Универсальная Библиотека
Бабель Исаак. Рассказы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Король.
    Как это делалось в Одессе.
    Отец.
    Исусов грех.
    Линия и цвет.
    Письмо.
    Смерть Долгушова.
    Сашка-Христос.
    Соль.
    Замостье.
    Универсальная библиотека No 22.


Универсальная библиотека
No 22

И. Бабель.
Рассказы

Король

   Венчание кончилось, раввин опустился в кресло, потом он вышел из комнаты и увидел столы, поставленные во всю длину двора. Их было так много, что они высовывали свой хвост за ворота на Госпитальную улицу. Перекрытые бархатом столы вились по двору, как змеи, которым на брюхо наложили заплаты всех цветов, и они пели густыми голосами -- заплаты из оранжевого и красного бархата.
   Квартиры были превращены в кухни. Сквозь закопченные двери било тучное пламя, пьяное и пухлое пламя. В его дымных лучах пеклись старушечьи лица, бабьи тряские подбородки, замусоленные груди. Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды разросшегося, сладко воняющего человечьего мяса. Три кухарки, не считая судомоек, готовили свадебный ужин, и над ними царила восьмидесятилетняя Рейзл, традиционная, как свиток Торы, крохотная и горбатая.
   Перед ужином во двор затесался молодой человек, неизвестный гостям. Он спросил Беню Крика. Он отвел Беню Крика в сторону.
   -- Слушайте, Король, -- сказал молодой человек, -- я имею вам сказать пару слов. Меня послала тетя Хана с Костецкой...
   -- Ну, хорошо, -- ответил Беня Крик, по прозвищу Король, -- что это за пара слов?
   -- В участок вчера приехал новый пристав, велела вам сказать тетя Хана...
   -- Я знал об этом позавчера, -- ответил Беня Крик. -- Дальше.
   -- Пристав собрал участок и сказал участку речь...
   -- Новая метла чисто метет, -- ответил Беня Крик. -- Он хочет облаву. Дальше...
   -- А когда будет облава, вы знаете, Король?
   -- Она будет завтра.
   -- Король, она будет сегодня.
   -- Кто сказал тебе это, мальчик?
   -- Это сказала тетя Хана. Вы знаете тетю Хану?
   -- Я знаю тетю Хану. Дальше.
   -- Пристав собрал участок и сказал им речь. "Мы должны задушить Беню Крика, -- сказал он, -- потому что там, где есть государь император, там нет короля. Сегодня, когда Крик выдает замуж сестру и все они будут там, сегодня нужно сделать облаву..."
   -- Дальше.
   -- Тогда шпики начали бояться. Они сказали: если мы сделаем сегодня облаву, когда у него праздник, так Беня рассерчает, и уйдет много крови. Так пристав сказал: самолюбие мне дороже...
   -- Ну, иди, -- ответил Король.
   -- Что сказать тете Хане за облаву?
   -- Скажи: Беня знает за облаву.
   И он ушел, этот молодой человек. За ним последовали человека три из Бениных друзей. Они сказали, что вернутся через полчаса. И они вернулись через полчаса. Вот и все.
   За стол садились не по старшинству. Глупая старость жалка не менее, чем трусливая юность. И не по богатству. Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез.
   За столом на первом месте сидели жених с невестой. Это их день. На втором месте сидел Сендер Эйхбаум, тесть Короля. Это его право. Историю Сендера Эйхбаума следует знать, потому что это не простая история.
   Как сделался Беня Крик, налетчик и король налетчиков, зятем Эйхбаума? Как сделался он зятем человека, у которого было шестьдесят дойных коров без одной? Тут все дело в налете. Всего год тому назад Беня написал Эйхбауму письмо.
   "Мосье Эйхбаум, -- написал он, -- положите, прошу вас, завтра утром под ворота на Софийевскую, 17, -- двадцать тысяч рублей. Если вы этого не сделаете, так вас ждет такое, что это не слыхано, и вся Одесса будет о вас говорить. С почтением Беня Король".
   Три письма, одно яснее другого, остались без ответа. Тогда Беня принял меры. Они пришли ночью -- девять человек с длинными палками в руках. Палки были обмотаны просмоленной паклей. Девять пылающих звезд зажглись на скотном дворе Эйхбаума. Беня отбил замки у сарая и стал выводить коров по одной. Их ждал парень с ножом. Он опрокидывал корову с одного удара и погружал нож в коровье сердце. На земле, залитой кровью, расцвели факелы, как огненные розы, и загремели выстрелы. Выстрелами Беня отгонял работниц, сбежавшихся к коровнику. И вслед за ним и другие налетчики стали стрелять в воздух, потому что если не стрелять в воздух, то можно убить человека. И вот, когда шестая корова с предсмертным мычанием упала к ногам Короля, -- тогда во двор в одних кальсонах выбежал Эйхбаум и спросил:
   -- Что с этого будет, Беня?
   -- Если у меня не будет денег -- у вас не будет коров, мосье Эйхбаум. Это дважды два.
   -- Зайди в помещение, Беня.
   И в помещении они договорились. Зарезанные коровы были поделены ими пополам, Эйхбауму была гарантирована неприкосновенность и выдано в том удостоверение с печатью. Но чудо пришло позже.
   Во время налета, в ту грозную ночь, когда мычали подкалываемые коровы и телки скользили в материнской крови, когда факелы плясали, как черные девы, и бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов, -- в ту грозную ночь во двор выбежала в вырезной рубашке дочь старика Эйхбаума -- Циля. И победа Короля стала его поражением.
   Через два дня Беня без предупреждения вернул Эйхбауму все забранные у него деньги и после этого явился вечером с визитом. Он был одет в оранжевый костюм, под его манжеткой сиял бриллиантовый браслет; он вошел в комнату, поздоровался и попросил у Эйхбаума руки его дочери Цили. Старика хватил легкий удар, но он поднялся. В старике было еще жизни лет на двадцать.
   -- Слушайте, Эйхбаум, -- сказал ему Король, -- когда вы умрете, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам, Эйхбаум, памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, и поступлю в ваше дело компаньоном. У нас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас. Вор не будет ходить по той улице, на которой вы живете. Я выстрою вам дачу на шестнадцатой станции... И вспомните, Эйхбаум, вы ведь тоже не были в молодости раввином. Кто подделал завещание, не будем об этом говорить громко?.. И зять у вас будет Король, не сопляк, а Король, Эйхбаум...
   И он добился своего, Беня Крик, потому что он был страстен, а страсть владычествует над мирами. Новобрачные прожили три месяца в тучной Бессарабии, среди винограда, обильной пищи и любовного пота. Потом Беня вернулся в Одессу для того, чтобы выдать замуж сорокалетнюю сестру свою Двойру, страдающую базедовой болезнью. И вот теперь, рассказав историю Сендера Эйхбаума, мы можем вернуться на свадьбу Двойры Крик, сестры Короля.
   На этой свадьбе к ужину подали индюков, жареных куриц, гусей, фаршированную рыбу и уху, в которой перламутром отсвечивали лимонные озера. Над мертвыми гусиными головками покачивались цветы, как пышные плюмажи. Но разве жареных куриц выносит на берег пенистый прибой одесского моря?
   Все благороднейшее из нашей контрабанды, все, чем славна земля из края в край, делало в ту звездную, в ту синюю ночь свое разрушительное, свое обольстительное дело. Нездешнее вино разогревало желудки, сладко переламывало ноги, дурманило мозги и вызывало отрыжку, звучную, как призыв боевой трубы. Черный кок с "Плутарха", прибывшего третьего дня из Порт-Саида, вынес за таможенную черту пузатые бутылки ямайского рома, маслянистую мадеру, сигары с плантаций Пирпонта Моргана и апельсины из окрестностей Иерусалима. Вот что выносит на берег пенистый прибой одесского моря, вот что достается иногда одесским нищим на еврейских свадьбах. Им достался ямайский ром на свадьбе Двойры Крик, и поэтому, насосавшись, как трефные свиньи, еврейские нищие оглушительно стали стучать костылями. Эйхбаум, распустив жилет, сощуренным глазом оглядывал бушующее собрание и любовно икал. Оркестр играл туш. Это было как дивизионный смотр. Туш -- ничего кроме туша. Налетчики, сидевшие сомкнутыми рядами, вначале смущались присутствием посторонних, но потом они разошлись. Лева Кацап разбил на голове своей возлюбленной бутылку водки, Моня Артиллерист выстрелил в воздух. Но пределов своих восторг достиг тогда, когда, по обычаю старины, гости начали одарять новобрачных. Синагогальные шамесы, вскочив на столы, выпевали под звуки бурлящего туша количество подаренных рублей и серебряных ложек. И тут друзья Короля показали, чего стоит голубая кровь и неугасшее еще молдаванское рыцарство. Небрежным движением руки кидали они на серебряные подносы золотые монеты, перстни, коралловые нити.
   Аристократы Молдаванки, они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури.
   Выпрямившись во весь рост и выпячивая животы, бандиты хлопали в такт музыке, кричали "горько" и бросали невесте цветы, а она, сорокалетняя Двойра, сестра Бени Крика, сестра Короля, изуродованная болезнью, с разросшимся зобом и вылезающими из орбит глазами, сидела на горе подушек рядом с щуплым мальчиком, купленным на деньги Эйхбаума и онемевшим от тоски.
   Обряд дарения подходил к концу, шамесы осипли, и контрабас не ладил со скрипкой. Над двориком протянулся внезапно легкий запах гари.
   -- Беня, -- сказал папаша Крик, старый биндюжник, слывший между биндюжниками грубияном, -- Беня, ты знаешь, что мине сдается? Мине сдается, что у нас горит сажа...
   -- Папаша, -- ответил Король пьяному отцу, -- пожалуйста, выпивайте и закусывайте, пусть вас не волнует этих глупостей...
   И папаша Крик последовал совету сына. Он закусил и выпил. Но облачко дыма становилось все ядовитее. Где-то розовели уже края неба. И уже стрельнул в вышину узкий, как шпага, язык пламени. Гости, привстав, стали обнюхивать воздух, и бабы их взвизгнули. Налетчики переглянулись тогда друг с другом. И только Беня, ничего не замечавший, был безутешен.
   -- Мине нарушают праздник, -- кричал он, полный отчаяния, -- дорогие, прошу вас, закусывайте и выпивайте...
   Но в это время во дворе появился тот самый молодой человек, который приходил в начале вечера.
   -- Король, -- сказал он, -- я имею вам сказать пару слов...
   -- Ну, говори, -- ответил Король, -- ты всегда имеешь в запасе пару слов...
   -- Король, -- произнес неизвестный молодой человек и захихикал, -- это прямо смешно, участок горит, как свечка...
   Лавочники онемели. Налетчики усмехнулись. Шестидесятилетняя Манька, родоначальница слободских бандитов, вложив два пальца в рот, свистнула так пронзительно, что ее соседи покачнулись.
   -- Маня, вы не на работе, -- заметил ей Беня, -- холодно-кровней, Маня...
   Молодого человека, принесшего эту поразительную новость, все еще разбирал смех.
   -- Они вышли с участка человек сорок, -- рассказывал он, двигая челюстями, -- и пошли на облаву; так они отошли шагов пятнадцать, как уже загорелось... Побежите смотреть, если хотите...
   Но Беня запретил гостям идти смотреть на пожар. Отправился он с двумя товарищами. Участок исправно пылал с четырех сторон. Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. Под шумок разбегались арестованные. Пожарные были исполнены рвения, но в близлежащем кране не оказалось воды. Пристав -- та самая метла, что чисто метет, -- стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.
   -- Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, -- сказал он сочувственно. -- Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар...
   Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами:
   -- Ай-ай-ай...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   А когда Беня вернулся домой -- во дворе потухали уже фонарики и на небе занималась заря. Гости разошлись, и музыканты дремали, опустив головы на ручки своих контрабасов. Одна только Двойра не собиралась спать. Обеими руками она подталкивала оробевшего мужа к дверям их брачной комнаты и смотрела на него плотоядно, как кошка, которая, держа мышь во рту, легонько пробует ее зубами.

