Тыркова Ариадна Владимировна
Жизненный путь
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Тыркова Ариадна Владимировна
(
yes@lib.ru
)
Год: 1913
Обновлено: 07/09/2025. 413k.
Статистика.
Роман
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Ариадна Тыркова.
Жизненный путь
Из-за высокой железной решетки Мариинской больницы тянутся ветки тополей, узловатые, ломаные, черные от дымного дыханья города. Листьев на них еще нет, только длинные, востроголовые почки торчат, точно гвозди. От них идет такой хороший липкий запах, что маленькая девочка в бархатной кофточке останавливается и подымает кверху круглое, беленькое личико. Приходится совсем закинуть голову. Темные локоны откидываются на спину, вздернутый нос поднят; и прохожие видят круглую шейку, на которой еще не разошлись молочные складочки.
-- Лизок, пойдем, домой пора...
Мать берет маленькую горячую ручку и тянет к себе. Но крепкие ножки в бархатных сапогах уперлись. Еще бы, девочка в первый раз заметила, что есть небо.
-- Как там, -- она подымает палец кверху и, залитая хлынувшими на нее, еще неизведанными ощущеньями, не находит слов, -- как там... далеко...
Мать смеется и с легким вздохом говорит:
-- Да, весна, небо синее... Ну, Лизок, пойдем. Смотри, червячки.
Девочка сразу спускается с неба на землю.
-- Где? Большие?
На жестких плитах тротуара лежат пушистые, нежные тополиные сережки. Одна, длинная, ярко красная, изогнулась, точно ползет. Лизок садится на корточки осторожно, тянется к этой диковине, берет ее двумя пальцами и кладет себе на ладонь. Сыплется легкая, золотая пыль и наполняет розовые морщинки тонкой кожи. У корня сережки прилепилась большая, липкая, светло-коричневая почка, от которой пахнет острым лесным запахом. Маленькие ноздри ребенка раздуваются, как у зверька, почуявшего волю.
А кругом грохочут ломовые, стучат лошадиные копыта, дребезжат дрожки, торопятся люди, такие же закопченные городским дымом, как эти черные ветки над ними. Большинство проходит мимо, сумрачно и озабочено, не замечая маленькой девочки в бархатной кофточке, не замечая ни ее розовых щек, ни карих, расширенных от волнения глаз. Какое им дело, где им заметить то смешанное чувство тоски и счастья, которое таинственными путями просачивается из красной сережки, сквозь нежную детскую кожу и подымается вверх, к самому сердцу, волнуя еще бессловесную, еще непроснувшуюся детскую душу.
Только высокая, нарядная дама, вся в оборочках и ленточках, с белокурым шиньоном и радостными глазами, останавливается и говорит своему спутнику:
-- Смотрите, какая прелесть. Какая у нее ямочка на щеке! Дуся... Ее будут так любить, так...
Она наклоняется и кончиком пальцев трогает круглую детскую щеку. Черные, блестящие глаза ребенка встречаются с ласкающими глазами чужой женщины. Девочка улыбается. Ей нравится эта дама. Она готова приподняться и поцеловать ее. Но та уже выпрямилась.
-- Наверное, наверное, ее будут так любить, так...
-- Ну, вам-то что? Кажется, и без ямочек... -- с усмешкой говорит ее спутник.
Лизок чувствует, что мать крепче берет ее за руку и ведет дальше. Дама и господин исчезли. Красный червячок упал с ладони, оставил на ней липкое и сладкое ощущение.
Дома, сдувая пенку с кипяченого молока, девочка подняла на мать глаза и лукаво улыбнулась.
-- Ты что?
-- Она сказала: наверное меня любить будут...
-- Нечего глупости повторять. Будут любить, если будешь хорошая девочка. Пей молоко.
Мать была добрая и по-своему неглупая, но всего боялась, и хотела, чтобы все кругом было потише.
Белокурая дама, ее улыбка и слова, и красный червяк, и густой запах почек, и небо -- все глубоко запало, залегло где-то в душевной глубине. Это было первое детское воспоминание и от времени до времени, когда ровные и плоские волны, по которым катилась жизнь Лизы, слегка приподымались, обещая радость, или опускались, грозя горем, опять вставали все мелочи этой быстро промелькнувшей встречи, как что-то важное, что надо понять и осмыслить. Девочка вырастала, превращалась в гибкую девушку, с тоненькой, осиной талией и высокой, полной грудью, но почему-то каждый раз это ребяческое воспоминание волновало ее смутной тревогой непонятного ожидания. Точно там, у высокой больничной решетки, под редкой сеткой чернейших на синеве ветвей, кто-то что-то обещал ей, может быть небо, может быть эта нарядная, хорошенькая женщина. Но что же они обещали?
Лиза прислушивалась и ждала.
I
Отец Лизы Крутиковой был чиновник. Мать была просто мать. Брала от отца деньги, ходила покупать все, что нужно было для большой семьи, и шила, и хлопотала, и суетилась, и заботилась обо всех и обо всем. Иногда сердилась, ворчала на горничную и кухарку. Но не очень, потому что не любила ссор. Когда кто-нибудь из детей болел, она сидела около больного, клала руку на голову, давала лекарство, поправляла подушки. Больной ребенок твердо знал, что в это время имеет все права на мать, и пользовался этим, и держал ее около себя, потому что, если она выходила из комнаты, все кругом становилось страшным и враждебным. А при ней было тихо, чуть-чуть печально, оттого что лежишь в постели, а рядом торчат пузырьки с рецептами, но зато спокойно и тепло.
Когда старшая сестра вышла замуж и в тот же вечер уехала с мужем далеко в Сибирь, мать плакала так, что прыгали ее полные, широкие плечи и растрепались полуседые, всегда гладко причесанные волосы.
Лиза опустилась на колени около кровати, на которую неловко сунулась мать, и, приткнувшись рядом с ней на подушку, тоже заплакала. Мать охватила ее шею рукой, и слезы пятнадцатилетней, ничего не понимающей девочки грели и успокаивали ее.
Глядя на них, чуть не заплакала и младшая, маленькая Оля. Но отец ее увел. А брат, гимназист, с пробивавшейся бородкой, усмехался с мужской пренебрежительной снисходительностью.
С этого дня мать стала разговаривать с Лизой, как с взрослой, советовалась с ней о своих домашних назойливых, неотступных заботах и говорила, как трудно ей привыкнуть к тому, что Маша оторвалась от дому, что она далеко.
