Тыркова Ариадна Владимировна
Карьера
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Тыркова Ариадна Владимировна
(
yes@lib.ru
)
Год: 1913
Обновлено: 08/09/2025. 120k.
Статистика.
Повесть
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Аннотация:
Текст издания: журнал "Нива" No 14-18, 1913 г.
Ариадна Владимировна Тыркова.
Карьера
Повесть
I
Терентий Соколов рано поверил в свою звезду. Оттого-то, когда молодая женщина, глядя на него властными и широкими голубыми глазами, испытующе спросила:
-- Послушайте, Терентий, а вы не провалитесь?
Он уверенно и радостно ответил:
-- Я-то?! Не из таковских.
Ему хотелось прибавить, что и не такие дела обделывал, но что-то было в ее красивом, светлом лице, что заставляло его быть правдивым хотя бы с нею.
В тот же вечер, на вокзале, он вознаградил себя за непривычную сдержанность. Он стоял у вагона II-го класса. Засунув руки в карман, слегка прищурив острые, черные глаза, посаженные близко к узкой переносице, он высокомерно рассматривал бегущих мимо пассажиров и вдруг увидал на другом конце платформы высокого, широкоплечего господина. Блестел высокий цилиндр, блестел золотой обруч на ярко-синем галстуке, снисходительно светилась улыбка на гладко выбритом, правильном лице, слегка склоненном к молоденькой спутнице, путавшейся в слишком длинном шлейфе черного платья.
-- Эге! -- вполголоса воскликнул Терентий, быстрым жестом сдвинул котелок на затылок и еще глубже засунул руки в карманы.
Под мягкими, только что пробившимися усиками пробежала улыбка доброжелательного любопытства. Но с места он не сдвинулся. Высокий господин, занятый своей дамой, почти налетел на него, даже нахмурился, потом вгляделся и вдруг негромко, но отчетливо засмеялся:
-- Черт возьми, да ведь это ты!.. -- и схватил молодого человека за плечо.
-- А ты и не узнал? -- поддразнил Терентий, и в голосе его были насмешка и ласка.
-- Ну вот, не узнал! -- немного обиженно возразил тот. -- Но на кой черт ты здесь шатаешься! Как ты сюда попал?
-- Да так же, как и ты, отец. На машине.
-- Зачем?
Терентий взглянул на отца, пожал плечами и значительно произнес:
-- Дела.
-- Дела? А? Скажите, пожалуйста, -- тоже с усмешкой ответил отец и, внимательно взглянув на сына, прибавил: -- Да ты франт какой. И вырос, кажется. Когда ты успел, малец?
Они ехали до Москвы в одном вагоне. Молоденькая дама в черном платье сначала была смущена присутствием этого тонкого, нарядного юноши с быстрой улыбкой и насмешливыми глазами. Но Соколов старший или Печорин, как его звали по сцене, так просто продолжал говорить ей "Липочка" и "ты", что она успокоилась и, свернувшись калачиком, скоро заснула. Отец и сын пошли курить на площадку. Была свежая, бледно- голубая мартовская ночь. Земля пестрела черными талыми пятнами, бурым снегом, голубыми проталинами льда на вздувшихся речках. Поезд бежал и вздрагивал, и качался, и пел свою железную, куда-то влекущую песнь.
-- Отчего ты не в Питере? -- спросил отец.
-- Да что ж теперь в университете делать? -- вопросом на вопрос ответил сын.
-- Положим, что так, -- согласился отец и прибавил озабоченно: -- У нас в театре тоже сейчас дела дрянь. Так пойдет, прямо с голоду подохнем.
-- Ну еще бы, на кой черт теперь театр! -- горячо подхватил Терентий. -- Ты знаешь, я чуть на войну не уехал. Ведь они там такое свинство творят. Где это видано, чтобы русские войска все отступали и отступали?
Его высокий, еще тонкий голое задрожал, и в полутьме темные глазки блеснули.
-- Так ведь и тебе пришлось бы с ними отступать...
-- Ну, это еще неизвестно, -- вызывающе ответил молодой голос. -- Мы хотели ехать целым отрядом. Мы готовились, работали, читали военную историю, упражнялись, стреляли в цель. Все было обдумано.
-- Кто же это "мы"? Сколько же вас? -- с любопытством спросил отец.
-- Человек пятьдесят, -- небрежно ответил сын. -- Так... кружок организуется...
Он лгал. Их было только пятеро, причем один полуслепой, и вся подготовка ограничилась тем, что они много выпили пива, прочли несколько биографий знаменитых вояк, а главное -- ездили в Лесной и там на даче у молодого миллионера стреляли в голубей. Но это делалось с таким увлечением, каждое известие о японских победах и наших поражениях переживалось с такой остротой, потребность ринуться куда-то, кого-то защитить, кого-то покарать была так велика, что Терентий и сам не знал, было ли их пять или пятьдесят. И отец не мог понять, лжет сын или не лжет.
Он сам редко говорил правду, не со зла, а потому, что неправда всегда оказывалась красивее и приятнее и лестнее. Да и кругом него, в том провинциально-актерском мире, где он жил и красовался, никто не видел и не передавал вещи, как они есть. Кто разберет, что есть на самом деле и чего нет?
Соколовы старший и младший не часто виделись. Бывало, что отец целыми месяцами забывал о сыне. Терентий перебивался тогда уроками, займами, а то просто жил у богатого товарища и никогда не унывал. Матери он не помнил. Бездомность, полное отсутствие около него семьи и заботы не только не угнетали, но давали ему птичье чувство свободы и независимости. И нередко товарищи, окруженные требовательной домашней лаской, с завистью смотрели на его холодную вольность.
Печорин появлялся всегда неожиданно, хорошо одетый, самоуверенный, чаще всего щедрый и праздничный. Отец и сын с интересом разглядывали друг друга, точно внутренно изумляясь, что вот и у них есть какая-то тень семьи. Терентий любил приходить в гостиницу и с небрежной важностью спрашивать:
-- Артист Печорин дома?
Это имя, которое он не носил, делало отца, с его бритым лицом и перстнями на пальцах, совсем отдельным, не чужим, но и не своим. Так, что-то вроде старшего приятеля, с которым можно бродить по ресторанам, кофейням, кинематографам. Он с тебя ничего не спрашивает, и ты от него ничего не ждешь.
Перстни дали первый толчок к перемене в их отношениях. Терентий смутно считал эти кольца наглядным символом если не значения артиста Печорина, то красивости его жизни. На одном из колец был большой красный камень в узорной, тяжелой, золотой оправе, и Печорин в разговоре часто двигал пальцами, любуясь игрой.
Они сидели в душной, вонючей, подземной кофейне. Было людно и дымно... Отец, охорашиваясь, рассказывал чернявому журналисту, как в Харькове из-за него отравилась гимназистка, а в Киеве молоденькая жена банкира поднесла ему серебряный самовар. Журналист деловито и часто сплевывал и равнодушно говорил:
-- Здорово! -- а сам, очевидно, думал о другом.
Старый актер, с трубкой во рту, беззубо прошамкал:
-- И гимназистки не было и самовара не было. Врешь ты все, Печорин.
-- Ну вот, вру! -- воскликнул Печорин, но не было в его голосе ни тени обеды. -- И самовар и кольцо она мне подарила.
