Если войти в Московский Совет, подняться по лестнице направо, потом свернуть налево, то попадете в большую, просторную комнату. В ней зимой, поздно ночью, в одном углу сидела машинистка и допечатывала на "ремингтоне" "Положение о домовых комитетах". Глаза ее слипались, но буквы, строки, странички текли из машинки нервно, торопливо, погоняя машинистку, время и друг друга. В другом углу комнаты, кутаясь в неряшливо наброшенную на плечи шубку, сидела тов. Несмелинская и просматривала длинный список арестованных. Рукам было холодно. Глазам было трудно читать от множества бессонных ночей и оттого, что список был написан неграмотно.
Слышно было, как где-то на башне часы ударили без четверти три. Пробили. И звуки повисли и растеклись над непроглядно темной огромной Москвой.
Скрипнула дверь в дальнем углу, и оттуда показался зеленолицый тов. Зельдич. За ним белый, как восковая свеча, совсем еще мальчик, 19-летний юноша, т. Бертеньев.
-- А где же он мог бы поселиться? Как вы думаете? -- спросил Зельдич.
-- Насколько мне удалось установить, чехгез тов. Андхгонникова, -- Бертеньев мягко картавил, -- в Замосквохгечье. Пока это все. Более точные сведения надеюсь получить сегодня ночью.
-- Так, так, -- раздумывал вслух Зельдич.
Оба они только что вышли с заседания президиума исполкома, чтобы поговорить о секретных делах.
Зельдич сел на стол посреди комнаты. Докурил папироску и закашлялся. Вообще он был слаб. Должно быть, три года крепости в московской "Таганке" дали себя знать.
Бертеньев, наоборот, хотя и был изнурен беспрерывной революционной работой, тем не менее по молодости своей был бодр. Вместе со страданиями революция ему приносила много и наслаждений, из которых первым было -- подвергать себя опасности. Поэтому-то он и выполнял исключительно секретные поручения. Весь его внешний вид говорил об этом: на шее хорошим ремнем был прикреплен электрический фонарь, к отогнутому лацкану его ватной тужурки приколот постоянный пропуск во все помещения Совета, из правого кармана торчала бомба, из левого протянулся витой шнур от маузера средней величины. Из того же кармана торчал клочок бумаги от плитки шоколада.
-- Вы с а м и думаете туда ехать?
-- О, да, -- ответил Бертеньев.
-- Только во время захвата надо быть очень осторожным. Особенно необходимы все бумаги, которые найдете у него.
-- О, да, я понимаю.
Бертеньеву очень нравилось, что Зельдич вполне серьезно полагается на него.
-- Не знаю, насколько точен этот снимок, -- сказал Бертеньев, и из грудного кармана своего френча он вынул три портрета генерала Алексеева.
В это время отворилась та дверь, через которую вошли Зельдич и Бертеньев, и сразу несколько человек, продолжая шумно спорить, ворвались в тихую, большую, залитую светом комнату.
-- Вот он, Зельдич-то, вот он, -- говорили кругом.
-- Вы что же удрали с президиума? -- спрашивал Зельдича человек почтенного возраста и в очках.
Около Зельдича и Бертеньева собрались почти все члены президиума, и начался частный спор -- продолжение официального, который происходил за дверью этой комнаты.
И Бертеньеву было необыкновенно приятно стоять в компании старых, заслуженных революционеров, от которых сегодня содрогалась вся Россия, а завтра содрогнется мир.
А внизу, под винтовой лестницей в потайной комнатке коменданта, сидел некий дылда, бывший юнкер Александровского училища, бежавший к Каледину на Дон, но потом снова вернувшийся в Москву. Для спасения своей шкуры он предложил свои услуги по раскрытию контрреволюционных организаций.
Фамилия его была -- Самсониевский. Он сидел один, как будто был свободен. Но за дверью по коридору ходил вернейший хранитель Совета и преданнейший своему делу революционер, рабочий Михаил Андронников. Дылда сидел и курил такие же длинные, как он сам, сигары. Пускал дым на разный манер: и кольцами, и винтом, и столбиком. Он должен был открыть местопребывание генерала Алексеева.
-- А что, в самом деле, неужели Алексеев такой дурак, что приехал в Москву? -- рассуждал сам с собой дылда. -- Нет, не таков Алексеев.
В эту комнатку спустился Бертеньев.
-- Вы готовы? -- глядя прямо в глаза юнкеру, спросил он.
-- Всенепременнейше, -- ответил юнкер.
-- Полугрузовичок ожидает во дворе. Двинемся, -- сказал Андронников, входя в комнату вслед за Бертеньевым.
Посреди автомобиля поставили пулемет. И сели четверо: Бертеньев, дылда, Андронников и помощник последнего, бывший солдат автомобильной роты Голубин. Двинулись к Калужской заставе.
"В капкане, -- мелькнуло в голове юнкера. Он завернулся в доху и посмотрел на небо. -- До чего все бессмысленно, -- думал юнкер, -- какой-то грузовик, какие-то люди. Я им указываю. Они мной владеют. Чего-то ищут, стараются. А мне? Что мне надо? Я люблю только сигары. Особенно "Bock", настоящие".
Бертеньев ткнул дылде в бок коробкой сигар.
-- А-а. Благодарю вас, мерси, -- сказал дылда. -- Как вы прекрасно угадали мою слабость.