Как это делалось в Одессе

   Начал я.
   -- Реб Арье-Лейб, -- сказал я старику, -- поговорим о Бене Крике. Поговорим о молниеносном его начале и ужасном конце. Три тени загромождают пути моего воображения. Вот Фроим Грач. Сталь его поступков -- разве не выдержит она сравнения с силой Короля? Вот Колька Паковский. Бешенство этого человека содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать. И неужели Хаим Дронг не сумел различить блеск новой звезды? Но почему же один Беня Крик взошел на вершину веревочной лестницы, а все остальные повисли внизу, на шатких ступенях?
   Реб Арье-Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене. Перед нами расстилалось зеленое спокойствие могил. Человек, жаждущий ответа, должен запастись терпением. Человеку, обладающему знанием, приличествует важность. Поэтому Арье-Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене. Наконец он сказал:
   -- Почему он? Почему не они, хотите вы знать? Так вот -- забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге.
   Вы тигр, вы лев, вы кошка. Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна. Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле. А папаша у вас биндюжник Мендель Крик. Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде, об своих конях -- и ничего больше. Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день. Что сделали бы вы на месте Бени Крика? Вы ничего бы не сделали. А он сделал. Поэтому он Король, а вы держите фигу в кармане.
   Он -- Бенчик -- пошел к Фроиму Грачу, который тогда уже смотрел на мир одним только глазом и был тем, что он есть. Он сказал Фроиму:
   -- Возьми меня. Я хочу прибиться к твоему берегу. Тот берег, к которому я прибьюсь, будет в выигрыше.
   Грач спросил его:
   -- Кто ты, откуда ты идешь и чем ты дышишь?
   -- Попробуй меня, Фроим, -- ответил Беня, -- и перестанем размазывать белую кашу по чистому столу.
   -- Перестанем размазывать кашу, -- ответил Грач, -- я тебя попробую.
   И налетчики собрали совет, чтобы подумать о Бене Крике. Я не был на этом совете. Но говорят, что они собрали совет. Старшим был тогда покойный Левка Бык.
   -- Что у него делается под шапкой, у этого Бенчика? -- спросил покойный Бык.
   И одноглазый Грач сказал свое мнение:
   -- Беня говорит мало, но он говорит смачно. Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь.
   -- Если так, -- воскликнул покойный Левка, -- тогда попробуем его на Тартаковском.
   -- Попробуем его на Тартаковском, -- решил совет, и все, в ком еще квартировала совесть, покраснели, услышав это решение. Почему они покраснели? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу.
   Тартаковского называли у нас "полтора жида" или "девять налетов". "Полтора жида" называли его потому, что ни один еврей не мог вместить в себе столько дерзости и денег, сколько было у Тартаковского. Ростом он был выше самого высокого городового в Одессе, а весу имел больше, чем самая толстая еврейка. А "девятью налетами" прозвали Тартаковского потому, что фирма Левка Бык и компания произвели на его контору не восемь и не десять налетов, а именно девять. На долю Бени, который еще не был тогда Королем, выпала честь совершить на "полтора жида" десятый налет. Когда Фроим передал ему об этом, он сказал "да" и вышел, хлопнув дверью. Почему он хлопнул дверью? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу.
   У Тартаковского душа убийцы, но он наш. Он вышел из нас. Он наша кровь. Он наша плоть, как будто одна мама нас родила. Пол-Одессы служит в его лавках. И он пострадал через своих же молдаванских. Два раза они выкрадывали его для выкупа, и однажды во время погрома его хоронили с певчими. Слободские громилы били тогда евреев на Большой Арнаутской. Тартаковский убежал от них и встретил похоронную процессию с певчими на Софийской. Он спросил:
   -- Кого это хоронят с певчими?
   Прохожие ответили, что это хоронят Тартаковского. Процессия дошла до Слободского кладбища. Тогда наши вынули из гроба пулемет и начали сыпать по слободским громилам. Но "полтора жида" этого не предвидел. "Полтора жида" испугался до смерти. И какой хозяин не испугался бы на его месте?
   Десятый налет на человека, уже похороненного однажды, это был грубый поступок. Беня, который еще не был тогда Королем, понимал это лучше всякого другого. Но он сказал Грачу "да" и в тот же день написал Тартаковскому письмо, похожее на все письма в этом роде:
   
   "Многоуважаемый Рувим Осипович! Будьте настолько любезны положить к субботе под бочку с дождевой водой... и так далее. В случае отказа, как вы это себе в последнее время стали позволять, вас ждет большое разочарование в вашей семейной жизни. С почтением знакомый вам

Бенцион Крик".