-- Кольцо, это может быть, -- прошамкал комик, -- ему и цена-то три рубля.
Журналист вдруг захохотал пронзительно и громко и уже весело отозвался:
-- Здорово!
Терентий посмотрел на отца, на его улыбку, небрежную и в то же время жалкую, вдруг увидел, что он весь слабый и лживый. Ему захотелось смеяться, шуметь, рассказать что-то невероятное, небывалое, что заставит и отца и этих двух понять, что он, Терентий, не мальчик, что он все видит, все знает и давно уже может заткнуть их за пояс.
С тех пор его отношение к отцу упростилось, приобрело характер снисходительной иронии и полного товарищеского равенства.
Когда Терентий, весело поблескивая черными глазками, потягивая длинными цепкими пальцами чуть пробивающиеся усы, рассказывал невероятные случаи из своей жизни, отец сначала с удивлением, а потом с невольным одобрением смотрел на него: "Врет, но как ловко!"
-- Послушай, малец, а тебя не влечет к сцене? -- спросил он его раз.
Терентий только что с увлечением, с жестами, меняя интонации и выражение лица, рассказывал, как он ехал с компанией на пароходе. Какие-то офицеры осмелились посмотреть на их спутниц-гимназисток. Пароход уже подходил к пристани. Терентий, недолго думая, схватил самого наглого офицера за плечи и сбросил его мимо еще незакрытых сходен в воду.
-- Так фуражечка и поплыла, -- подмигивая, закончил он.
Ничего подобного не было.
Накануне он действительно переезжал через Неву с хорошенькой гимназисткой и, красуясь перед нею, уверял, что сбросит в воду каждого, кто будет на нее любоваться. Но бросать никого не пришлось. Даже немного обидно было. После своего рассказа он сам поверил и в офицера, и в фуражку, и в собственную дерзость.
-- Я? В актеры? -- со смехом переспросил он отца. -- Да ни за что! Я буду... -- он на минуту запнулся, -- изобретателем...
Теперь, стоя на площадке вагона, он испытывал веселую и стремительную легкость во всем теле. Казалось, это от него исходит сила, толкающая поезд, в нем бьет источник движения, заставляющий тяжелые вагоны быстро мчаться сквозь тихо дремлющие в тумане поля. Дело, которое ему поручила голубоглазая женщина, принимало в его воображении размеры трудного и заманчивого подвига. Ему чудились враги, шпионы, жандармы, и среди них он сам, гибкий и скользкий, проносится точно рыба между камнями. Он громко засмеялся, набрал полную грудь воздуха и, хлопнув отца по плечу, сказал:
-- Что, брат Печорин, хорошо жить на свете!
-- Так себе, -- довольно сдержанно ответил отец.
У него в кармане было только сто рублей, занятых у знакомого купца. На двоих ненадолго хватит.
В Москве на вокзале он увидел, как Терентий небрежным жестом отдал новый зеленоватый чемоданчик важному швейцару. Он дернул сына за рукав и тихо сказал:
-- Ты с ума сошел! Тебя там оберут. Идем с нами в меблирашки.
-- Нет. Нам сегодня не по дороге, -- веско сказал Терентий и, изысканно приподняв котелок перед спутницей отца, не торопясь, пошел вслед за человеком к автомобилю.
Голубоглазая властная женщина не только дала ему много денег, но и приказала:
-- Вы должны быть богатым шелопаем. Можете?
-- Могу! -- весело отозвался Терентий.
Эти два дня, проведенные в Москве, надолго остались самыми цельными в его жизни. Он не был склонен предаваться воспоминаниям. Сладость и горечь, повторных переживаний была чужда ему. Но, проезжая мимо широкого, с стеклянным навесом, крыльца нарядной гостиницы, он каждый раз снова ощущал себя молодым, свободным и метким.
Он сам хорошенько не знал, зачем был послан. Женщина с властными глазами была скупа на слова. Ему было сказано:
-- Поезжайте в Москву. Поселитесь в такой-то гостинице. В среду артельщик из магазина принесет вам пакет. Вы переложите содержимое в чемодан и привезете сюда.
Было немного обидно, что надо только ждать и ничего не делать. Но и в голосе и в нежном красивом лице было что-то беспрекословное. "Слушай или убирайся", -- мысленно перевел он и покорился. Даже с радостью покорился, первый раз в жизни.
В назначенный день артельщик явился, бородатый, в фуражке, с обычным озабоченным лицом аккуратного работника. Он затворил дверь, осторожно поставил на ковер небольшой ящик, сел рядом на стул и, отирая пот со лба, сказал:
-- Тяжелый, черт его побери! Вы куда его положите?
Только тогда Терентий увидел, какие у этого мужика умные, колючие глаза и понял, что перед ним замаскированный товарищ. Мальчишеская волна веселья подхватила его. Ловкий и гибкий, он подпрыгнул на месте, как кошка, и захохотал. Артельщик снисходительно ухмыльнулся:
-- Верно впервой? А вы все-таки тише. Это игрушки плохие.
И под густой бородой горькая складка оттянула вниз концы губ.
Они вместе переложили шрифт в чемодан и сверху прикрыли бельем. Как раз вошло.
-- Ну, теперь прощайте. Кланяйтесь Ванде, -- сказал артельщик.
И Терентию послышалась в усталом голосе мягкость.
Он остался один. Только зеленый, аккуратно стянутый чемоданчик лежат перед ним, точно немой и требовательный соучастник. Сознание опасности впервые кольнуло быстрое сердце Терентия. Но он не был трусом. Чувство риска тешило, бодрило, толкало, но не угнетало. Хотелось поддразнить кого-то, выкинуть что-нибудь дерзкое, еще более опасное.
"Хорошо быть революционером", -- простодушно подумал он и тут же решил как можно скорее войти в партию и добиться от "них" самых опасных, самых ответственных поручений.
В какую партию -- ему было все равно. Он был плохой теоретик. Книги вызывали в нем томительное и вязкое чувство усталости. Белые листы шуршат, точно осенние мертвые листья. А вокруг так много живого, движущегося, изменчивого.
Еще когда живые люди спорили, он легко схватывал их мысли. Особенно, если в их словах звучал призыв к непосредственным и смелым поступкам. Раз при нем кто-то произнес любимую фразу Бакунина: "дух разрушения есть дух созидания". Он запомнил это, и ему казалось, что в этих словах заключается вся мудрость революции, если не жизни.
В приволжском городе, где он жил на уроке, он встретился с голубоглазой Вандой и решил, что именно в эту сторону идет его звезда. Это была не просто юношеская влюбленность, это была опьяняющая покорность, что-то затягивающее и головокружительное, как бывает, когда стоишь на краю обрыва и не можешь отвести глаз.
Ванда жила с высоким черноусым господином, который считался ее мужем. Говорили, что он продал свое большое именье на юге, потому что его жена не переносит южного климата. Они наняли хорошую квартиру, быстро завели знакомства, главным образом среди судейских и военных. Стройная, душистая, в красивых парижских платьях, с неторопливой походкой, с сдержанной улыбкой на розовых маленьких губах, она казалась просто балованной, ленивой барыней. Низко нависшая над лицом прическа смягчала и твердые линия белого умного лба и пристальный взгляд широких глаз. Именно этот контраста между кажущейся и настоящей женщиной, сознание, что она живет в какой-то фантастической двойственности, делал ее для Терентия особенно привлекательной.
