Аннотация: Бежин луг. Бирюк. Бурмистр. Чертопханов и Недопюскин. Два помещика. Ермолай и мельничиха. Гамлет Щигровского уезда.
Хорь и Калиныч. Петр Петрович Каратаев. Касьян с Красивой мечи. Конец Чертопханова. Контора. Лебедянь. Уездный лекарь. Лес и степь. Льгов. Малиновая вода. Живые мощи. Однодворец Овсянников. Певцы. Мой сосед. Радилов. Смерть. Стучит! Свидание. Татьяна Борисовна и ее племянник.
Иван Сергеевич Тургенев
Записки охотника
Книга: И.С.Тургенев. "Записки охотника"
Издательство "Народная асвета", Минск, 1977
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 25 декабря 2001
Бежин луг
(Из цикла "Записки охотника")
Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце -- не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно лучезарное -- мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится а лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их подобен блеску кованого серебра... Но вот опять хлынули играющие лучи, -- и весело и величава, словно взлетая, поднимается могучее светило. Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже "парит" по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты -- несомненный признак постоянной погоды -- высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба...
В такой точно день охотился я однажды за тетеревами в Чернском уезде, Тульской губернии. Я нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный ягдташ немилосердно резал мне плечо; но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился наконец вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную "площадь" кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне не известные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся... "Эге! -- подумал я, -- да это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо", -- и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо. "Вот как только я выйду на тог угол, -- думал я про себя, -- тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!"
Я добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними, далеко-далеко, виднелось пустынное поле. Я опять остановился. "Что за притча?.. Да где же я?" Я стал припоминать, как и куда ходил в течение дня... "Э! да это Парахинские кусты! -- воскликнул я наконец, -- точно! вон это, должно быть, Синдеевская роща... Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. Странно"! Теперь опять нужно вправо взять".
Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Все кругом быстро чернело и утихало, -- одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть -- но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на нем.
Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. "Да где же это я?" -- повторил я опять вслух, остановился в третий раз и вопросительно посмотрел на свою английскую желто-пегую собаку Дианку, решительно умнейшую изо всех четвероногих тварей. Но умнейшая из четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула усталыми глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших, белых камней, -- казалось, они сползлись туда для тайного совещания, -- и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам -- наудалую... Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной.
Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы...
Я узнал наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием Бежина луга... Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и в обществе тех людей, которых принял за гуртовщиков, дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса раздались вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых особенно поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним.
Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это просто были крестьянские ребятишки из соседних деревень, которые стерегли табун. В жаркую летнюю пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле: днем мухи и оводы не дали бы им покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на утренней заре табун -- большой праздник для крестьянских мальчиков. Сидя без шапок и в старых полушубках на самых бойких клячонках, мчатся они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по дороге; далеко разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши; впереди всех, задравши хвост и беспрестанно меняя ноги, скачет какой-нибудь рыжий космач, с репейником в спутанной гриве.
Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она продолжала жевать и отфыркивалась. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах -- запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума... Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали.
Мальчики сидели вокруг них; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков был пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми белокурыми волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была пестрая ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок, надетый внакидку, чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел гребешок. Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги -- не отцовские. У второго мальчика, Павлуши, волосы были всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова огромная, как говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый был неказистый, -- что и говорить! -- а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной рубахи да из заплатанных портов. Лицо третьего, Ильюши, было довольно незначительно: горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую, болезненную заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились -- он словно все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы торчали острыми косицами из-под низенькой войлочной шапочки, которую он обеими руками то и дело надвигал себе на уши. На нем были новые лапти и онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, тщательно стягивала его опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более двенадцати лет. Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим задумчивым и печальным взором. Все лицо его было невелико, худо, в веснушках, книзу заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но странное впечатление производили его большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза: они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, -- на его языке по крайней мере, -- не было слов. Он был маленького роста, сложения тщедушного и одет довольно бедно. Последнего, Ваню, я сперва было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу, и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому мальчику было всего лет семь.
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились "картошки", Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.
Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его:
-- Ну, и что ж ты, так и видел домового?
-- Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, -- отвечал Ильюша сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, -- а слышал... Да и не я один.
-- А он у вас где водится? -- спросил Павлуша.
-- В старой рольне {"Рольней" или "черпальней" на бумажных фабриках называется то строение, где в чанах вычерпывают бумагу. Оно находится у самой плотины, под колесом. (Прим. И.С.Тургенева.)}.