   Тартаковский не поленился и ответил без промедления.
   "Беня! Если бы ты был идиот, то я бы написал тебе как идиоту. Но я тебя за такого не знаю, и упаси боже тебя за такого знать. Ты, видно, представляешься мальчиком. Неужели ты не знаешь, что в этом году в Аргентине такой урожай, что хоть завались, и мы сидим с нашей пшеницей без почина?.. И скажу тебе, положа руку на сердце, что мне надоело на старости лет кушать такой горький кусок хлеба и переживать эти неприятности, после того как я отработал всю жизнь, как последний ломовик. И что же я имею после этих бессрочных каторжных работ? Язвы, болячки, хлопоты и бессонницу. Брось этих глупостей, Беня. Твой друг, гораздо больше, чем ты это предполагаешь, -- Рувим Тартаковский".
   "Полтора жида" сделал свое. Он написал письмо. Но почта не доставила письмо по адресу. Не получив ответа, Беня рассерчал. На следующий день он явился с четырьмя друзьями в контору Тартаковского. Четыре юноши в масках и с револьверами ввалились в комнату.
   -- Руки вверх! -- сказали они и стали махать пистолетами.
   -- Работай спокойнее, Соломон, -- заметил Беня одному из тех, кто кричал громче других, -- не имей эту привычку быть нервным на работе, -- и, оборотившись к приказчику, белому, как смерть, и желтому, как глина, он спросил его:
   -- "Полтора жида" в заводе?
   -- Их нет в заводе, -- ответил приказчик, фамилия которого была Мугинштейн, а по имени он звался Иосиф и был холостым сыном тети Песи, куриной торговки с Серединской площади.
   -- Кто будет здесь, наконец, за хозяина? -- стали допрашивать несчастного Мугинштейна.
   -- Я здесь буду за хозяина, -- сказал приказчик, зеленый, как зеленая трава.
   -- Тогда отчини нам, с божьей помощью, кассу! -- приказал ему Беня, и началась опера в трех действиях.
   Нервный Соломон складывал в чемодан деньги, бумаги, часы и монограммы; покойник Иосиф стоял перед ним с поднятыми руками, и в это время Беня рассказывал истории из жизни еврейского народа.
   -- Коль раз он разыгрывает из себя Ротшильда, -- говорил Беня о Тартаковском, -- так пусть он горит огнем. Объясни мне, Мугинштейн, как другу: вот получает он от меня деловое письмо; отчего бы ему не сесть за пять копеек на трамвай и не подъехать ко мне на квартиру и не выпить с моей семьей стопку водки и закусить чем бог послал? Что мешало ему выговорить передо мной душу? "Беня, -- пусть бы он сказал, -- так и так, вот тебе мой баланс, повремени мне пару дней, дай вздохнуть, дай мне развести руками". Что бы я ему ответил? Свинья со свиньей не встречается, а человек с человеком встречается. Мугинштейн, ты меня понял?
   -- Я вас понял, -- сказал Мугинштейн и солгал, потому что совсем ему не было понятно, зачем "полтора жида", почтенный богач и первый человек, должен был ехать на трамвае закусывать с семьей биндюжника Менделя Крика.
   А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Несчастье с шумом ворвалось в контору. И хотя на этот раз оно приняло образ еврея Савки Буциса, но оно было пьяно, как водовоз.
   -- Гогу-го, -- закричал еврей Савка, -- прости меня, Бенчик, я опоздал, -- и он затопал ногами и стал махать руками. Потом он выстрелил, и пуля попала Мугинштейну в живот.
   Нужны ли тут слова? Был человек и нет человека. Жил себе невинный холостяк, как птица на ветке, -- и вот он погиб через глупость. Пришел еврей, похожий на матроса, и выстрелил не в какую-нибудь бутылку с сюрпризом, а в живого человека. Нужны ли тут слова?
   -- Тикать с конторы! -- крикнул Беня и побежал последним. Но, уходя, он успел сказать Буцису:
   -- Клянусь гробом моей матери, Савка, ты ляжешь рядом с ним...
   Теперь скажите мне вы, молодой господин, режущий купоны на чужих акциях, как поступили бы вы на месте Бени Крика? Вы не знаете, как поступить. А он знал. Поэтому он Король, а мы с вами сидим на стене второго еврейского кладбища и отгораживаемся от солнца ладонями.
   Несчастный сын тети Песи умер не сразу. Через час после того, как его доставили в больницу, туда явился Беня. Он велел вызвать к себе старшего врача и сиделку и сказал им, не вынимая рук из кремовых штанов.
   -- Я имею интерес, -- сказал он, -- чтобы больной Иосиф Мугинштейн выздоровел. Представляюсь на всякий случай -- Бенцион Крик. Камфору, воздушные подушки, отдельную комнату -- давать с открытой душой. Если нет, то на всякого доктора, будь он даже доктором философии, приходится не более трех аршин земли.
   И все же Мугинштейн умер в ту же ночь. И тогда только "полтора жида" поднял крик на всю Одессу.
   -- Где начинается полиция, -- вопил он, -- и где кончается Беня?
   -- Полиция кончается там, где начинается Беня, -- отвечали резонные люди, но Тартаковский не успокаивался, и он дождался того, что красный автомобиль с музыкальным ящиком проиграл на Серединской площади свой первый марш из оперы "Смейся, паяц". Среди бела дня машина подлетела к домику, в котором жила тетя Песя.
   Автомобиль гремел колесами, плевался дымом, сиял медью, вонял бензином и играл арии на своем сигнальном рожке. Из автомобиля выскочил некто и прошел в кухню, где на земляном полу билась маленькая тетя Песя. "Полтора жида" сидел на стуле и махал руками.
   -- Хулиганская морда, -- прокричал он, увидя гостя, -- бандит, чтобы земля тебя выбросила! Хорошую моду себе взял -- убивать живых людей...
   -- Мосье Тартаковский, -- ответил ему Беня Крик тихим голосом, -- вот идут вторые сутки, как я плачу за дорогим покойником, как за родным братом. Но я знаю, что вы плевать хотели на мои молодые слезы. Стыд, мосье Тартаковский, -- в какой несгораемый шкаф упрятали вы стыд? Вы имели сердце послать матери нашего покойного Иосифа сто жалких карбованцев. Мозг вместе с волосами поднялся у меня дыбом, когда я услышал эту новость.
   Тут Беня сделал паузу. На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты.
   -- Десять тысяч единовременно, -- заревел он, -- десять тысяч единовременно и пенсию до ее смерти, пусть она живет сто двадцать лет. А если нет, тогда выйдем из этого помещения, мосье Тартаковский, и сядем в мой автомобиль...
   Потом они бранились друг с другом. "Полтора жида" бранился с Беней. Я не был при этой ссоре. Но те, кто были, те помнят. Они сошлись на пяти тысячах наличными и пятидесяти рублях ежемесячно.
   -- Тетя Песя, -- сказал тогда Беня всклокоченной старушке, валявшейся на полу, -- если вам нужна моя жизнь, вы можете получить ее, но ошибаются все, даже бог. Вышла громадная ошибка, тетя Песя. Но разве со стороны бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы? Ошибаются все, даже бог. Слушайте меня ушами, тетя Песя. Вы имеете пять тысяч на руки и пятьдесят рублей в месяц до вашей смерти, -- живите сто двадцать лет. Похороны Иосифа будут по первому разряду: шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, сам Миньковский придет отпевать покойного вашего сына...
   И похороны состоялись на следующее утро. О похоронах этих спросите у кладбищенских нищих. Спросите о них у шамесов из синагоги, торговцев кошерной птицей или у старух из второй богадельни. Таких похорон Одесса еще не видала, а мир не увидит. Городовые в этот день одели нитяные перчатки. В синагогах, увитых зеленью и открытых настежь, горело электричество. На белых лошадях, запряженных в колесницу, качались черные плюмажи. Шестьдесят певчих шли впереди процессии. Певчие были мальчиками, но они пели женскими голосами. Старосты синагоги торговцев кошерной птицей вели тетю Песю под руки. За старостами шли члены общества приказчиков-евреев, а за приказчиками-евреями -- присяжные поверенные, доктора медицины и акушерки-фельдшерицы. С одного бока тети Песи находились куриные торговки со Старого базара, а с другого бока находились почетные молочницы с Бугаевки, завороченные в оранжевые шали. Они топали ногами, как жандармы на параде в табельный день. От их широких бедер шел запах моря и молока. И позади всех плелись служащие Рувима Тартаковского. Их было сто человек, или двести, или две тысячи. На них были черные сюртуки с шелковыми лацканами и новые сапоги, которые скрипели, как поросята в мешке.
   И вот я буду говорить, как говорил господь на горе Синайской из горящего куста. Кладите себе в уши мои слова. Все, что я видел, я видел своими глазами, сидя здесь, на стене второго кладбища, рядом с шепелявым Мойсейкой и Шимшоном из погребальной конторы. Видел это я, Арье-Лейб, гордый еврей, живущий при покойниках.
   Колесница подъехала к кладбищенской синагоге. Гроб поставили на ступени. Тетя Песя дрожала, как птичка. Кантор вылез из фаэтона и начал панихиду. Шестьдесят певчих вторили ему. И в эту минуту красный автомобиль вылетел из-за поворота. Он проиграл "Смейся, паяц" и остановился. Люди молчали как убитые. Молчали деревья, певчие, нищие. Четыре человека вылезли из-под красной крыши и тихим шагом поднесли к колеснице венок из невиданных роз. А когда панихида кончилась, четыре человека подвели под гроб свои стальные плечи, с горящими глазами и выпяченной грудью зашагали вместе с членами общества приказчиков-евреев.
   Впереди шел Беня Крик, которого тогда никто еще не называл Королем. Первым приблизился он к могиле, взошел на холмик и простер руку.
   -- Что хотите вы делать, молодой человек? -- подбежал к нему Кофман из погребального братства.
   -- Я хочу сказать речь, -- ответил Беня Крик. И он сказал речь. Ее слышали все, кто хотел слушать. Ее слышал я, Арье-Лейб, и шепелявый Мойсейка, который сидел на стене со мною рядом.
   -- Господа и дамы, -- сказал Беня Крик, -- господа и дамы, -- сказал он, и солнце встало над его головой, как часовой с ружьем. -- Вы пришли отдать последний долг честному труженику, который погиб за медный грош. От своего имени и от имени всех, кто здесь не присутствует, благодарю вас. Господа и дамы! Что видел наш дорогой Иосиф в своей жизни? Он видел пару пустяков. Чем занимался он? Он пересчитывал чужие деньги. За что погиб он? Он погиб за весь трудящийся класс. Есть люди, уже обреченные смерти, и есть люди, еще не начавшие жить. И вот пуля, летевшая в обреченную грудь, пробивает Иосифа, не видевшего в своей жизни ничего, кроме пары пустяков. Есть люди, умеющие пить водку, и есть люди, не умеющие пить водку, но все же пьющие ее. И вот первые получают удовольствие от горя и от радости, а вторые страдают за всех тех, кто пьет водку, не умея пить ее. Поэтому, господа и дамы, после того как мы помолимся за нашего бедного Иосифа, я прошу вас проводить к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса...
   И, сказав эту речь, Беня Крик сошел с холмика. Молчали люди, деревья и кладбищенские нищие. Два могильщика пронесли некрашеный гроб к соседней могиле. Кантор, заикаясь, окончил молитву. Беня бросил первую лопату и перешел к Савке. За ним пошли, как овцы, все присяжные поверенные и дамы с брошками. Он заставил кантора пропеть над Савкой полную панихиду, и шестьдесят певчих вторили кантору. Савке не снилась такая панихида -- поверьте слову Арье-Лейба, старого старика.
   Говорят, что в тот день "полтора жида" решил закрыть дело. Я при этом не был. Но то, что ни кантор, ни хор, ни погребальное братство не просили денег за похороны, -- это видел я глазами Арье-Лейба. Арье-Лейб -- так зовут меня. И больше я ничего не мог видеть, потому что люди, тихонько отойдя от Савкиной могилы, бросились бежать, как с пожара. Они летели в фаэтонах, в телегах и пешком. И только те четыре, что приехали на красном автомобиле, на нем же и уехали. Музыкальный ящик проиграл свой марш, машина вздрогнула и умчалась.
   -- Король, -- глядя ей вслед, сказал шепелявый Мойсейка, тот самый, что забирает у меня лучшие места на стенке.
   Теперь вы знаете все. Вы знаете, кто первый произнес слово "король". Это был Мойсейка. Вы знаете, почему он не назвал так ни одноглазого Грача, ни бешеного Кольку. Вы знаете все. Но что пользы, если на носу у вас по-прежнему очки, а в душе осень?..
   