Ему пришлось доставить шрифт в ее квартиру поздно ночью, крадучись, с предосторожностями вора, пробирающегося в чужой дом. Кровь бежала сильно и радостно, и была в нем веселая напряженность молодого зверя в темном лесу.
-- Спасибо, Терентий.
Она положила ему руку на плечо, заглянула в его зрачки, и в первый раз он увидел, что строгие голубые глаза могут ласкать и смеяться. Он схватил край широкого рукава ее белого капота, прижал его к своим губам и воскликнул:
-- Да здравствует солнце! -- хотя на дворе была дождливая весенняя ночь.
II
Об ее провале он узнал, сидя в кондитерской Филиппова. На этот раз Ванда поручила ему выследить одного старика-генерала, которого считали главой реакционной партии. Поручение было ответственное и опасное, но Терентий взялся за него с уверенностью в своей удаче, с удалью спортсмена, который ищет трудного.
"В Саратове открыта типография. Революционеры оказали вооруженное сопротивление. Только благодаря мужеству полицейских чинов, удалось задержать троих. Двое скрылись. Из них -- одна женщина. Есть предположение, что оба они ранены", -- прочел он в телеграмме большой газеты.
В нем не было ни жалости, ни страха. Только обида, что это произошло без него, и гордость, что Ванда ушла...
Вечером он шел по набережной, еще напряженный и приподнятый. Нева уже вскрылась. Розовая заря придавала тихую мягкость и тяжелым мостам, и груде домов Васильевского Острова, и затаившейся, прижавшейся к земле крепости. Золотая игла, тонкая, такая неожиданно легкая, взбегала к небу, сливаясь с его желтизной. Медленно и веско прокатился бой курантов. В первый раз за весь день злая тоска сжала сердце Терентия. Он увидал себя в каземате, почувствовал над своей головой тяжесть каменного свода, ощутил холодную близость стен, услыхал, как звенит замок в гладкой двери, и всем своим стремительным существом ощутил острую жажду свободы. Тюрьма стала перед ним страшнее смерти.
Через несколько дней он уже был за границей.
* * *
Чужая жизнь ошеломила и захватила его. Он толкнулся в русские кружки, но было скучно слушать бесконечные споры, мелкие кружковые счеты, хитрые аргументы за и против программ и платформ. Скучно было смотреть на этих оборванных, холодных, одиноких, жалких в своей гордости людей, когда на парижских бульварах было так весело и нарядно и соблазнительно.
Необходимость пробиться, колючая острота борьбы за существование не пугала, а забавляла Терентия. Он чистил сапоги, разносил булки, хотел даже стать человеком-афишей, да уж очень глупо показалось. Пока не было дела, он усердно учился по-французски в даровых вечерних классах, чтобы понять, что болтают, чему смеются эти худощавые, нервные, всегда веселые французы и француженки.
Один, без друзей, без ремесла, почти без языка, он чувствовал себя отлично в громадном, прекрасном и жестоком Париже. Самый темп жизни, ее безостановочность и стремительность отвечали той острой потребности в движении, которую он ощущал в себе всегда, которой там, в России, никто не понимал, ничто не удовлетворяло. И как долина, на которую мы смотрим с горной вершины, серым туманом начинала затягиваться для него родина. Никого ему там не было жаль, ни о ком не скучало сердце. Женщина с голубыми глазами вспоминалась редко, и то как сказка, как далекий красивый сон.
Русский инженер устроил Терентия рабочим на большой автомобильной фабрике. Он быстро приспособился к работе. Длинные и ловкие пальцы Терентия научились владеть инструментами еще в школе, на скучных и нескладных уроках ручного труда. Как и в футболе, он был здесь первым.
В синей блузе, в замасленной фуражке, сбитой на затылок, всегда веселый и подвижной, он скоро слился с французскими рабочими. Он перенял от них не только манеры, не только своеобразную остроту парижского
argot
, но старался перенять изящную точность работы, эту особенность хороших французских мастеров. В нем проснулись неиспытанная жадность к работе, самолюбивое желание делать свое дело не просто хорошо, а безукоризненно.
Красивые, сверкающие медью и зеркалами автомобили, летевшие из их мастерской по всему белому свету, вызывали в нем что-то похожее на творческую гордость, хотя он изо дня в день собирал и подгонял только части колес. Но в нем было любопытство и приметливость, он смотрел, читал, учился и даже раза два дал старшему мастеру указания, которые заставили того пристальнее взглянуть на молодого русского и снисходительно сказать:
-- А ты ничего, не дурак...
На время весь мир замкнулся для Терентия между маленькой комнатой, которую он нанимал у жены извозчика, и большим, пыльным, гулким сараем, где сотни умелых рук готовили для богатых бар и дельцов роскошные игрушки. Какие-то новый мысли о рычагах, передачах, об энергии и трении закипали в голове Терентия. И порой, когда в темный осенний вечер он шел вдоль Сены, глядя, как огни жидким золотом блестят в черной воде, прислушиваясь к многогрудому гулу города-чудовища, сладкие честолюбивые предчувствия жгли сердце молодого механика.
В русскую колонию он не заглядывал, газет не читал, так как вечерами сидел у себя над книгами по механике. Но раз во время обеда сосед-рабочий сказал ему:
-- А ловко у вас там пролетарии действуют.
-- Вы о чем? -- рассеянно спросил Соколов.
-- О всеобщей забастовке, конечно... Кажется, они ее проведут.
По дороге домой он купил газеты. По мере того, как он читал, волнение и гордость просыпались в нем.
Вечером он пошел в Латинский квартал и впервые за всю свою заграничную жизнь почувствовал близость к этим отвлеченно спорящим людям. Теперь они уже больше не спорили. Глаза у них были пьяные от восторга, ожидания, от какого-то нестерпимого внутреннего напряжения.
Все говорили отрывистыми фразами. Сообщали, кто уже уехал в Россию и кто скоро уедет, в сотый раз передавали друг другу газетные сообщения, и над всеми беспорядочными светлыми речами носились магические слова: "Забастовочный комитет".
Что-то могучее и властное было в этих двух словах, и одна и та же улыбка, восхищенная и любовная, мелькала на разных, в сущности, чуждых, друг другу лицах.
Соколов с трудом дождался конца месяца. Да и не стал бы, верно, дожидаться, если бы не знал, что сообщение прервано.
Теперь сверкающие, торопливые машины, над которыми он с таким увлечением работал, стали для него тяжелыми, мертвыми, медлительными в сравнении с вихрем, звуки которого доносились из России.
В мастерской только и толковали о русской забастовке. С гордостью читал Соколов на нервных и подвижных лицах рабочих зависть и одобрение и угрюмое раздумье.
В эти последние вечера перед его не склонным к вдумчивости мозгом впервые открылось громадное сумеречное поле, где локоть к локтю бредут миллионы разноязычных, разноплеменных людей, и в непосильной тягости труда и в отброшенности от культурных и от материальных благ они равны, они братски равны. Но сознание этого братства еще только чуть брезжит над толпой.
С неиспытанной покровительственной нежностью думал он о том, что надо сделать, чтобы вывести их на солнце, на простор. И казалось, ощущал в себе и силу и стремление отдаться этому делу.