"Нат Пинкертон, -- подумал про себя Бертеньев. -- Дурак!" -- сейчас же ответил он сам себе, боясь поддаться опасному самовосхвалению.
По указанию дылды остановились у какого-то дома.
Потом у другого. Потом у третьего.
-- Надувает, сволочь, -- сказал Андронников.
-- Я бы просто пристрелил, отврат такой, -- ответил Голубин, пока дылда уходил во двор и разыскивал квартиру Алексеева.
Всю ночь проколесили по Замоскворечью.
К утру умаялись. Тем более что почти все ночи на предыдущей неделе Бертеньев и Андронников гонялись по Петровскому парку, вылавливая бандитов. Попадали и под огонь. Тогда работали маузерами и пулеметом. Спали по утрам два-три часа в сутки, не более, так как днем надо было с утра проверять посты в Совете и в банках, потом отправиться в штаб округа, затем либо на собрание ответственных работников, либо на конференцию, либо пленум Совета, либо на заседание МК с организаторами районов, и т. д. и т. д.
Вот и в этот раз приехали в Совет в 7 утра. Дылду отправили в Бутырки. Бертеньев, беспрерывно куря то папиросы, то сигары, прошел секретными и таинственными переходами и коридорчиками в свою маленькую комнатку.
Комнатка была очень маленькой. Вся белая. Посреди потолка шарообразная лампочка огромной силы света. У левой стены широкий диван, а перед ним большой письменный стол, заваленный частями револьверов, винтовок, электрических фонарей разных калибров и проч. Под кроватью был пулемет "maxim", а в углу в кожаном футляре -- телескоп.
Пришел сюда Бертеньев и, не раздеваясь, грохнулся, как сноп на широкий диван.
В его комнату никто никогда не входил, за исключением Андронникова. Только Андронников знал все ходы и переходы, приступочки и лесенки, ведущие в комнату.
Грохнулся Бертеньев, но заснуть не мог...
Дверь комнаты распахнулась, и вошел Андронников и так же, как Бертеньев, не говоря ни слова, шлепнулся на диван рядом с ним.
И стали оба лежать и глядеть в потолок.
Андронникову тоже было не до сна. В голове шевелились все клеточки мозга. Мысли были неоформленные, бессловесные, но они были, были. Их ясно чувствовал всем существом своим Андронников. Мысли были чудные, большие, а в голове вертелись все какие-то обыкновенные слова: "С этой дылдой еще раз поездим, и, если не найдет, надо -- к стенке". Нет, не то было у него на уме. "Взять бы и щелкнуть Каледина со стороны Миллерово. Там киевские броневики должны быть". И опять не то, не то было в самых мыслях. Шевелилась каждая клеточка мозга и не давала спать, и все думалось где-то там внутри, далеко о великом, большом, чему не подыщешь слов на человеческом языке.
-- Эх, дураки мы, -- сказал вдруг со вздохом Андронников.
-- Почему вы так настроены? -- отозвался Бертеньев.
-- Да как же, ты подумай: вместо того чтобы запереть по казармам офицеров и юнкеров, мы их, понимаете, на Дон пустили. Черт-те што!
Андронников сплюнул.
А Бертеньев подумал: "Может быть, глупо, а может быть, нет. Все зависит, по какому направлению пойдет равнодействующая двух столкнувшихся под углом линий". Во всяком случае, раз это вышло так, а не иначе, то Бертеньеву казалось, что это именно так и нужно:
-- Может быть, это лучше, -- сказал он, -- иначе они могли бы взорвать нас изнутри.
-- Положим, изнутри-то им было бы труднее, -- растянул Андронников с некоторым довольством в голосе.
-- А вот ведь мы изнутри все это совершили.
-- Эк, сказал! -- Андронников даже соскочил с дивана. -- Сварил же у тебя котелок. Да ведь мы идем из самого естества, из корня, из земли. Растем, можно сказать; ну, и распираем, значит, этот строй, который над нами. А они что? Гниль, дрянь. У них так уже на лбах написано: конец и крышка. Ихний мир все одно кончился. Да, брат... Дай-ка закурить. Вот уж и светать начинает...
Бертеньев немного озяб. Поэтому ему не хотелось вынимать руки из рукавов своей ватной куртки.
-- Будьте добры, Андхгонников, запустите сами вашу лапу в пхгавый боковой кахгман.
Андронников закурил. Посмотрел в мутный синий свет, что застилал окно.
-- Нет, дураки мы, что ни говори, -- опять начал Андронников, -- на что староверы -- у нас на квартире они живут -- и то говорят, что опростоволосились мы малость. Теперь с этой калединщиной, может, больше году промаемся. Черт-те што!
Бертеньев как раз в это время стал погружаться в приятную предрассветную дремоту. Держа руки в рукавах тужурки сложенными на груди, он согрелся.
"Им пришел конец, -- проносилось в голосе Бертеньева, -- откуда Андронников это знает?.. Андронников стоит у окна... Должно быть, поздно... Рассветает".
И вдруг в ушах Бертеньева стал вертеться напев мелодекламации:
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
Это было давно-давно на выпуске в военном училище, когда Бертеньев "выходил" в прапорщики. Артист Максимов так хорошо, так вдохновенно говорил:
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
Это было перед самой революцией. Тогда был последний менуэт того дворянства, у которого на лбу написано: "Конец и крышка", которого Андронников называет "гниль".