-- А разве вы на фабрику ходите?
-- Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках состоим {"Лисовщики" гладят, скоблят бумагу. (Прим. И.С.Тургенева.)}.
-- Вишь ты -- фабричные!..
-- Ну, так как же ты его слышал? -- спросил Федя.
-- А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять -- как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: "Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите". Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он, Авдей-то, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца-то {"Дворцом" называется у нас место, по которому вода бежит на колесо. (Прим. И.С.Тургенева.)} спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот опять к двери наверху да по лестнице спущаться стал, и этак слушается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут... Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал -- дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, смотрим -- ничего... Вдруг, глядь, у одного чана форма {Сетка, которой бумагу черпают. (Прим. И.С.Тургенева.)} зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так... Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы напужались о ту пору!
-- Вишь как! -- промолвил Павел. -- Чего ж он раскашлялся?
-- Не знаю; может, от сырости.
Все помолчали.
-- А что, -- спросил Федя, -- картошки сварились?
Павлуша пощупал их.
-- Нет, еще сыры... Вишь, плеснула, -- прибавил он, повернув лицо в направлении реки, -- должно быть, щука... А вон звездочка покатилась.
-- Нет, я вам что, братцы, расскажу, -- заговорил Костя тонким голоском, -- послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал.
-- Ну, слушаем, -- с покровительствующим видом сказал Федя.
-- Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника?
-- Ну да; знаем.
-- А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый. Пошел он раз, тятенька говорил, -- пошел он, братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи, да и заблудился; зашел -- Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, -- нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра, -- присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит -- никого. Он опять задремал -- опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется... А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц -- все, братцы мои, видно. Вот зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, -- а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный... Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил-таки на себя крест... А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается... Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет... Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: "Чего ты, лесное зелье, плачешь?" А русалка-то как взговорит ему: "Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней". Тут она, братцы мои, пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти... А только с тех пор он все невеселый ходит.
-- Эка! -- проговорил Федя после недолгого молчанья, -- да как же это может этакая лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, -- он же ее не послушался?
-- Да вот поди ты! -- сказал Костя. -- И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой тоненький, жалобный, как у жабы.
-- Твой батька сам это рассказывал? -- продолжал Федя.
-- Сам. Я лежал на полатях, все слышал.
-- Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился, что позвала его.
-- Да, понравился! -- подхватил Ильюша. -- Как же! Защекотать она его хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то.
-- А ведь вот и здесь должны быть русалки, -- заметил Федя.
-- Нет, -- отвечал Костя, -- здесь место чистое, вольное. Одно -- река близко.
Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая. Прислушаешься -- и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, вздрогнули...
-- С нами крестная сила! -- шепнул Илья.
-- Эх вы, вороны! -- крикнул Павел. -- Чего всполохнулись? Посмотрите-ка, картошки сварились. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся картофель; один Ваня не шевельнулся.) Что же ты? -- сказал Павел.
Но он не вылез из-под своей рогожи. Котельчик скоро весь опорожнился.
-- А слыхали вы, ребятки, -- начал Ильюша, -- что намеднись у нас на Варнавицах приключилось?
-- На плотине-то? -- спросил Федя.
-- Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое такое. Кругом все такие буераки, овраги, а в оврагах все казюли {По-орловскому: змеи. (Прим. И.С.Тургенева.)} водятся.
-- Ну, что такое случилось? сказывай...
-- А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще видна, да и та чуть видна: так -- бугорочек... Вот, на днях, зовет приказчик псаря Ермила; говорит: "Ступай, мол, Ермил, на пошту". Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он всех своих поморил: не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но а едет назад уж он хмелен. А ночь, и светлая ночь: месяц светит... Вот и едет Ермил через плотину: такая уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый, хорошенький, похаживает. Вот и думает Ермил: "Сем возьму его, -- что ему так пропадать", да и слез, и взял его на руки... Но а барашек -- ничего. Вот идет Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако он ее отпрукал, сел на нее с барашком и поехал опять: барашка перед собой держит. Смотрит он на него, и барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить, -- говорит: "Бяша, бяша!" А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже: "Бяша, бяша..."
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи. Павлуша с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся... Послышалась беспокойная беготня встревоженного табуна. Павлуша громко кричал: "Серый! Жучка!.." Через несколько мгновений лай замолк; голос Павла принесся уже издалека... Прошло еще немного времени; мальчики с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет... Внезапно раздался топот скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра, и, уцепившись за гриву, проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок света и тотчас сели, высунув красные языки.