Раз летом, мать ездила зачем-то в город и вернулась на большую, нескладную дачу, которую Крутиковы нанимали в Парголове, с каким-то чужим, суровым выражением в усталых глазах. Не разговаривая ни с кем, ушла она к себе в спальню и заперлась. Лаза сквозь перегородку слышала, как мать тяжелой походкой ходила взад и вперед, потом останавливалась и бормотала:
-- Гадость, гадость... Какая гадость...
Лиза догадалась, что отец чем-то виноват. Ей было жутко, страшно. Но некого было спросить и не с кем было поговорить. Брат считал ее девчонкой. Оля сама еще была глупенькая. Вот если бы Маша была здесь...
В этот вечер Лиза долго бродила по чахлой аллейке перед дачей. Ночь была теплая. Из соседнего сада, где жили старички, любители цветов, густо пахло левкоями. На белесоватом, июньском небе звезды неуверенно шептались. Тоска, и жажда счастья, и страх перед жизнью тревожили смутную душу девушки. Она не видела перед собой путей, но ей казалось, что кто-то зовет ее, что куда-то она опоздает, придет тогда, когда все уже кончится и огни потухнут.
На следующий день курьер привез из города письмо от отца. Мать не стала читать его при всех, в столовой, а опять заперлась у себя.
Вечером она пришла к дочери:
-- Лизок, ты бы съездила к Струнским. Они ведь тебя звали. Доедешь одна, или боишься?
И улыбнулась своей милой, маминой улыбкой. Только глаза не смеялись, были такие же суровые, как утром.
-- Уехать? А как же ты? -- вырвалось у дочери.
-- Что я? -- сухо остановила ее мать.
Лиза была слишком молода, чтобы понять, что ее нарочно отсылают, что мать прячет свою обиду от простодушных, еще детских, но уже догадливых глаз.
* * *
Очень было хорошо в деревне. Маленькая усадьба Струнских на озере, среди поредевших, но все же пахучих и зеленых валдайских лесов, была окружена другими такими же усадебками. Когда-то весь этот край принадлежал одной семье. И до сих пор на берегу озера, среди белых берез торчат остатки павильонов и монплезиров. Но уже давно хоромы, где веселились кавалеры в шелковых чулках и дамы в пышных фижмах исчезли. Не то сгорели, не то продал их промотавшийся наследник, не то украл бойкий управляющий.
Варя Струнская жила с теткой и братом. Тетка курила папиросы, носила шаровары и охотничьи сапоги, басом кричала на рабочих, вела дела своих племянников, и была неизменной советчицей для всей округи. В гостиной, на стене, висел ее акварельный портрет, писанный в начале 60-х годов. Каштановые бандо обрамляли тонкий овал лица, робкая улыбка змеилась на розовых губах.
-- Неужели это она? -- спрашивала Лиза и смотрела на Варю.
В продолговатом, узком книзу личике племянницы было сходство со старым портретом. Варя прижималась к горячему плечу подруги и шепотом говорила:
-- Она... Даже страшно... Лизок? Неужели и мы когда-нибудь...
Ее голубые глаза вопросительно и испуганно смотрели в черные глаза Лизы. Минуту они молчали. Потом принимались хохотать. Они ведь не верили, что когда-нибудь и их лица слиняют и сморщатся. Солнце, небо, прохлада воды, когда они купались, взгляды молодых людей, все говорило им, что молодость никогда не кончается.
А когда приехал Петр Петрович, брат Вари, совсем стало солнечно. Он был высокий, красивый и неровный. То днями молчит и бродит с красками по лесу, то хохочет и дурачится с Варей, как ребенок. С Лизой он первые дни не разговаривал.
По вечерам на скошенном лугу пахло ягодами, увядающими цветами, вечерним запахом воды. Соседняя молодежь собиралась здесь играть в горелки. Струнский не показывался. Но как-то раз очутился рядом с Лизой и крепко взял ее за руку.
-- Я с вами!
Сбоку она видела его профиль с длинным, прямым носом и с таким же узким, упрямым подбородком, как у Вари. Рука Лизы горела в его сухих и жарких пальцах.
Засыпая поздно ночью на колючем, жестком сеннике, она все еще чувствовала это прикосновение и, проснувшись, прежде всего подняла свою руку к глазам. Точно ждала, что какие-то знаки остались на пальцах.
* * *
Дождь, сердитый, точно осенний, хлестал в окно. Девушки забрались с книжками на старый диван. Тетя сидела за счетами, потом обернулась и из-за очков взглянула на них:
-- Ну, что же вы будете делать?
-- Ах, тетечка, ну что можно делать в дождь? -- лениво откликнулась Варя.
-- Я не про дождь. Что вы вообще будете делать? Давно хочу спросить. Ну, гимназию кончили, а дальше что?
С дивана на нее смотрели четыре, сразу загоревшихся глаза.
-- Я знаю, что я буду делать, -- решительно заявила Варя. -- Накоплю денег и уеду за границу учиться. Буду доктором. А ты?
Лиза покраснела, точно ее поймали на чем-то дурном. Она ни разу еще серьезно не думала о том, что будет делать.
Петр Петрович поднял голову от большой, пожелтевшей от времени книги. У него были глаза синие и круглые, с нависшей над ними надбровной дугой. Лиза только сейчас заметила, что эти глаза могут смотреть так остро.
-- О чем вы ее спрашиваете? Елизавета Ивановна просто будет жить...
Он сказал и улыбнулся, и острота взгляда растаяла. У Лизы сердце забилось быстро-быстро. А черные глаза и розовые губы, и ямочки на золотистой, загорелой щеке сверкали, и улыбкой отвечали на его улыбку.
-- Нет, все-таки, надо же... -- сказала она, точно оправдываясь. -- Вот, может быть, пойду на педагогические...
Она и сама не знала, откуда влетели ей сейчас в голову эти педагогические курсы, но ей казалось, что так надо.
* * *
В последний вечер перед отъездом они долго бродили по лесу с Варей. Вспоминали гимназию, экзамены, бал, на котором было так ужасно весело, и обе думали, что за ними уже довольно длинная, пережитая жизнь.
За озером в кедровой роще, когда-то насаженной крепостными руками, горел красный западный небосклон. Деловито и порывисто разговаривали коростели. На опушке, на широком пне сидел Петр Петрович. Он пошел рядом с Лизой, и ее душа радостно и глубоко вбирала в себя цвет неба, узор листьев, белые пятна придорожной ромашки, запах леса, весь хор красок, голосов, ароматов. Петр Петрович говорил про Рим, где прожил год в богатой семье гувернером. Там и рисовать начал. Рассказывал он отрывисто, но девочкам казалось, что они видят и море, и горы, и статуи.