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
Может быть, тогда был последний менуэт и для его сферической тригонометрии... С этим и уснул Бертеньев, крепко, без снов.
Андронников, бледный, весь пропитанный табаком и потом, смешанным с запахом просырелого белья и одежды, сидел у окна, докуривал папиросу и дремал, тыкаясь в подоконник. Дремал, но не мог заснуть. Какая-то работа в мозгу мешала.
Вдруг вскочил Бертеньев внезапно, весь как-то передернувшись.
-- Ах, да я и забыл. Вы знаете, товахгищ Андхгонников, ведь сегодня в Колонном зале съезд Советов, будет Ильич. И совсем ведь забыл, чохг возьми!
Из окна уже всю комнату заливал белый свет зимнего утра, а в потолке все еще ярким светом пылал электрический стеклянный шар.
Стук в дверь.
-- Войдите!
И в комнату вошел Зельдич. Как тень, бесшумно.
-- Папиросы есть? -- спросил он.
-- Есть, -- ответил Бертеньев, подавая коробку.
-- Ну, что же вы думаете делать с этим калединским шпиком? (Речь шла о юнкере, с которым накануне путешествовали по Замоскворечью.)
-- У меня на него надежд больше, у товарища Андхгонникова меньше.
-- Сволочь определенная, -- сказал Андронников, прилаживая взвод к магазинной коробке маленького револьвера системы "браунинг".
-- По-моему, тоже шарлатан.
-- Если вы в этом убеждены, -- сказал Бертеньев, -- давайте покончим с ним, если колеблетесь -- необходимо сделать все, чтоб окончательно убедиться.
-- Мы послали через Киев предложение: установить военной разведкой -- там или здесь генерал Алексеев, -- уклонился от прямого ответа товарищ Зельдич.
-- До каких же пор?! -- возмущался Андронников.
Фаддеич
Андронников происходил из семьи, которая могла бы быть многочисленной, если бы братья его и сестры не умирали еще в младенчестве. В живых, кроме него, были только один брат и сестра -- брат моложе его, а сестра постарше года на три.
Отец и мать не особенно сожалели об ушедших из жизни малютках.
-- Обстоятельства к тому ведут, что никак невозможно распространяться нашему брату, -- говаривал отец -- низенький старикашка с сизым носом и свинцовыми глазами.
Это признание у него вырывалось в беседе с приятелями, когда он сидел с ними у себя за столом, перебирая заскорузлыми пальцами по краешку клетчатой красной скатерти, замызганной и протертой до дыр.
-- Обстоятельства к тому ведут... -- повторял он.
И все его приятели сочувственно кивали головами.
А Миша Андронников, девятилетний мальчик, прозябший и продрогший на улице, забивался в угол широкой деревянной кровати, поджимал под себя ноги и думал:
"Обстоятельства... обстоятельства... и всегда-то эти обстоятельства. Разбил бы я морду этим обстоятельствам".
Особенно не нравилось Мише то, что отец именно так смиренно барабанит по столу. Не понимал этого Миша. А что не понимал, то не нравилось ему. Отец его был человек кроткий, но если сердился, то всегда буйно и громко.
Может быть, отчасти поэтому Миша с кем мог, например со своим маленьким братом, поступал весьма сурово.
Отец Миши работал тогда на Обуховском заводе и жил с семьей в так называемых "карточных домах", где имел комнату и кухню.
С 12 лет Миша стал обучаться слесарному делу. Науку эту он больше всегда превосходил затылком, так как за каждый промах получал от "старшого" затрещину. Старшой Васюкин особенно хорошо приспособил к этому делу свою ладонь, так что у Миши разгорались оба уха, в голове начинало шуметь, а перед глазами мелькали искры, словно снежинки в безветренную погоду.
Миша никогда не ходил в школу, поэтому грамоте учился от товарищей, по заборным росписям, по вывескам, по надписям на спичечных коробках и по отрывному календарю.
Однажды, будучи уже 17 лет, Миша прочитал книжечку, купленную им самим на ларе около "Скорбящей". Книжечка была так себе и называлась "Пан Твардовский". Купить и прочитать эту книжечку надоумил его некий Фаддеич.
Это был странный человек. Не то умный, не то дурак. Может быть, то и другое вместе. Он был одноглазый, так как один глаз, будучи проколот во время работы острой стальной соринкой, вытек. Всегда носил Фаддеич синеватые очки, перевязанные через затылок грязной бечевкой. Волосы у него на голове были рыжие и прямые, как мочало. Кроме того, был грязен. Зиму и лето ходил в одних опорках на босу ногу.
Он казался Мише ученым человеком. Еще бы: ведь он издевался над иконами и попами. Имущества никакого не имел, если не считать одного маленького сундучка, наполненного бог весть какими книжками. Жил Фаддеич, как птица небесная, беззаботно, и на пропитание промышлял различными медицинскими советами и заговорами от зубной боли. За это все бабы в Обухове звали его "целителем Пантелеймоном", а мужчины -- "мошенником".
Был и "грешок" за Фаддеичем: он пил, много пил, но зато пьян никогда не бывал.
-- И окаянная-то его не берет, -- говорили про Фаддеича соседи.
Семьи не было у Фаддеича.
Он любил Мишу Андронникова.
Выучил даже его писать.