-- Что там? что такое? -- спросили мальчики.
-- Ничего, -- отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, -- так, что-то собаки зачуяли. Я думал, волк, -- прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью.
Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение. Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, поскакал один на волка... "Что за славный мальчик!" -- думал я, глядя на него.
-- А видали их, что ли, волков-то? -- спросил трусишка Костя.
-- Их всегда здесь много, -- отвечал Павел, -- да они беспокойны только зимой.
Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уродил он руку на мохнатый затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу.
Ваня опять забился под рогожку.
-- А какие ты нам, Илюшка, страхи рассказывал, -- заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). -- Да и собак тут нелегкая дернула залаять... А точно, я слышал, это место у вас нечистое.
-- Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого барина видали -- покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: "Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?"
-- Он его спросил? -- перебил изумленный Федя.
-- Да, спросил.
-- Ну, молодец же после этого Трофимыч... Ну, и что ж тот?
-- Разрыв-травы, говорит, ищу. -- Да так глухо говорит, глухо: -- Разрыв-травы. -- А на что тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы? -- Давит, говорит, могила давит, Трофимыч: вон Хочется, вон...
-- Экое диво! -- промолвил Костя. -- Я думал, покойников можно только в родительскую субботу видеть.
-- Покойников во всяк час видеть можно, -- с уверенностью подхватил Ильюша, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья... -- Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидать, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть ходила.
-- Ну, и видела она кого-нибудь? -- с любопытством спросил Костя.
-- Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала... только все как будто собачка этак залает, залает где-то... Вдруг, смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась -- Ивашка Федосеев идет...
-- Тот, что умер весной? -- перебил Федя.
-- Тот самый. Идет и головушки не подымает... А узнала его Ульяна... Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться, -- ах ты, Господи! -- сама идет по дороге, сама Ульяна.
-- Неужто сама? -- спросил Федя.
-- Ей-Богу, сама.
-- Ну что ж, ведь она еще не умерла?
-- Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится.
Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, -- налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами.
-- Знать, от дому отбился, -- заметил Павел. -- Теперь будет лететь, покуда на что наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари.
-- А что, Павлуша, -- промолвил Костя, -- не праведная ли эта душа летела на небо, ась?
Павел бросил другую горсть сучьев на огонь.
-- Может быть, -- проговорил он наконец.
-- А скажи, пожалуй, Павлуша, -- начал Федя, -- что, у вас тоже в Шаламове было видать предвиденье-то небесное? {Так мужики называют у нас солнечное затмение. (Прим. И.С.Тургенева.)}
-- Как солнца-то не стало видно? Как же.
-- Чай, напугались и вы?
-- Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так перетрусился, что на-поди. А на дворовой избе баба-стряпуха, так та, как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: "Кому теперь есть, говорит, наступило светопрестановление". Так шти и потекли. А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку {В поверье о "Тришке", вероятно, отозвалось сказание об антихристе. (Прим. И.С.Тургенева.)} увидят.
-- Какого это Тришку? -- спросил Костя.
-- А ты не знаешь? -- с жаром подхватил Ильюша. -- Ну, брат, откентелева же ты, что Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно сидни! Тришка -- эвто будет такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние времена. И будет он такой удивительный человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять хрестьяне; выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет -- так отведет им глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например, -- он попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется -- они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ хрестиянский... ну, а сделать ему нельзя будет ничего... Уж такой он будет удивительный, лукавый человек.
-- Ну да, -- продолжал Павел своим неторопливым голосом, -- такой. Вот его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место видное, привольное. Смотрят -- вдруг от слободки с горы идет какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная... Все как крикнут: "Ой, Тришка идет! ой, Тришка идет!" -- да кто куды! Староста наш в канаву залез; старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дверную собаку так запужала, что та с цепи долой, да через плетень, да в лес; а Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да и давай кричать перепелом: "Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет". Таково-то все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар, Вавила: жбан себе новый купил да на голову пустой жбан и надел.
Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли...
Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над рекой и, спустя несколько мгновений, повторился уже далее...
Костя вздрогнул. "Что это?"
-- Это цапля кричит, -- спокойно возразил Павел.
-- Цапля, -- повторил Костя... -- А что такое, Павлуша, я вчера слышал вечером, -- прибавил он, помолчав немного, -- ты, может быть, знаешь...