-- Какой вы счастливый, сколько видели, -- со вздохом сказала Лиза, взглянула на него снизу вверх и сразу отвернулась.
-- Счастливый? Ну, конечно, я счастливый... Как же иначе? Вы только посмотрите... Озеро и лес, и воздух. Я же все это люблю... И вас люблю...
Он остановился. Лиза тоже невольно остановилась. Глаза Струнского ласкали ее лицо, белую, круглую шею, высокую грудь, тонкую, перехваченную узким кушаком талию. Она понимала это, и стыдилась и радовалась, отдаваясь новому и твердому сознанию своей привлекательности.
Варя перегнала их, потом оглянулась, окинула их обоих взглядом и смеясь крикнула:
-- Вот он у нас всегда такой, Лизок. Тихий, тихий, а потом такое скажет. И отчего ты, Петрушка, университет бросил?
-- Некогда, важнее дела есть, -- с лукавым смехом ответил брат и, ласково охватив сестру за плечи, запел неаполитанскую песенку. Ее непонятые слова, ее сладостная мелодия волновали и томили.
В эту ночь Лиза все просыпалась и торопливо натягивала на себя одеяло, хотя было жарко, а за окном блистали светлые крылья зарниц.
II
Профессор, с маленькими, коротко подстриженными, темными волосами, от которых еще белее казался очень высокий лоб, читал отчетливо и неторопливо. Изредка он делал короткий, отрывистый жест ладонью, точно рукой отрубал одну мысль от другой. Черные, умные глаза смотрели на слушательниц так, как будто перед ним никого не было.
Лиза знала, что профессор очень ученый. Вслед за знакомыми она с важностью повторяла:
-- Как Скороходов отлично читает. Ужасно интересно. Только серьезно.
Но когда она садилась на свое любимое место на средней скамейке около окна, и подперев щеку рукой, приготовлялась слушать, мысли вдруг разбегались.
... -- "Судом и данью тянуть по земле и по воде", это значит, что села подсудны...
Она уже не слушала. Перед ней мелькало озеро, на нем варяжская лодка. На носу сидит Струнский с гуслями. Его глаза улыбаются и ласкают. Лиза делала отчаянное усилие, стараясь понять, кто, кому и за что обязан платить дань? Но лодка плыла и плыла, а синие глаза все ближе придвигались, и светили, и играли.
С лекции она выходила усталая, ошеломленная и украдкой всматривалась в глаза соседок. Ей казалось, что другие совсем иначе слушают и понимают, чем она. Было обидно и скучно. Ведь она же знает, что все, что профессор говорит, очень важно. Знает и все-таки не может закрепить, продлить мозговое усилие.
Иногда что-нибудь отдельное, страница в книге, фраза, брошенная на лекции, обрывок спора в своем же, студенческом кругу, волновали и согревали ее мысли. Но все это было отрывисто, беспорядочно скользило, не складываясь ни в какие звенья. Не было цели, не было практического или идейного фокуса, куда направлялась бы ее молодая энергия. В глубине души, все застилая, жила смутная уверенность, что все это еще не главное, что главное впереди. А кругом все было так серо, так далеко от молодости. Не только не было живых и ярких людей, но даже и не слышно было о них. По крайней мире в доме Крутиковых.
Тем охотнее уходила Лиза в студенческую коммуну, где старостихой была ее подруга по курсам, Пелагея Сергеевна Иванова, или, как она сама себя звала, Ивано ва. Она была высокая и плоская, с грубыми, красными губами и с нежными, мягкими глазами. В ней была смесь монашества и материнства, и молодежь, ютившаяся в общей квартире, охотно признавала ее старшинство, хотя годами Иванова была немногим старше остальных.
Она ушла из отцовского, богатого, купеческого дома. Лиза знала, что Пелагея Сергеевна успела и поголодать, и в тюрьме побывать. Это вызывало в ней удивление, даже восхищение; но такой монашкой, как Иванова, сама Лиза совсем не хотела быть. Только старалась, идя на Петербургскую сторону, надеть платье попроще и поглаже причесать свои блестящие, черные, пышные волосы. Но было что-то в ярких красках Лизиного лица, в блеске глаз, в гибкости тонкого стана, что делало ее не похожей на остальных девушек, собиравшихся вокруг покрытого клеенкой стола. Порой, с огорчением и неловкостью, чувствовала она в их глазах недоброжелательство, и вся сжималась. Ей и в голову не приходило, что в них может быть к ней женская зависть. Просто она чувствовала себя среди этих девушек, вынужденных пробивать себе дорогу, легкомысленной и несерьезной. Только сама Иванова всегда встречала Лизу ласковой улыбкой.
Пристальность и внимательность мужских, взглядов тоже пугали Лизу. В ней была не только застенчивость, но что-то еще более жуткое, что заставляло ее сжиматься и настораживаться. Она делала над собой усилие, старалась преодолеть себя, но не могла, и сердилась на себя, и стыдилась тяжелым, смутным стыдом. И мало кто, глядя на то, как спокойно и самоуверенно разговаривает с молодежью эта стройная, нарядная, хорошенькая девушка, мог догадаться, как шатко и робко у нее на душе.
* * *
-- Я принес последний номер "Отечественных Записок". Удивительная статья Салтыкова. Только приходится дешифрировать, точно иероглифы читаешь...
Аполлон Максимыч Рябов засмеялся собственным словам. Он смеялся губами и щеками, а светло-карие, с толстыми веками глаза оставались серьезными. Менялись они только в разгаре спора, когда Рябов искал и находил злое, ядовитое возражение противнику. Спорить он любил и умел, и это придавало ему особый авторитет в кругу еще неустановившейся молодежи, собиравшейся около коммуны.
-- Как Рябов Маркса знает! Так цитаты наизусть и жарит, -- одобрительно говорила Иванова.
Но Лизе почему-то казалось, что нежные, серые глаза курсистки лучатся навстречу Рябову больше, чем навстречу Марксу, несмотря на то, что Пелагея Сергеевна уже целый год добросовестно изучала "Капитал".
Лиза сидела в уголку и смотрела на благообразное, гладкое лицо Рябова, читавшего Салтыкова. Высокий, белый лоб, волосы гладко зачесаны на боковой пробор. Нос почти прямой, борода русая, подстриженная. Пожалуй, скорее красивый. Но вдруг он перевернул страницу, и она заметила, что у него большие, белые руки и плоские на концах пальцы. Нет, совсем не красивый. Да и Салтыков ей не нравился. Что он все смеется и издевается. Неужели все люди такие скверные, как он пишет?