И пили они вместе. Подвыпив, Фаддеич больше всего "радел о вере", то есть старался разрушить в Мише всякую веру.
Однако это мало задевало Андронникова. И не потому, что он был верующий. Такие вопросы, как вера или безверие, стояли просто вне его духовной жизни, по ту сторону его души.
Миша все больше и больше задумывался совсем о другом.
-- Скажи ты мне, "профессор кислых щей", -- так тоже иногда называли Фаддеича, -- на кого это я тружусь? Ведь сколько за день этого железа переведешь? Какие приспособления всякие-разные в работе употребишь? И все куда-то плывет. А куда? Я не знаю. Может, ты знаешь, на кого я работаю, стараюсь? А?
-- Глуп ты, как гусиный хлуп, оттого и стараешься. И все вы такие. Ну, к чему ломаете руки? Ведь все, что вы, дураки -- тысячи вас, а может, и миллионы, -- сработаете, а какой-нибудь Черт Иванович прячет это в свой склад, а там, глядишь, какому-нибудь немцу отдает, а немец, тот уж прямо акции в банк переводит. Твой Черт Иванович буреет, а ты, как сукин сын, ходишь возле заводских заборов да напрашиваешься: нет ли у вас ваканции; мне-де охота больно шею вашему степенству подставить, поездийте на мне верхом, пожалуйста.
-- Как же так, Кривуля, ты говоришь? Нешто не надо работать? Коли мы перестанем работать, что же будет? Пустыня, а не жизнь. Ни тебе выделки какой, ни постройки... Что же это?
-- Вот-вот оно самое, как раз это и нужно. Все, значит, с землей сравнять. Тут и придет карачун панам, купцам, фабрикантам, помещикам и прочим гадам, и начнем мы тогда свое, другое... Начнем все делать -- по-братски, без насилия.
-- Нет, Кривуля, а что, если о ту пору нам самим карачун придет?
-- Нам? Вовсе нет. Нам ничего не надо -- ни домов, ни городов. А хлеба кусок всякий добрый дядя на селе даст. Сейчас мы, значит, к мужику и стукнемся. С ним вместях и начнем новое устройство. Братство тогда на земле и будет. Братство, понимаешь? Это не то, что равенство, это на градус повыше его. Братство!
-- А завод как же? Обуховский?
-- Да на кой он нам кляп, этот заводище? Машинное капище, больше нет ничего. Срыть его, а на том месте капусту насадить!
Интересно было это слушать Андронникову. Одно только было не по душе, что Фаддеич завод хочет срыть. Ведь сколько в нем кирпича, железа, машин, сколько в нем сил и пота -- и самого Андронникова, и его отца, и многих, многих других. Сколько жизней это стоит! И вдруг срыть! Нет, ни за что. Какой-то там Черт Иванович акции получает и от прибыли буреет, да завод-то тут при чем? В заводе пот, труд и кровь рабочих! Вот кабы выручить этот завод из рук черт Ивановичей!
И эти мысли глубоко запали в голову Миши Андронникова.
По-прежнему он встречался с Фаддеичем в пивнушках, по-прежнему Фаддеич наставлял Андронникова насчет того, что не надо работать, а следует, наоборот, все привести в запустение, но Андронников уже не подчинялся этому направлению мысли. Он слушал Фаддеича только потому, что его рассуждения были для Андронникова как бы наждачным камешком, на котором Миша оттачивал свои собственные мысли, идущие поперек рассуждений Фаддеича.
"Профессор кислых щей" начинал это понимать. Огорчался от этого. Андронников замечал, как все части лица Фаддеича будто опускаются, оно делается скорбным и вместе с тем старческим и мелким. Один глаз под синим стеклом очков начинает часто-часто мигать, как догорающая свеча. И рыжая борода Фаддеича, словно второе лицо его, но уже совсем безглазое, отворачивается в сторону, в сторону.
Чем дальше шли их беседы, тем все больше и больше Андронников понимал, что Фаддеич прав в одном: жизнь должна перемениться. Но как? Вот тут-то и ковал Андронников свою собственную мысль. Жизнь надо изменить не отказом от работы, а чем-то другим. Чем же? Вероятно, мощным напором всех слесарей, столяров, смазчиков -- словом, всех рабочих завода. Мощным напором за овладение заводами. Вот чего Андронников никогда не говорил Фаддеичу, бережно храня от него свои мысли в себе.
Но Фаддеича недаром звали и "профессором", и "целителем", и даже "мошенником"... Фаддеич, бывало, смотрит, смотрит на Андронникова одним глазом, да как моргнет им, будто скажет: "А я, брат, все понял, не таись".
Побаивался этого взгляда Андронников, а почему и сам не знал. Фаддеич же все чаще и чаще впивался своим единственным зрачком сразу в оба глаза Михаила. От этого взгляда Михаил сжимался, но упорно таил свою зреющую мысль, как сокровище. Но именно поэтому-то Андронников и нуждался в беседах с Фаддеичем: он говорит, а Миша в уме своем возражает ему, заостряя свою мысль.
Однажды в чайной какой-то босоногий пострел, юркнув между столами, сунул Андронникову отпечатанный листочек. Наверху была надпись: "Товарищи"... Внизу -- "Петербургский Комитет Р.С.-Д.Р.П.", а еще повыше, сбоку -- "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
-- Прячь, прячь, не читай здесь, -- шепнул Андронникову сосед, рабочий высокого роста, с красивыми черными усами.