* * *
Он ехал по России в почти пустом вагоне III-го класса, и молодой, белобрысый кондуктор нескладно и горячо рассказывал ему, как на какой-то станции машинист крикнул: "Ребята, стоп!" -- и все сразу стало. Терентий слушал с жадностью, ловя те искры, которые еще вспыхивали на этом сонном лице. Ему казалось, что в Петербурге он войдет в стройные, организованные солдатские ряды, что там все уже ясно, выработано, намечено, что надо только примкнуть к кому-то и навалиться -- и сразу все будет достигнуто. Что все -- он сам не знал, но чудилось ему что-то справедливое и светлое и неизбежное.
А в Петербурге все оказалось иначе. Долго он ни к кому не мог пристроиться. Вместо открытых объятий он встретил требовательную и подозрительную враждебность. Митинги уже догорали. На тех, куда попал еще Терентий, происходило что-то для него совсем непонятное.
У всех были готовые аргументы и программы и слова, а у него ничего нет. Он злился на свою неподготовленность. Ему казалось, что если бы он прочел все толстые и тонкие книги о социализме, которые он столько раз видел у товарищей, он знал бы, что сказать. И главное, знал бы, что делать. Потребность в действии была нестерпимая, гнетущая. Не раз заливал он ее вином и бессмысленными, даже не дававшими наслаждения кутежами. Никогда в жизни не чувствовал он себя таким ненужным и беспомощным, как в эти первые месяцы возвращения на родину, пока не начались выборы в первую Думу. Он жил тогда у школьного товарища, у которого когда-то стрелял на даче голубей, подготовляя себя к военным подвигам. Этот молодой миллионер так же охотно тратил деньги на кутежи, как и на революцию, но и к тому и к другому относился с равным пресыщенным цинизмом. В его особняке происходили и серьезные совещания подлинных революционеров и какие-то пьяные, мелкие беседы подозрительных людишек, жадно косившихся на хозяйский карман. И он сам, и революционеры, и мелкая шушера, временно рядившаяся в революционные уборы, -- все в этом доме с одинаковым пренебрежением отвергали выборы.
Терентий, по целым часам валявшийся на диване, слушал их разговоры с непривычной угрюмостью. У него было сосущее, похожее на тошноту чувство, точно кто-то его обманул. Будущая Дума и конституция и политика -- все было далекое и серое. Но и назойливые голоса ругателей раздражали... Все говорят и говорят. Ну, а потом-то что?
Раз его позвал на митинг один из завсегдатаев их дома.
-- Пойдемте. Послушайте, как я либералов грызу. Это моя специальность, -- сказал он, и его пригожее лицо светилось простодушной гордостью.
Большая низкая зала была набита битком. Широкоплечий, невозмутимый и находчивый оратор спокойно излагал спою программу. И он же первый снисходительно и добродушно смеялся, когда безбородый оппонент, бледный, со стиснутыми, как у волчонка, зубами, стал трепать и рвать в клочки то, что он называл лицемерной маской либералов. Этот смех сильнее аргументов подействовал на Терентия. И еще задели его простые слова:
-- Мы были бы безумцами, если бы отказались от такого орудия политической борьбы, как парламент. Мы хотим действовать, мы будем действовать.
Во время перерыва Терентий подошел к устроителям и записался в партию. Они дали ему печатную программу, но он, не читая, сунул ее в карман.
Ему пригодились теперь и парижская блуза и парижский навык общаться с рабочими. Нужна была смелость, чтобы выступать на окраинах в защиту Думы.
Терентий ясно читал это в их колючих, враждебных глазах. И все-таки выходил, и не столько доводами, сколько шутками, картинами из знакомой ему западной рабочей жизни находил путь к их сознанию. После каждой стычки, после каждого боя отвлеченная, туманная русская Дума становилась для него ближе, дороже, необходимее.
* * *
Терентий вышел из маленькой, неуютной, точно не на долгое житье устроенной квартиры своего вождя. День выдался утомительный. Пришлось развозить партийную литературу по окраине и выдержать в одной рабочей квартире не только словесную, но чуть ли не рукопашную стычку с противниками. Он уже приспособился и умел не только просто и наглядно рассказать свои мысли, но, что еще важнее, шуткой обесценить мысли противника. Было приятно рассказать о своем успехе вождю, увидать на его лице одобрительную усмешку. Теперь его охватила приятная усталость, заслуженное чувство отдыха. Хорошо было неторопливо идти по затихающим петербургским улицам и вспоминать, как сердился спорщик.
Вдруг он вздрогнул. Перед ним медленной походкой шла, слегка опустив голову, стройная молодая женщина. По линии плеч, по краю щеки, видневшемуся сбоку, он узнал Ванду. Она и не она. Та ходила легко и быстро, едва касаясь ногами земли. Эта с трудом передвигалась, точно идти было некуда. Волосы у той были светлые, а у этой бронзовые, рыжие. Но все-таки всем своим существом он понял, что это она, поравнялся с ней и тихо прошептал:
-- Ванда...
Голубые глаза мелькнули перед ним. Они тоже стали бледнее и тише, и все лицо, прозрачное и тонкое, темнело печалью и непривычной напряженностью. Горше всего было видеть, как в глубине ее гордых глаз метнулся страх.
-- Вы... -- хрипло ответила она, и по звуку ее голоса он почувствовал, что это уже не прежняя смелая повелительница, а затравленный раненый зверек.
Он увел ее к себе, усадил на диван, прикрыл маленькие ноги пледом, точно она была опасно больная, и, сидя перед нею на ковре, слушал ее короткие, отрывистые речи. Все погибли, никого не осталось. Она сама едва спаслась. Что пережила она сама, она не говорила. Но по тому, как беспомощно и горько дрогнули раз, только раз, ее губы, он понял, что и за нею тянется кровавая полоса страданий и унижений. Нестерпимое чувство ненависти и бессилия каленым железом обожгло его душу.
Он вскочил. Бессмысленные жестокие картины теснились в его мозгу. Но говорить он не мог. Молчала и она. Потом тихо, все тем же хрипловатым, надтреснутым голосом сказала:
-- Теперь у меня осталось одно...
-- Что? -- он остановился и с нетерпением глядел на нее.
-- Месть.
Глаза ее потемнели. Опять перед ним была прежняя Ванда, но она уже не вызывала в нем упоенной преданности, а только жалость, покровительственную нежность и стремительную ненависть к тем, кто растоптал ее гордость. На мгновение и в нем жгучим соблазном вспыхнуло желание быть мстителем. Он стоял у окна. Под ним темнели ряды крыш. От них исходило захватывающее и крепкое дыханье города, чувство близости и связанности с сотнями тысяч чужих жизней. Он вспомнил свой разговор с вождем, беглую одобрительную улыбку на рассеянном и умном лице. Вспомнил, что завтра днем большой митинг на Калашниковской бирже, а вечером -- другой в театре Неметти. Надо успеть заказать автомобили для ораторов. Ему очень хотелось выступить у Неметти. Там всегда кишмя-кишит левыми. При мысли об эстраде, о сотнях внимательных и строгих человеческих глаз, о знакомой приподнятости толпы сердце билось, а тело сжималось точно для трудного прыжка. Надо бы приготовиться к выступлению. Это ведь не то, что маленькая кучка рабочих, где он говорил по наитию, тут же забывая собственные слова и аргументы.