-- Лизавета Ивановна, удеремте! Пойдемте по набережной гулять. Луна...
Студент, черноглазый, с милым, мальчишеским лицом, близко нагнулся к ней, так что она слышала его горячее дыхание.
-- Неловко, пожалуй, Коля?
-- Глупости... Кто заметит... Ну!
Коля был один из немногих, кого она не боялась. Он был товарищ ее брата и она знала его с детства.
Они потихоньку удрали и на улице хохотали, как дети. Потом студент взял ее за рукав, нагнулся к ее лицу и сказал:
-- Лиза! Я вас люблю, люблю и люблю.
Она поняла, что это не шутка, и не засмеялась, а тихо пошла рядом с ним. Ей нравилось, что он ее любит, хотя он был одних лет с нею, и ей казалось, что он совсем мальчик, а она большая. Но все-таки она заставила его рассказать, давно ли он ее любит и за что, и как. А когда он говорил прерывающимся от волнения голосом, она думала о том, какой у Петра Петровича красивый профиль. Где-то он теперь? И ревнивая грусть поднималась в ней.
* * *
-- Вы, собственно, чем же теперь занимаетесь? -- спросил раз Рябов Лизу.
Они сидели одни в коммуне, в большой, пустой столовой. Иванова еще не пришла с уроков. За окном виднелись голые вершины деревьев, и золотой купол далекой церкви, и зеленоватое, мартовское небо.
-- Экзамены скоро. Вот я и готовлюсь...
-- Ну да, а для себя вы что же изучаете?..
Голос звучал настойчиво и глаза смотрели упорно, а около губ ползла улыбка. Лизе в этой улыбке почудилось что-то обидное. С Ивановой он совсем иначе разговаривает.
-- Да ничего не изучаю, -- вызывающе ответила она, и в упор взглянула на него.
Он захохотал довольным, громким смехом. Даже немного откинулся к спинке стула, так что между бородой и воротником мелькнула волосатая шея. Лизе это было неприятно, и смех был неприятен. Она встала.
-- Не все же могут Маркса читать, -- еще более задорно бросила она и стала надевать шляпу.
Рябов вскочил.
-- Ну, конечно, не все. Да и зачем вам Маркс?..
Она не дослушала и оборвала его:
-- Пожалуйста, скажите Ивановой...
-- Я тоже ухожу.
Они вышли вместе. Теперь он не смеялся, а стал серьезный и внимательный. Это смущало ее еще больше, чем его смех. Он проводил ее до дому и всю дорогу рассказывал о себе, о том, как длинны ночи в тюрьме, сколько надо ловкости и осторожности, чтобы на допросах не подвести ни себя, ни других. Он называл по имени революционеров, томившихся в крепости, и она понимала, что это его близкие друзья, что он такой же, как они.
-- Как вам удалось освободиться? -- робко спрашивала она, с интересом и участием сбоку поглядывая на его лицо, затененное широким полем шляпы.
-- Не надо только зевать, -- с самодовольной улыбкой отвечал он. -- Я считал, что я обязан быть осторожным. Они не нашли у меня ни одной бумажки, никакой улики. Пришлось выпустить меня.
Он не сказал ей, что помогло и то, что он кончил одну из привилегированных школ, что за него хлопотал старый товарищ его отца. Он искренно считал важным не чужие услуги, а только свою находчивость, свою ловкость, свое умение держаться.
Скоро в коммуне привыкли к тому, что Рябов каждый раз провожает Лизу Крутикову. В разговорах он все чаще обращался к ней, выдвигая ее из того тихого уголка, где она раньше пряталась. Это льстило ей... Но было неприятно перед Ивановой, у которой в глазах засветилась печаль.
Рябов был с Лизой так прост, так долго и откровенно говорил о своих сомнениях, о разочаровании народника, о том, что, может быть, все эти жертвы принесены даром. И когда они, ночью, шли мимо низких, темных стен крепости, над которой блестела бледная, золотая игла, предательская жалость закрадывалась в сердце Лизы.
-- Аполлон Максимыч, я хотела бы спросить вас...
Она замялась и сконфузилась.
-- Что, Елизавета Ивановна? Говорите!
Когда они бывали одни, в его голосе не было уже обычной самоуверенности, а что-то мягкое, почти просительное.
-- Да не знаю, как сказать. Как-то живешь бесполезно. Хочется, чтобы смысл какой-нибудь, ну и польза для других... Я такая глупая...
Она путалась и докончила с трудом, и сразу ей стало неприятно, точно она притворялась. Хотя за последнее время ее действительно все чаще и чаще тяготила мысль о том, зачем она живет.
Рябов оживился и заволновался.
-- Да, да, мы все стоим на распутье. Давайте вместе думать и искать. Когда я с вами, Елизавета Ивановна, я не боюсь ничего, даже моих сомнений.
Он долго говорил, какие книги ей необходимо прочесть. Обещал составить список.
Прощаясь, около ее подъезда, он с горькой усмешкой сказал:
-- Мне жаль, что я не могу бывать у вас.
-- Почему? Конечно, приходите, -- живо ответила молодая девушка.
Он покачал головой.
-- Нет. Ваш батюшка вряд ли захочет принимать человека, которого выгнали со службы за неблагонадежность. Какого-то банковского чиновника. Вы знаете, что я служу в банке? Да, служу.
Она засмеялась. Ей показалось нелепостью, что такой умный, столько страдавший человек служит в банке. А он крепко держал ее руку и, слегка наклонившись, смотрел в глаза.
-- Я вообще боюсь, что ваша семья будет недовольна нашей дружбой. Вы этого не боитесь?
-- Какие пустяки. Мне что за дело? -- задорно ответила она.
И испугалась. Точно эти слова связывали. Зачем он так крепко держит ее руку? И зачем у него так вздрагивают губы?
Дома было уже тихо. Только с конца квартиры до узкой, выходившей во двор, комнатки Лизы донесся заглушенный говор. Опять, верно, там, в спальне, мать плачет и ссорится с отцом. Тупая тоска встала на душе. Лиза легла и старалась думать о тех книгах, которые будет читать. Конечно, надо начать с естественной истории. Только таким образом можно выработать миросозерцание. Это были не ее слова, а Рябова, но она принимала их за свои.