-- А что? -- возразил и спросил Андронников.
-- А то! За такие бумажки возьмут тебя, раба божьего, архангелы-то, да на казенный хлеб.
-- Не боюсь я этого.
Однако листок свернул и спрятал.
-- Ты в каком цехе? -- спросил Андронникова сосед, приятный человек, помакивая в чашку куском сахара и потягивая грязноватую горячую влагу.
Андронников ответил.
-- Вот коли ты "этого" не боишься, приходи в наш цех. К нам оратор будет из города.
Стал Андронников бывать на собраниях, где говорили ораторы. Жизнь как-то по-особенному закрутилась. Появились невиданные раньше люди. Говорили много непонятного, но все такое, что брало за сердце. Теперь Кривуля мерк в представлении Андронникова с каждым днем. Андронников перед собой увидел многих рабочих, которые думали так же, как он. И увлекся мало-помалу Миша этой работой, таинственной, вечерней, серьезной, всепоглощающей.
В то время Мише было 19 лет. И хотя в нем временами поднимала бунт молодая кровь, но он не увлекался "любовными делами". Они казались ему делами несерьезными, несовместимыми с тем большим, что захватывало все его чувства и помыслы.
Однажды утром в воротах завода Андронников встретил Фаддеича.
-- Куда шествуешь, сын мой потерянный? -- спросил Фаддеич.
-- На бал, танцевать иду.
-- Попляши, попляши за фрезерным станочком. Да... Слыхал?
-- Что?
-- А то, что завтра ко дворцу народ собирается. Насчет перемены режима, царя-батюшку умаливать будут.
-- Слыхал. Только мы не идем.
-- Кто это вы?
-- Группа наша. Нешто не слышал? Группа социал-демократов.
-- Э-х, вона ты куда попал. То-то и Фаддеич стал не нужен.
И один глаз Кривули заморгал, а из другого -- из засохшей дыры -- скользнула слеза. И борода его, как второе лицо -- только без глаз, отвернулась и пошла в сторону, в сторону.
-- Кабы не на работу спешить, обсказал бы я тебе все как следует про нашу программу, -- сказал Андронников. -- Но только не ходи ты, Кривуля, на площадь к царю. Чем к нему ходить, лучше послать этого царя... знаешь куда?
-- Молод ты, сынок, молод. И думаешь, что я этого не знаю. Па-а-нимаем. И не за этим я пойду на площадь, а затем, чтобы, знаешь, этак хоть из-за углушку посмотреть, как народ "дурака валять" будет. Где народ, там и я. Потому люблю народное замешательство.
Взглянул на него Андронников и только тут заметил, что рыжие усы и борода Фаддеича начали седеть частыми, белыми, прямыми сединами. "Стар человек", -- подумал про себя Андронников.
-- Торопишься. На работу торопишься. Ну, прощай, прощай. Эх, чтой-то из вас выйдет, из молодых, -- сказал Фаддеич.
-- Не ходи, Кривуля, к царю! Если пойдешь, какой же ты после этого анархист. Просто беспартийная орава. Не ходи, Фаддеич. Стыдно рабочему человеку к царю шляться. Прощай, понимать это надо.
-- Па-анимаем, сынок мой, все понимаем.
Фаддеич моргнул одним глазом, словно подмигнул, и, шлепая калишками на босу ногу по деревянному тротуару, скрылся в январском утреннем тумане.
С тех пор Андронников не видал Фаддеича до 1911 года, когда он встретился с ним в Пермской тюрьме, через которую Андронников шел уже во вторую ссылку, в Архангельскую губернию, а Фаддеич шел в Вологду на суд, где должны были судить раскольничью секту бегунов, к которой примкнул седеющий Фаддеич и жил с ними в Сибири.
Фаддеич сгорбился и осунулся. Его единственный глаз был похож на глаз пойманного орла. Гневный зрачок, полный пламенной ненависти, яркий, черный, блестящий миллионами искр, не смотрел, а впивался своим острием и беспокоил. Ах, как беспокоил этот глаз! А другой -- дыра засохшая -- весь изжелтел, иссох. И видно, та слезинка, что скользнула из этой дырки тогда, когда он встретился с Андронниковым у завода, была последней.
И лицо не лицо стало, а камень, на котором жаркие лучи солнца, ветры буйные, холодные, ночи бессонные, беспокойные, дни тюремные, тусклые-тусклые, высекали морщину за морщиной. От этой каменности лица глаз слепой -- дыра засохшая -- походил на ласточкино гнездо в скале. Борода и усы его только едва-едва показывали свой огненный блеск из-под ледяной седины.
-- Помнишь, я тебе сказал: посмотрим, что выйдет у вас, молодых? Вот и вышло. Тебя, как и меня, волокут. Тебя на ссылку, меня на суд. Значит, и твоя программа и моя -- лопнули. Я ходил к царю, ты не ходил, а он, стерва, все равно оказался победителем. Да. И вот как пошли это нашему брату, рабочему, и всякому бродящему и вольному люду банки ставить, так и ушел я в Сибирь. С неким Парфеном встретился, с бегуном. К нему пристал. Он и крестил меня во бегунах.
"Стар человек", -- мелькнуло в голове Андронникова, пока он слушал.