-- Что ты слышал?
-- А вот что я слышал. Шел я из Каменной Гряды в Шашкино; а шел сперва все нашим орешником, а потом лужком пошел -- знаешь, там, где он сугибелью {Сугибель -- крутой поворот в овраге. (Прим. И.С.Тургенева.)} выходит, -- там ведь есть бучило {Бучило -- глубокая яма с весенней водой, оставшейся после половодья, которая не пересыхает даже летом. (Прим. И.С.Тургенева.)}; знаешь, оно еще все камышом заросло; вот пошел я мимо этого бучила, братцы мои, и вдруг из того-то бучила как застонет кто-то, да так жалостливо, жалостливо: у-у... у-у... у-у! Страх такой меня взял, братцы мои: время-то позднее, да и голос такой болезный. Так вот, кажется, сам бы и заплакал... Что бы это такое было? ась?
-- В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры, -- заметил Павлуша, -- так, может быть, его душа жалобится.
-- А ведь и то, братцы мои, -- возразил Костя, расширив свои и без того огромные глаза... -- Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы еще не так напужался.
-- А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, -- продолжал Павел, -- которые так жалобно кричат.
-- Лягушки? Ну, нет, это не лягушки... какие это... (Цапля опять прокричала над рекой.) Эк ее! -- невольно произнес Костя, -- словно леший кричит.
-- Леший не кричит, он немой, -- подхватил Ильюша, -- он только в ладоши хлопает да трещит...
-- А ты его видал, лешего-то, что ли? -- насмешливо перебил его Федя.
-- Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и все вокруг одной поляны... Едва-те к свету домой добился.
-- Ну, и видел он его?
-- Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, окутанный, этак словно за деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и глядит, глядит глазищами-то, моргает ими, моргает...
-- Эх ты! -- воскликнул Федя, слегка вздрогнув и передернув плечами, -- пфу!..
-- И зачем эта погань в свете развелась? -- заметил Павел. -- Не понимаю, право!
-- Не бранись, смотри, услышит, -- заметил Илья.
Настало опять молчание.
-- Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, -- раздался вдруг детский голос Вани, -- гляньте на Божьи звездочки, -- что пчелки роятся!
Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро опустились.
-- А что, Ваня, -- ласково заговорил Федя, -- что, твоя сестра Анютка здорова?
-- Здорова, -- отвечал Ваня, слегка картавя.
-- Ты ей скажи -- что она к нам, отчего не ходит?..
-- Не знаю.
-- Ты ей скажи, чтобы она ходила.
-- Скажу.
-- Ты ей скажи, что я ей гостинца дам.
-- А мне дашь?
-- И тебе дам.
Ваня вздохнул.
-- Ну, нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая.
И Ваня опять положил свою голову на землю. Павел встал и взял в руку пустой котельчик.
-- Куда ты? -- спросил его Федя.
-- К реке, водицы зачерпнуть: водицы захотелось испить.
Собаки поднялись и пошли за ним.
-- Смотри не упади в реку! -- крикнул ему вслед Ильюша.
-- Отчего ему упасть? -- сказал Федя, -- он остережется.
-- Да, остережется. Всяко бывает: он вот нагнется, станет черпать воду, а водяной его за руку схватит да потащит к себе. Станут потом говорить: упал, дескать, малый в воду... А какое упал?.. Во-вон, в камыши полез, -- прибавил он, прислушиваясь.
Камыши точно, раздвигаясь, "шуршали", как говорится у нас.
-- А правда ли, -- спросил Костя, -- что Акулина-дурочка с тех пор и рехнулась, как в воде побывала?
-- С тех пор... Какова теперь! Но а говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
-- А говорят, -- продолжал Костя, -- Акулина оттого в реку и кинулась, что ее полюбовник обманул.
-- От того самого.
-- А помнишь Васю? -- печально прибавил Костя.
-- Какого Васю? -- спросил Федя.