III
Струнский появился совершенно неожиданно. При виде его Лиза растерялась и обрадовалась, и поняла, что его-то ей и недоставало.
А он, улыбаясь, разглядывал ее.
-- Вы переменились, Елизавета Ивановна. Очень.
-- Ну еще бы! Я теперь курсистка, -- с важностью ответила она.
-- Неужели?
Ей почудилось в его голосе неудовольствие.
-- Конечно. Нельзя же болтаться без дела, -- сказала она.
Он усмехнулся и напал рассказывать, как они с сестрой хорошо устроились в Париже. Он не садился, и бродил по гостиной, рассматривая то плохие олеографии на стенах, то альбомы на столе. Гостиная была, как все чиновничьи гостиные 80-х годов, холодная, некрасивая, никому ненужная. Белые обои с сероватым, тусклым узором, диван, перед ним стол. С боков топорщатся ручки кресел. Но стенам стулья. Все обито красным, ярким репсом. Дешевая, дутая бронза на неуклюжих, высоких, черных столах. Лаза следила за гостем, видела, как все это ему не нравится; и сама его глазами по-новому, с недоброжелательным любопытством рассматривала давно знакомые вещи.
-- Какой вы стали... парижанин, -- сказала она, хотя думала: "Какой ты стал красивый".
-- Да! -- он остановился близко от нее и просто, точно говорил о чем-то самом обыкновенном, прибавил: -- Поедемте со мной в Париж.
-- Я? В Париж? Зачем?
-- Да просто, чтобы жить. Здесь у вас темно и какое-то все пыльное.
Он с ребячливым недовольством поморщился.
-- А курсы? -- смеясь спросила молодая девушка.
-- Пустяки! Вы совсем не для этого сделаны.
Она покраснела.
-- Вы разве знаете, для чего я сделана? Я не знаю.
Откуда-то из глубины далекого детства донесся голос незнакомой дамы: ее будут так любить, так... Но Лиза заглушила, отогнала его.
Струнский, все так же на ходу, заправляя длинными пальцами конец белокурого уса, чтобы можно было прикусить его зубами, отрывисто и несвязно говорил об искусстве, о Париже, о вечерах, когда огни набережной дробятся в темной зыби Сены. Было в его рассказе что-то манящее и волнующее. Но Лиза считала себя обязанной сопротивляться, торопливо, точно обороняясь, закрывала внутренние двери. Только кровь стучала во всем теле шибко и горячо.
Теперь жизнь молодой девушки раздвоилась. Днем приходил Струнский рисовать ее портрет. Его острые, быстрые взгляды переносились с лица Лизы на картон, с картона опять на лицо. Так еще никто ее не разглядывал.
-- У вас удивительный контраст. Глаза черные, чуть красноватые, как вишни. А кожа белая и розовая. Я боюсь, что это выйдет сладко. Вас только акварелью можно рисовать.
Она смущалась и внутренне сжималась, напрягала все силы, чтобы не показать своей застенчивости, и с новой, горделивой ясностью сознавала свою девичью привлекательность.
При Струнском было не страшно болтать, даже о глупостях. Он поймет, даже то поймет, что пробегает в душе смутной тенью, точно облако над озером. Но эта же его легкость, эта нетребовательность заставляла молодую девушку немного сверху вниз смотреть на художника.
-- Вы как ребенок, -- покровительственно говорила она. -- У вас нет никакого понятия о практической жизни.
-- Нет и не надо, -- беспечно отвечал Струнский.
Она видела, что ему действительно не надо ничего того, что нужно было окружавшим его людям. И не знала, хорошо это или худо, и боялась поддаться беспечному влечению, которое охватывало ее в присутствии художника.
А может быть на нем наверстывала Лиза сознание подчиненности, все крепче опутывавшее ее при встречах с Рябовым. Тот никогда не говорил ей об ее наружности, как будто не замечал ни ее глаз, ни ее кожи. Какая-то героическая значительность была в его книжных, длинных речах. Это и связывало Лизу, и возвышало ее в собственных глазах.
Рябов охотно, с оттенком печали, произносил слова: народ, долг, право, совесть, истина, свобода. И молодая девушка в его речах находила конкретное выражение для того туманного тяготения к добру, которое жало в ней, как и во всяком человеке, у которого душа здоровая.
Но, в тех же невидимых глубинах, согревая все стройное и гибкое тело, переливалось стремление к солнцу, к счастью, к радости. Она не знала, даже не думала, надо ли, чтобы добро и радость были слиты. Когда розовые, нежные губы Петра Петровича тихо улыбались, когда она видела перед собой острую синеву его глаз, она доверчиво и лукаво ждала чего-то светлого и буйного, и становилась ребячливее, проще юнее. А при Рябове стихала. Точно в его присутствии и она, и все кругом, должны быть одеты в черные или серые платья. Ей же хотелось носить розовое, или белое.
* * *
"Приходите завтра, в одиннадцать утра, в Летний сад. Я буду ждать вас у памятника Крылова. Не удивляйтесь моей просьбе. Все объясню.
Ваш Аполлон
".
Записка взволновала Лизу. Будь это кто-нибудь другой, она просто не пошла бы. Но Рябов...
Поговорить ей было не с кем. Мать прихварывала, и на ее лице лежала такая печать озабоченности и горечи, что хотелось приласкать ее, но скорее уйти. Да и разве можно с матерью говорить о таком... Младшая сестра не доросла. Старшая была далекой и полу-чужой. Брат целые дни и ночи проводил за бильярдом и на жизнь смотрел с холодной усмешкой уже проигравшегося игрока. Он был не глуп, но не было у него зацепок в жизни. Все было все равно. Лиза никогда не подходила к нему близко, и была очень удивлена, когда он раз зашел в ее комнатку и, глядя на нее в упор такими же черными, как у нее, глазами, произнес:
-- Вчера весь вечер с твоим художником по трактирам шлялись. Славный парень! Молодец Лизка.
И ушел, точно нарочно, чтобы не видеть, как она вся загорелась, стала пунцовой и сердитой. Брезгливость поднялась в ней. Та небрежная отрешенность от обыденности жизни, то простодушное легкомыслие, которое подкупало ее в Струнском, стали вдруг плоскими и грязными.
"Трактирный герой", -- презрительно подумала Лиза.
Разговор с братом был как раз перед тем, как она получила записку от Рябова. И это заставило ее злорадно, точно наперекор Струнскому, думать о предстоящем свидании.