-- Бежал ты к бегунам? Ну, что ж? Может, твое дело таковское, а мы на своем будем стоять по-прежнему. Не мы -- так, може, опосля нас, а все-таки забьют капиталу в затылок осиновый кол.
-- Посмотрим. Единожды уж посмотрели, -- опять подмигнул одним глазом бегун. И огонек зрачка его в каменном лице был похож на огонь, зажегшийся в сухой нагорной пещере.
Перед Фаддеичем, дряхлым, поседевшим, разочарованным, бросившимся в объятия сектантства, Андронников чувствовал себя мощным, крепким, словно вылитым из чугуна, напряженным, как металл белого каления. Теперь уж не тот Андронников, что читал "Пана Твардовского" -- безусый, сердитый на все, что непонятно. Теперь он социал-демократ левого крыла (большевиков), знающий, что ему надо. Правда, что в глазах его, в этих радужных жилках была невысказанная грусть, зато черные, острые зрачки горели смелостью. Подбородок его опушился бородкой белокурой. На висках легкие белые кудри, как стружки. Ростом тоже вытянулся. В его открытом русском виде было что-то повелительное. Недаром его приятельница, эсерка Палина, прозвала его Иван-царевич.
Такой уверенный и крепкий Андронников немного раздражал бегуна, который куда-то шел, да не дошел, а этот, крепыш, молодой, белый, сероглазый, кто его знает, может, и дойдет.
Всю ночь спорили они шепотом, лежа на тюремных нарах.
На утро надзиратель громко выкрикнул:
-- Фаддеев, собирайся со своим барахлом в контору.
Значит, по этапу отправка.
Ни единым мускулом не подернулось каменное лицо Фаддеича. Но и в чугунно-крепком теле Андронникова "не сдала" ни одна жилка. Руки друг другу пожали спокойно.
Фаддеич взметнул арестантский мешок на свою сгорбленную спину. Отвернулся. Что-то смахнул рукавом по лицу, наверное, подумал, что выпала из засохшей дыры слеза.
Но она не выпала.
И, шлепая растоптанными лаптями по асфальтовому полу, вышел из камеры.
С тех пор не видал Андронников Фаддеича. Но образ бегуна запечатлелся в его голове.
И странно: когда Андронников был уже в ссылке и встретил там свою старую знакомую эсерку Настасью Палину, она показалась ему похожей на Фаддеича. Похожа, но неизвестно чем. У Настасьи Палиной лицо было простое, русское, бесцветное до скуки, чуть-чуть скуластое, чуть-чуть пушок на верхней губе и немного раскосые глаза.
Не в этих ли раскосых глазах было что-то похожее на одноглазие Фаддеича? Может быть. Особенно когда Настасья думает... Жутковато даже: один глаз ее смотрит на него, на Андронникова, а другой в сторону, куда-то в угол комнаты и, может быть, в самую истину, которую видит она одна.
"Где-то теперь Палина?" -- часто вспоминал Андронников.
Велика земля русская, долго ли в ней затеряться!
Патриоты
По Советской площади от Камергерского переулка спешила Настасья Палина. Широкая, размашистая.
Изящные ботинки стягивали ее сильные пружинистые ноги. Шубка драная и выцветшая. Нескладная, должно быть, с чужого плеча. На голове капор голубой, мохнатый. Без перчаток. От холода руки в рукава. Лицо совсем серое, землистое и раскосые глаза, от бессонницы покрасневшие.
Усталая голова ни о чем не могла думать, а губы твердили одно и то же: "Арбат, пройдя церковь, направо второй дом; Арбат, пройдя церковь, направо второй дом".
Ей надо было это запомнить, поэтому надо было повторять, а так как надо было повторять, то ей казалось, будто у нее не голова, а какой-то ящичек, поставленный на шее, и в нем вертится барабанчик с надписью: "Арбат, пройдя церковь, направо"...
Из правого кармана Насти виднелся томик стихотворений ее любимого автора Бодлера -- "Цветы зла".
Дошла до памятника Пушкину.
"А может быть, за мной следят", -- подумала и оглянулась.
Села на скамейку, чтоб вглядеться в окружающих. "Кажется, никого подозрительного нет".
Взглянула на Пушкина. Подумала: "Спокойный был век, сочный, наполненный". Вот и надпись на пьедестале:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой
И назовет меня всяк сущий в ней язык.
Пушкин был уверен в этом. Для уверенности нужна спокойная душа. А для спокойной души -- устойчивый век. "А мы мечемся", -- подумала Настя и пошла дальше.
У Никитских ворот на Настю пустыми глазами смотрели два разрушенных в Октябрьские дни дома.
И вдруг у Насти какое-то смутное чувство стыда подступило к сердцу. С чего бы это? Лицо все густо-густо покраснело. Вероятно, просто нервность. Ах, это тревожное время! Ну, что особенного в этих домах? Просто на этом самом месте стреляли друг в друга, с одной стороны: помещик -- барин -- офицер, с другой: крестьянин -- мужик -- солдат, то есть то, что Насте было известно под именем "народ". И ведь всегда казалось Насте, что ей нравится бороться "за народ", который она так же любила, как раньше, в детстве, медное распятие над изголовьем своей кровати и вечерами -- тихий, красноватый, мигающий свет лампады. Ее отец -- суровый чиновник при губернаторах московских -- был набожный человек.
