
У-утонул, паршивый дьявол...
Иногда такие беседы разрешались бурно: Даша кричала, задыхаясь от злого возбуждения, взмахивала руками, её большие груди нехорошо тряслись под грязной кофтой, -- Павлу было тошно смотреть на неё в такие минуты, и, молча отмахивая от себя обидные, грубые слова, он недоуменно думал:
"Как же это я не видел, что она такая?"
И вот, после одной из таких сцен, с ним случилось то, что раздвоило ему душу и уже более года мучило фальшью, которой он стыдился, но -- не мог устранить её.
Как-то, в субботу, он принёс мало денег, и это взорвало жену: она швырнула деньги на пол и заорала на него, а когда он, возмущаясь, сказал решительно и строго: "Молчать!" -- она, толкнув его к двери, бешено крикнула:
-- Вон, нищий! Дом -- тятенькин, мой дом! А ты -- проходимец, в тюрьме твоё место, -- вон!
Он знал причину этого взрыва, -- пришла пора капусту рубить, а денег на покупку её не хватало. Оскорблённый, не помня себя, он выскочил на улицу, долго сидел в чьём-то огороде, стараясь спрятать свою обиду и боль. Потом пошёл в город, там в грязненьком трактире выпил водки и незаметно очутился в "Соборном сквере" -- жалком садике около приземистого пятиглавого храма.
Дул ветер, какая-то верёвка касалась колоколов, извлекая из меди тихие вздохи. Вокруг собора, в кольце фонарей, дрожали огни, а над крестами глав неслись серые клочья туч, обнажая холодные синие ямы неба, и казалось, что потоки ветра льются со свистом оттуда, из этих окон, в пустоту.
Порою между тучами являлась испуганная луна, -- тучи бросались на неё, как серая толпа нищих на гривенник, кинутый им, и растирали её по небу сырою тяжестью своею в жалкое, тусклое пятно. Ветер качал землю, как злая нянька люльку нелюбимого ребёнка.
Маков сидел на скамье, поддерживая руками охмелевшую голову, и бессвязно думал о злых шутках жизни: чем больше человек хочет хорошего, тем больше ему даётся плохого.
Кто-то сел рядом с ним, он поднял голову, -- конечно, это была барышня, и ему показалось, что так и следует: кто же, кроме вора или проститутки, может подойти к человеку, одиноко сидящему ненастною ночью в пустынном месте?
О чём-то говорили, потом долго шли по улицам города, и всю дорогу Павел, охмелев, рассказывал о своей неудачной женитьбе, о том, что в жене он не нашёл родной ему души, пред которой он мог бы развернуть своё сердце.
Барышня сказала:
-- Это часто бывает...
-- Часто? -- спросил Павел. -- Почему ты знаешь?
-- Жалуются часто...
Павел заглянул в лицо ей -- ничего особенного, обыкновенное лицо гулящей девушки.
И, вспомнив о жене, он злобно подумал: "На же тебе! Вот и пойду с этой..."
На квартире у неё он снова говорил о жизни, о своих думах, а потом лёг спать и заснул раньше, чем она пришла к нему.
Поутру, сконфуженный, пил с нею чай, стараясь не смотреть в глаза девушки, и, уходя, предложил ей тридцать пять копеек -- все деньги, какие были у него.
Но она спокойно отвела руку его в сторону и очень внятно сказала:
-- За что же? Не надо.
Ему не понравился её жест, и слова тоже показались неприятными.
-- Нет уж, пожалуйста, возьмите!
-- Хорошо! -- согласилась она, приняв две серебряные монетки. Но, дёрнув плечами вверх, снова повторила:
-- Только -- не за что ведь...
"Сейчас пригласит заходить к ней, -- подумал Павел, надевая пальто. -- Скажет, как её зовут, когда бывает дома..."
А она, глядя куда-то в пол, под ноги ему, задумчиво сказала:
-- Хорошо очень говорили вы вчера... про нашу сестру, про женщин...
Эти слова, польстив ему, на минуту погасили брезгливое чувство к ней. Виновато усмехаясь, он проговорил:
-- Очень рад, коли так... Пьяный я был, -- я ведь вообще-то не пью... Прощайте!
Она молча протянула руку.
На улице он подумал: "Не позвала! Деньги не хотела брать -- почему?"
Он не мог вспомнить своих речей, и даже лицо её неясно рисовалось перед ним.
Со смешанным чувством удовольствия и сожаления он, подходя к дому, подумал: "Встречусь и -- не узнаю её..."
Моросил дождь, пальто его намокло и давило плечи, голова болела, одолевало желание лечь спать.
Жена встретила молча, даже не взглянула на него. Он долго сидел в углу, глядя, как она сильными руками месит тесто и как на локтях у неё то появляются, то исчезают соблазнительно красивые ямки. И вся она такая дородная, крепкая.
Чтобы начать разговор, он спросил:
-- А где Оля?
-- Где! Чай, сегодня у добрых людей праздник, -- в церковь с дедушкой ушла...