В Летнем саду было туманно и тихо. В теплом, сыром воздухе звуки притуплялись. Высокие стволы лип, пятнистые статуи, люди, проходившие мимо, казались необычными и таинственными. Рябов с тяжеловатой торопливостью встал ей навстречу.
-- Я так и знал, что вы придете, Елизавета Ивановна, -- сказал он, крепко пожимая маленькую руку, и у Лизы забилось сердце от предчувствия чего-то важного.
Они пошли боковой дорожкой. Волнуясь, понижая голос, оглядываясь, Рябов заговорил:
-- Тут приехала одна, нелегальная, очень важная... Ее давно ищут... Ей никоим образом не следовало приезжать... Это неосторожно до крайности, сегодня же вечером, самое позднее завтра, мы отправим ее за границу...
От этого "мы" холодок жути и гордости пробежал по телу Лизы.
-- На сегодняшний день, может быть, на ночь, надо ее куда-нибудь устроить, спрятать. Я положительно теряю голову. Все связи у нас порваны. Это будет ужасно, если ее арестуют. Она не вынесет тюрьмы. У нее туберкулез. Я голову теряю. Помогите мне, Елизавета Ивановна.
Он остановился. На гладких, здоровых щеках, около губ, полускрытых усами, дрожало волнение, и Лизе даже почудилась растерянность. Но об этом некогда было думать. Она вся, всем вниманием, всем сердцем своим тянулась к той, таинственной и милой, которой грозит судьба. Она видела грубые руки, хватающие тонкую, бледную женщину, видела, как ее вяжут толстыми веревками, как Христа на картине. Точно обороняясь, Лиза подняла руку и положила ее на обшлаг пальто Рябова.
-- Что же я-то могу, Аполлон Максимыч? Я готова...
Мягкими, цепкими пальцами он задержал ее холодные, маленькие пальцы. Ей хотелось отнять их, но она думала, что это глупо и мелочно, и не смела высвободиться из его рук.
-- Я знаю, что вы в такой среде. Я понимаю... Но, может быть, кто-нибудь у вас есть?..
Лиза вдруг улыбнулась, широко и лукаво, так что шевельнулись не только губы, но и ямка на правой щеке.
-- Знаете что? Пусть она... эта... пусть сейчас придет ко мне. А там я устроюсь.
Рябову хотелось взять ее за плечи, почувствовать в своих руках ее тонкую талию, над которой так быстро подымалась и опускалась высокая грудь, хотелось прижаться лицом к розовому лицу, с ярко горевшими, темными глазами. Он осторожно оглянулся и неловким движением поднес к губам ее руку.
-- Спасибо!
Было условлено, что "Казачка", -- так назвал Рябов неизвестную -- и эта условная кличка заставляла сердце девушки стучать веселым стуком, -- придет к Лизе ровно в 2 часа.
Рябов простился, не доходя ворот сада.
-- Так будет лучше, -- осторожно сказал он и этим подчеркнул значительность их свидания.
* * *
Струнскому не хотелось рисовать. Света было мало. У Лизы лицо было не такое, как надо. Да и сам художник нервничал.
-- Бывают дни, когда злой дух меня тревожит, -- с кривой усмешкой сказал он и взглянул на молодую девушку быстрым, скользящим взглядом.
Она ответила ему, как отвечают капризному ребенку.
-- Вы, я думаю, вообще плохо собой владеете?
-- Когда хочу, владею. Но что я за поденщик, чтобы каждый день, быть одинаковым?
-- Никаких обязательств? Как у птицы? Это что ж, все художники так?
Его уязвили ее слова, а еще больше презрительное движение покатых плеч, линию которых он так любовно зарисовывал. Длинными пальцами расправил он белокурый ус, чтобы отправить привычным жестом кончик его в рот, и Лиза заметила, что губы его сжались упрямо и надменно.
-- Надеюсь, что все. Что ж из этого? Неужели надо изо дня в день подчиняться, приноравливаться, гнуться. Ведь это позор! Неужели вы не понимаете?
-- Я не понимаю, о чем вы говорите, -- тоже упрямо и обиженно сказала Лиза, -- я считаю, что мы обязаны делать...
Он не дал ей договорить, гибким и сильным движением нагнулся к ней, схватил ее руку и совсем близко, прямо в лицо заговорил:
-- Обязаны... Обязаны... Ради Бога... Я знаю только одну обязанность -- быть счастливым... И красивым... Вот вы красивая. У вас такие краски... Вот тут линия волос, -- он провел рукой около ее головы, -- а лоб невысокий и белый, как у ребенка... Я люблю у вас эту смесь детского и чего-то важного. Нос у вас не очень правильный. Зато губы так хорошо разделены. И руки у вас длинные и тонкие. Послушайте, Лиза, я хочу вас рисовать так, чтобы была видна шея и плечи. Можно?
Каждое его слово, его глаза, его дыхание, свежий и сильный запах, который шел от него, электрический ток, исходивший из его пальцев, когда он держал их над ее лбом, все отзывалось в ней радостными и буйными волнами. Хотелось поднять руки, охватить его за шею, отдаться горячему зову, перекликавшемуся от него к ней. Из глубины, из тех темных недр, к чьим голосам она не умела и не хотела прислушаться, надвигался на нее сладкий и пьяный порыв. Она чуяла его, испуганная, растерянная, смятенная, сбитая с толку отпечатком утренней встречи с Рябовым. Их разговор в Летнем саду обязывал, заставлял сдерживаться, медленно застилал загоревшуюся радость. Это длилось одно мгновение, но было оно точно длинный, длинный день. Ближе склонился к Лизе художник, и его крепкие, нежные губы уже готовы были прижаться к ее губам, когда он увидал в ее черных глазах печаль, и борьбу, и сомнение. Это отрезвило его. Он молча выпрямился и отстранился.
-- Петр Петрович, я хотела с вами посоветоваться, -- робко сказала Лиза.
Она была разбита. Горькая виноватость томила ее. Но она не знала -- перед кем: перед тем, кто только что был так опьяняюще близко, чье лицо стало теперь таким далеким и недоступным, или перед тем, кто в холодном тумане Летнего сада дал ей такое ответственное и почетное поручение?
-- В чем дело? -- хрипло спросил Струнский.
Она рассказала ему. Он презрительно пожал плечами.
-- О чем тут разговаривать? Я живу в пустой квартире у приятеля. Пусть ваша Казачка у меня прячется. Ни один враг ее не увидит. Вот вам адрес, вот ключ от квартиры.
Он ушел, хмурый и замкнутый. Тяжелая тоска придавила сердце Лизы. Точно, навсегда захлопнулась перед ней дверь в сад, залитый солнцем, пропитанный запахом цветов.