-- А вот того, что утонул, -- отвечал Костя, -- в этой вот в самой реке. Уж какой же мальчик был! и-их, какой мальчик был! Мать-то его, Феклиста, уж как же она его любила, Васю-то! И словно чуяла она, Феклиста-то, что ему от воды погибель произойдет. Бывало, пойдет-от Вася с нами, с ребятками, летом в речку купаться, -- она так вся и встрепещется. Другие бабы ничего, идут себе мимо с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит корыто наземь и станет его кликать: "Вернись, мол, вернись, мой светик! ох, вернись, соколик!" И как утонул. Господь знает. Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; вдруг слышит, словно кто пузыри по воде пускает, -- глядь, а только уж одна Васина шапонька по воде плывет. Ведь вот с тех пор и Феклиста не в своем уме: придет да и ляжет на том месте, где он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку, -- помните, Вася-то все такую песенку певал, -- вот ее-то она и затянет, а сама плачет, плачет, горько Богу жалится...
-- А вот Павлуша идет, -- молвил Федя.
Павел подошел к огню с полным котельчиком в руке.
-- Что, ребята, -- начал он, помолчав, -- неладно дело.
-- А что? -- торопливо спросил Костя.
-- Я Васин голос слышал.
Все так и вздрогнули.
-- Что ты, что ты? -- пролепетал Костя.
-- Ей-Богу. Только стал я к воде нагибаться, слышу вдруг зовут меня этак Васиным голоском и словно из-под воды: "Павлуша, а Павлуша!" Я слушаю; а тот опять зовет: "Павлуша, подь сюда". Я отошел. Однако воды зачерпнул.
-- Ведь это тебя водяной звал, Павел, -- прибавил Федя... -- А мы только что о нем, о Васе-то, говорили.
-- Ах, это примета дурная, -- с расстановкой проговорил Ильюша.
-- Ну, ничего, пущай! -- произнес Павел решительно и сел опять, -- своей судьбы не минуешь.
Мальчики приутихли. Видно было, что слова Павла произвели на них глубокое впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь спать.
-- Что это? -- спросил вдруг Костя, приподняв голову.
Павел прислушался.
-- Это кулички летят, посвистывают.
-- Куда ж они летят?
-- А туда, где, говорят, зимы не бывает.
-- А разве есть такая земля?
-- Есть.
-- Далеко?
-- Далеко, далеко, за теплыми морями.
Костя вздохнул и закрыл глаза.
Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к мальчикам. Месяц взошел наконец; я его склонились к темному краю земли многие звезды не тотчас заметил: так он был мал и узок. Эта безлунная ночь, казалось, была все так же великолепна, как и прежде... Но уже, еще недавно высоко стоявшие на небе; все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, передрассветным сном. В воздухе уже не так сильно пахло, -- в нем снова как будто разливалась сырость... Недолги летние ночи!.. Разговор мальчиков угасал вместе с огнями... Собаки даже дремали; лошади, сколько я мог различить, при чуть брезжущем, слабо льющемся свете звезд, тоже лежали, понурив головы... Сладкое забытье напало на меня; оно перешло в дремоту.
Свежая струя пробежала по моему липу. Я открыл глаза: утро зачиналось. Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно, хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к мальчикам. Они все спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально поглядел на меня.
Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел я отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди, по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, -- полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света... Все зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун...
Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень!
Бирюк
(Из цикла "Записки охотника")
Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. До дому еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес. Гроза надвигалась. Впереди огромная лиловая туча медленно поднималась из-за леса; надо мною и мне навстречу неслись длинные серые облака; ракиты тревожно шевелились и лепетали. Душный жар внезапно сменился влажным холодом; тени быстро густели. Я ударил вожжой по лошади, спустился в овраг, перебрался через сухой ручей, весь заросший лозинками, поднялся в гору и въехал в лес. Дорога вилась передо мною между густыми кустами орешника, уже залитыми мраком; я подвигался вперед с трудом. Дрожки прыгали по твердым корням столетних дубов и лип, беспрестанно пересекавшим глубокие продольные рытвины -- следы тележных колес; лошадь моя начала спотыкаться. Сильный ветер внезапно загудел в вышине, деревья забушевали, крупные капли дождя резко застучали, зашлепали по листьям, сверкнула молния, и гроза разразилась. Дождь полил ручьями. Я поехал шагом и скоро принужден был остановиться: лошадь моя вязла, я не видел ни зги. Кое-как приютился я к широкому кусту. Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я терпеливо конца ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону -- та же фигура словно выросла из земли подле моих дрожек.
-- Кто это? -- спросил звучный голос.
-- А ты кто сам?
-- Я здешний лесник.
Я назвал себя.
-- А, знаю! Вы домой едете?
-- Домой. Да видишь, какая гроза...
-- Да, гроза, -- отвечал голос.
Белая молния озарила лесника с головы до ног; трескучий и короткий удар грома раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой.