Молодая женщина молча сидела в углу дивана. Бледные губы полуоткрылись, беспомощные и усталые, в глазах застыла тяжелая, неподвижная мысль. Коротенькое слово -- месть -- точно большая хищная птица билось в комнате, гасило зарю, стыдливо горевшую на тихом петербургском небе, глушило гул жизни, подымавшийся с городских улиц. О сладости разрушения мечтала отравленная страданием и ненавистью женская душа. И тотчас же вслед за местью, как заслуженная и желанная награда, грезился ненарушимый покой могилы.
А Терентий всем своим существом стремился к жизни, к движению, к борьбе и созиданию. Ему нечего было дать Ванде. Даже слов не было в нем для нее. И она ушла, оставив в душе Терентия холодок новой свободы. Нет больше прежней Ванды. Что-то похожее пережил он юношей, когда старенький комик открыл перед ним тайну отцовских перстней. Теперь распалась в прах другая тайна, мерцавшая в широких синих женских глазах, владевшая его желаньями и волей. И еще более дерзким и безответственным почувствовал себя Терентий. Он не любил загадывать вперед и не думал, куда ведет его эта воля...
Не загадывал, а потому и не боялся. Да и некогда было думать, когда жизнь шумела и неслась и кричала тысячами неслыханных голосов.
III
Мягкое золото майских лучей заливало длинную Екатерининскую залу. За большими окнами первые листья радостно зеленели. Но людям, толпившимся во дворце, некогда было замечать небо, солнце, тени, краски -- все, чем природа балует и тешит. Что-то неспокойное, толкающее билось и в каждом из них и вокруг них, торопило, гнало, не давало ни остановиться, ни задуматься. Иногда, особенно по вечерам после длинных и бурных заседаний, казалось, что можно расслышать, как за стенами белого дома бьются и стонут волны невидимого моря.
Теперь Терентий уже был журналистом, но не в газете той партии, для которой работал на выборах, а в гораздо более задорном левом листке. И чувствовал там себя, как рыба в воде.
Ему нравилось после кипучего парламентского дня сидеть в грязной, душной редакционной комнате и, прихлебывая скверный, горячий чай, наскоро записывать все, что удалось расслышать и выловить в волнах политического дня. Было что-то увлекательное, щекочущее в этой возможности изо дня в день во всеуслышание давать советы и указания людям, которых он сам признавал и умнее, и образованнее, и крупнее себя. Его прирожденная страсть к преувеличению была теперь ему даже полезна. Это делало его работу ярче, придавало ей выразительность и темперамент. Все громче и громче кричал он вместе с десятками таких же, как он, растерянных, точно ветром подхваченных людей:
-- Скорее, скорее! Надо действовать! Смелее! Это все разговоры, где же дела?
И искренно думал, что слово, сказанное с парламентской трибуны, не есть дело.
Точно проворный, длинноногий куличок нырял он в думских волнах, а рядом с ним слегка вперевалочку ныряла его товарка по газете, Цветкова, попросту Фимочка. Она была кругленькая, беленькая, аппетитненькая, с черными, точно стеклярус, глазками. Крепко прижимая к груди большой желтый
bloc-notes
, она деловито перебегала от депутата к депутату, что-то записывала, о чем-то спорила, кого-то корила, на кого-то негодовала и порой своим натиском не на шутку смущала наиболее робких и необстрелянных депутатов. Эта ежедневная товарищеская близость с ними давала ей уверенность, что она если и не совсем важная, то во всяком случае необходимая часть налаживающегося русского политического механизма.
Ее сближение с Терентием произошло быстро и просто.
Она была славный малый.
Но в ее черных, чаще всего смеющихся глазах, в торопливых и мягких движениях круглого тела было что-то зовущее и повадливое. Хотелось взять ее за подбородок или потрепать по пухлому плечу. Да так часто и делали, а она пожималась кошечкой, улыбалась и сейчас же торопилась сказать что-нибудь деловое, серьезное, политическое. А глаза говорили совсем другое.
Терентию она нравилась, как женщина, и ему было хорошо с нею, как с товарищем. Фимочка была старше его, практичнее и в работе, и в жизни. Она помогала ему, научила его профессиональным приемам, знакомила с людьми и делала все это на ходу, незаметно и ненавязчиво. Для него она слилась с лихорадочной торопливостью этих двух месяцев, и позже, вспоминая эти кошмарные и в то же время солнечные дни, Терентий видел среди нервных, усталых депутатских лиц розовую мордочку Фимочки и слышал ее звонкий настойчивый голос:
-- Но ведь это же возмутительно! Ведь надо же действовать!
Это были не ее слова. Своих слов у нее, как и у Терентия, не было. Но оба они с жадностью впитывали в себя самые громкие, самые последние, самые требовательные чужие речи и были невинными рупорами, резонаторами, придававшими чужим мыслям еще большую громогласность. Как барабанщики, они оглушали читателей мелкой задорной дробью воинственных, и благородных и безответственных, речей.
Раз вечером он привез на квартиру Фимочки две бутылки шампанского. Теперь у него было много денег, и это ему очень нравилось. Среди гостей, собравшихся в уютной, завешанной картиночками и веерочками и еще какими-то маленькими штучками, квартире собралось несколько человек. Кричали и спорили, пили и пели, чего-то ждали, кому-то грозили и чувствовали себя путниками на палубе корабля, на всех парусах несущегося к давножданной гавани.
Был здесь и Шульцман, тот чернявый, по-прежнему часто сплевывавший журналист, на которого когда-то почтительно смотрел отец Терентия, да и он сам тоже. Теперь Терентий поднялся по общественной лестнице и чувствовал себя с Шульцманом, как равный. Это приятно щекотало самолюбие, потому что у чернявого был не только литературный талант, но и влияние в крайних политических кружках.
В этой веселой, приподнятой, подвыпившей компании один только Шульцман не выглядел именинником и, молча потягивая вино, сидел в углу. Прощаясь, он отвел Терентия в сторону и, строго глядя на него сквозь очки, отрывисто спросил:
-- Послушайте, Печорин... -- Терентий по каким-то смутным соображениям взял себе отцовский псевдоним. -- Послушайте... Вы вот все кричите, что надо дело делать... Если нам понадобится одна услуга... вы можете?
Терентий весело улыбнулся:
-- Да пожалуйста!.. Сколько угодно... Вы знаете, я беспартийный... Я всегда готов помочь тем... -- он на минуту остановился, -- ну, тем, кто решительнее.
Ни он ни его собеседник не думали тогда, что скоро придется исполнить это обещание.
* * *
Терентий еще спал. Ему снились узкий коридор финской гостиницы и бледные, напряженные лица депутатов. Стук разбудил его. В комнату вошел Шульцман. Он, не здороваясь, сел на стул, на котором лежало платье, и, внимательно глядя на полусонное лицо хозяина, заговорил, точно продолжая начатый разговор:
-- Одевайтесь. Поезд идет через час. Надо ехать в Ораниенбаум. Там около казарм есть домик. В нем живет товарищ Михаил с одной девицей. Вы скажете пароль и передадите от имени комитета, что необходимо сегодня же вывести войска из казарм. Поняли?
Терентий уже одевался. Радость и отвага кипели в нем. Вот это так. Это не то, что возиться с бумажками.
Глядя на его сияющее, беспечное лицо, чернявый сердито сказал:
-- Да вы чего, Печорин?.. Точно жениться едете. Ведь тут бабушка надвое сказала. Можете и капут себе найти.