Таинственная женщина, за которой полиция охотилась, как за важным врагом, и которая действительно умела быть опасной, была худенькая, с тонкими пепельного цвета волосами и с голубыми глазами. Лиза сразу почувствовала к ней влюбленность и покровительственную нежность. Ей было жаль, что нельзя спрятать гостью здесь, у себя, что нельзя подольше видеть эти детские, ясные глаза, этот твердый, плотно сомкнутый рот, слушать тихий, мелодичный голос. Вся встреча промелькнула так быстро, так просто, но в душе осталось неизгладимое и сладкое воспоминание о новой, непонятной, мерцающей красоте. И досада на себя, что не узнала, не научилась, не расспросила. Именно научиться надо было чему-то самому важному, без чего жизнь останется бледной и ненастоящей.
Но, пока, гостья сидела в комнатке Лизы, молодая девушка только смотрела на нее разгоревшимися, робкими глазами и спрашивала самое обыденное, житейское:
-- Хотите чаю? Или кофею? Может быть, я могу что-нибудь для вас сделать?
Гостья, улыбаясь, смотрела на хорошенькое личико с мимолетным и равнодушным удовольствием, с каким мы смотрим на цветок.
* * *
После этой встречи Лиза с новым рвением принялась за лекции; точно студенческая работа приобщала ее к чему-то общему, что было связано с ясным светом, лившимся из глаз Казачки. Но рвение это оставалось внешним, механическом. Даже самой себе Лиза не хотела признаться, что страничка случайно прочитанного романа, фотография, выставленная в окне, сцена в театре, отрывок песни, спетой невидимой певицей, по-прежнему могли глубже взволновать ее, владеть ее мыслями, как никогда не владели ими самые умные речи самого ученого из профессоров.
Раз, читая статью Белинского о Пушкине, Лиза поддалась заразительному волнению, острой влюбленности в искусство, которой дышала каждая строка. Восторг и сладкая печаль холодком пробегали по телу. Новые мысли томили, звали, торопили. В эту ночь она долго не спала и, медленно перечитывая страницы затрепанной книги, с жутким любопытством прислушивалась. Мертвый Белинский давал ей то радостное ощущение близости с чужой душой, которого не хотели, или не умели, дать те, среди кого она жила.
На утро Лила проснулась с светлым сознанием чего-то важного и хорошего, что произошло с ней накануне. Если бы Струнский был здесь! "Искусство -- улыбка жизни". Это как раз для него. Но Струнский не показывался с того дня, как он увидал в черных глазах девушки страх вместо желанного призыва. И Лиза думала о нем, стискивая зубы, с затаенной горечью потери и обиды.
-- Аполлон Максимыч, какая прелесть, что Белинский говорит о Пушкине, -- сказала она, как только они вышли из деревянного домика, где ютилась коммуна. -- Как это верно, что есть люди, которые всюду создают красоту...
-- Неужели?.. Вам правится то, что Белинский пишет о Пушкине?
Рябов произнес это резким, высоким голосом, которым делал злые, колкие возражения противникам в споре. Не замечая, даже не подозревая, как его слова ранят ее, он продолжал, страстно и быстро:
-- Это все барство. Белинский так и говорит, что Муза Пушкина барышня-аристократка... Спасибо... Довольно с нас барышень-белоручек. России нужны реальные работники. Этим прекраснодушием питался весь дворянски-крепостнический кружок около Белинского...
-- Но ведь Белинский сам был бедный, -- робко вставила Лиза.
Тоска сдавила ей горло. Над ее головой бледнело линючее апрельское небо. Из невидимого сада пахло далекой, призывной сладостью тополя. От первых весенних намеков становилось еще тоскливее, хотелось не слышать их, убежать, спрятаться.
-- Ну да, конечно, Белинский был разночинец, он не мог получить такого образования, как все эти дворянчики кругом. Они его и сбивали.
-- Однако Пушкин такой поэт... -- с тихим упрямством ответила девушка.
Авторитетность его голоса и подчиняла, и отталкивала ее.
-- Поэт? -- с презрительным смехом оборвал ее Рябов. -- Поэт, который продал себя за камергерский мундир. Вы читали его статью о Радищеве? Ведь это верх подлости!
Он говорил долго. Лиза с отчаянием искала возражений и не находила их, но тем крепче стучало у нее в мозгу, что Пушкин поэт, поэт и поэт.
Дома она достала из шкафа книжку, вполголоса перечла свои любимые места из Онегина, прижалась горячими щеками к прохладным страницам и заплакала тяжелыми, бессильными слезами.
Марья Васильевна вошла и увидала ее в уголку просиженного диванчика, с раскрытой книгой на коленях, с распухшим от слез лицом. Сначала она испугалась, потом села рядом, положила головку дочери на свое плечо и тихо сидела, и тихо думала, что трудна и темна женская жизнь. Почему так, -- она не знала. Просто потому, что женщина -- есть женщина.
IV
Два раза Рябов просил Лизу выйти за него замуж и оба раза она отказала. Теперь он бывал в доме Крутиковых и подружился со стариком. Черные, умные глаза Ивана Корнилыча быстро взвесили и оцепили нового знакомого.
-- Не очень мне нравится этот Аполлон Максимыч, -- сказала раз мать. -- А тебе? Жесткий он!
Крутиков усмехнулся.
-- Ну, матушка, это бабье дело мягкими быть. А мужчина должен своими плечами себе дорогу расчистить. Этот не пропадет. Сумеет семью обеспечить. Не то, что тот мазилка, в бархатной куртке, бегал. И ты тоже хороша, с этими портретами, да сеансами.
Мать промолчала. Может быть, Иван Кориплыч и прав. Приданого ведь они за Лизой не дают. И если выйдет за него, останется здесь, близко. Вон Маша вышла и уехала далеко, пишет раз в год, точно и нет у нее матери.
Мало-помалу Лиза почувствовала по настойчивому взгляду отца, по мягкой, точно жалеющей ласке матери, даже по насмешливым словечкам младшей сестры, по чему-то неуловимому и нарастающему, что весь дом ждет, подталкивает, сближает ее с Рябовым. Несмотря на ее отказы, он продолжал ходить к ним, остроумно и зло рассказывал отцу про банковские порядки, иногда спорил с ним об истории французской революции, над которой, как сам говорил, "много работал". А когда старик Крутиков уходил, Аполлон Максимыч, уже совершенно другим тоном, декламировал Лизе и подростку Оле "Рыцаря на час". К нему привыкли. Когда его не было, скучали. Только беспутный Миша затевал с ним бесконечные парадоксальные споры, и весело подмигивал сестрам, когда Рябов терялся и раздражался.