И нравилось ей бороться за народ так же, как стоять великопостную службу, особенно когда поют на клиросе: "Се жених грядет в полунощи". А теперь и креста-то на ней нет. Да к чему же он и горячая вера в него, когда есть еще более горячая борьба "за народ". "Народ" -- это то, во имя чего надо страдать, что заполняет душу, жизни дает и свет, и цель, и точку опоры, а глазам открывает правду.
Вспомнила Настя, как однажды она сидела с террористом Резниковым -- 19-летним мальчиком -- в Петербурге на Дворцовой набережной у Невы. Была ночь. На редкость прозрачное звездное небо манило к себе взоры людей. "Звездочки", -- сказал сентиментально Петя Резников. "Куски металла, облака газа и волны жидкости, вот вам и звездочки", -- ответила Настя, которая иногда подтрунивала над сентиментальностью Пети. "Может быть, ваша правда", -- ответил Петя. Вздохнул и каким-то внутренним голосом добавил: "Где же, где же ты, звездочка-правда?"
Вспомнила это Настя. Посмотрела на небо: серые, немного сизые облака плывут куда-то. А по земле, по тротуарам, несутся прохожие. Где же ты, правда? Не в этих ли разрушенных домах. Если так, то зачем же она не была тут с ними, с этими мужиками, рыжими, черными, рябыми, корявыми, у которых детские глаза и которые тут вот падали, подстреленные, обливающиеся кровью. Да. Она не была тут. Не была потому, что этот "народ", как дети, потянулся к новой жизни, совсем по-своему, совсем не так, как думала Настя. Но -- нет сомнений -- обманулись мужики. Они ведь легковерные, они дети. Они хотели лучшего, но вот пришли к ним большевики и лучшее обратили в худшее. Свободу подменили дисциплиной -- "кровь и железо!!!". Равенство превратили в самовластие сотни своих главарей. А братство? Да, братство. Оно недавно переехало из Петербурга в Москву и называется Всероссийской чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем. Конечно, промахнулись мужики. А все-таки они боролись, и их враг был подлинный, настоящий враг, -- помещик, барин, офицер. И н а д н и м солдат, мужик-крестьянин, одержал действительную победу. Может быть, эта победа и есть настоящая, народная, правильная. Нет, нет, не может быть: эта победа -- ложь. А правда то, что ищет Настя и другие, многие. И краска стыда исчезла с лица Насти.
"Арбат, пройдя церковь, направо второй дом"...
Ошибся народ. Он -- дети.
Но "глас народа -- глаз божий". Опять колебания. Да, правда, но если есть бог, то есть и другая сила -- дьявол. И дьявол временами бывает сильнее бога. И снова успокоилась Настя.
Прошла половину Арбата, прошла церковь, свернула направо и очутилась у парадного крыльца, забитого досками. Она нажала кнопку. За дверью тотчас же послышался удар довольно большого колокола. Дверь слегка приоткрылась, и в щель высунулся длинный тонкий нос белобрысого юнца с фуражкой кадетского корпуса на голове.
-- Н-не... не знаю, -- запинаясь, ответил юнец, -- минутку погодите, узнаю у швейцара.
И опять захлопнул дверь.
Слышно было, как там разговаривали, советовались. Потом открыли дверь.
Перед Настей стоял все тот же белобрысый юноша в кадетской фуражке, швейцар-старик с дрожащими руками, слезящимися глазами и вынюхивающим носом и председательница домкома -- молодящаяся старушка с буро-серыми волосами, которые она раньше красила, и пропитанная вся запахом жженого кофе.
-- У нас не живет Самсониевский, -- говорил швейцар, -- вот посмотрите домовую книгу.
-- А кто он такой? -- спросила председательница, кутаясь в пуховый платок.
"Должно быть, это все те, что стреляли в мужиков, это те, что рады каждой капле пролитой солдатской крови. Так неужели в большевиках правда?" -- подумала Настя.
И все три персонажа, стоящие перед ней, показались ей отвратительными. С каким бы удовольствием она посмотрела сейчас на их трусливо искривленные лица, если бы могла сказать: "Я агент Чека, я вас арестую".
-- Видите ли, -- начала Настя. -- Самсониевский -- это генерал. Сюда он переехал недавно. Может быть, он у вас еще не записан. Раньше он жил на Старо-Конюшенной, но его дети и вся семья уехали на юг, а он переехал сюда в квартиру бывшего фабриканта... фабриканта... фамилия его как-то на "К". Вы не бойтесь, я очень хорошая знакомая генерала. Мы знакомы "домами", мой отец был чиновник особых поручений при московском генерал-губернаторе.
-- Совершенно справедливо. Так точное. Хе-хе-хе. Как же я раньше не догадался, -- залебезил швейцар. -- Их превосходительство генерал Самсониевский живут у Копыловых.
-- Ах, генерал!.. Это -- который недавно!.. -- воскликнула сверхбальзаковская дама, не зная в сущности, что недавно, кто недавно, просто так, чтобы сотрясти воздух.
-- Пожалуйста, я вас могу проводить к Копыловым, -- предложил белобрысый кадет, который во все время разговора вихлялся, как на шарнирах.
-- Здравствуйте, Исидор Константинович, -- сказала Настя, здороваясь с генералом, низеньким старичком, со скорбно отвисшей нижней губой и в засаленном мундире.