Терентий только свистнул. Он стоял среди комнаты полуодетый, и вся его легкая, тонкокостная фигура, увенчанная маленькой головкой с острым носом, была похожа на птицу, приготовившуюся лететь.
-- Смотрите, не провалитесь, -- угрюмо предостерег чернявый.
-- Эге... Не из таковских, -- хвастливо ответил Терентий и вспомнил звук собственного голоса, когда он теми же словами отвечал молодой женщине с властными голубыми глазами. На мгновенье тоска вонзилась в его сердце, точно кто-то быстро воткнул тонкую иглу и сразу выдернул... -- Ну, говорите, что и как. С вокзала куда идти? Где поворот? Как спросить? А если их нет? А если засада, нет ли других, к кому пойти?
И вопросы, и лицо дышали деловитостью. Это успокоило чернявого.
В поезде Терентий почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Он оборачивался. Ничего. И так несколько раз. Наконец он поймал эти глаза. На другом конце вагона на краю скамейки сидел студент и читал газеты. По складу рта, по тупости толстых щек, а главное -- по тому, как трусливо и привычно шмыгнули в сторону его глаза, встретившись с глазами Терентия, молодой человек понял, что это -- шпион, и что следит он именно за ним, Терентием. Значит, чернявый привел его с собой. Как глупо. Надо было покрутить, сделать несколько петель по улицам, убедиться, что никого нет. Досада на себя, злость к этому толстощекому и какая-то ноющая тревога поднялись в душе Терентия. Но самому себе он не признался, что ему страшно. Торопливо отгонял он выползающие из темных уголков мозга картины арестов и побоев, и безнаказанных расправ, и жестокостей.
Неприятная струйка пробежала по спине. В ту же минуту он выпрямился, -- это еще что за гадость! -- встал и уверенной походкой подошел к шпиону:
-- Товарищ, нет ли спичек?
Острые, темные глазки Терентия сверху вниз беспечно смотрели на туповатое лицо, на выпуклые серые глаза. Шпион растерялся, и краска проступила сквозь плохо выбритую бороду. Суетливо и услужливо полез он в карман за спичками.
Терентий сел рядом и заговорил:
-- Что в газете? Ничего про Кронштадт? Черт знает, что эти негодяи делают.
-- Да-с, -- хриплым солдатским голосом ответил шпион.
И Терентий с некоторым чувством обиды понял, что это всего только переодетый городовой. И руки у него солдатские, с узловатыми пальцами, с морщинами, в которых налипла стародавняя грязь.
Страх рассеялся, только обострив желание развернуться или исполнить поручение и не даться в руки, ускользнуть. Поезд бежал и бежал. Надо скорее придумать исход. Торопливо и напряженно работал мозг. Проносились прочитанные в романах, в истории, слышанные в разговорах подробности бегств. И вдруг он решился: заглянул близко в лицо шпика, который притворялся, что читает газету, и улыбнулся презрительной вызывающей улыбкой. Сыщик даже отодвинулся от неожиданности. Терентий встал и, сквозь зубы насвистывая марсельезу, вышел на площадку. Через десять минуть поезд подойдет к Ораниенбауму, Шпион побоится оставить его одного.
Не успел Терентий выйти, как уже раздались подкрадывающиеся и все-таки тяжелые шаги. За дверью, в маленьком проходе, отделяющем вагон от площадки, шаги смолкли. Верно, соображает, что выгоднее, ждать здесь или не спускать глаз с добычи. Потом дверь шумно распахнулась, и плотная фигура в русской рубахе, со студенческой фуражкой, из-под которой торчало толстое лицо, вышла из вагона. Не глядя на Терентия, он стал по другую сторону площадки. Соколов тоже не глядел в его сторону. Только раз из-под опущенных век взглянул на большие, широкие ступни, плотно прилипшие к железному полу.
"Э, слон какой!" -- со злобой подумал он и с той остротой физического соображения, которая когда-то делала его победителем в детских играх, мысленно проделал все движения, взвесил все предстоящие усилия. Противник был и выше, и сильнее. А главное -- тяжелее его. Но Терентии чувствовал звенящую напряженность нервной силы и полную уверенность в себе. Отрывисто, точно что-то далекое и чужое, торопливо плыла перед ним картины пережитой жизни.
Небрежным жестом бросая папиросу, шпион нагнулся к перилам. Не успел он распрямиться, как длинные пальцы Терентия стальными клещами обхватили его шею. Другой рукой Терентий дернул кверху железную перекладину перил, ногой подсек тяжелые ноги шпиона, как делал в школе, подставляя кому-нибудь подножку. Была секунда, когда ему казалось, что он, вместе с грузным, извивавшимся в его руках, человеком летит на зеленый, мелькающий откос. Но отчаянным усилием он удержался за железный столбик. Широкая спина, одетая в черную рубаху, отделилась от вагона. Раздался хриплый крик. Потом ничего. Опять побежали трава и деревья, а среди них все чаще и чаще темные крыши дач.
Терентий поправил котелок и, почувствовав, что его руки успели вобрать в себя нечистоплотный запах потной солдатской кожи, брезгливо поморщился. Жаль, что нельзя умыться. Спокойно вернулся он в вагон, взял трость и пошел через весь поезд вперед. О шпионе он больше не думал. Жив он или мертв -- ему было все равно. Только пальцы от усилия еще дрожали неприятной, неудержимой дрожью.
В Ораниенбауме он сделал несколько кругов, прежде чем подойти к дачке. Никто не следил за ним. Тогда он открыл калитку и, минуя убогий садик, вошел в комнату.
За большим столом сидела, опираясь подбородком на тесно сдвинутые ладони, молодая женщина. Ее поза, неприятная тишина, царившая в домике, темная складка, пересекавшая бледный, высокий лоб женщины, -- все пахнуло на возбужденного, готового ринуться в битву Терентия безнадежностью кладбища. Она молча подняла на вошедшего большие темные глаза. Угроза была в них.
-- Я пришел вам сказать, что пора начинать сенокос, -- произнес он условленный пароль.
Не меняя позы, даже не кивнув ему головой, она ответила красивым, певучим голосом, по-еврейски растягивая концы фраз:
-- А зачем же они вас теперь прислали? Чего же они думали раньше? Когда теперь все пропало, и солдаты больше не имеют мужества.
В голосе, в глазах, в словах ему почудилось безумие. Он спросил:
-- А где же товарищ Михаил?
Судорога отчаяния на мгновенье исказила бледное, красивое лицо. И опять оно стало неподвижно.
-- А когда же я знаю? Еще вчерашнего дня он ушел. Вот я сижу и жду... А чего дождусь, кто знает?
Терентий сел против нее и, слегка коснувшись холодных бледных пальцев, мягко сказал:
-- Не надо так тревожиться. Может быть, он и вернется. Мало ли что!
Она вдруг вскочила, гибкая и тонкая, как змея. Черные волосы кудрявыми прядями падали на лоб. Блестящие темные глаза с горделивой злобой смотрели на Терентия:
-- Разве вы понимаете? Кто вы такой, что вы о нем говорите? И разве только он... Пропало, пропало все наше святое дело... Они добьют нас... Они кровью затопят... А кто виноват? Мы сами!..