Лизу эти споры наполняли злорадной бодростью. На нее откуда-то наползла тоска и слабость. С утра, просыпаясь, она с отвращением думала о том, что надо встать, двигаться, жить. Ей хотелось никого не видеть. Все было противно, и другие, и она сама, собственные руки, ноги, лицо, глаза. Хотелось бы лежать весь день в постели, чтобы никто, никто не смел на нее смотреть.
Доктор заявил, что это малокровие и переутомление. Отчего молодая, органически здоровая, сытая девушка могла переутомиться, этого никто не знал и не старался узнать. У всех так. Все девушки бледные и нервные. Петербургский климат виноват.
Ни отцам, ни даже матерям, и в голову не приходило, что именно оттого, что так у всех, надо перестать жить, как живут все, надо так устроить, чтобы молодые мускулы и нервы находили себе радостное и нужное применение, чтобы жизнь требовала и давала им работу.
Но и школа, и быт, и маленькие правила маленькой жизни, все давило, гасило, грабило молодость, убивало упругость тела и души. И никто не хотел понять, что это преступление.
В третий раз Рябов сделал предложение, и Лиза согласилась. Это было осенью, на даче. Они гуляли вдвоем в парке. Было уже темно. Навстречу попадались парочки, близко прижавшиеся друг к другу, издалека доносились звуки рояля, и на Лизу налетело неудержимое желание, если не счастья, то хоть праздника. Слезы бились в ее душе, когда она дала согласие, но все-таки, когда сильные мужские руки обняли ее, ей стало любопытно и весело.
Неловким жестом Рябов прижал ее голову к своей шее. Своим гладким, прохладным лбом она коснулась его влажной кожи и сразу отодвинулась. Упираясь в его грудь руками, не то отталкивая, не то задерживая его объятия, испытующе спросила Лиза:
-- Аполлон Максимыч, погодите. Вам не страшно? Я ведь не говорю, что я вас люблю. Может быть, и не люблю?
-- Я не боюсь, -- сказал он, и она услыхала слезы в его голосе, -- я так вас люблю. Я знаю, я уверен, что и вы меня полюбите...
С легкой, снисходительной жалостью приняла она его радость. И гордилась, что такой умный, сильный, выдающийся человек, -- она думала, что он выдающийся -- зависит теперь от ее улыбки, от ее настроения. Для нее это неиспытанное чувство власти над чужой душой было самой приятной частью их жениховства. Тешили Лизу также приготовления, новые вещи, платья, белье, и вся подготовительная суета, делавшая ее центром, самым главным лицом в семье.
Аполлон Максимыч робел и терялся перед своей невестой. Весь дом одобрительно посмеивался над ним. А он, с искренним и простодушным увлечением настоящего влюбленного, не спускал с нее глаз, когда она была в комнате, и готов был часами говорить о ней с кем угодно. Даже мать была подкуплена силой его чувства и, готовясь к свадьбе Лизы, сама ожила, точно переживая собственную молодость. Все ее помыслы, все заботы сгустились около дочери-невесты. О Маше она нарочно старалась меньше думать. Хмурые, отрывистые письма старшей дочери нагоняли тоску. Дети хворают. Денег мало. Муж все в клубе. А у нее зубы болят, вот уже полгода. И скучно очень.
Марье Васильевне казалось, что она должна на время отогнать от себя печальную тревогу о старшей дочери, чтобы не темнить то, что она простодушно считала Лизиным праздником. Ей так хотелось верить, что ее черноглазая, ласковая, любимая девочка стоит на пороге тихого, верного, семейного счастья. Она была мать и носила в своем сердце непрестанную, напряженную; мечту o счастье детей, и верила, что оно должно прийти, потому что они ее дети. Нежностью и жалостью своей, точно волшебным заговором, старалась она оградить их, защитить, одарить. И не понимала, что перед судьбой бессильна вся ее страстная кротость. Даже того, что делается в душе Лизы, не видала, и не чуяла и не понимала мать.
Уже просыпаясь, молодая девушка тяготилась наступающим днем. Среди сбившихся за ночь темных волос ее хорошенькая головка на подушке казалась совсем юной. Но в складке розовых, маленьких губ, в том, как сдвигались над темными глазами тонкие, черные брови, было старившее ее страдальческое недоумение. Зачем она это делает? Неужели никто, никто не понимает, что она не хочет быть, женой Рябова? Может быть, кто-нибудь поймет и спасет ее. Она была уверена, что спасти должен кто-то другой, а не она сама. Но все-таки первая мысль с утра была:
"А что, если я ему откажу?"
При одной возможности отказа сердце колотилось в груди, как зверек, почуявший свободу. Но тяжелая лапа снова опускалась на него. Слабая, неуверенная в себе Лиза была опутана условностями, застенчивостью. Самолюбие, страх перед тем, что скажут и подумают, нежелание огорчить своих, сознание, что все равно идти некуда, держали ее. И была еще другая, самая затаенная и самая тягостная, связанность.
С тех пор, как Лиза стала невестой Рябова, она бывала у него на квартире. Там стояла темная, неприветливая мебель, доставшаяся Аполлону Максимовичу от родителей. Неуклюжими, деревянными складками спускались над окнами портьеры. Было душно и пыльно. Хозяйство вела молчаливая, высокая, темнолицая Пелагея, когда-то вынянчившая Рябова. Лиза робела перед ней, и, когда звонила, каждый раз вся сжималась. Ей было стыдно, что она приходит к нему одна, и казалось, что Пелагея осуждает ее.
Рябов выбегал в переднюю, вел Лизу в свой кабинет и говорил:
-- Лизок!
Он клал руки ей на плечи, целовал ее лицо, медленно и крепко, так что на нежной, белой коже оставались следы. Теперь, оставаясь одни, они почти не разговаривали. Рябов только смотрел на Лизу новым, разгоревшимся взглядом и ласкал ее.
Сначала она сопротивлялась, даже сердилась.
-- Нельзя же все целоваться... Сядь вон там, -- говорила она жениху, показывая на кресло по другую сторону стола.
Она не придумала для него никакого уменьшительного имени; Аполлон звучало слишком торжественно. И поэтому она никак не называла его.
-- Отчего нельзя? -- спрашивал Рябов прерывающимся голосом и крепче прижимал ее к себе.