   1923

Отец

   Фроим Грач был женат когда-то. Это было давно, с того времени прошло двадцать лет. Жена родила тогда Фроиму дочку и умерла от родов. Девочку назвали Басей. Ее бабушка по матери жила в Тульчине. Старуха не любила своего зятя. Она говорила о нем: Фроим по занятию ломовой извозчик, и у него есть вороные лошади, но душа Фроима чернее, чем вороная масть его лошадей...
   Старуха не любила зятя и взяла новорожденную к себе. Она прожила с девочкой двадцать лет и потом умерла. Тогда Баська вернулась к своему отцу. Это все случилось так.
   В среду, пятого числа, Фроим Грач возил в порт на пароход "Каледония" пшеницу из складов общества Дрейфус. К вечеру он кончил работу и поехал домой. На повороте с Прохоровской улицы ему встретился кузнец Иван Пятирубель.
   -- Почтение, Грач, -- сказал Иван Пятирубель, -- какая-то женщина колотится до твоего помещения...
   Грач проехал дальше и увидел на своем дворе женщину исполинского роста. У нее были громадные бока и щеки кирпичного цвета.
   -- Папаша, -- сказала женщина оглушительным басом, -- меня уже черти хватают со скуки. Я жду вас целый день... Знайте, что бабушка умерла в Тульчине.
   Грач стоял на биндюге и смотрел на дочь во все глаза.
   -- Не крутись перед конями, -- закричал он в отчаянии, -- бери уздечку у коренника, ты мне коней побить хочешь...
   Грач стоял на возу и размахивал кнутом. Баська взяла коренника за уздечку и подвела лошадей к конюшне. Она распрягла их и пошла хлопотать на кухню. Девушка повесила на веревку отцовские портянки, она вытерла песком закопченный чайник и стала разогревать зразу в чугунном котелке.
   -- У вас невыносимый грязь, папаша, -- сказала она и выбросила за окно прокисшие овчины, валявшиеся на полу, -- но я выведу этот грязь! -- прокричала Баська и подала отцу ужинать.
   Старик выпил водки из эмалированного чайника и съел зразу, пахнущую как счастливое детство. Потом он взял кнут и вышел за ворота. Туда пришла и Баська вслед за ним. Она одела мужские штиблеты и оранжевое платье, она одела шляпу, обвешанную птицами, и уселась на лавочке. Вечер шатался мимо лавочки, сияющий глаз заката падал в море за Пересыпью, и небо было красно, как красное число в календаре. Вся торговля прикрылась уже на Дальницкой, и налетчики проехали на глухую улицу к публичному дому Иоськи Самуэльсона. Они ехали в лаковых экипажах, разодетые, как птицы колибри, в цветных пиджаках. Глаза их были выпучены, одна нога отставлена к подножке, и в стальной протянутой руке они держали букеты, завороченные в папиросную бумагу. Отлакированные их пролетки двигались шагом, в каждом экипаже сидел один человек с букетом, и кучера, торчавшие на высоких сиденьях, были украшены бантами, как шафера на свадьбах. Старые еврейки в наколках лениво следили течение привычной этой процессии -- они были ко всему равнодушны, старые еврейки, и только сыновья лавочников и корабельных мастеров завидовали королям Молдаванки.
   Соломончик Каплун, сын бакалейщика, и Моня Артиллерист, сын контрабандиста, были в числе тех, кто пытался отвести глаза от блеска чужой удачи. Оба они прошли мимо нее, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, они пошептались между собой и стали двигать руками, показывая, как бы они обнимали Баську, если б она этого захотела. И вот Баська тотчас же этого захотела, потому что она была простая девушка из Тульчина, из своекорыстного подслеповатого городишки. В ней было весу пять пудов и еще несколько фунтов, всю жизнь прожила она с ехидной порослью подольских маклеров, странствующих книгонош, лесных подрядчиков и никогда не видела таких людей, как Соломончик Каплун. Поэтому, увидев его, она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу.
   -- Папаша, -- сказала она громовым голосом, -- посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки...
   -- Эге, пани Грач, -- прошептал тогда старый еврей, сидевший рядом, старый еврей, по фамилии Голубчик, -- я вижу, дите ваше просится на травку...
   -- Вот морока на мою голову, -- ответил Фроим Голубчику, поиграл кнутом и пошел к себе спать и заснул спокойно, потому что не поверил старику. Он не поверил старику и оказался кругом неправ. Прав был Голубчик. Голубчик занимался сватовством на нашей улице, по ночам он читал молитвы над зажиточными покойниками и знал о жизни все, что можно о ней знать. Фроим Грач был неправ. Прав был Голубчик.
   И действительно, с этого дня Баська все свои вечера проводила за воротами. Она сидела на лавочке и шила себе приданое. Беременные женщины сидели с ней рядом; груды холста ползли по ее раскоряченным могущественным коленям; беременные бабы наливались всякой всячиной, как коровье вымя наливается на пастбище розовым молоком весны, и в это время мужья их, один за другим, приходили с работы. Мужья бранчливых жен отжимали под водопроводным краном всклокоченные свои бороды и уступали потом место горбатым старухам. Старухи купали в корытах жирных младенцев, они шлепали внуков по сияющим ягодицам и заворачивали их в поношенные свои юбки. И вот Баська из Тульчина увидела жизнь Молдаванки, щедрой нашей матери, -- жизнь, набитую сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости. Девушка захотела и себе такой же жизни, но она узнала тут, что дочь одноглазого Грача не может рассчитывать на достойную партию. Тогда она перестала называть отца отцом.
   -- Рыжий вор, -- кричала она ему по вечерам, -- рыжий вор, идите вечерять...
   И это продолжалось до тех пор, пока Баська не сшила себе шесть ночных рубашек и шесть пар панталон с кружевными оборками. Кончив подшивку кружев, она заплакала тонким голосом, непохожим на ее голос, и сказала сквозь слезы непоколебимому Грачу.
   -- Каждая девушка, -- сказала она ему, -- имеет свой интерес в жизни, и только одна я живу, как ночной сторож при чужом складе. Или сделайте со мной что-нибудь, папаша, или я делаю конец моей жизни...
   Грач выслушал до конца свою дочь, он одел парусовую бурку и на следующий день отправился в гости к бакалейщику Каплуну на Привозную площадь.
   Над лавкой Каплуна блестела золотая вывеска. Это была первая лавка на Привозной площади. В ней пахло многими морями и прекрасными жизнями, неизвестными нам. Мальчик поливал из лейки прохладную глубину магазина и пел песню, которую прилично петь только взрослым. Соломончик, хозяйский сын, стоял за стойкой; на стойке этой были поставлены маслины, пришедшие из Греции, марсельское масло, кофе в зернах, лиссабонская малага, сардины фирмы "Филипп и Кано" и кайенский перец. Сам Каплун сидел в жилетке на солнцепеке, в стеклянной пристроечке, и ел арбуз -- красный арбуз с черными косточками, с косыми косточками, как глаза лукавых китаянок. Живот Каплуна лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать. Но потом бакалейщик увидел Грача в парусиновой бурке и побледнел.
   -- Добрый день, мосье Грач, -- сказал он и отодвинулся. -- Голубчик предупредил меня, что вы будете, и я приготовил для вас фунтик чаю, что это -- редкость...
   И он заговорил о новом сорте чая, привезенном в Одессу на голландских пароходах. Грач слушал его терпеливо, но потом прервал, потому что он был простой человек, без хитростей.
   -- Я простой человек, без хитростей, -- сказал Фроим, -- я нахожусь при моих конях и занимаюсь моим занятием. Я даю новое белье за Баськой и пару старых грошей, и я сам есть за Баськой, -- кому этого мало, пусть тот горит огнем...
   -- Зачем нам гореть? -- ответил Каплун скороговоркой и погладил руку ломового извозчика. -- Не надо такие слова, мосье Грач, ведь вы же у нас человек, который может помочь другому человеку, и, между прочим, вы можете обидеть другого человека, а то, что вы не краковский раввин, так я тоже не стоял под венцом с племянницей Мозеса Монтефиоре, но... но мадам Каплун... есть у нас мадам Каплун, грандиозная дама, у которой сам бог не узнает, чего она хочет...
   -- А я знаю, -- прервал лавочника Грач, -- я знаю, что Соломончик хочет Баську, но мадам Каплун не хочет меня...
   -- Да, я не хочу вас, -- прокричала тогда мадам Каплун, подслушивавшая у дверей, и она взошла в стеклянную пристроечку, вся пылая, с волнующейся грудью, -- я не хочу вас, Грач, как человек не хочет смерти; я не хочу вас, как невеста не хочет прыщей на голове. Не забывайте, что покойный дедушка наш был бакалейщик, покойный папаша был бакалейщик и мы должны держаться нашей бранжи...
   -- Держитесь вашей бранжи, -- ответил Грач пылающей мадам Каплун и ушел к себе домой.
   Там ждала его Баська, разодетая в оранжевое платье, но старик, не посмотрев на нее, разостлал кожух под телегами, лег спать и спал до тех пор, пока могучая Баськина рука не выбросила его из-под телеги.
   -- Рыжий вор, -- сказала девушка шепотом, непохожим на ее шепот, -- отчего должна я переносить биндюжницкие ваши манеры, и отчего вы молчите, как пень, рыжий вор?..
   -- Баська, -- произнес Грач, -- Соломончик тебя хочет, но мадам Каплун не хочет меня... Там ищут бакалейщика.
   И, поправив кожух, старик снова полез под телеги, а Баська исчезла со двора...
   Все это случилось в субботу, в нерабочий день. Пурпурный глаз заката, обшаривая землю, наткнулся вечером на Грача, храпевшего под своим биндюгом. Стремительный луч уперся в спящего с пламенной укоризной и вывел его на Дальницкую улицу, пылившую и блестевшую, как зеленая рожь на ветру. Татары шли вверх по Дальницкой, татары и турки со своими муллами. Они возвращались с богомолья из Мекки к себе домой в Оренбургские степи и в Закавказье. Пароход привез их в Одессу, и они шли из порта на постоялый двор Любки Шнейвейс, прозванной Любкой Казак. Полосатые несгибаемые халаты стояли на татарах и затопляли мостовую бронзовым потом пустыни. Белые полотенца были замотаны вокруг их фесок, и это обозначало человека, поклонившегося праху пророка. Богомольцы дошли до угла, они повернули к Любкиному двору, но не смогли там пройти, потому что у ворот собралось множество людей. Любка Шнейвейс, с кошелем на боку, била пьяного мужика и толкала его на мостовую. Она била сжатым кулаком по лицу, как в бубен, и другой рукой поддерживала мужика, чтобы он не отваливался. Струйки крови ползли у мужика между зубами и возле уха, он был задумчив и смотрел на Любку, как на чужого человека, потом он упал на камни и заснул. Тогда Любка толкнула его ногой и вернулась к себе в лавку. Ее сторож Евзель закрыл за ней ворота и помахал рукой Фроиму Грачу, проходившему мимо...
   -- Почтение, Грач, -- сказал он, -- если хотите что-нибудь наблюдать из жизни, то зайдите к нам на двор, есть с чего посмеяться...
   И сторож повел Грача к стене, где сидели богомольцы, прибывшие накануне. Старый турок в зеленой чалме, старый турок, зеленый и легкий, как лист, лежал на траве. Он был покрыт жемчужным потом, он трудно дышал и ворочал глазами.
   -- Вот, -- сказал Евзель и поправил медаль на истертом своем пиджаке, -- вот вам жизненная драма из оперы "Турецкая хвороба". Он кончается, старичок, но к нему нельзя позвать доктора, потому что тот, кто кончается по дороге от бога Мухамеда к себе домой, тот считается у них первый счастливец и богач... Халваш, -- закричал Евзель умирающему и захохотал, -- вот идет доктор лечить тебя...
   Турок посмотрел на сторожа с детским страхом и ненавистью и отвернулся. Тогда Евзель, довольный собою, повел Грача на противоположную сторону двора к винному погребу. В погребе горели уже лампы и играла музыка. Старые евреи с грузными бородами играли румынские и еврейские песни. Мендель Крик пил за столом вино из зеленого стакана и рассказывал о том, как его искалечили собственные сыновья -- старший Беня и младший Левка. Он орал свою историю хриплым и страшным голосом, показывал размолотые свои зубы и давал щупать раны на животе. Волынские цадики с фарфоровыми лицами стояли за его стулом и слушали с оцепенением похвальбу Менделя Крика. Они удивлялись всему, что слышали, и Грач презирал их за это.
   -- Старый хвастун, -- пробормотал он о Менделе и заказал себе вина.
   Потом Фроим подозвал к себе хозяйку Любку Казак. Она сквернословила у дверей и пила водку стоя.
   -- Говори, -- крикнула она Фроиму и в бешенстве скосила глаза.
   -- Мадам Любка, -- ответил ей Фроим и усадил рядом с собой, -- вы умная женщина, и я пришел до вас, как до родной мамы. Я надеюсь на вас, мадам Любка, -- сначала на бога, потом на вас.
   -- Говори, -- закричала Любка, побежала по всему погребу и потом вернулась на свое место.
   И Грач сказал:
   -- В колониях, -- сказал он, -- немцы имеют богатый урожай на пшеницу, а в Константинополе бакалея идет за половину даром. Пуд маслин покупают в Константинополе за три рубля, а продают их здесь по тридцать копеек за фунт... Бакалейщикам стало хорошо, мадам Любка, бакалейщики гуляют очень жирные, и если подойти к ним с деликатными руками, так человек мог бы стать счастливым... Но я остался один в моей работе, покойник Лева Бык умер, мне нет помощи ниоткуда, и вот я один, как бывает один бог на небе.
   -- Беня Крик, -- сказала тогда Любка, -- ты пробовал его на Тартаковском, чем плох тебе Беня Крик?
   -- Беня Крик? -- повторил Грач, полный удивления. -- И он холостой, мне сдается?
   -- Он холостой, -- сказала Любка, -- окрути его с Баськой, дай ему денег, -- выведи его в люди...
   -- Беня Крик, -- повторил старик, как эхо, как дальнее эхо, -- я не подумал о нем...
   Он встал, бормоча и заикаясь, Любка побежала вперед, и Фроим поплелся за ней следом. Они прошли во двор и поднялись во второй этаж. Там, во втором этаже, жили женщины, которых Любка держала для приезжающих.
   -- Наш жених у Катюши, -- сказала Любка Грачу, -- подожди меня в коридоре, -- и она прошла в крайнюю комнату, где Беня Крик лежал с женщиной, по имени Катюша.
   -- Довольно слюни пускать, -- сказала хозяйка молодому человеку, -- сначала надо пристроиться к какому-нибудь делу, Бенчик, и потом можно слюни пускать... Фроим Грач ищет тебя. Он ищет человека для работы и не может найти его...
   И она рассказала все, что знала о Баське и о делах одноглазого Грача.
   -- Я подумаю, -- ответил ей Беня, закрывая простыней Катюшины голые ноги, -- я подумаю, пусть старик обождет меня.
   -- Обожди его, -- сказала Любка Фроиму, оставшемуся в коридоре, -- обожди его, он подумает...
   Хозяйка придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом. Старик продремал два часа и, может быть, больше. Вечер давно уже стал ночью, небо почернело, и млечные его пути исполнились золота, блеска и прохлады. Любкин погреб был закрыт уже, пьяницы валялись во дворе, как сломанная мебель, и старый мулла в зеленой чалме умер к полуночи. Потом музыка пришла с моря, валторны и трубы с английских кораблей, музыка пришла с моря и стихла, но Катюша, обстоятельная Катюша все еще накаляла для Бени Крика свой расписной, свой русский и румяный рай. Она стонала за стеной и заливалась смехом; старый Фроим сидел не двигаясь у ее дверей, он ждал до часу ночи и потом постучал.
   -- Человек, -- сказал он, -- неужели ты смеешься надо мной?
   Тогда Беня открыл, наконец, двери Катюшиной комнаты.
   -- Мосье Грач, -- сказал он, конфузясь, сияя и закрываясь простыней, -- когда мы молодые, так мы думаем на женщин, что это товар, но это же всего только солома, которая горит ни от чего...
   И, одевшись, он поправил Катюшину постель, взбил ее подушки и вышел со стариком на улицу. Гуляя, дошли они до русского кладбища, и там, у кладбища, сошлись интересы Бени Крика и кривого Грача, старого налетчика. Они сошлись на том, что Баська приносит своему будущему мужу три тысячи рублей приданого, две кровных лошади и жемчужное ожерелье. Они сошлись еще на том, что Каплун обязан уплатить две тысячи рублей Бене, Баськиному жениху. Он был повинен в семейной гордости -- Каплун с Привозной площади, он разбогател на константинопольских маслинах, он не пощадил первой Баськиной любви, и поэтому Беня Крик решил взять на себя задачу получения с Каплуна двух тысяч рублей.
   -- Я возьму это на себя, папаша, -- сказал он будущему своему тестю, -- бог поможет нам, и мы накажем всех бакалейщиков...
   Это было сказано на рассвете, когда ночь прошла уже, -- и вот тут начинается новая история, история падения дома Каплунов, повесть о медленной его гибели, о поджогах и ночной стрельбе. И все это -- судьба высокомерного Каплуна и судьба девушки Баськи -- решилось в ту ночь, когда ее отец и внезапный ее жених гуляли вдоль русского кладбища. Парни тащили тогда девушек за ограды, и поцелуи раздавались на могильных плитах.