Отчаянным криком раненой птицы вырвался последний возглас из ее груди, и ока прижала бледные руки к сердцу, точно умеряя боль, горевшую в нем.
-- Я все-таки должен найти путь в казармы, -- упрямо сказал Терентий.
Эта нервная, подстреленная женщина вызывала в нем и жалость и досаду. Баба, -- что с нее возьмешь.
-- Закрыли казармы, -- понимаете? -- отрывисто ответила она и, быстрыми мелкими шагами бегая из угла в угол, рассказывала ему все безуспешные попытки двух последних дней повидаться и переговорить с несколькими сознательными солдатами. Все входы и выходы в казармы были заперты. Солдат держали, как в плену.
Она вдруг остановилась перед Терентием и, глядя на него так, точно хотела заглянуть в самую душу, неожиданно спросила:
-- Вы делать бомбы умеете?
-- Н-нет, -- с некоторым даже раздражением ответил он.
-- А! -- отозвалась она опавшим голосом и замолчала.
Он стал ей и не нужен и неинтересен.
За открытой в сад дверью сияло солнце. На лиловатой земле дорожки перебегали темные тени листвы. Звучали голоса птиц, кузнечиков, еще какие-то летние радостные звуки. А в комнате было темно, веяло запахом сырости и тленья, и холодные струйки молчанья сочились из стен.
"Кладбище, -- подумал опять Терентий и вспомнил своего шпиона. -- Как же вернуться в город? На железной дороге наверное все поставлено на ноги. Кондуктор может его узнать в лицо".
-- Так, значит, относительно казарм ничего нельзя сделать? -- спросил он.
-- Ну, да, ну, ничего, -- ответила она, по-прежнему глядя себе под ноги.
На этот раз ее ответ принес ему своеобразное облегчение. Раз она говорит, значит -- так, значит -- он свое дело сделал. Эта комната, эта бледная мрачная девушка погасили в нем веселую жажду революционной авантюры. Для него это была только авантюра; это было чужое, не близкое дело, пленявшее его соблазном риска и шума и бурной действенности. Но преодолевать горечь поражения и самобичевания -- это уж его не касалось.
Он встал, выпрямился, потянулся, почувствовал, как громко струится кровь в теле, и инстинкт самосохранения послышался в голосе этой крови. Ни за что он не дастся им в руки.
-- Послушайте, товарищ, нет ли у вас велосипеда? -- спросил он.
Она не сразу поняла. Остановилась, взглянула на него своими мрачными темными глазами и переспросила:
-- А? Что? Велосипед? -- Потом вдруг тень улыбки скользнула по ее лицу, точно робкое солнце, прокравшееся сквозь зимнее небо. -- Есть. Михаил очень любить бициклировать. Он такой сильный, Михаил.
И, почувствовав, что выдала свою тайну перед чужим, незнакомым человеком, она покраснела, опустила густые ресницы и высокомерно сказала:
-- Там. На веранде. Можете взять.
Прощаясь, он на минуту задержал в своей руке ее холодные пальцы и, чувствуя, что она не из тех, кому можно давать советы, осторожно сказал:
-- Лучше бы и вам отсюда утекать.
В ответ она только отрицательно покачала темной головой.
* * *
Вечером, сидя на маленьком уютном диванчике, усталый, еще возбужденный, он рассказывал Фимочке свои приключения. В голубом капотике, теплая и душистая, она жалась к нему, внимательно слушала и от времени до времени испытующе поглядывала на него блестящими глазами. Она знала, что он любит присочинить и прихвастнуть, и относилась к этому с снисходительной усмешкой. Но на этот раз она поверила. Ее пухлое лицо морщилось от досады и озабоченности:
-- Охота было впутываться! -- сердито сказала она.
-- Как же иначе? -- обиженно возразил Терентий.
Их глаза встретились.
Он заглянул в укоризненные и все-таки ласковые зрачки женщины, понял, что она понимает и знает его, и вдруг увидал себя со стороны, почувствовал, что нет у него ни убеждений, ни привязанностей, ни целей. Что все кругом пусто и одиноко. Жалким и ненужным показался он себе. Фимочка заговорила взволнованно и настойчиво:
-- Завтра же ты уедешь за границу. Я все устрою. Такими вещами не шутят. Я не допущу, чтобы из-за такого идиотства ты пропал.
Он так и не понял, что она называет идиотством: вооруженное восстание или убийство шпиона? Теперь он был уверен, что убил его.
IV
Через несколько дней он опять был в Париже. Знакомым грохотом и вкусом гари пахнул на него темный, многолюдный северный вонзал.
Только несколько месяцев прошло с тех пор, как, полный нетерпения и гордости, садился он на этом же вокзале в поезд. Но Терентию казалось, что годы пронеслись с тех пор. Он чувствовал себя старше и старее.
Он вышел на маленькую площадь. Горячий летний вечер висел над городом. Пахло асфальтом и бензином и еще тем неуловимым парижским запахом, куда входят и крепкий аромат дешевого вина, и скверный привкус хозяйственного мыла, и тонкие струи дорогих духов, Терентий всей грудью потянул в себя этот воздух, насыщенный острой, торопливой человеческой энергией. Во что бы то ни стало, какими бы то ни было путями он пробьется, займет свое место в толпе, захватит свою долю наслаждений и радостей, о которых всеми голосами оглушительно кричал огромный языческий город.
Небрежным жестом подозвал Терентий автомобиль, бросил свой чемоданчик на кожаный диван, опустился рядом и отдался щекочущей эластичности быстрого движения. Это было первое обещание будущих легких радостей жизни.
Денег у него было мало. Но стоит ли об этом сейчас думать? Сквозь белые, синие, красные, желтые огни кабаков, театров и бульваров он видел мерцание своей звезды и верил в нее по-прежнему. Все, что произошло за эти последние месяцы, чужие и свои слова, толпа и отдельные лица, упования и возмущения, борьба и поражение -- все погасло, отодвинутое чьей-то сильной рукой. И розовое лицо Фимочки, слезы, тихо падавшие из ее, похожих на бусинки, глаз, та жалостливая неловкость, которую он испытывал перед нею, когда, прощаясь, понял, что она его любит, -- все это потускнело.
Он чувствовал себя свободным и жадным. Какой-то груз спадал с него, точно он вылезал из чужого, не совсем удобного, платья. Кончено с этими фантастическими делами. Теперь можно по-настоящему расчищать перед собой дорогу.
Это оказалось не так легко. Если звезда и была, то на этот раз она так спряталась за тучи, что минутами даже у Терентия мелькала опасливая тревога: а вдруг жизнь, не шутя, решила его застукать?
Он пробовал что-то писать и посылать в Россию. Но скоро бросил. Его не только не печатали, но даже не отвечали ему. Он и сам не чувствовал себя писателем. Только когда газета была частью сложного механизма, жужжавшего в Таврическом дворце, он мог передавать словами ту жадность к быстроте и движению, которые всегда были в нем. В Париже писать было не к чему и нечего.