Генерал жил в маленькой каморке, которая за эти несколько дней пропиталась запахом махорки и керосина. Старичок жил на остатки сбережений, аккуратно рассчитывая каждую копеечку, сам себе готовил на примусе обед, состоявший из картошки и луку, никакими услугами своих квартирных хозяев он пользоваться не желал. Исидор Константинович еще с детства страдал идеей независимости, которая временами съедала его, как болезнь. Еще в школе его заветной мечтой было сделаться "никем", в крайнем случае устроить в лесу пчельник. За такие "идеи" отец его бил и выводил в люди, что называется, "за уши". Но так как Исидор Константинович отбился от настоящего образования, то его пришлось пустить "по военной карьере".
-- Как? Какими судьбами вы попали сюда? Как вы нашли меня?
Генерал был не столько рад, сколько удивлен. Он знал Настю как революционерку, которая побывала в тюрьме и далекой архангельской ссылке. И вот теперь -- странно, когда революция победила и все, кто раньше боролся за нее, должны быть у власти -- теперь она приходит к нему, к забитому, к побежденному, к генералу.
-- Садитесь, -- и генерал гордо, чисто генеральским жестом предложил ей сесть.
В это время в каморку, приотворив дверь, заглянули поочередно две озорные физиономии: мальчишка Володька и его сестра Нюра -- дети фабриканта Копылова. Оба жевали шоколад.
-- Хе-хе-хе.
-- Хи-хи-хи.
И две пары резвых ног поспешно убежали в дальние комнаты. Генерал только передернул плечом. Очевидно, эти дети его постоянно дразнили.
-- Я слышала, ваши уехали, -- сказала Настя.
-- Извините меня, -- сказал генерал, заморгал глазами и отвалился на спинку складного деревянного кресла, искренно обрадовавшийся тому, что им заинтересовались и что теперь он может сказать все, все, что таким грузом почти полгода лежало на сердце. -- Это вопрос слишком серьезный. Но... но они, теперь могу сказать прямо и резко, дураки. Форменные, квадратные дураки.
Семья генерала состояла из его жены и трех сыновей: гимназист, реалист и студент, последнее время бывший юнкером. Он был самый высокий, самый ленивый и самый грубый. Все трое во главе с матушкой, наговорив отцу кучу дерзостей, забрав все бриллианты и золото, уехали в Анапу.
-- А вы остались? -- спросила Настя, глядя на облезшую стену за головой генерала и думая больше о том, с чего бы начать с в о й разговор.
-- Как видеть изволите. И очень просто почему. Вскоре после восстания в нашей квартире был обыск. Пришли солдаты, такие бравые. С ними в рваном пальто, должно быть, рабочий. Кепка, как блин, на голове. В руке наган держит, как пойманную рыбу. Один белый с синими глазами, даже застенчивый. "Вы извините, -- грит, -- енерал. Раньше вы действительно были енерал, а теперь потеснитесь вон в тот чуланчик, сортирчик, значит", -- простите, но слова из песни не выкинешь. "Да, а мы, -- грит, -- пока что у вас пошарим, нет ли уружия какого". Славные такие ребята. Один, который во время обыска охранял меня в "чуланчике", оперся подбородком на дуло винтовки, как на метлу. "Да что ты, -- говорю, -- братец, этак застрелишься". -- "Как же, -- отвечает он, -- стреляться-то? Она без патрон". Как вам нравится? У них даже винтовки не заряжены. Вы знаете, я всегда держался той мысли, что русский солдат не может идти на плохое дело. Там, где наш русский солдат, -- там дело правое и верное. Я ведь знаю русского солдата. С ним и ел, и пил, и спал. В китайских, в японских походах погибал в горах и песках. Русский солдат -- это тот, который с Суворовым Альпы перешел, который Наполеону Бородино устроил. Он? Нет, никогда он не пойдет на авантюру. У русского солдата крест на груди и в груди. Что же, думаю, такое? Что стряслось с ним и со всей Москвой? Почему она сотряслась? Не могу успокоиться. Мучился этими вопросами. Отправился в библиотеку. Отыскал какую-то книжонку: "История французской революции". Два раза прочитал ее. И -- кончено: понял, все понял. Сразу. У нас то же самое, то же, то же самое. Значит, революцию опровергать нельзя. Ее надо принять целиком. Она будет так же, как у французов... Разве только конец...
-- Ах, Исидор Константинович. Да ведь у французов она кончилась победой буржуазии.
-- Что? Ну, я, конечно, не искушен в политике... А только, знаете ли... чего плохого-то в буржуазии?
Настя поняла, что он, действительно, слишком далек от политики. И кроме того, поняла, что он одинок, безумно одинок, а потому словоохотлив, и вследствие этого у него не слова следуют за мыслью, а мысль плетется, прихрамывая, за словами.
Опять приотворилась дверь, опять высунулись в дверь Володька и Нюрка, запели:
Генерал, генерал,
Пташечка, кинареечка
Жалобно поешь... --
и убежали.
Генерал подскочил к двери.
-- Мерзавцы!!! -- прошипел он. -- Без присмотра растут, как скотина. Купеческое отродье.
-- Исидор Константинович, не волнуйтесь. Я сейчас сама пойду переговорю с их родителями.
-- Целую ручки. Низко кланяюсь. Спасибо. Но оставьте, не надо. Я боюсь. Я бы сам давно... Но, знаете, донесут еще на меня, что я контрреволюционер. Разве это трудно? Тем более ведь я генерал...