Иисусов грех

   Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной -- младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное воскресенье двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц катится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты иттить, вот и запятая. Арина возьми и скажи:
   -- Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить -- подол заворотить. Кто прошел -- тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы -- утроба у мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
   -- Диствительно, -- качнул головой Серега.
   -- Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч, подрядчик -- большие грубияне, да Исай Абрамыч, старичок, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, -- да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем... Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в воспитательный и пойду за них замуж.
   Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину, геройски по животу норовит.
   -- Ты, -- говорит ему баба, -- до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не чужая...
   Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь, однако ни свету, ни выходу. Пришла тогда баба к Иисусу Христу и говорит:
   -- Так и так, господи Иисусе. -- Я -- баба Арина с номерей "Мадрид и Лувр", что на Тверской. В номерах служить -- подол заворотить. Кто прошел -- тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я ему в прошлом годе на прощеное воскресенье двойню...
   И все она господу расписала.
   -- А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить? -- возомнил тут спаситель.
   -- Околоточный небось потащит...
   -- Околоточный, -- поник головою господь, -- я об ем не подумал... Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
   -- Четыре-то года? -- ответила баба. -- Тебя послушать -- всем людям разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты меня толком облегчи...
   Навернулся тут на господни щеки румянец, задела его баба за живое, однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
   -- Вот что, раба божия, славная грешница дева Арина, -- возвестил тут господь во славе своей, -- шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда-ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности нет...
   -- Это мне и надо, -- взмолилась дева Арина, -- я от их серьезности почитай три раза в два года помираю...
   -- Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая молитва, как песня. Аминь.
   На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за голубыми плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в небесах плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.
   -- Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой... Наказал ей, однако, господь, что как в постелю ложиться -- ангелу крылья сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в чистую простыню на ночь заворачивать, потому -- при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из младенческих вздохов состоит, не более того.
   Благословил сей союз господь в последний раз; призвал к этому делу архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а ни-ни, не полагается, и побежала Арина с Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю. Достигли Петровки, -- вон ведь куда баба метнула, -- купила она Альфреду (он, между прочим, не то что без порток, а совсем натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
   -- Остальное, -- говорит, -- мы, дружочек, дома найдем...
   В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега скандалить, она к нему не вышла, а сказала из-за двери:
   -- Сергей Нифантьич, я себе сейчас ноги мыю и просю вас без скандалу удалиться...
   Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя оказывать.
   А ужин Арина сготовила купецкий, -- эх, чертовское в ней было самолюбие. Полштофа водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю. Альфред как эту земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина в момент крылышки ему с петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
   Лежит у нее на пуховой перине, на драной многогрешной постели белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы вперемежку с красными ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах!
   Полштофа до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули -- она на Альфреда брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным, возьми и навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, -- так нет, еще бы пузо греть вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила спьяну да с угару, на радостях, задавила, как младенца недельного, под себя подмяла, и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.
   А пришел рассвет -- деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая елка попом сделалась, каждая елка преклонила колени.
   Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на красных руках ее юный труп лежит.
   -- Воззри, господи...
   Тут Иисусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:
   -- Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина...
   -- Что ж, господи, -- отвечает ему женщина неслышным голосом, -- я ли свое тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую выдумала...
   -- Не желаю я с тобой возжаться, -- восклицает господь Иисус, -- задавила ты мне ангела, ах ты, паскуда...
   И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в присужденные ей номера "Мадрид и Лувр". А там уж море по колено. Серега гуляет напоследях, как он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел Арину, какая она здоровая да краснощекая.
   -- Ах ты, пузанок, -- говорит, и тому подобное. Исай Абрамыч, старичок, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит.
   -- Я, -- говорит, -- не могу с тобой закон иметь после происшедшего, однако тем же порядком полежать могу...
   Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то что как-нибудь иначе, однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи сорвались -- кухонные мальчишки, купцы и инородцы. Торговый человек -- он играет.
   И вот тут сказке конец.
   Перед тем как родить, потому что время три месяца отчеканило, вышла Арина на черный двор за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к шелковым небесам и промолвила бессмысленно:
   -- Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем, ровно горох. И что это такое -- не пойму. И опять этого, господи, не желаю...
   Слезами омыл Иисус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
   -- Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобой исделал...
   -- Нету тебе моего прощения, Иисус Христос, -- отвечает ему Арина, -- нету.
   