А работы все не было и не было. Пришлось несколько раз ночевать на улице под мостами, где в зловещем сыром полумраке копошились такие же побежденные, как и он. Нищета и лишения, как удары хлыста, падали на плечи Терентия, но он не сгибался, а только выпрямлялся под ними. Его мысли, мечты, стремления приобрели осязательную материальную форму. Вспышки духовного, отвлеченного, общего, рожденные великими событиями, затягивавшими в свой водоворот всех современников, быстро гасли. Казалось, что, переехав русскую границу, он оставил за собой хаос, куда лучше не заглядывать. Если минутами проносились в душе воспоминания и какое-то смутное ощущение величия всего пережитого, он гнал их от себя, как отгоняют память об обманувшей женщине, хотя бы она заставила вас пережить минуты самого сладкого экстаза. Разобраться в том, кто и кого обманул, он не хотел и не умел. А может быть, где-нибудь в глубине даже его, не привыкшего размышлять и обобщать, мозга, таилось предчувствие, что если начать думать, то будет еще больнее, и исчезнет воскресшее чувство вольности.
Теперь он был весь вольный, только не знал, куда девать свою волю и свои руки.
Случайно встретился он у знакомых с одним русским. Это был рассеянный и чудаковатый химик. Ему нужен был человек для мытья склянок в лаборатории и для всего несложного хозяйства. Терентий взялся за это. В темном чуланчике пристроил он себе постель, надел передник, чистил, бегал в лавку за провизией. Обед приходилось варить на два дня, так как химик говорил, что ежедневное стряпанье -- непроизводительная трата денежной и человеческой энергии. Терентия это забавляло, он хохотал. Чувство дома и непосредственное ощущение сытости веселило, почти опьяняло.
Химик получал из дома много денег, тратил их на дорогие и сложные опыты, а на все остальное был скуп, как ростовщик.
Терентий получал 30 франков и первый месяц чувствовал себя богачом. Хозяин вызывал в нем почтительное и жуткое любопытство, как средневековый алхимик. Было что-то далекое, несовременное в этом неторопливом человеке. Одетый в длинную синюю блузу, с острой густой бородкой, в которой вспыхивали золотые искорки, с высоким, очень белым и выпуклым лбом и глубоко посаженными, точно отсутствующими, глазами, он был похож на колдуна, когда, наклонившись над деревянным некрашеным столом, осторожно подсыпал что-то в колбу и смотрел, как переливаются в ней молочные отливы опала.
Он дал все указания, охотно помог Терентию, загоревшемуся желаньем изучить химию. Но Терентию чудилось, что это -- поверхностная щедрость жреца, дающего толпе только крупицы своего знания. Часто, лежа на узкой кровати, в тесной, похожей на щель, комнатке, он прислушивался к легким стукам, доносившимся из лаборатории, и весь горел любопытством. Он был уверен, что химик кружится над каким-то великим открытием, которое сделает его имя таким же известным, как имя Эдиссона. В этом убеждала его та тихая, углубленная напряженность, которая светилась в глазах ученого и точно излучалась по лаборатории, наполняя ее скрытой, трепещущей силой.
Эти несколько месяцев, когда Терентий был не то слугой, не то учеником алхимика, впервые заставили его последовательно и охотно работать. Он был совершенно уверен, что нашел свою настоящую дорогу. По вечерам, глядя из полукруглого окна мансарды на Париж, блестящий и темный, он с высокомерием будущего завоевателя думал о толпе, об улице, обо всем, чем гордится и красуется большой город. Он спустится к ним не раньше, чем сделает какое-нибудь великое открытие. Впрочем, он не был уверен, будет ли это великое, или только выгодное открытие.
-- Послушайте, Кирилл Александрович, -- давайте придумаем вернейший эликсир молодости. Или черт его знает что. Только чтобы в нос било, -- сказал он раз за обедом.
В этот день глаза химика как будто замечали, что делается кругом. Может быть, оттого, что он был доволен своей работой.
-- Какой еще эликсир? -- с улыбкой переспросил он, с аппетитом доедая большой кусок пареного мяса, их обычную еду.
-- Ну, уж я не знаю, какой. Вы его состряпайте, а я буду торговать. Тогда и лабораторию не в пример этой заведем.
Кирилл Александрович поднял голову и с любопытством посмотрел на Терентия, точно в первый раз его заметил.
-- Вон вы какой оборотистый... Только стоит ли с такой дрянью возиться? Эликсиры это для мелких шарлатанов. Уж если хотите быть шарлатаном, будьте крупным. Ищите философский камень...
Больше он ничего не сказал, а Терентий с неожиданной, для него самого робостью не спросил, собирается ли сам Кирилл Александрович быть шарлатаном, хотя бы и крупным.
Вечером Терентий пошел бродить по улицам. Что-то грызло его -- не то обида, не то тоска, не то желание заглянуть куда-то, увидать что-то новое и просторное. Дул ветер. Огни фонарей шатались, как пленники. Черные деревья Люксембурга тряслись и скрипели, жалуясь прохожим на пронзительный холод, сжимавший их кору. Неуютным и злым казался Париж. Около больших кофеен на улице горели жаровни с угольями, красным глазом подмигивали маленькие чугунные печурки. Наивной беззащитностью веяло от этого бессмысленного способа греться.
Парижане, одетые точно и не было зимы, глубже засовывали руки в карманы и прятали шеи в низкие воротники. Работницы в маленьких шерстяных платочках, с покрасневшими от холода лицами, на ходу дули на свои окоченевшие руки и, торопливо постукивая высокими каблуками, бежали дальше. Что-то растерянное и детское было в этом большом, богатом, красивом городе, так неумело ежившемся под ударами пронзительного зимнего ветра.
Проститутки, озябшие, багрово-синие под слоем румян, заговаривали с Терентием. Он молча шел дальше, не замечая их, как мы не замечаем собак, прошмыгнувших под нашими ногами на улице.
На мосту около Notre Dame он остановился. Он любил это место. Ему представилась площадь, какой она была в средние века. Ряд монахов в черных рясах. Между ними в белом рубище, перевязанном веревкой, Кирилл Александрович с его золотой бородой и странными глубокими глазами. Конечно, его сожгли бы на костре, как колдуна. Терентий улыбнулся, точно эта мысль была ему приятна, точно она освобождала его от власти, начинавшей его тяготить.
Чья-то рука коснулась его плеча, и женский голос, хриплый и неуверенный, произнес:
-- Monsieur...
По звуку голоса, а еще больше по лицу он понял, что она не француженка, и ответил по-русски:
-- Что, в чем дело?
Черная, мятая шляпа затеняла ее лицо. Только выступал подбородок, очень острый и белый, и рот с полными бледными губами. Теперь эти губы по-детски дрогнули, и женщина отшатнулась. Терентию показалось, что она упадет. Он обхватил ее рукой и отвел к перилам моста. Под тонкой летней кофточкой он ощутил гибкость молодого тела и невольно крепче прижал ее к себе. Острое волнение, похожее на предчувствие, пронеслось в нем. А женщина кошачьим и в то же время детским движением прижимала голову к его груди и молча вздрагивала.
Терентий понял, что она бесприютна и голодна, и, осторожно приподняв ее лицо, заглянул ей в глаза. Наполненные слезами, они были жалки. Но уже какое-то подобие улыбки скользило около бледных губ. Он не заметил, красива она или безобразна, но эти глаза и эта тусклая улыбка вошли в его сердце и наполнили его нежностью и мужским желанием дать ей опору.
В маленьком ресторанчике он заказал еду и горячего красного вина.
-- Как нас зовут? -- спросил он молодую женщину.
-- Нусей, -- ответила она и с улыбкой спохватилась: -- Наталья Ивановна.