-- Не скоро пройдет, -- продолжал лесник.
-- Что делать!
-- Я вас, пожалуй, в свою избу проведу, -- отрывисто проговорил он.
-- Сделай одолжение.
-- Извольте сидеть.
Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы тронулись. Я держался за подушку дрожек, которые колыхались, "как в море челнок", и кликал собаку. Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи, скользила, спотыкалась; лесник покачивался перед оглоблями направо и налево, словно привиденье. Мы ехали довольно долго; наконец мой проводник остановился: "Вот мы и дома, барин", -- промолвил он спокойным голосом. Калитка заскрыпела, несколько щенков дружно залаяло. Я поднял голову и при свете молнии увидал небольшую избушку посреди обширного двора, обнесенного плетнем. Из одного окошечка тускло светил огонек. Лесник довел лошадь до крыльца и застучал в дверь. "Сичас, сичас!" -- раздался тоненький голосок, послышался топот босых ног, засов заскрыпел, и девочка лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге.
-- Посвети барину, -- сказал он ей, -- а я ваши дрожки под навес поставлю.
Девочка глянула на меня и пошла в избу. Я отправился вслед за ней.
Изба лесника состояла из одной комнаты, закоптелой, низкой и пустой, без полатей и перегородок. Изорванный тулуп висел на стене. На лавке лежало одноствольное ружье, в углу валялась груда тряпок; два больших горшка стояли возле печки. Лучина горела на столе, печально вспыхивая и погасая. На самой середине избы висела люлька, привязанная к концу длинного шеста. Девочка погасила фонарь, присела на крошечную скамейку и начала правой рукой качать люльку, левой поправлять лучину. Я посмотрел кругом -- сердце во мне заныло: не весело войти ночью в мужицкую избу. Ребенок в люльке дышал тяжело и скоро.
-- Ты разве одна здесь? -- спросил я девочку.
-- Одна, -- произнесла она едва внятно.
-- Ты лесникова дочь?
-- Лесникова, -- прошептала она.
Дверь заскрыпела, и лесник шагнул, нагнув голову, через порог. Он поднял фонарь с полу, подошел к столу и зажег светильню.
-- Чай, не привыкли к лучине? -- проговорил он и тряхнул кудрями.
Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был высокого роста, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки выпукло выставлялись его могучие мышцы. Черная курчавая борода закрывала до половины его суровое и мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей смело глядели небольшие карие глаза. Он слегка уперся руками в бока и остановился передо мною.
Я поблагодарил его и спросил его имя.
-- Меня зовут Фомой, -- отвечал он, -- а по прозвищу Бирюк {Бирюком называется в Орловской губернии человек, одинокий и угрюмый. (Прим. И.С.Тургенева.)}.
-- А, ты Бирюк?
Я с удвоенным любопытством посмотрел на него. От моего Ермолая и от других я часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные мужики боялись как огня. По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: "Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, -- силен, дескать, и ловок как бес... И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со свету собирались, да нет -- не дается".
Вот как отзывались соседние мужики о Бирюке.
-- Так ты Бирюк, -- повторил я, -- я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты никому спуску не даешь.
-- Должность свою справляю, -- отвечал он угрюмо, -- даром господский хлеб есть не приходится.
Он достал из-за пояса топор, присел на пол и начал колоть лучину.
-- Аль у тебя хозяйки нет? -- спросил я его.
-- Нет, -- отвечая он и сильно махнул топором.
-- Умерла, знать?
-- Нет... да... умерла, -- прибавил он и отвернулся.
Я замолчал; он поднял глаза и посмотрел на меня.
-- С прохожим мещанином сбежала, -- произнес он с жестокой улыбкой. Девочка потупилась; ребенок проснулся и закричал; девочка подошла к люльке.
-- На, дай ему, -- проговорил Бирюк, сунув ей в руку запачканный рожок. -- Вот и его бросила, -- продолжал он вполголоса, указывая на ребенка. Он подошел к двери, остановился и обернулся.
-- Вы, чай, барин, -- начал он, -- нашего хлеба есть не станете, а у меня окромя хлеба...
-- Я не голоден.
-- Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету... Пойду посмотрю, что ваша лошадь.
Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой раз осмотрелся. Изба показалась мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. Девочка не трогалась с места и не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь.
-- Как тебя зовут? -- спросил я.
-- Улитой, -- проговорила она, еще более понурив свое печальное личико.