   1922

Линия и цвет

   Александра Федоровича Керенского я увидел впервые двадцатого декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года в обеденной зале санатория Олила. Нас познакомил присяжный поверенный Зацареный из Туркестана. О Зацареном я знал, что он сделал себе обрезание на сороковом году жизни. Великий князь Петр Николаевич, опальный безумец, сосланный в Ташкент, дорожил дружбой Зацареного. Великий князь этот ходил по улицам Ташкента нагишом, женился на казачке, ставил свечи перед портретом Вольтера, как перед образом Иисуса Христа, и осушил беспредельные равнины Амударьи. Зацареный был ему другом.
   Итак -- Олила. В десяти километрах от нас сияли синие граниты Гельсингфорса. О Гельсингфорс, любовь моего сердца! И небо, текущеее над эспланадой и улетающее, как птица!
   Итак -- Олила. Северные цветы тлеют в вазах. Оленьи рога распростерлись на сумрачных плафонах. В обеденной зале пахнет сосной, прохладной грудью графини Тышкевич и шелковым бельем английских офицеров.
   За столом рядом с Керенским сидит учтивый выкрест из департамента полиции. От него направо -- норвежец Никкельсен, владелец китобойного судна. Налево -- графиня Тышкевич, прекрасная, как Мария-Антуанетта.
   Керенский съел три сладких и ушел со мною в лес. Мимо нас пробежала на лыжах фрекен Кирсти.
   Кто это? -- спросил Александр Федорович.
   Это дочь Никкельсена, фрекен Кирсти, -- сказал я, -- как она хороша...
   Потом мы увидели вейку старого Иоганеса.
   -- Кто это? -- спросил Александр Федорович.
   Это старый Иогансс, -- сказал я, -- он везет из Гельсингфорса коньяк и фрукты. Разве вы не знаете кучера Иоганеса?
   Я знаю здесь всех, -- ответил Керенский, -- но я никого не вижу.
   Вы близоруки, Александр Федорович?
   -- Да, я близорук.
   -- Нужны очки, Александр Федорович.
   -- Никогда.
   Тогда я сказал с юношеской живостью:
   -- Подумайте, вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная черта, властительница мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, -- вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается мертвенной линией, прильнувшей к дереву и на поверхности волнистой, как линия Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас...
   -- Дитя, -- ответил он, -- не тратьте пороху. Полтинник за очки -- это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен Кирсти, когда я, едва различая ее, угадываю в этой девушке все то, что я хочу угадать? Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии, когда у меня есть цвета? Весь мир для меня -- гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте лиловые шелка па Ромео и ни одной фальшивой бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...
   Вечером я уехал в город. О Гельсингфорс, пристанище моей мечты..
   А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.
   В тот День Троицкий мост был разведен, путиловские рабочие шли на арсенал.
   Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.
   Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произес речь о России-матери и жене. Толпа удушала его овчинами своиx страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он -- единственный зритель без бинокля? Не знаю.
   Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды:
   -- Товарищи и братья...
   
   1923

Письмо

   Вот письмо на родину, продиктованное мне мальчиком нашей экспедиции Курдюковым. Оно не заслуживает забвения. Я переписал его, не приукрашивая, и передаю дословно, в согласии с истиной.
   "Любезная мама, Евдокия Федоровна. В первых строках сего письма спешу вас уведомить, что, благодаря господа, я есть жив и здоров, чего желаю от вас слыхать то же самое. А также нижающе вам кланяюсь, от бела лица до сырой земли..." (Следует перечисление родственников, крестных, кумовьев. Опустим это. Перейдем ко второму абзацу.)
   "Любезная мама, Евдокия Федоровна Курдюкова. Спешу вам написать, что я нахожусь в красной Конной армии товарища Буденного, а также тут находится ваш кум Никон Васильич, который есть в настоящее время красный герой. Они взяли меня к себе, в экспедицию Политотдела, где мы развозим на позиции литературу и газеты -- Московские Известия Цик, Московская Правда и родную беспощадную газету Красный кавалерист, которую всякий боец на передовой позиции желает прочитать, и опосля этого он с геройским духом рубает подлую шляхту и я живу при Никон Васильиче очень великолепно.
   Любезная мама, Евдокия Федоровна. Пришлите чего можете от вашей силы-возможности. Просю вас заколоть рябого кабанчика и сделать мне посылку в Политотдел товарища Буденного, получить Василию Курдюкову. Каждые сутки я ложусь отдыхать не евши и безо всякой одежды, так что дюже холодно. Напишите мне письмо за моего Степу, живой он или нет, просю вас, досматривайте до него и напишите мне за него -- засекается он еще или перестал, а также насчет чесотки в передних ногах, подковали его или нет? Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему беспременно передние ноги с мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили, так купите в Краснодаре, и бог вас не оставит. Могу вам писать также, что здеся страна совсем бедная, мужики со своими конями хоронятся от наших красных орлов по лесам, пшеницы, видать, мало и она ужасно мелкая, мы с нее смеемся. Хозяева сеют рожь и то же самое овес. На палках здесь растет хмель, так что выходит очень аккуратно; из него гонют самогон.
   Во вторых строках сего письма спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты. Которые люди их видали, -- то говорили, что они носили на себе медали, как при старом режиме. И по случаю той измены, всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря -- шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился. Я написал тогда до вас письмо, как ваш Федя лежит без креста. Но папаша пымали меня с письмом и говорили: вы -- материны дети, вы -- ейный корень, потаскухин, я вашу матку брюхатил и буду брюхатить, моя жизнь погибшая, изведу я за правду свое семя, и еще разно. Я принимал от них страдания, как спаситель Иисус Христос. Только в скорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки. И наша бригада получила приказание итти в город Воронеж пополняться, и мы получили там пополнение, а также коней, сумки, наганы и все, что до нас принадлежало. За Воронеж могу вам описать, любезная мама Евдокия Федоровна, что это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в ем очень красивые, речка способная до купанья. Давали нам хлеба по два фунта в день, мяса полфунта и сахару подходяще, так что вставши пили сладкий чай, то же самое вечеряли и про голод забыли, а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или гусятиной и опосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одежду, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать -- то Семен Тимофеич может его вполне зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не было видать, и Семен Тимофеич их разыскивали по всех позициях, потому что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная мама, как вы знаете за папашу и за его упорный характер, так он что сделал -- нахально покрасил себе бороду с рыжей на вороную и находился в городе Майкопе, в вольной одеже, так что никто из жителей не знали, что он есть самый что ни на есть стражник при старом режиме. Но только правда -- она себе окажет, кум ваш Никон Васильич случаем увидал его в хате у жителя и написал до Семен Тимофеича письмо. Мы посидали на коней и пробегли двести верст -- я, брат Сенька и желающие ребята из станицы.
   И что же мы увидали в городе Майкопе? Мы увидали, что тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме. И Семен Тимофеич в городе Майкопе с жидами здорово спорился, которые не выпущали от себя папашу и засадили его в тюрьму под замок, говоря -- пришел приказ товарища Троцкого не рубать пленных, мы сами его будем судить, не серчайте, он свое получит. Но только Семен Тимофеич свое взял и доказал, что он есть командир полка и имеет от товарища Буденного все ордена Красного Знамени, и грозился всех порубать, которые спорятся за папашину личность и не выдают ее, и также грозились ребята со станицы. Но только Семен Тимофеич папашу получили и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку. И тогда Сенька плеснул папаше Тимофей Родионычу воды на бороду, и с бороды потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:
   -- Хорошо вам, папаша, в моих руках?
   -- Нет, -- сказал папаша, -- худо мне. Тогда Сенька спросил:
   -- А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?
   -- Нет, -- сказал папаша, -- худо было Феде. Тогда Сенька спросил:
   -- А думали вы, папаша, что и вам худо будет?
   -- Нет, -- сказал папаша, -- не думал я, что мне худо будет. Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:
   -- А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать...
   И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу, потому я был усланный со двора.
   Опосля этого мы получили стоянку в городе в Новороссийском. За этот город можно рассказать, что за ним никакой суши больше нет, а одна вода, Черное море, и мы там оставались до самого мая, когда выступили на польский фронт и треплем шляхту почем зря...
   Остаюсь ваш любезный сын Василий Тимофеич Курдюков. Мамка, доглядайте до Степки, и бог вас не оставит"...
   Вот письмо Курдюкова, ни в одном слове не измененное. Когда я кончил, он взял исписанный листок и спрятал его за пазуху, на голое тело.
   -- Курдюков, -- спросил я мальчика, -- злой у тебя был отец?
   -- Отец у меня был кобель, -- ответил он угрюмо.
   -- А мать лучше?
   -- Мать подходящая. Если желаешь -- вот наша фамилия... Он протянул мне сломанную фотографию. На ней был
   изображен Тимофей Курдюков, плечистый стражник в форменном картузе и с расчесанной бородой, недвижный, скуластый, со сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленных глаз. Рядом с ним, в бамбуковом креслице, мерцала крохотная крестьянка в выпущенной кофте с чахлыми светлыми и застенчивыми чертами лица. А у стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона, с цветами и голубями, высились два парня -- чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученьи, два брата Курдюковых -- Федор и Семен.
   Смерть Долгушова*
   Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке -- опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:
   -- Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!..
   И ускакал -- развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.
   На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:
   -- Набили нам ряжку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы...
   Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.
   -- Сукиного сына, -- сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, -- вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг!
   -- Пойдем, што ль? -- спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про III Интернационал.
   -- Там видать будет, -- сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: -- Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!..
   Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:
   -- Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы...
   -- Отобьетесь... -- пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.
   -- Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, -- сказал раненый ему вслед.
   -- Не канючь, -- обернулся Вытягайченко, -- небось не оставлю, -- и скомандовал повод.
   И тотчас же зазвенел плачущий бабий голос Афоньки Биды, моего друга:
   -- Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные... Хапать нечего -- поспеешь к богородице груши околачивать...
   -- Шагом, -- скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз. Полк ушел.
   -- Если думка за начдива правильная, -- прошептал Афонька, задерживаясь, -- если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.
   Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в несказанном изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.
   Грищук со своей глупой тачанкой да я -- мы остались одни и до вечера мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.
   -- Грищук! -- крикнул я сквозь свист и ветер.
   -- Баловство, -- ответил он печально.
   -- Пропадаем, -- воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, -- пропадаем, отец!
   -- Зачем бабы трудаются, -- ответил он еще печальнее. -- Зачем сватання, венчання, зачем кумы на свадьбах гуляют...
   В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между звездами.
   -- Смеха мне, -- сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, -- смеха мне, зачем бабы трудаются...
   Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
   -- Я вот что, -- сказал Долгушов, когда мы подъехали, -- кончусь... Понятно?
   -- Понятно, -- ответил Грищук, останавливая лошадей.
   -- Патрон на меня надо стратить, -- сказал Долгушов строго.
   Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени и удары сердца были видны.
   -- Наскочит шляхта -- насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что...
   -- Нет, -- ответил я глухо и дал коню шпоры.
   Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво...
   -- Бежишь? -- пробормотал он, сползая. -- Беги, гад...
   Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
   -- По малости чешем, -- закричал он весело. -- Что у вас тут за ярмарка?
   Я показал ему на Долгушова и отъехал.
   Они говорили коротко, -- я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
   -- Афоня, -- сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, -- а я вот не смог.
   -- Уйди, -- ответил он бледнея, -- убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку...
   И взвел курок.
   Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
   -- Вона, -- закричал сзади Грищук, -- не дури! -- и схватил Афоньку за руку.
   -- Холуйская кровь! -- крикнул Афонька. -- Он от моей руки не уйдет...
   Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону.
   -- Вот видишь, Грищук, -- сказал я, -- сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга...
   Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.
   -- Кушай, -- сказал он мне, -- кушай, пожалуйста. Я принял милостыню от Грищука и съел его яблоко.
   