Павел миролюбиво сказал:
-- Вот этого я не понимаю: зачем трёхлетнего ребёнка водить в духоту, по дождю.
И остановился, вспомнив, что он уже не однажды говорил именно эти слова в ответ на такую же фразу жены.
Тесто запищало под её руками ещё громче, и стол заскрипел.
"Сказать ей: вот до чего ты довела меня -- видишь? Вот куда ты толкаешь, -- сказать?"
Что-то вспыхнуло в нём, он подошёл к ней, положил руку на круглое её плечо.
-- Не лезь! -- крикнула она, стряхнув его руку, и покраснела так, что даже шея у неё налилась кровью. -- Поди к чёрту, -- а то так и тресну наотмашь!
Выпрямилась и, поправив волосы руками, выпачканными в тесте и муке, стала седая.
В дверь вошёл Валек с Олей на руках, снял очки и, сверкая глазом, возгласил:
-- Бог милости прислал...
-- Пап-пап! -- закричала девочка.
Павел хотел взять её, но, вспомнив о том, где провёл ночь, угрюмо сгорбившись, пошёл мыть руки.
Целый день жена фыркала, а тесть неутомимо издевался:
-- Что же, господин социал-политик, не жуёте пирог? Вы -- жуйте, до победы рабочего сословия, когда у всех нищих пироги будут, -- весьма ещё далеко!
-- Вы бы не дразнили меня! -- неохотно отозвался Павел. -- Ведь ничего не выйдет из этого...
-- Так. Верно! -- соглашался Валёк. -- Ничего не выйдет...
А через несколько минут -- снова начинал:
-- Сапожки ваши починил я -- видели?
-- Видел.
-- Довольны?
-- Спасибо.
-- Дарья, -- посоли спасибо, я его съем, когда жрать нечего будет...
По стёклам окна шаркал дождь, на чердаке метался ветер и стучал чем-то. Над крышею скрипела сосна, где-то бухала неприкрытая калитка, гремела щеколда и пела-плакала вода, стекая в кадку. В комнате было сумрачно, пахло печёным луком, кожей и смолой.
Маков видел, что дочь чувствует настроение: она смотрит на всех боязливо спрашивающими глазами и морщится, собираясь плакать.
"Что ж с ней будет?" -- думал он, следя за ребёнком и чувствуя себя виноватым перед ним.
-- Иди-ка ты ко мне, девочка! -- позвал он её, простирая руки, но когда Оля побежала к нему, мать, поймав её, крикнула:
-- Не смей!
Оля заплакала, ткнувшись личиком в колени ей, но мать, вскочив на ноги, оттолкнула её в угол:
-- Иди, ляг, дрыхни! Чтобы не видать мне тебя...
Павел тоже встал. Лицу его было жарко, а по спине пробежал острый холодок.
-- Если ты, -- сказал он, подвигаясь к жене, -- посмеешь ещё когда-нибудь...
Жена подставила ему лицо и шёпотом, полным боли и ненависти, просила:
-- Ну -- бей! Ну -- ударь!
А тесть, схватив колодку, прыгал и орал:
-- Вот оно-о! Вот она какая с-солидарнос-сть!
Павел оттолкнул жену и, схватив шапку, бросился вон. Бежал под дождём и с отчаянием думал: "Не крикни он -- я бы её..."
Встречу, обливая ноги ему, неслись ручьи грязной воды и ветер обдавал лицо холодной, колкой пылью осеннего дождя.
И вот он снова у этой девушки -- сидит за столом, сбросив на пол мокрый пиджак, и, размахивая одной рукой, а другою потирая горло, торопливо говорит:
-- Я -- не зверь! Я понимаю -- она не виновата...
Девушка озабоченно вертится по комнате, точно кубарь, подгоняемый невидимыми ударами; ставит самовар, ломает лучину о колено, шуршит углями, и всюду за нею развеваются, точно серые крылья, концы платка, накинутого на голые плечи.
-- Вот я пришёл к вам, -- у меня есть товарищи, а рассказать им об этом -- стыдно, хотя и они тоже, наверное, знают такие дни, когда в доме все мучают друг друга, -- за что? Скажите -- за что?
-- Я же не знаю, -- услыхал он негромкий ответ.
-- Въедается всем эта гнилая жизнь в кости, в сердце, и -- однажды вдруг душа заноет, заболит скверною злостью...
Девушка подошла к нему, осторожно пощупала его рубашку и сказала, мигая:
-- Мокрый вы, -- а у меня ничего и нету... Как же?
-- Бросьте! -- попросил он, схватив её за руку.
Тихонько освобождая пальцы, она озабоченно продолжала:
-- Простудитесь, захвораете! Рабочему человеку это беда!..
Освободясь -- ушла в сени, но тотчас явилась снова, принесла какое-то цветное тряпьё и, грея его над трубою самовара, равнодушно уговаривала гостя.
-- Вы -- переоденьтесь... это хоть и женское, да сухое...