Лесник вошел и сел на лавку.
-- Гроза проходит, -- заметил он после небольшого молчанья, -- коли прикажете, я вас из лесу провожу.
Я встал. Бирюк взял ружье и осмотрел полку.
-- Это зачем? -- спросил я.
-- А в лесу шалят... У Кобыльего Верху {"Верхом" называется в Орловской губернии овраг. (Прим. И.С.Тургенева.)} дерево рубят, -- прибавил он в ответ на мой вопрошающий взор.
-- Будто отсюда слышно?
-- Со двора слышно.
Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые громады туч, изредка вспыхивали длинные молнии; но над нашими головами уже виднелось кое-где темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро летевшие облака. Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака. Мы стали прислушиваться. Лесник снял шапку и потупился. "Во... вот, -- проговорил он вдруг и протянул руку, -- вишь какую ночку выбрал". Я ничего не слышал, кроме шума листьев. Бирюк вывел лошадь из-под навеса. "А этак я, пожалуй, -- прибавил он вслух, -- и прозеваю его". -- "Я с тобой пойду... хочешь?" -- "Ладно, -- отвечал он и попятил лошадь назад, -- мы его духом поймаем, а там я вас провожу. Пойдемте".
Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал дорогу, но он останавливался только изредка, и то для того чтобы прислушиваться к стуку топора. "Вишь, -- бормотал он сквозь зубы, -- слышите? слышите?" -- "Да где?" Бирюк пожимал плечами. Мы спустились в овраг, ветер затих на мгновенье -- мерные удары ясно достигли до моего слуха. Бирюк глянул на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому папоротнику и крапиве. Глухой и продолжительный гул раздался.
-- Повалил... -- пробормотал Бирюк.
Между тем небо продолжало расчищаться; в лесу чуть-чуть светлело. Мы выбрались наконец из оврага. Подождите здесь", -- шепнул мне лесник, нагнулся и, подняв ружье кверху, исчез между кустами. Я стал прислушиваться с напряжением. Сквозь постоянный шум ветра чудились мне невдалеке слабые звуки: топор осторожно стучал по сучьям, колеса скрыпели, лошадь фыркала... "Куда? стой!" -- загремел вдруг железный голос Бирюка. Другой голос закричал жалобно, по-заячьи... Началась борьба. "Вре-ешь, вре-ешь, -- твердил, задыхаясь, Бирюк, -- не уйдешь..." Я бросился в направлении шума и прибежал, спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле, копошился лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на спину. Я подошел. Бирюк поднялся и поставил его на ноги. Я увидел мужика, мокрого, в лохмотьях, с длинной растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тут же вместе с тележным ходом. Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и только головой потряхивал.
-- Отпусти его, -- шепнул я на ухо Бирюку, -- я заплачу за дерево.
Бирюк молча взял лошадь за холку левой рукой; правой он держал вора за пояс: "Ну, поворачивайся, ворона!" -- промолвил он сурово. "Топорик-то вон возьмите", -- пробормотал мужик. "Зачем ему пропадать!" -- сказал лесник и поднял топор. Мы отправились. Я шел позади... Дождик начал опять накрапывать и скоро полил ручьями. С трудом добрались мы до избы. Бирюк бросил пойманную лошаденку посреди двора, ввел мужика в комнату, ослабил узел кушака и посадил его в угол. Девочка, которая заснула было возле печки, вскочила и с молчаливым испугом стала глядеть на нас. Я сел на лавку.
-- Эк его, какой полил, -- заметил лесник, -- переждать придется. Не хотите ли прилечь?
-- Спасибо.
-- Я бы его, для вашей милости, в чуланчик запер, -- продолжал он, указывая на мужика -- да вишь, засов...
-- Оставь его тут, не трогай, -- перебил я Бирюка.
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены... Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу... дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все молчали.
-- Отпусти, Фома Кузьмич... не погуби. Ваш-то, сам знаешь, заест, во как.
Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он встряхивал головой и дышал неровно.
-- Отпусти, -- повторил он с унылым отчаяньем, -- отпусти, ей-Богу, отпусти! Я заплачу, во как, ей-Богу. Ей-Богу, с голодухи... детки, пищат, сам знаешь. Круто, во как, приходится.
-- А ты все-таки воровать не ходи.
-- Лошаденку, -- продолжал мужик, -- лошаденку-то, хоть ее-то... один живот и есть... отпусти!
-- Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже не приходится.
-- Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того... отпусти!