   Броды, август 1920 г.

Сашка Христос

   Сашка -- это было его имя, а Христом прозвали его за кротость. Он был общественный пастух в станице и не работал тяжелой работы с четырнадцати лет, с той поры, когда заболел дурной болезнью. Это все так было.
   Тараканыч, Сашкин отчим, ушел на зиму в город Грозный и пристал там к артели. Артель сбилась успешная, из рязанских мужиков. Тараканыч делал для них плотницкую работу, и достатку у него прибывало. Он не управлялся с делами и выписал к себе мальчика подручным: зимой станица и без Сашки проживет. Сашка проработал при отчиме неделю. Потом настала суббота, они пошабашили и сели чай пить. На дворе стоял октябрь, но воздух был легкий. Они открыли окно и согрели второй самовар. Под окнами шлялась побирушка. Она стукнула в раму и сказала:
   -- Здравствуйте, иногородние крестьяне. Обратите внимание на мое положение.
   -- Какое там положение? -- сказал Тараканыч. -- Заходи, калечка.
   Побирушка завозилась за стеной и потом вскочила в комнату. Она прошла к столу и поклонилась в пояс. Тараканыч схватил ее за косынку, кинул косынку долой и почесал в волосах. У побирушки волосы были серые, седые, в клочьях и в пыли.
   -- Фу, ты, какой мужик занозистый и стройный, -- сказала она, -- чистый цирк с тобой... Пожалуйста, не побрезгуйте мной, старушкой, -- прошептала она с поспешностью и вскарабкалась на лавку.
   Тараканыч лег с ней и набаловался, сколько мог. Побирушка закидывала голову набок и смеялась.
   -- Дождик на старуху, -- смеялась она, -- двести пудов с десятины дам...
   И, сказавши это, она увидела Сашку, который пил чай у стола и не поднимал глаз на божий мир.
   -- Твой хлопец? -- спросила она Тараканыча.
   -- Вроде моего, -- ответил Тараканыч, -- женин.
   -- Вот, деточка, глазенапы выкатил, -- сказала баба. -- Ну, иди сюда.
   Сашка подошел к ней -- и захватил дурную болезнь. Но об дурной болезни в тот час никто не думал. Тараканыч дал побирушке костей с обеда и серебряный пятачок, очень блесткий.
   -- Начисть его, молитвенница, песком, -- сказал Тараканыч, -- он еще более вида получит. В темную ночь ссудишь его господу богу, пятачок заместо луны светить будет...
   Калечка обвязалась косынкой, забрала кости и ушла. А через две недели все сделалось для мужиков явно. Они много страдали от дурной болезни, перемогались всю зиму и лечились травами. А весной уехали в станицу на свою крестьянскую работу.
   Станица отстояла от железной дороги на девять верст. Тараканыч и Сашка шли полями. Земля лежала в апрельской сырости. В черных ямах блистали изумруды. Зеленая поросль прошивала землю хитрой строчкой. И от земли пахло кисло, как от солдатки на рассвете. Первые стада стекали с курганов, жеребята играли в голубых просторах горизонта.
   Тараканыч и Сашка шли тропками, чуть заметными.
   -- Отпусти меня, Тараканыч, к обществу в пастухи, -- сказал Сашка.
   -- Что так?
   -- Не могу я терпеть, что у пастухов такая жизнь великолепная.
   -- Я не согласен, -- сказал Тараканыч.
   -- Отпусти меня, ради бога, Тараканыч, -- повторил Сашка, -- все святители из пастухов вышли.
   -- Сашка-святитель, -- захохотал отчим, -- у богородицы сифилис захватил.
   Они прошли перегиб у Красного моста, миновали рощицу, выгон и увидели крест на станичной церкви.
   Бабы ковырялись еще на огородах, а казаки, рассевшись в сирени, пили водку и пели. До тараканычевой избы было с полверсты ходу.
   -- Давай бог, чтобы благополучно, -- сказал он и перекрестился.
   Они подошли к хате и заглянули в окошко. Никого в хате не было. Сашкина мать доила корову на конюшне. Мужики подкрались неслышно. Тараканыч засмеялся и закричал у бабы за спиной:
   -- Мотя, ваше высокоблагородие, собирай гостям ужинать...
   Баба обернулась, затрепетала, побежала из конюшни и закружилась по двору. Потом она вернулась к своему месту, кинулась к Тараканычу на грудь и забилась.
   -- Вот какая ты дурная и незаманчивая, -- сказал Тараканыч и отстранил ее ласково. -- Кажи детей...
   -- Ушли дети со двора, -- сказала баба, вся белая, снова побежала по двору и упала на землю. -- Ах, Алешенька, -- закричала она дико, -- ушли наши детки ногами вперед...
   Тараканыч махнул рукой и пошел к соседям. Соседи рассказали, что мальчика и девочку бог прибрал на прошлой неделе в тифу. Мотя писала ему, но он, верно, не успел получить письма. Тараканыч вернулся в хату. Баба его растапливала печь.
   -- Отделалась ты, Мотя, вчистую, -- сказал Тараканыч, -- терзать тебя надо.
   Он сел к столу и затосковал, -- и тосковал до самого сна, ел мясо и пил водку и не пошел по хозяйству. Он храпел у стола и просыпался и снова храпел. Мотя постелила себе и мужу на кровати, а Сашке в стороне. Она задула лампу и легла с мужем. Сашка ворочался на сене в своем углу, глаза его были раскрыты, он не спал и видел, как бы во сне, хату, звезду в окне и край стола и хомуты под материной кроватью. Насильственное видение побеждало его, он поддавался мечтам и радовался своему сну наяву. Ему чудилось, что с неба свешиваются два серебряных шнура, крученных в толстую нитку, к ним приделана колыска, колыска из розового дерева, с разводами. Она качается высоко над землей и далеко от неба, и серебряные шнуры движутся и блестят. Сашка лежит в колыске, и воздух его обвевает. Воздух, громкий, как музыка, идет с полей, радуга цветет на незрелых хлебах.
   Сашка радовался своему сну наяву и закрывал глаза, чтобы не видеть хомутов под материной кроватью. Потом он услышал сопение на Мотиной лежанке и подумал о том, что Тараканыч мнет мать.
   -- Тараканыч, -- сказал он громко, -- до тебя дело есть.
   -- Какие дела ночью? -- сердито отозвался Тараканыч. -- Спи, стервяга...
   -- Я крест приму, что дело есть, -- ответил Сашка, -- выдь во двор.
   И во дворе, под немеркнущей звездой, Сашка сказал отчиму:
   -- Не обижай мать, Тараканыч, ты порченый.
   -- А ты мой характер знаешь? -- спросил Тараканыч.
   -- Я твой характер знаю, но только ты видал мать, при каком она теле? У нее и ноги чистые, и грудь чистая. Не обижай ее, Тараканыч. Мы порченые.
   -- Мил человек, -- ответил отчим, -- уйди от крови и от моего характера. На вот двугривенный, проспи ночь, вытрезвись...
   -- Мне двугривенный без пользы, -- пробормотал Сашка, -- отпусти меня к обществу в пастухи...
   -- С этим я не согласен, -- сказал Тараканыч.
   -- Отпусти меня в пастухи, -- пробормотал Сашка, -- а то я матери откроюсь, какие мы. За что ей страдать при таком теле...
   Тараканыч отвернулся, пошел в сарай и принес топор.
   -- Святитель Сашка, -- сказал он шепотом, -- вот и вся недолга... я порубаю тебя, святитель...
   -- Ты не станешь меня рубить за бабу, -- сказал мальчик чуть слышно и наклонился к отчиму, -- ты меня жалеешь, отпусти меня в пастухи...
   -- Шут с тобой, -- сказал Тараканыч и кинул топор, -- иди в пастухи.
   И он вернулся в хату и переспал со своей женой. В то же утро Сашка пошел к казакам наниматься и с той поры стал жить у общества в пастухах. Он прославился на весь округ простодушием, получил от станичников прозвище "Сашка Христос" и прожил в пастухах бессменно до призыва. Старые мужики, какие поплоше, приходили к нему на выгон чесать языки, бабы прибегали к Сашке опоминаться от безумных мужичьих повадок и не сердились на Сашку за его любовь и за его болезнь. С призывом своим Сашка угодил в первый год войны. Он пробыл на войне четыре года и вернулся в станицу, когда там своевольничали белые. Сашку подбили идти в станицу Платовскую, где собирался отряд против белых. Выслужившийся вахмистр -- Семен Михайлович Буденный -- заправлял делами в этом отряде, и при нем были три брата: Емельян, Лукьян и Денис. Сашка пошел в Платовскую, и там решилась его судьба. Он был в полку Буденного, в бригаде его, в дивизии и в 1-й Конной армии. Он ходил выручать героический Царицын, соединился с 10-й армией Ворошилова, бился под Воронежем, под Касторной и у Генеральского моста на Донце. В польскую кампанию Сашка вступил обозным, потому что был поранен и считался инвалидом.
   Вот как все это было. С недавних пор стал я водить знакомство с Сашкой Христом и переложил свой сундучок на его телегу. Нередко встречали мы утреннюю зорю и сопутствовали закатам. И когда своевольное хотение боя соединяло нас -- мы садились по вечерам у блещущей завалинки или кипятили в лесах чай в закопченном котелке или спали рядом на скошенных полях, привязав к ноге голодного коня.