И, бросив тряпки на стол, снова ушла в сени, а Маков смотрел вслед ей и точно сквозь сон соображал: "Судьба! Что за глупость -- судьба? Просто -- куда пойдёшь? А ей -- всё равно".
Откуда-то со стороны подползали, извиваясь, едкие укоры, точно их тесть шептал тонкими губами:
"Что -- прижало? Товарищи, а? Ты почему, в этот трудный час, к товарищам не прибежал, -- ты бы к ним! Ага-а, -- стыдно?"
Он крепко приглаживал свои ёжиком остриженные волосы и обиженно усмехался.
-- Что же вы? -- деловито спросила хозяйка, заглядывая в дверь.
Мокрое платье прилипало к телу, вызывая неприятный озноб. Павел быстро сорвал его и завернулся в длинные женские одежды.
-- Вот и хорошо, -- сказала девушка, входя.
-- Смешно? -- спросил он.
-- Смешно, -- согласилась девица, но на лице её не было и тени улыбки.
Павел впервые пристально и бесцеремонно осмотрел её: коренастая, маленькая, со скуластым лицом и узкими, невидными глазами.
-- Смешно, а не смеётесь! -- сказал он, оглядываясь.
В комнатке, наполняя всю её, стояли кровать, стол, два стула, шкаф и, около двери, большая печь. В переднем углу маленькая икона, над нею -- ветка вербы с бумажным цветком, с чёрных стен смотрят пёстрые картинки, по ним ходят тараканы и шуршат. Из пазов на стенах торчат клочья пакли. Окно -- маленькое, квадратное, стёкла в нём мутные от старости.
Девушка, наклонившись над самоваром, не ответила Павлу -- он почувствовал себя неловко и неприязненно заметил сам себе: "Глупая, должно быть".
А вслух спросил:
-- Это -- кухня?
-- Да.
-- Ещё кто-нибудь живёт в доме?
Она поставила кипящий самовар на стол, отрезала большой кусок ржаного хлеба и, наливая чай, рассказала тихо и так же однотонно, как шумел дождь за окном:
-- Две старушки живут, -- старые девицы. Только они не варят дома почти никогда, ходят всё по богатым знакомым, там и кормятся. И не ночуют часто. Кроме хлеба -- ничего нет у меня, -- извините!
-- Я не хочу есть, -- сказал Павел, чувствуя, что ему становится всё более неловко: ну зачем пришёл сюда?
И вдруг, неожиданно для себя, спросил её строго и громко:
-- Вы -- записаны?
-- Куда?
-- В полиции?
Она спокойно ответила:
-- Как же, -- прописана! Я у них и за кухарку и за горничную. Делать-то днём нечего...
Павел почувствовал что-то неладное, непонятное...
-- Я не про то спросил...
Она -- догадалась. Её скуластое лицо потемнело, глаза совсем закрылись.
-- Ах, -- молвила она, -- да-а... Это, что я на бульваре, вчера. Нет, я этим не занимаюсь...
Он не поверил. Откачнулся от стола и, улыбаясь, смотрел на неё -- ему было смешно, что она скрывала своё ремесло, смешно и жалко её.
Косо поставленные глаза девицы вдруг раскрылись -- они были голубые, тёплые и приятно освещали её скуластое лицо, немного скрашивая его.
-- Это я так, вчера-то, -- говорила она, отщипывая маленькие кусочки хлеба и скатывая шарики из них, -- тоже тошно стало мне и -- пошла. Может быть, -- в реку бросилась бы даже, а тут -- вы сидите. Вот, думаю, мужчина, а и ему тяжело! И -- подошла. А вы сразу заговорили, я вижу -- совсем вы не в себе. Показалось, что тоже грех задумали... Это почти каждый день бывает, -- стреляются, вешаются...
Он слушал, не зная -- верить или нет, отмечал про себя: "И пошла. И подошла. Бедно говорит. Скучная".
А девушка тем же ровным голосом, скупыми словами рассказывала: она -- мордовка, из зажиточной семьи, грамотная, училась в церковно-приходской школе. Пожар разорил семью, отец пошёл в Сибирь искать земли и -- пропал, а её отдали в горничные на станцию, там она и жила три года. У начальника станции был брат, телеграфист.
-- Когда вы говорите -- совсем как он.
И снова, прикрыв глаза светлыми ресницами, она уверенно повторила:
-- Совсем, совсем...
-- А где он? -- спросил Павел.
Девушка ответила не сразу:
-- Заарестовали.
Грусти не слышно было в её словах, но она как-то странно повела шеей, -- скулы её обострились и лицо вдруг стало похоже на морду собаки, готовой завыть.
Павел уже не думал, надо ли ей верить, -- не хотелось думать об этом.
Вдруг она громко сказала:
-- Был у меня ребёнок...
-- От телеграфиста?
-- Да. Мёртвенький.
-- Телеграфист -- хороший был парень?
Она широко улыбнулась.
-- Да-а. Один был: он говорит -- а все смеются. Так и увезли -- одного. А меня -- прогнали.