Соль

   "Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательность женщин, которые нам вредные. Надеются на вас, что вы, объезжая гражданские фронты, которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов, находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочило, в рот не заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой-чего писать, но, как говорится в нашем простом быту -- господнего дерьма не перетаскать. Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели.
   Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не крутит, и бойцы стали сомневаться, переговариваясь между собой, -- в чем тут остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке.
   Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива бойцов, повылазивших из вагона, дала возможность поруганной власти железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими торбами остался в окрестностях. Имея сожаление, бойцы которых женщин посадили по теплушкам, а которых не посадили. Так же и в нашем вагоне второго взвода оказались налицо две девицы, а пробивши первый звонок, подходит к нам представительная женщина с дитем, говоря:
   -- Пустите меня, любезные казачки, всю войну я страдаю по вокзалам с грудным дитем на руках и теперь хочу иметь свидание с мужем, но по причине железной дороги ехать никак невозможно, неужели я у вас, казачки, не заслужила?
   -- Между прочим, женщина, -- говорю я ей, -- какое будет согласие у взвода, такая получится ваша судьба. -- И, обратившись к взводу, я им доказываю, что представительная женщина просится ехать к мужу на место назначения и дите действительно при ней находится и какое будет ваше согласие -- пускать ее или нет?
   -- Пускай ее, -- кричат ребята, -- опосле нас она и мужа не захочет...
   -- Нет, -- говорю я ребятам довольно вежливо, -- кланяюсь вам, взвод, но только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину. Вспомните, взвод, вашу жизнь и как вы сами были детями при ваших матерях, и получается вроде того, что не годится так говорить...
   И казаки, проговоривши между собой, какой он, стало быть, Балмашев, убедительный, начали пускать женщину в вагон, и она с благодарностью лезет. И кажный, раскипятившись моей правдой, подсаживает ее, говоря наперебой:
   -- Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится с матерями, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите нам смену, потому что старое старится, а молодняка, видать, мало. Горя мы видели, женщина, и на действительной и на сверхсрочной, голодом нас давнуло, холодом обожгло. А вы сидите здесь, женщина, без сомнения...
   И пробивши третий звонок, поезд двинулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспомнили кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят...
   По прошествии времен, когда ночь сменилась со своего поста и красные барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах, тогда подступилися ко мне казаки, видя, что я сижу без сна и скучаю до последнего.
   -- Балмашев, -- говорят мне казаки, -- отчего ты ужасно скучный и сидишь без сна?
   -- Низко кланяюсь вам, бойцы, и прошу маленького прощения, но только дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов...
   И, задрожав всем корпусом, я поднимаюсь со своей лежанки, от которой сон бежал, как волк от своры злодейских псов, и подхожу до нее, и беру у ней с рук дите, и рву с него пеленки и тряпье, и вижу по-за пеленками добрый пудовик соли.
   -- Вот антиресное дите, товарищи, которое титек не просит, на подол не мочится и людей со сна не беспокоит...
   -- Простите, любезные казачки, -- встревает женщина в наш разговор очень хладнокровно, -- не я обманула, лихо мое обмануло...
   -- Балмашев простит твоему лиху, -- отвечаю я женщине, -- Балмашеву оно немногого стоит, Балмашев за что купил, за то и продаст. Но оборотись к казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике. Оборотись на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время, как пострадавшие от нас этой ночью. Оборотись на жен наших на пшеничной Кубани, которые исходят женской силой без мужей, и те, то же самое одинокие, по злой неволе насильничают проходящих в их жизни девушек... А тебя не трогали, хотя тебя, неподобную, только и трогать. Оборотись на Расею, задавленную болью...
   А она мне:
   -- Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Расею не думаете, вы жидов Ленина и Троцкого спасаете...
   -- За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не касаются. Между прочим, за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын Тамбовского губернатора и вступился, хотя и другого звания, за трудящийся класс. Как присужденные каторжане, вытягают они нас -- Ленин и Троцкий -- на вольную дорогу жизни, а вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своем тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчетная гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просят и до ветра не бегают, -- вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите...
   И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:
   -- Ударь ее из винта.
   И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики.
   И мы, бойцы второго взвода, клянемся перед вами, дорогой товарищ редактор, и перед вами, дорогие товарищи из редакции, беспощадно поступать со всеми изменниками, которые тащут нас в яму и хотят повернуть речку обратно и выстелить Расею трупами и мертвой травой.
   За всех бойцов второго взвода -- Никита Балмашев, солдат революции".

Замостье

   Начдив и штаб его лежали на скошенном поле в трех верстах от Замостья. Войскам предстояла ночная атака города. Приказ по армии требовал, чтобы мы ночевали в Замостье, и начдив ждал донесений о победе.
   Шел дождь. Над залитой землей летели ветер и тьма. Все звезды были затушены раздувшимися чернилами туч. Изнеможенные лошади вздыхали и переминались во мраке.
   Им нечего было дать. Я привязал повод коня к моей ноге, завернулся в плащ и лег в яму, полную воды. Размокшая земля открыла мне успокоительные объятия могилы. Лошадь натянула повод и потащила меня за ногу. Она нашла пучок травы и стала щипать его. Тогда я заснул и увидел во сне клуню, засыпанную сеном. Над клуней гудело пыльное золото молотьбы. Снопы пшеницы летали по небу, июльский день переходил в вечер, чащи заката запрокидывались над селом.
   Я был простерт на безмолвном ложе, и ласка сена под затылком сводила меня с ума. Потом двери сарая разошлись со свистом. Женщина, одетая для бала, приблизилась ко мне. Она вынула грудь из черных кружев корсажа и понесла ее мне с осторожностью, как кормилица пищу. Она приложила свою грудь к моей. Томительная теплота потрясла основы моей души, и капли пота, живого, движущегося пота, закипели между нашими сосками.
   "Марго, -- хотел я крикнуть, -- земля тащит меня на веревке своих бедствий, как упирающегося пса, но все же я увидел вас, Марго..."
   Я хотел это крикнуть, но челюсти мои, сведенные внезапным холодом, не разжимались.
   Тогда женщина отстранилась от меня и упала на колени.
   "Иисусе, -- сказала она, -- прими душу усопшего раба твоего..."
   Она укрепила два истертых пятака на моих веках и забила благовонным сеном отверстие рта. Вопль тщетно метался по кругу закованных моих челюстей, потухающие зрачки медленно повернулись под медяками, я не мог разомкнуть моих рук и... проснулся.
   Мужик с свалявшейся бородой лежал передо мной. Он держал в руках ружье. Спина лошади черной перекладиной резала небо. Повод тугой петлей сжимал мою ногу, торчавшую кверху.
   -- Заснул, земляк, -- сказал мужик и улыбнулся ночными, бессонными глазами, -- лошадь тебя с полверсты протащила...
   Я распутал ремень и встал. По моему лицу, разодранному бурьяном, лилась кровь.
   Тут же, в двух шагах от нас, лежала передовая цепь. Мне видны были трубы Замостья, вороватые огни в теснинах его гетто и каланча с разбитым фонарем. Сырой рассвет стекал на нас, как волны хлороформа. Зеленые ракеты взвивались над польским лагерем. Они трепетали в воздухе, осыпались, как розы под луной, и угасали.
   И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас.
   -- Бьют кого-то, -- сказал я. -- Кого это бьют?..
   -- Поляк тревожится, -- ответил мне мужик, -- поляк жидов режет...
   Мужик переложил ружье из правой руки в левую. Борода его свернулась совсем набок, он посмотрел на меня с любовью и сказал:
   -- Длинные эти ночи в цепу, конца этим ночам нет. И вот приходит человеку охота поговорить с другим человеком, а где его возьмешь, другого человека-то?..
   Мужик заставил меня прикурить от его огонька.
   -- Жид всякому виноват, -- сказал он, -- и нашему и вашему. Их после войны самое малое количество останется. Сколько в свете жидов считается?
   -- Десяток миллионов, -- ответил я и стал взнуздывать коня.
   -- Их двести тысяч останется! -- вскричал мужик и тронул меня за руку, боясь, что я уйду. Но я взобрался на седло и поскакал к тому месту, где был штаб.
   Начдив готовился уже уезжать. Ординарцы стояли перед ним навытяжку и спали стоя. Спешенные эскадроны ползли по мокрым буграм.
   -- Прижалась наша гайка, -- прошептал начдив и уехал. Мы последовали за ним по дороге в Ситанец. Снова пошел дождь. Мертвые мыши поплыли по дорогам.
   Осень окружила засадой наши сердца, и деревья, голые мертвецы, поставленные на обе ноги, закачались на перекрестках. Мы приехали в Ситанец утром. Я был с Волковым, квартирьером штаба. Он нашел для нас свободную хату у края деревни.
   -- Вина, -- сказал я хозяйке, -- вина, мяса и хлеба!
   Старуха сидела на полу и кормила из рук спрятанную под кровать телку.
   -- Ниц нема, -- ответила она равнодушно. -- И того времени не упомню, когда было...
   Я сел за стол, снял с себя револьвер и заснул. Через четверть часа я открыл глаза и увидел Волкова, согнувшегося над подоконником. Он писал письмо к невесте.
   "Многоуважаемая Валя, -- писал он, -- помните ли вы меня?"
   Я прочитал первую строчку, потом вынул спички из кармана и поджег кучу соломы на полу. Освобожденное пламя заблестело и кинулось ко мне. Старуха легла на огонь грудью и затушила его.
   -- Что ты делаешь, пан? -- сказала старуха и отступила в ужасе.
   Волков обернулся, устремил на хозяйку пустые глаза и снова принялся за письмо.
   -- Я спалю тебя, старая, -- пробормотал я, засыпая, -- тебя спалю и твою краденую телку.
   -- Чекай! -- закричала хозяйка высоким голосом. Она побежала в сени и вернулась с кувшином молока и хлебом.
   Мы не успели съесть и половины, как во дворе застучали выстрелы. Их было множество. Они стучали долго и надоели нам. Мы кончили молоко, и Волков ушел во двор для того, чтобы узнать, в чем дело.
   -- Я заседлал твоего коня, -- сказал он мне в окошко, -- моего прострочили, лучше не надо. Поляки ставят пулеметы в ста шагах.
   И вот на двоих у нас осталась одна лошадь. Она едва вынесла нас из Ситанца. Я сел в седло, Волков пристроился сзади.
   Обозы бежали, ревели и тонули в грязи. Утро сочилось из нас, как хлороформ сочится на госпитальный стол.
   -- Вы женаты, Лютов? -- сказал вдруг Волков, сидевший сзади.
   -- Меня бросила жена, -- ответил я, задремал на несколько мгновений, и мне приснилось, что я сплю на кровати.
   Молчание.
   Лошадь наша шатается.
   -- Кобыла пристанет через две версты, -- говорит Волков, сидящий сзади.
   Молчание.
   -- Мы проиграли кампанию, -- бормочет Волков и всхрапывает.
   -- Да, -- говорю я.
   
   Сокаль, сентябрь 1920 г.

-------------------------------------------------------------------------

   Выходные данные издания: Рассказы / И. Бавель [!]. -- М.; Л.: Гос. изд., 1926. -- 64 с.; 15 см. -- (Универс. б-ка; Nо 22).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru