Тур Евгения
Сергей Бор-Раменский

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


СЕРЁЖА БОР-PAMEHCKИЙ.

Часть 1.

   Близ Москвы, в одном из самых живописных и в то время обильных лесами и рощами уездов, на берегах быстрой и светлоструйной реки Десны стояли одна против другой две богатые барские усадьбы, разделённые рекою. Обе они построены были на полу-горе, от обеих по скату сходили сады к самому берегу реки, а сзади больших домов зеленели березовые и липовые рощи, так что обе усадьбы тонули в зелени.
   На левой стороне реки, на довольно высоком и крутом берегу её был построен затейливый, с миниатюрными башнями и чудными балкончиками и балконами деревянный дом с претензиями на готический замок. Владелец его был Сидор Осипович Ракитин, сын небогатого купца города Ростова. 18-ти лет от роду он взял у отца небольшую сумму денег и отправился в Сибирь; через 15 лет он возвратился на родину, богачом, владетелем больших золотых приисков. Отца он не застал уже в живых, а мать свою любил крепко и почитал. Он с неописанною радостью купил ей дом, разукрасил его и поселился с нею. Случайно познакомился он с семейством князя Осокина, очень бедного, жившего в родовой, подгородной усадьбе, c дочерьми, а дочерей счётом было пять; все они, вырастая без особого образования, читали, что могли достать у знакомых, знали с грехом пополам по-французски и имели, как говорили соседи-помещики в насмешку, краткое понятие о всех науках. Старшая, 17-ти-летняя княжна Зинаида полюбилась Ракитину, и он женился на ней. Когда княжна вышла за Ракитина, все говорили, что она согласилась на брак ввиду того, что жених обещал ей успокоить старого князя, заплатить долги, которые его измучили, и помогать её семейству. Ракитин сдержал слово; родовую усадьбу князя Осокина выкупил из залога, поправил и украсил. Меньших княжон поместил в пансион и институт и наблюдал, чтобы тесть ни в чём не нуждался. Зинаида Львовна, вышедши замуж, воспользовалась богатством мужа для своего образования. Она выучилась языкам и через 6-ть лет после замужества могла почитаться весьма образованною женщиной. Мужа она уважала и была ему чрезмерно благодарна за всё то, что он сделал и продолжал делать для её семейства; она ценила очень высоко его честность, сердечность и правдивость. Сидор Осипович был красивый мужчина, ярославского типа, белолицый, голубоглазый, высокий, прямой и станом и нравом, добрый, но без всякого образования и манер. Жену он любил, баловал, ни в чем ей не отказывал, но любил похвалиться и похвастать властью мужа. Он самодовольно говаривал: "Мы, мужики бабам воли давать не любим". Иногда он изменял фразу и, улыбаясь, изрекал: "Мы, мужики, у ног жены не валяемся -- как бары". Несмотря однако на похвальбу эту, Зинаида Львовна имела на него огромное влияние, и последнее слово -- слово решающее, оставалось за нею. Она была в доме главное колесо, главная пружина, центр, около которого всё вращалось. Только в делах по устройству состояния и управления приисками и многими имениями Сидор Осипович советовался не с женою, а со своим другом Андреем Алексеевичем Безродным, который сопровождал его в Сибирь, и с ним воротился. С тех пор он всегда жил в его доме, получая значительное жалованье, как главный управляющий всеми имениями. По его просьбе усадьбу Ракитина назвали Иртышевкой, в память о Сибири, которую любил Безродный и, весьма вероятно, не оставил бы, если б не дружба, связывавшая его с Ракитиным. Безродный был правою рукою своего друга и доверителя и пользовался уважением и любовью всего семейства. Зинаида Львовна оценила и его преданность, и его практичность и слепо следовала его советам, лишь только дело касалось до какого-либо практического дела. Сам же Безродный, после друга своего Сидора Осиповича Ракитина, любил, лелеял, обожал меньшую и единственную дочь Ракитиных, Соню. Не иначе звал он её, как: моё сокровище, а в минуты нежности: бесценное сокровище. Душа -- девочка, говорил он о ней и находил полное сочувствие в отце, который души не чаял в своей хорошенькой умнице Соне. Два эти друга баловали её взапуски и, конечно, избаловали бы её несомненно, если бы от природы не была она одарена мягкостью, нежностью и кротостью редкими.
   Кроме этой дочки у Ракитиных было два сына, оба погодки и старшие сестре; оба здоровые, рослые, румяные, сильные, настоящие сыновья отца, телом в него, а нравом, -- но сказать это трудно, потому что, вырастая в роскоши и холе, они не знали никаких пределов для своих причуд и прихотей. Учились они не то, что плохо, но и не прилежно. По соглашению родителей, дети Бор-Раменские и дети Ракитины учились вместе у одних учителей. Успешнее всех училась Соня.
   На правой стороне реки Десны красовался большой, каменный, старинный дом, и аллея вела от него к старинной белой церкви, которая блестела на яркой зелени молодой рощи. Церковь была построена во имя Знамения Богородицы, от чего и усадьба, и самая деревня, находившаяся вблизи, называлась Знаменским. Знаменское принадлежало адмиралу Антону Степановичу Бор-Раменскому, человеку старинной фамилии, прославившейся многими воинскими подвигами ещё во времена Димитрия Донского и позднее, при царях Иване IV и Петре Великом. Сам адмирал Антон Степанович прибавил не одну лавровую ветвь к славе предков; он отличился особенною храбростью при осаде Севастополя, был тяжко ранен и заслужил два Георгия, одного в петлицу, другого на шею. После заключения мира он не мог продолжать службы, потому что страдал от тяжких ран, вышел в отставку и уехал лечиться в Теплиц. Там встретил он прелестную, молоденькую девушку, которая, приехавши с больным отцом, нежно за ним ухаживала. Она овладела сердцем храброго адмирала, и он женился на ней; она не принесла ему богатства, но зато её добродушие, весёлость, красота и чарующая грация прельщали решительно всех, и она слыла за недоступную невесту. Роду она была старинного, и её отец, полный генерал, по фамилии Лукоянов, уговорил дочь принять предложение адмирала Бор-Раменского, хотя адмиралу было уже 45 лет от роду, а Серафиме Павловне Лукояновой минуло только 20. Женившись, адмирал, имевший значительное состояние, поселился с молодою женой в своей прекрасной подмосковной; его тяжкие раны не позволяли ему вести жизнь светскую, да и вкусы его были таковы, что он предпочитал деревню и занятия по хозяйству -- вечерам и собраниям большого города. Жена его, хотя любила и свет, и наряды, но покорилась желанию мужа, а потом занялась четырьмя человеками детей, которые родились одни после других. У Бор-Раменских было два сына и две дочери, о которых речь впереди. Иногда, а осенью и зимою частенько, Серафима Павловна скучала и длинные зимние вечера одолевали её; но муж так любил, так лелеял, так баловал её, что она не могла жаловаться на судьбу свою. С первых годов замужества дом её был всегда полон гостивших родных, приятельниц, подруг детских и юношеских лет, и многочисленной свиты, как звал адмирал компаньонок, русских и иностранок, приживалок, нянь, и впоследствии гувернанток и учителей. Бор-Раменские жили широко и едва ли не проживали в деревне больше, чем многие другие, равные им по состоянию, проживают в городе. Чего только у них не было? И оранжереи с тропическими растениями, и лошади замечательной красоты, и чистокровные английские и другие собаки, и птицы, редкие голуби, и яркопёрые попугаи, и обилие всякого рода экипажей. Одного только не допускал адмирал: верховых лошадей для жены и дочерей. "Это дело не женское!" -- сказал он однажды кратко и тем порешил вопрос. Впрочем, Серафима Павловна, маленькая, деликатная, робкая, нисколько не добивалась играть роль амазонки; всегда одетая изящно, по последней моде, она любила выйти на массивное каменное крыльцо своего старинного дома, опираясь на руку мужа; любила сесть с ним в высокий кабриолет или покойный шарабан и прокатиться на красивой, но смирной лошади, защищённая от солнца городским зонтиком или от ветра и сырости новомодным пледом и ватер-пруфом. Серафима Павловна, достигнув 37 лет, казалась гораздо моложе своих лет. Её можно было принять, и как часто принимали её люди незнакомые, за сестру её старшей дочери. Когда начинается рассказ наш, этой старшей дочери, Вере, минуло уже 16 лет. Она была высокая, полная красивая девушка, с роскошными каштановыми волосами и большими, широко разрезанными серыми глазами, с ослепительным цветом лица и пунцовыми крупными губами; её добродушный вид подкупал всякого, но её неподвижность и постоянная улыбка скоро надоедали. Она была здоровая, красивая, кровь с молоком, девушка, но без всякого выражения в красивом лице.
   Годом моложе её был брат её, Сергей, названный так в честь прадеда своего, знаменитого в летописях отечественных войн, генерала Бор-Раменского. За Сергеем шёл сын Иван и, наконец, всем меньшая дочь Глафира. Сергей в ту пору, когда начинается рассказ наш, имел от роду 15 лет, отличался пылкостью нрава и редкими способностями к изучению языков и некоторых наук. Он был мальчик росту среднего, белокурый, голубоглазый, лицом бледный, станом тонкий, как стебель, и чрезвычайно, хотя и бессознательно, грациозный во всех своих движениях и приёмах. Его густые, волнистые волосы напоминали своим цветом спелую рожь, а его длинные не по росту руки заставляли предполагать, что он ещё вырастет. Брат Серёжи, Ваня, пленял всех. И он был голубоглазый, но его волосы, красоты дивной, останавливали на нём взор всякого. То не были рыжие волосы, но белокурые, с золотым отливом, тем золотым отливом, который любят улавливать на полотне талантливые живописцы. Черты лица его были необыкновенно правильны, будто отточены, и цвет лица, бледный, придавал ещё более прелести прелестным чертам. Было нечто столь пленительное в выражении его лица, что всякий на него заглядывался, а мать буквально не могла наглядеться на своего милого, из всех детей наиболее любимого сына. В доме и старый и малый обожали меньшого барина, и сам он, доброты редкой, всех любил и всех миловал. С детства его любимое, часто повторяемое, слово было: жалко. Он сожалел о всех и сострадал всему, начиная от дворной цепной собаки, которой аккуратно носил есть и после завтрака, и после обеда, и которую сам спускал с цепи всякий вечер, до дочери управителя, над которой все смеялись, потому что она была и дурна собою, и глупа, и капризна. Никогда у Вани не было гроша; лишь только отец или мать дарили его деньгами, как находились у него неотложные нужды, и деньги исчезали с неимоверной быстротою. Старой скотнице надо было сшить душегрейку; сиротке, внуку прачки, кафтан; а у кучера пропала не весть куда уздечка и старая шлея. Сохрани Боже, узнает управитель, со свету сживёт Аггея кучера; да и мало ли что? У сторожа не было валенок, а Серёже так давно хотелось иметь из Москвы хлыстик для верховой езды. И Ванины деньги уходили, да ещё как! Оказалось, что Ваня затратил целый целковый, принадлежавший старой няне, но няня -- дело известное - отдаст всё, что имеет, милому Ванечке. Да и не случалось ещё ни разу, чтобы Ваня забыл, кому он должен: как получит деньги, так и бежит прежде всего отдать свой долг. А если случалось ему занимать у сына Федосея, главного садовника, Софрошки, или, как звал его сам Ваня, Софроши, то он отдавал ему долг свой с излишком на покупку бабок. В бабки Ваня любил играть, и Софрошка был ему всегдашний товарищ и всегда набивался: "Барин, не надо ли вам взаймы? Мне крёстный намедни дал двугривенный".
   -- Спасибо, не надо, -- говорил Ваня. -- Отчего же это твой крёстный так расшибся?
   -- Он богат, у! Как богат, -- отвечал Софрошка с гордостью. -- У него в Москве своя ранжерея. Намедни был и одарил меня. А я бы с моим удовольствием, потому слышал, что Федюха собирается прийти к вашей милости.
   -- Зачем?
   -- Он в ночное наряжен, а у него кафтанишка уж больно худ, -- ведь сирота, кто за ним позаботится.
   -- Он не приходил ко мне, -- сказал Ваня задумчиво.
   -- Ну, гляди, придёт. Так я потому...
   -- Спасибо. Мне не нужно денег теперь.
   Ваня, несмотря на крайнюю доброту, был необычайно сметлив и умён; он знал, что Софроша себе на уме, и набивается с своим двугривенным в надежде получить четвертак.
   Меньшая всем Глаша Бор-Раменская была, как и Ваня, золотоволосая, но золото курчавых волос Вани на её голове превратилось в золотое руно, сказать попросту, Глаша была совсем рыжая. С этим цветом волос сама Глаша никогда не могла помириться, тем больше, что с раннего детства слышала восклицания вроде укора. "Боже мой, -- говорила Серафима Павловна, складывая руки, -- рыжая, совсем рыжая! У Вани на головке золото, а у ней -- на её головище, потому что у ней не голова, а целое воронье гнездо -- жёсткие кудри из красных волокон. Бывает же беда этакая!" И Серафима Павловна вздыхала.
   -- И в кого это барышня уродилась, -- говорила няня, качая головою, -- у Веры Антоновны и Серёженьки волосы -- рожь спелая, шёлк серебристый; у Ванечки -- золото самородное, а Глаша красна волосами, как зверёк какой!
   -- Рыжая Глашка! -- закричал однажды в припадке гнева, поссорившись за неправильный ход в крокете, Серёжа, и этим восклицанием переполнил чашу досады Глаши. Она озлилась и вцепилась в брата, за что была немедленно уведена наверх и оставлена без полдника.
   С этих пор восклицание: "Злая Глашка! Рыжая Глашка!" выводили её из себя и были строго запрещены детям; а всё же случалось, что при ссорах кто-нибудь шептал себе под нос эти запрещённые восклицания, и Глаша сердилась и, случалось, плакала от гнева.
   И, однако, несмотря на свои рыжие волосы, не дурна была Глаша; ослепительный цвет её лица, чёрные, огненные глаза, живость речей, быстрота движений, неожиданные и оригинальные выходки, крупная голова, но выразительные, хотя и не тонкие черты лица, составляли нечто если не привлекательное, то крайне оригинальное и совсем не обыкновенное. Самый большой её недостаток состоял в несоразмерной с туловищем и ростом голове, но этот недостаток -- по словам Серафимы Павловны, большого знатока в женской красоте -- должен был исчезнуть с годами.
   -- Глаше только 12 лет; она -- в ту пору, когда все дети, особенно девочки, дурнеют. Вырастет, увидите, выправится, -- говорила Серафима Павловна своей первой горничной, барской барыне, Марфе Терентьевне и няне Дарье Дмитриевне, а что она рыжа -- так рыжа, скрыть этой беды не могу, да зато и бела, как воск или мрамор. Голова покажется меньше, когда она вырастет.
   -- Сама вырастет, так и голова её вырастет, -- сказала Вера.
   -- Много ты понимаешь, -- возразила няня, -- голова почитай, что не растёт.
   -- Конечно, сравнительно не растёт, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Вера рада меня обидеть, -- прошептала Глаша из угла.
   -- И не думала, -- возразила Вера, равнодушно протягивая слова свои.
   -- Удивительное дело, -- сказала Серафима Павловна, -- братья дружны, воркуют как голуби, от роду они не повздорили, а вот сёстры ладно слова не молвят.
   -- Да уж и то сказать, -- произнесла Марфа Терентьевна внушительно, -- надо умудриться, чтобы с Иваном Антоновичем поспорить. Ангел как есть, не человек и не дитя -- а Божий ангел.
   -- Тьфу! Типун тебе на язык, -- заговорила няня, испугавшись чего-то. Няня была суеверна донельзя.
   -- И я не люблю, когда Ваню называют ангелом: мне как-то страшно. Но я с вами тут заговорилась, а мне пора окончить туалет и идти в залу. Наверно, Antoine давно ждёт меня.
   В большой зале села Знаменского, дом которого отличался богатырской постройкой прошлого столетия, был накрыт чайный стол. Белая, как снег, с роскошными узорами скатерть, цветы в богемских розовых вазах, серебряный самовар и щёгольской сервиз, кофейник изящной работы свидетельствовали о роскоши дома. Сарра Филипповна, англичанка, белобрысая, с длинными зубами, безобразная лицом, добродушная и привязанная к дому, как родная, сидела за самоваром, ожидая хозяев. По издавна заведённому порядку вся семья пила чай вместе в 9 часов; в ожидании отца и матери сходились в просторную залу дети и живущие и бродили вдоль неё, ожидая хозяев. Тут были: учитель немец, очень солидный, очень неуклюжий и очень аккуратный, но сухой, как старый сухарь, одетый тщательно, без пылинки и без складочки на туго накрахмаленной рубашке; рядом с ним, громко разговаривая и неистово махая руками, ходил небрежно одетый, хотя и в новое платье, русский учитель, Степан Михайлович Казанский. Волосы его курчавые, жёсткие, без глянцу, не поддавались щётке и гребню, и хохлатая голова его вот уже 7 лет приводила в отчаяние Серафиму Павловну. Напрасно старалась она воспитать Казанского; его добродушию, так же как и его дикости, не было границ. Он был столь же добр, как нелеп, столь же груб в словах и приёмах, сколько нежен сердцем, столь же скор, сколько постоянен в своих чувствах. Адмирала он уважал до идолопоклонения, Серафиму Павловну боготворил; об детях и говорить нечего. Он вступил в дом, когда Серёже минуло 8 лет, и учил всех их и русскому языку, которым владел в совершенстве, и истории, и географии, а мальчиков латинскому и греческому языкам. Он был кандидат Московского университета филологического факулетета, и кандидат, известный всем товарищам за трудолюбивого и несомненно учёного человека. Наука, после семьи Бор-Раменских, была ему дороже всего на свете, и он проводил свободное время за чтением классиков, которых начитаться не мог. Ожидая хозяев, он жарко спорил с Фёдором Фёдоровичем Штейн и доказывал ему превосходство славянской расы. Немец слушал его, улыбаясь скептически, но спокойно, как слушают люди пожилые пустую болтовню мальчишки.
   Дверь из гостиной растворилась, и Серафима Павловна появилась на пороге. Мальчики бросились к ней, подошли и Вера с Глашей, и все они, обступив, принялись целовать её. Она сама перецеловала всех и два раза поцеловала голову Вани. Она была одета просто, но изящно. На маленькой её головке, на густой каштановой косе, заложенной бантами и приколанной черепаховым гребнем, едва к ней прикасаясь, надет был кружевной чепчик с голубыми лентами. Белый, вышитый гладью, батистовый роскошный капот, в голубых бантах, и маленькие туфли, с такими же голубыми розетками, на маленьких ножках, необыкновенно изящно сидели на ней. Она была мала ростом, худощава, с тонкой талией и маленькими белыми, как снег, ручками и небольшими чёрными глазами. Если бы не тонкие морщины у висков, её можно было бы издали принять за девочку: так миниатюрна и изящна была её фигурка, так прост и изящен её наряд.
   -- Ну, полноте, полно, -- сказала она, улыбаясь обступившим её детям, -- всю сомнёте. А я не люблю измятого платья. Ваня, как ты спал, мой дружок.
   -- Хорошо, мама, без просыпу спал!
   -- Будто? Мне не верится. У тебя всегда один ответ: хорошо, а на поверку выходит, что и не доспишь инее доешь. Цыплёнок ты этакой! Садитесь, прошу всех. А где же папа?
   -- Он ещё не выходил из кабинета, -- сказала Глаша: вот когда мы, сохрани Боже, опоздаем, папа недоволен, а теперь сам нейдёт, а уж 1/4 десятого.
   -- Разве ты можешь приравнивать себя к папа? Он отец, le chef de la famille, -- отвечала ей мать, качая головою.
   Она села направо от Сарры Филипповны, и подле неё сел Ваня; она разложила салфетку своими белыми ручками, на тонкие пальцы которых были нанизаны кольца, поправила их привычным ей жестом, посмотрела на дверь и сказала:
   -- Vraiment! Он нейдёт. Не случилось ли чего с ним... Но нет, чему же!.. Глаша-то и права: на других сердится, а сам опаздывает.
   Глаша лукаво улыбнулась и посмотрела на братьев. Степан Михайлович поймал взор её и сказал укоризненно:
   -- Барышня! Барышня!
   -- Что такое? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Ничего, -- отвечал Степан Михайлович, -- это между нами; Глафира Антоновна поняла меня. Не так ли, барышня?
   -- Нет не так, -- сказала Глаша, краснея.
   -- Детям пора бы учиться, -- сказал Фёдор Фёдорович, глядя на часы, которые бережно вынул из кармана.
   -- Садитесь, дети, -- сказала Серафима Павловна, -- пейте скорее чай; я скажу отцу, что я приказала вам не ждать его.
   Сарра Филипповна разлила чай и кофе усевшимся детям и учителям. Подавая чашку хозяйке, англичанка взглянула на неё и спросила:
   -- Вы почивали хорошо?
   -- Когда же я сплю хорошо с моими мигренями и нервами! Сплю одним глазом. Право. Когда здоровье плохо, уж привыкнешь страдать -- так то и я; но я не люблю жаловаться.
   Послышалась неровная, несколько тяжёлая походка; дети встали и побежали навстречу входившему отцу, и почтительно целовали его руку. Адмирал был росту среднего, плотный, с румянцем в лице, белокурый, с маленькой головой и короткой шеей. Он ходил тяжело от двух ран в ноге и хромал, опираясь на палку, но держался так прямо, что казался выше, чем был в самом деле. Волосы его были коротко обстрижены, глаза большие, проницательные, добрые, но когда он был недоволен -- выражение их было такое ледяное, что все боялись взгляда этих глаз. Рот его, очертаний правильных, когда он молчал или задумывался, складывался как-то особенно, сжимался, точно он был вырезан из камня. Самому простому взгляду немудрено было прочесть в этой суровой складке рта сильную волю и сильный характер. Он был в мундире, расстёгнутом на белоснежном жилете; на шее красовался орден св. Георгия, который он всегда носил. Он прямо пошёл к жене, не обращая особенного внимания на детей. Выражение лица его изменилось мгновенно, когда он нагнулся, чтобы поцеловать её руку, с нежною любовью. Затем он сделал общий поклон и сел рядом с женою, по правую её руку. Это было его всегдашнее место.
   -- Antoine, -- сказала ему Серафима Павловна, отчасти недовольно и немного капризно, как говорят балованные дети, но и в этом капризе звучало что-то привлекательное и грациозное: не то жалоба, не то укор, -- зачем ты опаздываешь и задерживаешь детей? Им давно пора учиться. Мы ждали тебя целый час!
   -- Час! -- повторил адмирал спокойно. -- Будто целый час!
   Он вынул часы и прибавил:
   -- Вы ждете меня ровно 15 минут.
   -- Что ты? Что ты? Когда я вошла, Глаша сказала, что сам опаздываешь, а других бранишь.
   Глаша вспыхнула и сердито взглянула на мать.
   -- Это не её дело, и она говорит то, чего ей говорить не следует, -- сказал адмирал спокойно.
   -- И что это ты делал? Мы все проголодались. Наверно, был в поле -- за плугом ходил!
   -- Конечно, был в поле и хорошо сделал; если бы не был, то и пашня не была бы вспахана, как следует, только поскребли бы землю сверху. Да; и за плугом ходил.
   -- Охота, с твоею ногой!
   -- Охота пуще неволи. Если бы я за плугом не ходил иногда, то ты, моя душа, не могла бы сидеть прелестной картинкой за нашим семейным столом. Когда хозяйство в порядке -- жене можно рядиться. Ведь я твой работник и...
   Она прервала его.
   -- Терпеть не могу, когда ты прикидываешься угнетённым! Fi! Что за слово: работник.
   -- Да, работник, -- произнёс он добродушно, -- и счастлив этим, моя милая. Ну, давай чаю.
   Она взяла небольшой серебряный чайник и сама налила мужу чай. Он принялся за него с аппетитом, откусывая крендель, посыпанный солью.
   -- Antoine, дети званы нынче обедать к Ракитиным, и мы тоже. Я давно у них не была и хотела бы тоже идти. У меня там дело.
   -- Ну что ж, ступайте.
   -- А ты?
   -- Я?
   -- Конечно, ты. Ты знаешь, что я не люблю оставлять тебя дома одного.
   -- Боишься, что я пропаду. Не бойся, меня не украдут.
   -- Какой ты несносный, Antoine. Не украдут, конечно, нет, но как же ты один?.. Лучше пойдём со мною и пообедаем у Ракитиных. Они будут так счастливы.
   -- Особенного счастья я для них в том не вижу. А мне, право, идти туда незачем, и я большой радости для себя в том тоже не вижу.
   -- Как будто в гости ходят для радости, -- досадливо сказала Серафима Павловна. -- Ну, я прошу тебя, сделай мне удовольствие, пойдём вместе.
   -- Милая, согласись, что когда мы в гостях, тебе от меня нет корысти. Ведь не могу же я сесть рядом с тобою как здесь, и разговаривать с тобою не могу, вот как здесь. Какая же тебе от меня польза?
   -- Пользы нет, но мне веселее, когда ты со мною.
   -- Если так -- останься дома. Мы пообедаем вдвоём и помянем старину, когда мы молодые, бывало, обедывали вдвоём, оставшись одни, и повторим эти обеды.
   -- Пойдём, пожалуйста, пойдём к Ракитиным, -- сказала она.
   -- Милая, у меня дела накопилось много. Уволь.
   Серафима Павловна, допив чашку чаю, встала и сказала:
   -- Никогда не хочешь ничего мне сделать в удовольствие.
   -- Эх! -- сказал адмирал и допивал чай молча, а она ушла в свой кабинет.
   -- Ну, как идут ваши дела? -- спросил адмирал, обращаясь к Степану Михайловичу Казанскому.
   -- Вы, верно, о мальчиках, ваше превосходительство? Мальчики так себе, ничего. Ваня, хотя и слаб здоровьем, подвигается удовлетворительно, а Серёжа мог бы успевать больше. Одарён, одарён, но по роду его жизни...
   -- Как? Я полагаю, он живёт, как все другие мальчики его лет.
   -- Ну нет, ваше превосходительство! Где же, как все другие? Я вот в его лета, да и почитай все мои товарищи знали свои книги, и только в праздник, да ещё большой, случалось чем-нибудь потешиться. А здесь всякий день праздник. А то вы сами его пошлёте по хозяйству приглянуть, а то он сам по своему соизволению то в конюшню, то в овчарню, то на скотный двор; а то Серафима Павловна прикажет идти в оранжереи -- букета нарвать; а то Ракитины, а это уж будет всего хуже, к себе зазовут - мысли-то у него и разбегаются и прыгают, ноги скачут, а ученье стоймя стоит, как вол у забора. Право.
   Серёжа краснел, пока Степан Михайлович так красноречиво расписывал его обычаи и повадки.
   -- Сергей, это не ладно, -- сказал адмирал. -- Если твои мысли будут разбегаться, то, воля твоя, к Ракитиным, баста, пускать не буду. Я знаю, там затеи, роскошь, игры всякие, катанья и вечная суета. Ракитины люди хорошие, но сыновья распущены и думают только об удовольствиях. Учатся плохо.
   -- Замечательно плохо, -- сказал Степан Михайлович, -- и надо диву даться, что грамоте выучились при такой обстановке. Жизнь уж больно роскошна; а мальчики куда какие способные. Если присядут, особенно Анатолий, то в три часа поймёт и освоит то, чего другой и в неделю не задолбит. Он всем взял -- и умом и памятью, дивная память -- только самодур он, и прихоть его -- закон. Он мальчик -- голова, если бы был беден и работал, ушёл бы далеко, что тебе министр.
   -- Не рано ли в министры, -- сказала Сарра Филипповна, молчавшая до тех пор и медленно кушавшая кофе с тортами, -- он труд не терпит, о себе мнения большого, знает, что богат, и дорога перед ним широкая, а собой не владеет. Им владеют всецельно прихоти!
   -- Да, да, только всё может. Ему всё легко даётся. Память у него громадная. Прочтёт два раза -- какие угодно стихи наизусть скажет.
   -- Что ж? Степан Михайлович говорит истинную правду, -- сказал добродушно Серёжа, -- что у него память громадная, и напрасно думает, что Анатоль мало знает. Вот про меньшого, Фомушку, не скажу того же -- но мне случалось уходить с Анатолем в лес -- не надо и книги. Он все стихи знает наизусть и прочтёт, что хотите.
   -- Право? -- спросил адмирал.
   -- Право, папа, правда истинная. Скажешь ему: "Анатоль, прочти Пушкина". Прочтёт, что хотите. Или Лермонтова -- сейчас. Поэмы целиком наизусть знает. Он и по-немецки Шиллера знает, по-английски стихи всякие -- читает, так и режет.
   -- И громко, с торжеством таким, -- вступила в разговор Глаша, -- точно он один читать умеет. Недавно работник шёл в лесу, так остановился, постоял, покачал головою и сказал: "Ну, барин! Краснобай какой! Ему бы идти в диаконы, либо в городовые на ярмарке, либо в командиры военные!"
   -- Отчего? -- спросил Ваня, недоумевая, сидевший до тех пор молча, задумавшись.
   Отец взглянул на него, и лицо его приняло печальное выражение.
   -- Отчего в городовые-то? А оттого, что когда городовой крикнет на рынке, то своим голосом все голоса голосистых торговок покроет. Всех оглушит!
   -- А ты на рынке бывала? -- спросила Вера у Глаши.
   -- Бывала. Весною мы все дивились на этого городового, когда ездили с Ракитиными в уездный город на ярмарку. Помните, Сарра Филипповна?
   -- Помню, как не помнить. Я ехать не желала: там было много пьяных, так нехорошо, но г. Ракитин и Анатоль желали, и все поехали.
   -- Если бы я была губернатором, -- сказала Вера, -- я бы сделала этого городового полицеймейстером.
   -- Вера губернатором! -- провозгласить Серёжа, смеясь.
   -- В юбке! -- сказала серьёзно и важно Глаша.
   Раздался залп хохота, Степан Михайлович гоготал, закинув голову, Фёдор Фёдорович хихикал, адмирал тоже смеялся добродушно. Вера обиделась.
   -- С вами пошутить нельзя -- всякое лыко в строку. Сейчас поднимете на смех.
   -- Если ты смеха боишься, то пошевели языком 7 раз, а потом, обдумав, слово своё изреки. Так советовали какие-то древние мудрецы, -- сказала Глаша, напуская опять на себя серьёзность.
   -- Беды нет, -- сказал адмирал, обращаясь к Вере, -- посмейся сама, и обиды не будет. Надо уметь понимать шутки. Положим, ты не губернатор и даже не губернаторша, но я заступлюсь за тебя; ты у нас благоразумная и практичная. Скоро тебе надо будет пустить в ход свои способности.
   -- Как это, папа? -- сказала Вера, улыбаясь похвале отца -- и досады её как не бывало.
   -- Да, тебе уж пора помогать матери и присмотреть за домашним хозяйством.
   В эту минуту огромного роста лакей Андрей, за свой рост и представительность любимец барыни, показался в дверях и доложил, что пришёл бурмистр. Адмирал встал, не спеша, твёрдо ступая, но прихрамывая, вышел. Это был сигнал. Дети поднялись и, как стая галок, закричали:
   -- Скорее, скорее учиться.
   -- Мне надо кончить до 3 часов вcе уроки, -- сказал Серёжа.
   -- И мне, -- заговорила Глаша, -- непременно.
   -- Почему? Зачем? Всё Ракитины. Успеете и туда: они обедают в половине шестого.
   -- Я обещался прийти ровно в 3, -- сказал Серёжа.
   -- Кому это? И зачем обещались? Нынче не праздник, а будни, и вы не можете располагать собою, -- сказал немец.
   -- Зачем, что вы его спрашиваете, -- сказала Глаша, -- разве он смеет ослушаться Сони, что она ему прикажет, то он рабски исполняет. Приказала -- и побежит, сломя шею. Если вы его не отпустите, он тайком уйдёт, хотя будет за то наказан.
   Серёжа вспыхнул.
   -- Экая ты... ехидная! Рабом я ни у кого не был и не буду.
   -- Правда глаза колет, -- сказала Глаша спокойно, и её притворное спокойствие раздражило брата.
   -- В другой раз за такую правду я... я тебя поверну по-своему.
   -- For shame! -- воскликнула Сарра Филипповна.
   -- Серёжа, -- сказал Степан Михайлович, -- ведь это мало сказать глупо, это даже противно! Так говорить с сестрою.
   -- Серёжа, -- прошептал Ваня, взяв брата за руку.
   Серёжа взглянул на брата и закусил губу.
   -- Ведь этакой огонь: как солома, так и вспыхнет, -- сказала Вера.
   -- И как солома, -- сказал тихо Ваня, -- тотчас потухнет. А ты Глаша такая... такая...
   -- Какая? -- спросила она, вызывая его и смеясь. -- Ну-ка, надумай какая? Какая? Ума не хватило
   -- Вот, изволите видеть, -- сказал Серёжа задорно, -- она не жива, пока кого-нибудь не рассердит или не обидит.
   -- Ну, полно, стыдно, ведь вы уж не малые дети, -- сказала Сарра Филипповна. - Хорошо, что адмирал ушёл, а то бы...
   -- Да этого бы и не было, -- отвечал Степан Михайлович. -- Ну, мальчики, марш, по-военному -- давно пора за книги.
   Все разошлись, мальчики с Казанским, девочки с англичанкой.
   Ровно в половине 5-го часа, адмирал в сюртуке морской формы, застёгнутом на все пуговицы, с Георгием на шее и в петлице, вошёл в кабинет жены. Она шила в пяльцах, но была уже одета к обеду; она всегда надевала к обеду другое платье и другой чепец. На ней было фиолетового цвета красивое платье и кружевная чёрная накидка.
   -- Ну что ж, пора, -- сказал адмирал, входя. -- Как приказано, так я и явился.
   Она улыбнулась, взглянула на него и полушутливо, полукапризно сказала:
   -- Ты отказался идти к Ракитиным -- и ты сам видишь, я осталась, без тебя идти не хотела. Я не выхожу из твоей воли, -- добавила она, улыбаясь лукаво и кокетливо.
   -- Не помню, чтобы я отказал, я только просил избавить меня -- не соблаговолили, я покорился и явился на службу.
   -- Какой ты скучный: то хочу, то не хочу. Вот мы теперь и опоздали. Я не одета.
   -- Помилосердуй, душа моя, да ты так одета, что хотя ко Двору. Неужели в деревне?..
   -- Ну да хорошо, -- сказала она, вылетая из комнаты, как будто ей было 20 лет от роду, и улыбаясь ему очаровательной улыбкой. -- Разве ты понимаешь что-нибудь в женских нарядах! Я не могу идти так; притом же Сихлер прислала мне обнову. Подожди минутку, я сейчас.
   Он сел за её пяльцы и стал рассматривать её вышиванье, замечательно артистическое. По бледно-зелёному атласу вились гирлянды цветов, шитые гладью, так искусно расположенные и оттенённые, что и живописец залюбовался бы ими. Она сама составляла эти узоры и, сорвавши цветы, шила их с натуры, как живописец рисует с натуры. Шелка тенями были подобраны замечательно искусно. Это была не простая дамская работа, а своего рода произведение искусства. Целое утро проводила Серафима Павловна за пяльцами и хвалилась и гордилась своею работою. Адмирал разглядывал шитье и, наконец, глубоко задумался. Когда же посмотрел на часы, было уже ; шестого.
   -- Фима, -- сказал он громко, -- пора, мы опоздали.
   -- Да, я говорила, что опоздаем! Ну, ничего, подождут! И послала детей вперёд, предупредить их, что мы немного запоздаем.
   -- Это невежливо, -- сказал он ей через дверь.
   -- Ну что за важность -- соседи! Притом же Бор-Раменских все подождать могут.
   -- Оттого именно и не надо заставлять себя ждать -- Бор-Раменские обязаны быть крайне вежливы.
   Он покачал головою и сел.
   -- Вот и я! Готова! - раздался, наконец, её голос и две белые, унизанные кольцами ручки обвились ласково вокруг его шеи. Он поцеловал их одна за другою и встал.
   -- Смотри! Хорошо? -- спросила она весёлым, почти детским голосом и ступила шаг назад. На ней было белое кисейное платье с какими-то чудными лентами, напоминавшими цветом занимающуюся зарю. -- Ну что? -- спросила она.
   -- Прелестно, но пойдём, милая, давно пора.
   Он подал ей руку и хотел вести её, но она не подала ему руки и оправляла перед зеркалом своё новое платье.
   -- Какой ты чудак, -- говорила она ему, -- я никогда в толк не возьму, чего ты хочешь и что думаешь.
   -- Сожалею, друг мой, что после 17-летнего супружества -- ты этого не знаешь; но позволь не верить этому!
   -- Нет, так. То слышу я -- ты говоришь детям: вы Бор-Раменские, помните это, имя обязывает. Того нельзя, то нам не свойственно и не прилично; а потом иди, беги, не смей промедлить ни минуты, чтобы купец Ракитин не ждал нас. Точно Ракитины -- принцы.
   -- Ну, Фима, я в сотый раз должен объяснять тебе, что лучше заставить ждать принца, хотя это невежливо, чем дать повод разбогатевшему человеку обвинить нас в чванстве и надменности. Мы потому и обязаны быть крайне вежливы, что между им и нами лежит большая разница положений. Но что ж ты нейдёшь, давно пора.
   -- Погоди! Дуняша! Дуняша, платок носовой забыла, перчатки, шляпу! -- сказала Серафима Павловна суетившейся около неё горничной. Наконец, ей всё подали, и адмирал в 3-й раз протянул ей руку.
   -- Дуняша! -- воскликнула она. -- Опять этот платок пахнет мылом, дай мне другой. Надуши eau de violette.
   Адмирал стоял как вкопанный, как солдат на часах; Дуняша суетилась и, наконец, принесла другой платок и духи. Серафима Павловна надушила платок и подала руку мужу. Он спросил её:
   -- Все ли?
   -- Ну да! Иди же.
   Он пошёл, ведя её; бережно свел её с лестницы и повёл по длинной, как стрелка, прямой, но очень узкой аллее, усаженной елями, клёнами и соснами, которая вела к реке. На плоту, причалившем у берега, стояли Серёжа и Соня, их ожидавшие. Они спрыгнули с плота на берег, пустились бежать взапуски навстречу адмиралу и жене его. Соня бросилась на шею адмирала, он поднял на воздух и расцеловал. Соня была 12-летняя маленькая, белокурая, темнобровая девочка, с большими серыми, умными глазами, пунцовыми губками и розовыми щёчками. Её пышные русые волосы рассыпались густыми и длинными буклями и покрывали ей стан почти до талии. На ней было надето белое платье, обшитое дорогим шитьём с розовым поясом. Такая же лента придерживала её волосы и затейливый розовый бантик торчал на её темени.
   -- У! Какая нарядная, точно бабочка, -- воскликнул адмирал, ставя её на землю.
   -- Папа любит меня нарядную, -- сказала Соня, -- притом у нас нынче праздник.
   -- Да, рождение Ипполита, кажется, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Да, да! И чего только папа ему не выписал из Москвы, Ипполит так и сияет.
   -- Ах, папа! -- воскликнул Серёжа с упоением. -- Ему отец подарил лошадку малютинькую и новое хорошенькое панье. Ах, какое панье! А ещё для письменного стола прибор из малахита, из настоящего малахита, папа! И подсвечники и всё такое из малахита, прелесть! Налюбоваться нельзя!
   Они переправились через речку и пошли тише в гору по большой липовой аллее, к дому Ракитиных. Серёжа продолжал болтать.
   -- Но это ещё не все, папа, и не так ещё завидно.
   -- Завидно? -- повторил адмирал вопросительно.
   -- Я сказал это так, без мысли о зависти, а только потому, что уж очень красиво. Я рад за Ипполита, но особенно завидно...
   -- Опять это дурное слово, -- сказала Серафима Павловна, -- ведь отец уж остановил тебя, но ты не обращаешь внимания и не берёшь в расчёт, что Бор-Раменские никому и ничему завидовать не могут.
   -- Конечно, -- сказала тотчас Соня, чуя что-то неладное, и взглянула на лёгкую складку на лбу адмирала, -- Серёжа хотел сказать, что ему особенно понравился подарок мамы. Моя мама всегда знает, кому что подарить. Она выписала из Москвы книжку Юрия Милославского, сочинение Загоскина, в красном переплёте, золото-обрезная. И на переплёте большие золотые буквы И.Р.
   -- Что же значат эти буквы, -- спросила Серафима Павловна, недоумевая.
   -- Ах, мама! -- закричал Серёжа. -- Начальная буквы имени Ипполит Ракитин.
   -- А! -- протянула Серафима Павловна.
   -- А я вышила брату коврик, -- сказала Соня, -- я вам сейчас покажу -- всё до единого стежка сама вышила!
   Они подошли к террасе затейливого дома Ракитиных. К ним шёл навстречу высокого роста, широкоплечий хозяин с радушною улыбкой на умном и добром лице; за ним, спускаясь с широких ступеней широкой террасы, спешила навстречу гостями жена его, высокая, стройная, черноволосая, ещё очень моложавая. Он и она -- пара. Оба красивые, здоровые, ещё сравнительно молодые, стройные с добрыми и умными лицами.
   -- Дорогие гости, соседушки почтенные, как благодарить вас за внимание, -- сказал ласково и почтительно добродушный хозяин, -- что пожаловали на наш семейный праздник. Ипполит, поди сюда, благодари адмирала. Ты ещё не стоишь чести, что севастопольский герой приходит в день твоего рождения нас всех поздравить, нашего простого и незатейливого хлеба-соли откушать!
   Сидор Осипович потёр себе руки добродушно и самодовольно засмеялся. Его громкий смех, выражение лица заставили покраснеть едва заметно жену его; она поцеловала соседку и, пожав руку адмиралу, сказала с улыбкой:
   -- Благодарю за посещение. А у нас пир горой, муж любит праздновать рождение детей наших, и пир станет настоящим праздничным пиром потому, что вы пришли. Я знаю, вы обедать вне дома не любите.
   -- Не люблю, -- сказал адмирал приветливо, -- но у вас дело другое, к вам я всегда рад...
   -- Благодарим покорно на добром слове. Но это жена говорит будто пир -- простой, семейный обед, по-домашнему. Дел было множество, а то я бы выписал из Москвы музыку, сжёг бы фейерверк и зазвал бы знакомых. Время не ушло -- если Бог даст жизни и здоровья -- в именины моей Софьюшки потешу и себя и её!
   Соня ласково прильнула к руке отца.
   -- А теперь не знаем, как провести вечер. Я оставил сыновей и ваших дочерей решить, что будем делать вечером. После обеда пустим на голоса -- что решат они, то и будет.
   -- А если они решат дом поджечь для иллюминации? - сказала, смеясь, Зинаида Львовна, но не без примеси добродушного лукавства, намекая на баловство мужа.
   -- Уж ты чего не скажешь, -- отвечал, громко смеясь, Сидор Осипович. -- Право, дети благоразумнее, чем предполагают. Я ещё не имел повода сожалеть, что предоставляю им полную свободу.
   -- В известных границах, -- сказала ему жена, улыбаясь. -- Не правда ли, друг мой? Не правда ли, адмирал?
   -- Свобода -- вещь условная; полной свободы ни у кого нет, -- сказал адмирал, продолжая говорить шутливо, -- по-моему, надо сперва выучиться повиноваться, что гораздо труднее, чем исполнять прихоти. Да и кто свободен? Я такого человека ещё не встречал. Все мы подвластны чему-нибудь и кому-нибудь.
   -- По-моему, тот свободен, кто богат, -- сказал Сидор Осипович.
   -- Конечно, -- воскликнула Серафима Павловна.
   -- А на богатство вы купите здоровье -- необходимое условие счастья? Купите ум, купите добронравие? Да и мало ли что ещё, без чего жизнь в тягость, и более того: сделается тяжёлым крестом.
   Они вошли в дом, и лишь только прислуга увидала хозяев гостиной, как дворецкий вышел из залы и доложил громогласно: "Кушанье подано!"
   Двери в столовую отворились настежь. Ракитин подал руку Серафиме Павловне, адмирал Зинаиде Львовне - и все потянулись в столовую. Стол был нарыт роскошно. В больших дорогих, привезённых из Китая вазах стояли букеты из редких тепличных растений; хрустальные вазы гранёные, богемского стекла, с фруктами, переложенными широкими листьями клёна, красовались посредине стола. Позлащённые виноградные кисти красиво спускались с краёв и были украшены сверху жёлтыми, как золото, ананасами. Все сели. Роскошный обед с изысканными кушаньями подавался щёгольски одетыми в чёрные фраки и белые галстуки, знавшими в совершенстве своё дело, лакеями. Ракитин не умолкал и угощал дорогих гостей с радушием и гостеприимством русского человека, радушием, не лишённым наивной похвальбы.
   -- Что же вы мало кушаете, -- сказал он, обращаясь к адмиралу, -- позволете попотчевать вас этим соте из рябчиков. По времени года, рябчики теперь редкость, но мой Яков мастер всё отыскать. Он учился у Шевалье, а после, сказывает, окончил своё мастерство на кухне покойного Нессельроде. А у Нессельроде все посланники и высокие особы обедывали -- так он сказывал. Он мастер своего дела. А вы знаете, ваше превосходительство, всякое дело мастера боится. Прошу! Эй Ефим, подай сюда соте!
   -- Благодарю вас, я ел и суп, и говядину, я не большой охотник до еды, -- сказал адмирал.
   -- Да какая же это еда. Каша, щи, говядина, пожалуй, что еда, а это лакомство, деликатес. Уж откушайте.
   -- Не могу, Сидор Осипович, я ем, когда голоден, а удовольствие в еде без голода найти не сумел.
   Ракитин обратился тогда к Серафиме Павловне, и лицо его просияло, когда она согласилась и кушала с аппетитом, пахваливая искуство повара.
   -- Я люблю маленькие блюда, petits plats, -- пояснила она, -- не обращайте внимания на моего Antoine, он у меня чудак. Знаете ли, что он однажды сказал мне, когда я жаловалась, что наш повар готовит очень плохо, и всё простые грубые блюда.
   -- Как же это грубые? -- спросил Ракитин.
   -- Да как вам сказать? Всё такое обыкновенное: лапшу с ватрушками, или говядину огромными, жирными кусками -- ничего изысканного, замысловатого.
   -- Понимаю -- в своём роде щи да каша, для насыщения, а не для удовольствия, -- сказал, смеясь, Ракитин.
   -- Именно. Это и есть мысль Antoin'a. Он потому и сказал мне: "Есть дурная привычка".
   Ракитин расхохотался.
   -- Дурная привычка; однако, без этой привычки помереть надо.
   -- Адмирал хотел сказать, -- пояснила Зинаида Львовна, -- что есть, не для утоления голода, а для наслаждения -- дурная привычка. Не так ли? -- обратилась она к адмиралу.
   -- Именно так, и в писании это названо весьма метко: чревоугодием. Церковь считает это грехом.
   -- Истинная правда, -- вставил своё слово до тех пор сидевший безмолвно Андрей Алексеевич Безродный. -- Что надо человеку, чтобы утолить голод и, так сказать, отдать долг телесный природе? Тарелку щей, кусок хлеба. Бывало в Сибири...
   Глаша улыбнулась, нагнулась к Анатолио и шепнула:
   -- Телесной природы! Прелестно! -- Оба рассмеялись.
   -- Ну, полно о Сибири, старый друг, а лучше покушай и ты этого соте, которому должную похвалу приписала Серафима Павловна, спасибо ей, не побрезгала.
   -- Я не прочь поесть, а нет -- так и обойдусь, -- сказал Андрей Алексеевич, обильно наполняя свою тарелку. -- Мне случалось в Сибири есть только щи да кашу месяца по два, зато приехав в Томск или Тобольск, я с друзьями пировал до раннего утра. Помнишь, Сидор Осипович.
   -- Как не помнить? Золотое было времечко, золотая молодость! Она не воротится, но зато теперь полюбуюсь, повеселюсь, погляжу на молодость удалую и весёлую деточек моих. Для кого же и для чего же мне деньги, как не для них, не в их удовольствие.
   Казалось, что эта последняя фраза доброго хозяина не понравилась ни Зинаиде Львовне, ни адмиралу, но Серафима Павловна приятно улыбнулась и весело сказала:
   -- Конечно, деньги потому и приятны и дороги, что ими мы можем тешить себя и детей наших.
   Адмирал сделал какой-то вопрос, и разговор принял другое направление.
   Когда обед, обильный, длинный, утомительный, наконец, окончился, и стали подавать десерт, Ракитин опять не утерпел и сказал:
   -- Попробуйте ананасы; выписал из Москвы, мои ещё не доспели. Должны быть хороши. За штуку заплатили по золотому, сам мой главный управляющий выбирал. Доложу вам, это не дорого. Свои-то ананасы, я знаю это по опыту, не в золотой обойдутся, но гораздо дороже. Оранжерея, мы как-то считали это, помнишь, Зинаида Львовна, обошлась нам в 3000 годично, а теперь и дороже; леса повырубили... А я люблю свои оранжереи. Вот и Анатоль мой тоже. Верите ли, в разор меня разоряет. Придёт в оранжерею, срежет два-три ананаса, будто это яблоки, да и съест. Весело смотреть, как он своими крепкими белыми зубами откусывает. Что ж? На здоровье! Затем я в молодости трудился и частенько на пище Св. Антония сидел, как говорит жена, чтобы и она и детки на бархате сидели, на золоте кушали лакомства заморские.
   И опять не понравился Зинаиде Львовне разговор мужа; такая уж в этот день была незадача, а прекословить мужу она не хотела, уважая его и желая, чтобы и другие уважали его. Она, чтобы переменить разговор, поглядела на мужа и встала. Все встали за нею. Начались обычные благодарения хозяйке и хозяину -- и все потянулись в гостиную.
   -- Чего прикажете: чаю или кофею? -- спросил Ракитин у своих гостей.
   -- Мне кофе, а мужу чаю; он охотник до чаю, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Эй, эй, кто там! Ефим, чаю, да лучшего, цветочного, у меня цыбик выписан из Нижнего, -- сказал Ракитин.
   -- Благодарю, от чаю я не откажусь, -- сказал адмирал, -- люблю хороший чай и пью его с удовольствием.
   Лицо Ракитина так и просияло.
   -- Угощу вас на славу! -- воскликнул он весело. -- Благодарю вас, что меня утешили, потому за столом вы почти ничего не кушали.
   -- Прямой вы русский человек, хлебосол, гостеприимный хозяин, -- сказал приветливо адмирал.
   Зинаида Львовна улыбнулась милой улыбкой и, обратясь к сидевшему рядом с ней адмиралу, сказала ему вполголоса, так что муж не мог слышать, что она говорила:
   -- Да, вы правду сказали, муж мой гостеприимный хозяин и истинно добрый человек. Вот уже 16 лет, как я замужем, но верьте, до сих пор не привыкну к доброте его -- она всегда меня растрогивает. Кому, кому он ни помогал и как часто был обманут!
   -- От этого ни один порядочный и добрый человек не застрахован. Только негодяев и мошенников обмануть трудно -- они всех по себе судят, всех подозревают и от всех остерегаются, -- сказал адмирал, -- и доброго и благородного человека ничего нет легче, как обмануть и обокрасть.
   -- Мой муж знает дела, но остался, несмотря на свою опытность, мягкосерд и доверчив. Я, право, за ним не знаю капитального недостатка -- одна моя беда с ним, слишком детей любит.
   -- Беда небольшая, -- возразил адмирал, улыбаясь.
   -- Ах, большая, большая, -- ответила Зинаида Львовна с увлечением и жаром. -- Перебаловал мальчиков, воли им дал слишком много. Удержа они не знают, узды на них нет.
   -- Это уж не любовь, а слабость, -- заметил адмирал.
   -- Он не от слабости, он человек с большим характером и разумный -- это у него от ложного понимания жизни. Он стоит на том, что мальчикам надо иметь характер.
   -- Он прав! Куда же годен молодой человек, а тем больше мужчина без характера.
   -- Да, но характер не вырабатывается в своеволии и невоздержанности. Трудно иметь характер, вырастая в слишком большой роскоши, не зная отказа ни в чём.
   -- Конечно, это другой вопрос, -- сказал адмирал.
   -- Всё тот же, но это оборотная сторона медали. Мы, я и муж мой, часто спорим об этом. Я говорю: пусть сперва выучатся повиноваться и управлять собою, чтобы потом быть в состоянии управлять другими. А он говорит: пусть живут свободно и счастливо, жизнь потом научит покоряться оостоятельствам. Я говорю: воспитание вырабатывает зачатки характера, а жизнь его окончательно утверждает. Вот хотя бы старший сын мой, Анатоль; он умный и способный мальчик, по ему нужна узда.
   -- Узда всем нужна, -- сказал адмирал, -- и мне и вам и во всякие годы.
   -- О чём это вы так серьёзно? -- спросил Ракитин, отходя от Серафимы Павловны и подсаживаясь к жене своей и адмиралу.
   -- Да вот, адмирал говорит, что и ему в его лета и всякому во всякие лета нужна узда.
   -- Смеяться изволите! -- воскликнул Сидор Осипович.
   -- Нет, я не смеюсь, я говорю серьёзно. Что такое узда -- это значит не распускать себя, владеть собою и управлять твёрдо тем, что нам дано: состоянием, семьёю, подвластными. Кто этого не делает -- раскается, рано или поздно.
   -- Состоянием, конечно, управлять надо, но в семье я враг стеснения и ещё не раскаивался, что предоставил детям моим свободу. Зато они любят нас, и им будет, чем помянуть золотую молодость. Я, ваше превосходительство, трудился, в поте лица не для того, чтобы их печалить отказом. Пусть живут в своё удовольствие.
   -- А если им удовольствия прискучат?
   -- Ну, как это можно!
   -- Видали и это!
   -- Вы, как жена моя, -- она спорит со мною, но известно: женщины очень несправедливы, пристрастны. Жена помнит своего покойного отца, князя. Он бывало, что сказал -- кончено. Дети у него ходили по струнке и боялись его взгляда.
   -- Я в том беды не вижу, -- сказал адмирал.
   -- Беды нет, но стеснение большое.
   -- Сидор Осипович, разве вся жизнь не есть стеснение? Ведь мы не можем ручаться за обстоятельства и за то, что они не...
   Шум, детские голоса заглушили тихую и спокойную речь адмирала. Шумная ватага, ведомая Анатолем, вторглась в гостиную. Напрасно Зинаида Львовна взглядом хотела остановить Анатоля -- он был возбуждён, так же как брат его, Серёжа, Глаша и даже Соня. Один Ваня по своей кротости, а Вера по своей лености казались менее оживлёнными.
   -- Папа! -- закричал Анатоль, подбегая к отцу. -- Что нам делать? Дай нам совет. Подай нам новую мысль -- ты на выдумки мастер.
   -- Да в чём дело, что такое?
   -- Послезавтра праздник, и мы решили провести весь день вместе, только не знаем как, и между нами большие споры. Ведь эти дальние прогулки всем прискучили. Всё одно и то же, то же и одно. Повезут на телеге чай и десерт, мы пойдём или поедем в кабриолете в сотый, в тысячный раз... Тоска!.. Придумай что-нибудь новое, занимательное.
   -- Хотите фейерверк? Я выпишу из Москвы.
   -- Прошлого года был фейерверк, -- сказал Фомушка, -- ничего особенного нет, потухнет и баста!
   -- Ну, хотите бал? Зададим пир на весь мир?
   -- С кем же танцевать? Дам мало, -- сказал Анатолий, -- да и не весело. Жаль, что Глаша и Вера верхом не ездят, а то бы можно было махнуть на ярмарку в Петровское.
   -- Что ж? Ступайте верхом, а я свезу барышень в шарабане.
   -- Нет, -- сказал Серёжа, -- это будет врозь, а мы хотим все вместе.
   -- В таком случае я не знаю, что предложить; пустите на голоса. Пусть каждый скажет, что хочет, и решайте по большинству голосов.
   Тут поднялся такой шум, что нельзя было ничего расслушать. Сидор Осипович добродушно вмешался в детские споры и приказал всякому принести своё предложение и начать баллотировку.
   Суматоха, громкие споры, шум и гам раздались в гостиной: пользуясь этим, адмирал встал, потихоньку вышел и незамеченный никем ушёл домой. Оказалось, что большинство голосов досталось предложению Вани идти пешком в долину, смотреть, как будут ловить рыбу, и пить чай на мельнице. Глаша осталась крайне недовольною, и к ней пристали Анатолий, Серёжа, Вера, которые подняли бунт. Фомушка поддразнивал.
   -- Выбрали так выбрали, -- говорил он, -- был уговор: по большинству голосов. Я думаю, что именно мой голос и перетянул.
   -- Твой голос, твой голос! -- воскликнула Глаша задорно.
   Анатоль приступил к отцу.
   -- Папа! Уничтожь эти глупые выборы, это твоя неудачная затея. Я её не хочу. И Глаша не хочет, и Вера тоже -- так кто же хочет?
   В эту минуту раздался голос Серафимы Павловны.
   -- Вообразите, Antoine ушёл. Воспользовался суматохой и ушёл. Кто же меня проводит?
   -- Помилуйте, да мы все проводим вас, не извольте беспокоиться, -- сказал Ракитин.
   -- Мне пора домой. Antoine один дома. Я не люблю оставлять его одного. Мне надо идти. Ваня мой меня проводит.
   Ваня взял тотчас свою соломенную шляпу и подал руку матери. Но все Ракитины пошли провожать её, несмотря на приставанья Анатоля, что надо сперва решить вопрос. Мать строго посмотрела на него и сказала решительно:
   -- Оставь это! Завтра решайте.
   Он надулся, отошёл в сторону, бормотал что-то себе под нос и отказался идти провожать Серафиму Павловну. Соня принялась было его уговаривать, но он закричал на неё:
   -- Отстань!
   Она смутилась и пошла за другими провожать гостью.
   На другой день вечером дети Ракитины пришли с гувернанткой Сони, старой француженкой madame Потье, к Бор-Раменским. Анатоль вошёл прежде всех, опережая старушку француженку к крайнему её неудовольствию. Он имел вид триумфатора.
   -- Решили! -- закричал он, едва кланяясь. -- Решили! Мысль принадлежит мне!
   -- Что такое? -- в один голос сказали Бор-Раменские.
   -- Мысль богатая! Я уже распорядился и приказал всем собираться.
   -- Да что вы решили, мы не знаем, -- сказали Серёжа и Глаша в один голос.
   -- Ехать на телегах в наш бор ночью, добраться до поляны и осветить её бенгальским огнём. Мы возьмём чай, ужин и заберём дворню. Они все будут очень рады поесть, попить и попеть. А есть из них такие, которые славно поют залихватские песни.
   -- Vous avez dit. Зали... Залих-ват-ские? Что это такое? -- сказала Серафима Павловна с удивлением и недоверчивостью, подозревая в этом для неё неизвестном слове что-нибудь неладное.
   -- Лихие, -- пояснил Степан Михайлович.
   -- И папа и мама поедут с нами. Как весело, -- сказала Соня. -- Серёжа, Ваня, ведь мы ещё ни разу не были ночью в лесу.
   -- А я был, -- сказал Ваня вполголоса, -- один раз прошлым летом. Жутко было, но хорошо, лес стоит такой чудный, и будто не лес, и не деревья -- не то призраки, не то великаны. Очень жутко...
   -- Ну, это твои чудачества, -- воскликнул Анатоль, -- а ты говори дело -- согласны? Конечно согласны!
   -- Я иду! -- закричал Серёжа с азартом и увлечением, но вдруг глаза его встретились с глазами Вани и он поспешил прибавить:
   -- Если папа и мама позволят.
   -- Что вы скажете? -- спросил бесцеремонно Анатоль.
   Фомушка находился также в возбуждённом состоянии и жарко объяснял что-то Вере, а Глаша, слушая его, припрыгивала, всплёскивала руками и издавала какие-то неопределённые восклицания.
   -- Папа! Папа! -- обступили все дети адмирала.
   -- Мальчики могут идти или ехать; только не сломать себе шею впотьмах. Ночи уж тёмные и месяца нет. Глупо возвратиться с прогулки инвалидом. Запрягите смирных лошадей.
   Глаша при этих словах вся вспыхнула, она наклонилась к Соне и шепнула ей:
   -- Проси за нас. Ты слышала: отец сказал только о мальчиках. Избегай отказа. Если он скажет нет, то всему конец, его уж никто не уломает.
   Соня подошла к адмиралу с умильным личиком и умоляющим взором. Она заглянула ему в глаза и сказала:
   -- Милый дядя! (В минуты нежности он сказал ей однажды, что считает её родной племянницей). Не откажите мне. Если вы не отпустите Глаши и Веры, прогулка расстроится. Я останусь дома, я без них не пойду! Погодите... Не говорите... -- Она сложила свои ручки с умоляющим видом, адмирал, глядя на неё, улыбался, улыбался и немец Штейн, улыбался во весь свой большой и добрый рот Степан Михайлович.
   -- Я ничего не говорю, я жду окончания речи нашего херувимчика, -- проговорил он ласково.
   -- Я кончаю. Что вы прикажете, то и будет. Вы не любите, чтобы девочки уходили одни, но мы будем не одни. Наших горничных девушек соберётся 7 или 8; Сарра Филипповна поедет с нами и, быть может, сама мамочка. Прасковья Ивановна тоже поедет.
   Прасковья Ивановна была барская барыня, которая последовала за своей княжной и не могла утешиться, что её княжна сделалась Ракитиной, всё богатство которого её не утешало. Она занимала в доме почётное положение.
   -- Так как же? -- кончила Соня и взяла руки адмирала в свои ласковые ручонки. -- Что вы скажете?
   -- Скажу: не моё дело. Дочери должны просить согласия матери. Как она хочет!
   Глаша, как из лука стрела, стремительно бросилась к матери на шею. С ней редко это случалось. Все дети Ракитины и даже Бор-Раменские обступили Серафиму Павловну. Объятия и просьбы -- все говорили в один голос и перебивали друг друга. Сперва она отбивалась, восклицая со смехом:
   -- Пустите! Пустите!
   Потом увидав, что её свежее утреннее платье примято, рассердилась и сказала:
   -- Скука какая! Всю изомнёте. Оставьте меня в покое.
   Глаша первая поняла опасность; она толкнула вперёд Ваню.
   -- Мама, милая, позвольте и сами с нами поезжайте. Без вас какое же гулянье!
   -- Что ты? Что ты? Ночью? Я лошадей боюсь и днём.
   -- Мамочка, мы запряжём вороненькую -- она маленькая и смирнее собаки.
   -- Я боюсь, ни за что не поеду ночью.
   -- Мамочка, вы сядете в таратайку, лошадь под уздцы поведёт Савелий, а мы все окружим вашу таратайку; мы ваша гвардия, votre garde d'honneur!
   Она рассмеялась; все поняли, что она сдалась, и Глаша возопила неистово:
   -- Наша взяла!
   Она забила в ладоши и запрыгала на месте. Её радость, её упоение были так сильны, что отец и мать, глядя на неё, весело рассмеялись.
   -- Но с уговором, -- сказала Серафима Павловна, -- все пойдут пешком, одна я поеду шагом, потому что далеко ходить не могу. Все пешком.
   -- Все, все пешком, -- закричали дети, кроме Анатоля, и обступили адмирала и его жену, благодарили их. Соня бросилась ему на шею и расцеловала его.
   -- Меня-то за что? -- спросил он у ней ласково.
   -- Это уж я знаю, -- отвечала она.
   -- Ну, теперь надо распорядиться окончательно, -- сказал Анатолий и в сопровождении всех детей отправился на двор для необходимых приготовлений. Гостиная опустела.
   -- Вы не беспокойтесь, -- сказал адмиралу Стенан Михайлович, -- я их одних не пущу. Мы все, и Штейн, и Безродный, пойдём с ними. Впрочем, что может случиться, так как все идут пешком?
   -- Я нисколько не беспокоюсь, -- сказал адмирал, -- но не надо, чтобы дети решали что-либо без согласия матери.
   В эту минуту вошли соседи, сам Ракитин с женою.
   -- Наши дети, ваши и мои -- в восторге, -- сказал адмирал Ракитиным, -- на них смотреть весело.
   -- Так зачем же вы так редко соглашаетесь на их затеи? -- возразил Ракитин.
   -- Совсем не редко, -- отвечал адмирал, -- но не всякий день праздник.
   -- Признаюсь, я нахожу, что вы их на крепких вожжах держите, -- сказал Ракитин.
   -- Да, как молодых лошадей.
   -- Человек разве лошадь?
   -- Это дети, а не человеки, -- сказал адмирал, смеясь.
   -- Да ныне детей нет. В наше время дети все похожи на взрослых... прогресс!
   -- Я думаю, что и в наше время родятся младенцы, вырастают дети, а когда вырастут, то становятся молодыми людьми, потом стареются, как мы. Никакой прогресс этого изменить не может, как вы полагаете?
   Сидор Осипович добродушно расхохотался.
   -- Да, -- сказал он, -- неоспоримая истина, что родятся младенцы, растут и стареются наконец.
   -- С'est une verite de monsieur de la Polisse, -- сказала Серафима Павловна, смеясь.
   -- Я бы желала, -- заметила Зинаида Львовна, -- чтобы эти истины помнили потвёрже.
   -- Да ведь это прописи, -- воскликнул Сидор Осипович: старьё!
   -- Что ж, прописи вещь хорошая, недаром мы их учили наизусть и людьми стали, -- сказал Степан Михайлович.
   -- А теперь частенько забывают, -- заметила Зинаида Львовна.
   -- Да, да, -- сказал Ракитин, -- хотя бы это: праздность есть мать пороков. Всё это пошлости. Я этого не скажу: это не пошлость, а мудрость, истина.
   -- Итак, в 10 часов вечера я в своей таратайке приеду в лес, -- сказал адмирал.
   -- Как? С твоей больной ногой, ночью, в лес, -- воскликнула Серафима Павловна.
   -- Прогулка мне не повредит, -- сказал адмирал, -- мне не впервой! Я сам люблю до смерти ночь в лесу, люблю видеть детскую радость и детские игры, и затеей детей очень доволен.
   -- В таком случае и я поеду, -- сказал Сидор Осипович. - Стало быть, все. Отлично. Итак, прощайте, вечером опять увидимся; до свидания, не опаздывайте.
   -- Не люблю, когда Antoine ездит ночью, я за него боюсь простуды, и уж, конечно, не позволю ему ни малейшей неосторожности. Заберу пледы. Его израненная, больная нога -- моя забота, и его рана -- моя рана, право так!
   -- О, верю! -- сказала Зинаида Львовна, и соседи расстались.
   Погода стояла тёплая, и ночи тёплые и влажные; воздух мягкий, как бархат, грудь, казалось, не вдыхала, а пила его живительную влагу. Таратайка, запряжённая доброй и рослой лошадью, стояла у крыльца Знаменского дома. Дети шумною толпою высыпали из дома и ждали отца и мать на крыльце. После довольно долгого и нетерпеливого ожидания Серафима Павловна под руку с мужем медленно сходила по широким ступеням лестницы. Она была одета, как бы шла на Тверской бульвар в день гулянья, в прелестной кружевной шляпке и щёгольской накидке. Когда она вышла на крыльцо, то вдруг остановилась и воскликнула:
   -- Какая темь! Как можно ехать так далеко, в такую тёмную ночь! Я боюсь.
   -- Бояться нечего, душа моя, -- сказал ей муж ласково, -- дорога торная, широкая до самой поляны Ракитинского леса, ни моста, ни оврага, даже ямы нет. Садись.
   -- Не лучше ли пешком, -- сказала она.
   -- Как хочешь. Иди пешком, только не устанешь ли?
   -- А ты?
   -- Я не могу ходить пешком, ты это знаешь, при моём увечье я и версты не пройду.
   -- Я не пущу тебя одного, как можно тебе ехать одному в эту темь.
   Он улыбнулся.
   -- Ты хочешь охранять меня -- хорошо, переменим роли.
   -- Ты всё шутишь, а какие же это шутки? Глупые затеи! Мало кататься днём, надо сломить голову ночью. Всё одни пустяки! И зачем это детей пустили! Всё ты!
   -- Я, -- сказал с удивлением адмирал. -- Вспомни, ты сама позволила.
   -- Поневоле позволила, когда все пристали ко мне; зачем ты молчал?
   -- Ира! -- сказал ей муж спокойно. -- Решайся, хочешь ехать со мною, или идти пешком.
   -- Мамочка, садись скорее, а то мы опоздаем, -- сказал Серёжа.
   -- Куда опоздаем? -- возразила она досадливо. -- Точно горим на огне, прости Господи! Надоели вы мне с вашими затеями. Уж конечно, я не пущу отца одного. Я с ним. Если беда случится, то уж вместе.
   -- Погибать, так погибать, -- воскликнул Степан Михайлович, смеясь добродушно.
   -- И умирать, так умирать вместе, -- добавил адмирал, тоже смеясь.
   Она всплеснула руками.
   -- Боже! Сохрани и помилуй. И как это вам не грешно говорить такие ужасы, накликать беды. Лучше я дома останусь.
   -- И будешь беспокоиться и плакать. Ну, садись, милая, я за всё отвечаю. Лошадь эта -- мой старый друг: Краля. Она хотя и стара, но довезёт до Киева; не боится ни огня, ни выстрела, ни грозы, ни теми. Ну, садись, -- добавил адмирал решительно.
   -- Отчего она шевелит ушами, -- спросила с испугом Серафима Павловна, становясь на подножку и глядя недоверчиво на лошадь.
   -- Спроси у неё, а я этого не знаю, -- отвечал ей муж, смеясь.
   Слуги, несшие фонари, пошли вперёд, дети окружили таратайку, тихо двигавшуюся, и скоро достигли высокого, стройного соснового леса. Запах смолы, листвы и земли, запах трав напоили воздух благоуханием столь сильным, что казалось, на землю пролили живительный и целительный бальзам.
   -- Какой аромат! -- сказал Степан Михаилович, дыша полной грудью. -- Живую воду, воду жизни и здоровья пьёт тут человек.
   -- Правда, что хорошо пахнет, -- заметила Серафима Павловна, -- но я предпочла бы сидеть в моём кабинете и попрыскать духами.
   В эту минуту молодой, златорогий месяц, до тех пор задёрнутый, как дымкой, перелётным облачком, глянул из-за него. Он пролил слабые лучи, при которых слабо обрисовались очертания деревьев. На сероватом небе обозначились их верхушки чёрным силуэтом. Адмирал молчал, любуясь природой, и вдыхал с наслаждением влажный воздух ночи. Дети притихли. Они шли около таратайки в молчании, вдруг послышался говор толпы, и кто-то свистнул.
   -- Что такое? -- воскликнула тревожно Серафима Павловна.
   -- Шайка разбойников! -- закричала Глаша с притворным испугом. -- Что с нами будет! Спасайтесь? Sauve qui peut.
   -- Боже мой! Только этого недоставало. Это наверно порубки в лесу. Они с топорами, а у нас ничего нет! -- воскликнула Серафима Павловна с непритворным испугом.
   -- Глаша, не дури! -- сказал адмирал резко. -- Как ты смеешь пугать мать.
   -- Кто же мог предполагать, что мама испугается шутки, -- сказала Глаша смиренно.
   -- Ты должна знать, -- сказал ей вполголоса Серёжа, но очень запальчиво, -- все мы знаем, что мама робкая, всего боится, постыдись!
   -- Ах! Если это шутка, я не боюсь, -- сказала Серафима Павловна. -- Ты, Серёжа, всегда на сестру нападаешь. Это очень дурно.
   -- Она сама за себя постоит, -- пробормотал Серёжа сердито.
   Глаша рассмеялась.
   -- Эй ты, протектор! -- сказала она. -- Если я наткнусь на сук, ты будешь в ответе.
   Серёжа сердился и не отвечал ни слова.
   С одной стороны выехали на поляну Бор-Раменские и за ними их дети и домашние, с другой стороны высыпала на неё целая толпа слуг, женщин, горничных, три телеги, нагруженные всякой всячиной, и выехали две коляски и кабриолет. Эти две группы смешались, началась суетня, говор и смех. Лошадей отпрягли, привязали к деревьям, телеги разгрузили. При свете фонарей разостлали большие ковры, накрыли на середине одного из них белую скатерть, поставили приборы, бутылки, самовар и холодный ужин. Все уселись, кто на подушках из экипажей, кто на коврах. Серёжа и Ваня принесли подушку из таратайки, положили её на ковер, обложили клетчатыми фланелевыми шалями и подостлали под ноги кожаный фартук экипажа. Когда всё было готово, оба сына заботливо устроили мать и накрыли ей ноги шерстяным платком. Серёжа принёс манто и накинул ей на плечи, а Ваня уселся у её ног, взял её руку и нежно поцеловал. Она с улыбкой принимала услужливые заботы сыновей, и, привыкшая к любви и попечениям всего, её окружавшего, не особенно благодарила, считая всё это должым и обыкновенным. Зинаида Львовна глядела умильно на заботливость Бор-Раменских о матери, и что-то шевельнулось в глубине души её, ибо взор её внезапно омрачился. Адмирал подозвал к себе Серёжу движением руки, но Серёжа уже догадался и говоря: "Знаю, папа!", побежал к экипажам. Ваня поднялся и бросился за братом. Скоро оба они воротились с подушками и устроили другое сиденье, рядом с матерью, для Зинаиды Львовны. Соня поспешила примкнуть к Серёже и Ване; все трое бегали взад и вперёд и наконец, когда всё устроили, усадили Зинаиду Львовну подле матери и сами сели около них. Между тем, Глаша, два Ракитиных, Вера с горничными девушками ушли в лес; оттуда раздались их звонкие голоса; они пели хором русскую весёлую песню. Слуги поместились около распряжённых телег. Огромная поляна, окружённая со всех сторон старым, густым и высоким лесом, как тёмною стеною, представляла живописную картину. Она была слабо освещена серебряными лучами месяца и красными огнями многочисленных фонарей. Они горели на раскинутых коврах, они мерцали на телегах, на которых сидели и женщины и слуги, сидели они даже и на колёсах, даже и на оглоблях. Красные огоньки фонарей быстро бегали по поляне, не освещая её, но давая ей жизнь. Эти бегающие, то мерцающие, то вспыхивающие огоньки освещали когда лошадей, когда кустарник, освещали на мгновение, а потом погружалось всё во мрак, а огоньки перебегали на другие предметы.
   -- Блуждающие огни! -- сказала Зинаида Львовна.
   -- Полно, матушка! -- сказал Ракитин. -- Какие это блуждающие огни, просто фонари, и с ними бегают Иван кучер да мальчишки, Федька и Софрошка. Ох, вы, барыни!
   -- Я знаю; но похоже на блуждающие огни.
   -- Печальные, -- сказал Ваня.
   -- Печальные? Нет, мне кажется, весёлые.
   -- Они похожи на синенькие огни кладбища.
   -- Ах! Жано, что такое ты говоришь. Что ты это придумал? И где ты их видал! Пари держу, не видал, а начитался где-нибудь.
   -- Нет, мамочка, видал. Я шёл однажды вечером мимо церкви в тёмную сентябрьскую ночь и вдруг увидал на кладбище два бегающих, вспыхивающих и потухающих огонька. Они будто гнались и догоняли...
   -- Тебя? -- прервала мать с ужасом.
   -- Нет, не меня, один другого, -- сказал Ваня. -- Я остановился и смотрел долго; мне чудилось, будто это души умерших, которые любили друг друга.
   -- Quelle horreur! -- сказала Серафима Павловна. - Ты не пугай меня; я запрещаю тебе ходить на кладбище.
   -- Да я и не хожу, это было случайно.
   -- Ваня всегда такой, -- сказал подвернувшийся Фомушка, -- начнёт за здравие, сведёт за упокой.
   -- Finissez, vous etes plus lugubre que lui; я уж и так, куда теми не люблю, а вы с этими ужасами, с этими страшными рассказами!
   -- А вот мы сейчас этому конец положим, -- вмешался в разговор Алексей Андреевич Безродный, который сидел до тех пор поодаль, куря короткую трубку и не то раздумывая думу, не то наслаждаясь тишиною вечера и леса. -- Эй, молодцы, кто там! Тащите-ка из лесу побольше хворосту, разведите огонь. Запылает костер, будет и светло и весело. А мы пока займёмся вечерней трапезой. Анатолий, Фома! Помогите молодцам.
   -- Помогите работе, а потом помогите и бутылку распить за здоровье дорогих соседей, -- сказал Сидор Осипович.
   Он принялся раскупоривать бутылки шампанского. Подали бокалы дамам, няням и всем учителям; Сидор Осипович подал сам полный бокал адмиралу.
   -- Отличный мозельвейн; лучшего нет в Москве, за что ручаюсь. Первый сорт! Выпейте за здоровье новорожденного, моего старшего сынка. Ипполит, поди сюда.
   Адмирал поднял бокал и сказал, обращаясь к молодому Ракитину:
   -- Желаю учиться тебе, выучиться, послужить отечеству и царю и стать гордостью отца, счастьем матери. Многие лета!
   -- Многие лета! -- загремел радостный голос Сидора Осиповича, и прошёл гулом по молчавшему лесу. Он залпом выпил бокал до дна, и его примеру последовал Анатоль. Слуги не были забыты: вино и пиво лились и у них, и их громкие поздравления оглашали тишь и мрак величественного леса и таинственную полутень широкой поляны. Вскоре вид её изменился. Посреди неё сперва затлелся огонёк, потом пурпуром пробежал по ветвям и вдруг разгорелся и вспыхнул. Анатоль расходился, он тащил из леса целые сосенки, упавшие и уже иссохшие, и бросал их сильными руками на пылавший уже костёр. Пламя громадными столбами поднималось всё выше и выше; его огромные, багровые языки лизали торчавшие во все стороны ветви сосен. Иглы их загорались, и летали во все стороны красные искры, которые летели с треском и лёгким гулом. Высоко поднявшееся пламя осветило опушку леса. На тёмном фоне его рисовались дубы, ели и широколиственные клёны, росшие на окраине. Их разнообразная зелень, белые стволы берёз, оранжевые стволы сосен, тёмные, чёрные стволы дубов, выступали при ярком освещении и прельщали взор своей красотою. Освещённая опушка леса была так прелестна, так полна поэзии и тайны, что все смолкли. А с костра раздавался треск сухих, горевших ветвей; чёрный дым то стлался на земле змеёй размеров огромных, то вился и улетал вверх, пурпуровый, зловещий, грозящий. И вдруг, среди тишины ночи, молчания леса и глухого треска огня, раздались звуки удалой русской песни. Дрогнул при знакомых звуках её Сидор Осипович, сидевший до тех пор спокойно. Он вскочил и позвал Соню.
   -- Подтяни, -- сказал он ей.
   Она стала подле него; он взял её маленькую ручонку в свою широкую и немного грубую руку, и запели они оба; её высокий, звонкий, как струны, голосок, его сильный баритон покрыли хор поющих грудными, полными выражения и души нотами. Песня разлилась в ночном воздухе -- и все слушали её с удовольствием, а адмирал с наслаждением. Она оборвалась вскрикиваньем ухарского пошиба, и в эту минуту через жерло пламени перелетела, как птица, чёрная фигура; чёрный силуэт исчез в дыме, появился опять и помчался по поляне, будто лёгкая тень, вызванная с иного света. Пропала она бесследно во мраке ночи... А вот с той стороны неслась другая, и ещё и ещё -- скакали тени через пламя, пропадали в дыме, появлялись, мчались...
   -- Молодцы ребята, лихо! -- крикнул Андрей Алексеевич и прервал своим голосом как бы чары, сошедшие на слушавших и поющих.
   Раздались восклицания, смех, говор, забили в ладоши.
   -- Славно спели, славно скакали, -- сказал адмирал.
   -- Сюда, ребята! Пейте за здоровье новорожденного, пейте за удаль свою молодецкую! Потешили меня -- спасибо, -- закричал Ракитин.
   -- И нас и себя потешили, -- сказал Степан Михайлович. -- Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!
   Кучера и домашние столпились вокруг Ракитина; он взял стаканы и щедрою рукою лил в них дорогое вино. За другими протянул стакан и Анатоль. Ракитин не видал, кому он лил вино, но Андрей Алексеевич видел. Он встал, взял стакан из рук Анатоля, вылил вино на землю и сказал:
   -- Из молодых да ранний! Молокосос!
   Анатоль взбесился, но промолчал, видя глаза матери, устремлённые на него. При свете свечей, горевших в стекляных колпаках, его лицо, слегка окрашенное сажей, слегка спалённые огнём густые волосы и горящие гневом глаза придавали ему нечто дикое, но красивое.
   -- Ты прыгал, тебя опалило, -- сказала ему мать.
   -- Ничего, даже веселее.
   -- Пей, молодец! -- сказал расходившийся Сидор Осипович вич и налил ему полный бокал мозеля. Анатоль выпил его залпом, кинув насмешливый взгляд на Андрея Алексеевича. Он сидел нахмуренный и бормотал:
   -- Не глядели бы глаза мои! Молоко на губах не обсохло -- туда же за большими шампанское тянуть бокалами! Отец работал, а сынок проживёт!
   -- Ты что это ворчишь, старина? -- сказал Сидор Осипович, трепля по плечу старого друга.
   -- А то говорю, что не след мальчишке шампанское тянуть. Не пригоже, не похвалит никто.
   -- Один раз не в обычай. Ныне его праздник. Не всякий день масленица, не всякий день гулянье! -- Сидор Осипович обратился к адмиралу:
   -- Не прикажете ли ещё стаканчик мозеля? Ведь вы только пригубили, а не выпили заздравного бокала.
   -- Благодарю -- вы знаете, я вовсе вина не пыо, а вот стакан чая я попрошу у нашей птички. И поёт она, как птичка, если не соловей, то малиновка.
   -- Куда соловью до моей Сони, -- сказал Сидор Осипович, -- моя Соня его за пояс заткнёт.
   -- Ну нет, папа, -- сказала Соня, смеясь, -- мне соловья не поймать.
   -- Стало быть, и за пояс заткнуть нельзя, -- прибавила, смеясь, Глаша.
   -- Дети, мальчики, -- сказал Сидор Осипович, -- подходите; вам ещё ничего не досталось, выпейте по бокалу, на здоровье.
   -- Не надо, не надо, -- сказали в один голос обе матери.
   -- Вы, барыни, всего опасаетесь, это уж по вашей части всего бояться, а они -- мальчики; к вину страсти иметь не надо, да и брезгать им не следует. Вино веселие человека, сказал...
   -- Пожалуй, но человека, а не мальчишки! -- прервал сердито Андрей Алексеевич своего приятеля.
   Фомушка подошёл и выпил бокал вина, но Серёжа и Ваня взглянули на отца, который, по-видимому, не обращал на них внимания, подошли и выпили по полубокалу, а за ними и девочки отхлебнули немного из налитых бокалов.
   -- Не пора ли домой? -- сказала Серафима Павловна, не находившая особенного удовольствия оставаться в лесу прохладною ночью, при потухающем костре и слабо горевших фонарях.
   -- Погодите, я угощу наших любезнейших наставников, -- сказал Сидор Осипович.
   Степан Михайлович отказался наотрез.
   -- Мне, -- сказал он, -- вредно. Я вот чайку напился вволю.
   Немец осушил свой бокал до дна; Сидор Осипович пристал к Андрею Алексеевичу:
   -- Нутка, старый друг, по-сибирски, до дна, как бывало на приисках. Только там, случалось, приходилось пить не бокалами.
   -- А чем же, если не бокалами? -- спросил лукаво Анатоль. -- Стаканами? А? Папа?
   -- И стаканами, и кружками, и стопами. Опорожнивали мы не малое количество бутылок. Ведь так, Андрей, друг любезный.
   -- Случалось, -- отвечал тот, -- и хвалиться нечем, да и то, бывало, измучившись на работе, -- прибавил Андрей Алексеевич и выпил бокал за здоровье дам, поклонясь им низко.
   -- Тянули вы бочками сороковыми, -- смеясь, воскликнул Анатоль, -- только не из похвальбы, как в "Горе от ума", а взаправду.
   -- Ну, бочками, не бочками, а бывало, гуляли-таки после тяжких трудов. Вина не жалели, а трудов ещё меньше жалели. До поту лица работали, да не днями, а месяцами. А ты, мой учёный, потешь меня теперь, скажи мне мои любимые стихи, да погромче, всем на услышание. Валяй. Ну!
   Анатоль, схватив плед матери, молодецки перекинул его за плечо, не без ловкости и удали завернулся в него, прыгнул на большой лежавший вблизи камень и громким, звучным голосом, напыщенно и торжественно стал читать стихи Державина на переход через Альпийские горы.
   
   "Ведёт туда, где ветр не дышит
   И в высотах и в глубинах;
   Где ухо льдов лишь гулы слышит
   Катящихся на крутизнах.
   Ведёт -- и скрыт уж в мраке гроба,
   Уж с хладным смехом шепчет злоба:
   Погиб средь дерзких он путей!
   Но россу где и что преграда?
   С тобою Бог! -- и гор громада
   Раздвиглась силою твоей".
   
   -- Славно! -- закричал Сидор Осипович, пришедший в восторг. -- Вот сочинитель! Вот стихотворение! Один, единственный, несравненный! В молодости моей был у меня приятель в Ростове, семинарист Вознесенский, говорил он стихи бойко, с чувством...
   -- С расстановкой, -- перебил отца Анатоль, не без насмешливости.
   Отец не смекнул насмешки, не зная, быть может, стихи Грибоедова; но Зинаида Львовна нахмурилась и неласково глянула на чересчур бойкого сына.
   -- Да, смейся, -- сказал добродушно Сидор Осипович сыну. -- Умница был этот Вознесенский, учён, но с пути сбился и погиб где-то. Я тогда был уж в Сибири, после узнал, а то бы не допустил его до беды. Бывало, отлично провозглашал Державина и сбирался в диаконы, но ему до тебя далеко! Ты говоришь не в пример лучше. Не правда ли, ваше превосходительство? Мой Анатолий молодец.
   Адмирал улыбнулся.
   -- Да, у него, кажется, память огромная, и если будет учиться прилежно, то и усвоит многое. Большая память -- большая подмога.
   -- Его большая память вредит ему, -- сказала Зинаида Львовна, -- ему всё легко даётся, он мало трудится и труда не любит -- это беда.
   -- Вот всегда так, -- сказал Сидор Осипович с лёгкой досадой. -- Моя благоверная любит корить родных детей и завсегда пустит ложку дёгтю в бочку мёду. Кто же, на милость скажите, любит труд?
   -- Как кто? -- отвечала ему жена. -- Да ты первый. Ты трудился с ранней молодости, составил состояние и устроил счастье матери, жены и детей, их материальное счастье, не говоря уже о любви и попечениях, которыми окружил их. Ты и теперь трудишься без устали.
   -- Правду истинную говорить изволите, -- сказал Андрей Алексеевич, глядя на Зинаиду Львовну с ласковой благодарностью, -- Сидор Осипович умеет трудиться, умеет собирать, умеет отдавать с любовью -- и сам не ведает цены себе.
   -- Если он не ведает, так я знаю, и желала бы, чтобы дети его знали и не относились легко к тому, что он для них делает и делал, и оценили бы его и как человека и как заботливого, любящего отца.
   -- Мама, я знаю, -- сказала Соня тихо, целуя руку матери.
   Сидор Осипович слышал и видел, он схватил дочь на руки, поднял её, как перышко, посадил на своё широкое плечо и помчался с ней по поляне, говоря ей шёпотом: "Скачи милая, я твой работник. Ходи не по земле, а мчись по поднебесью, как пташка вольная. Что захочешь, то я и дам тебе, что я заработал, то твоё!"
   Она обняла его шею, прильнула к его голове своими нежными губками. Он принёс её и, опустив её на колена матери, сказал с едва слышным дрожанием голоса:
   -- Спасибо, Зина, за слова твои и за детей наших.
   Он редко называл её Зиною, придерживаясь обычая своего класса звать жену по имени и отчеству, но знал, что она любила, когда он называл её Зиною, как звали её и отец и сестры её. Она взглянула на него добрым взглядом и сказала вполголоса:
   -- Сердце твое мне давно ведомо. Но скоро два часа, -- прибавила она громко, пора домой.
   -- Давно пора, -- сказала утомлённая Серафима Павловна. -- Я поеду опять с Antoine, а дети по-прежнему пешком.
   -- Всё, как прикажете, и будет благополучно и сохранно, генеральша наша дорогая! -- сказал Сидор Осипович, находившийся в самом весёлом настроении. Адмирал, сидевший до тех пор в спокойном наслаждении природы, тоже поднялся.
   -- Прекрасный провели мы вечер, милые соседи, -- сказал он, -- очень вам благодарен. А теперь всем пора по домам. Дети, в путь!
   Всё засуетилось, все встали; мальчики бросились ловить лошадей и помогать кучерам запрягать их; прислуга прибирала и укладывала посуду. Костёр догорал, угасая; на поляну набежала темь ночи и испугала Серафиму Павловну. Она встала поспешно.
   -- Где дети?
   -- Мы здесь, -- ответили девочки. -- А мальчики? Ваня! Где Ваня?
   -- Будьте покойны, они помогают кучерам запрягать лошадей, -- сказал Андрей Алексеевич.
   -- To есть мешают им запрягать лошадей! -- воскликнула, смеясь, Глаша и рассмешила всех.
   -- Бойкая барышня! -- воскликнул Сидор Осипович.
   -- Бедовая, -- сказал Степан Михайлович.
   -- Очень умная, -- прибавила Зинаида Львовна.
   Серафиму Павловну усадили в таратайку, укутали ей ноги пледом; адмирал сел с ней рядом; двое слуг несли перед ними зажжённые фонари. Тихо тронулись они в путь. За ними села в коляску Зинаида Львовна с мужем и Саррой Филипповной.
   -- У нас есть место. Степан Михайлович, пожалуйте к нам, садитесь, довезём, -- сказал весело и приветливо Сидор Осипович. -- А ваш немец уже уселся с Андреем Алексеевичем.
   -- Это я уж видел -- себя не забудет. А дети-то как же? Они одни.
   -- Да ведь они пешком идут, и барышни с ними, а за барышнями наша барская барыня, Прасковья Ивановна, а за ней целая свита -- горничные. Чего ж вы опасаетесь?
   -- Кажется, бояться нечего; впрочем, адмирал всегда отпускает детей кататься одних, а теперь они пешком...
   И с этими словами Степан Михайлович влез в коляску. Кучер тронул и пустил рысью. Она скрылась из глаз всех в теми леса.
   Анатоль, находившийся в возбуждённом состоянии, не знал удержа. Он влез в телегу и взял вожжи.
   -- Барин, -- завопил один из слуг, -- это телега под посуду и ковры.
   -- Молчи! -- закричал Анатоль. -- Не твоё дело.
   -- Да куда ж мы всё это уложим.
   -- Куда хочешь! Эй ты! Егорка, садись!
   Молодой конюх Егор прыгнул в телегу и сел на передок. Анатолий хлестнул лошадь, она взвилась и поскакала по поляне по опушке леса и, описав круг, подъехала к группе детей и прислуги, которые шли по поляне к лесу.
   -- Садитесь! Садитесь! Кто хочет -- я лихо прокачу!
   -- Что вы это, Анатоль Сидорович, с ума, что ли, спятили? Образумьтесь, в эту-то темь. Воля ваша, я барышню не пущу, -- сказала барская барыня Прасковья Ивановна.
   -- Садись, Соня! -- кричал Анатоль. -- Садитесь, Глаша и Фомушка.
   Прасковья Ивановна уцепилась за платье Сони, что, впрочем, было излишне, потому что Соня твёрдо помнила своё обещание, данное адмиралу, и не имела намерения ехать с Анатолем.
   -- Я свою барышню не пущу, -- вопила старая Прасковья Ивановна, -- если с ней что случится, барин меня поедом съест. Не пущу!
   -- Молчи! Старая хрычовка! -- крикнул Анатолий. -- Не твоё дело.
   -- Мне, батюшка, мне Софью Сидоровну доверили. Не её это дело в телегах скакать, не для того рождены они!
   -- В самом деле, -- воскликнула Глаша со смехом, -- она Ракитина, а вот я Бор-Раменская! -- и с этими словами взвилась -- и мгновенно сидела рядом с Анатолием.
   -- Барышня! Барышня! -- раздались восклицания горничных. -- Как бы беды не нажить!
   Анатолий, не говоря ни слова, ударил по лошади, но Ваня сзади уцепился за задок телеги и на ходу влез на неё и сел за Глашей.
   -- Ты это зачем? -- сказала ему Глаша с пренебрежением.
   -- А затем, чтобы ты головы не сломила!
   -- Какой покровитель.
   -- Какой ни есть, а всё же лучше с братом, чем ночью одной, не слушаясь приказаний отца и матери.
   -- Анатоль, он мораль мне читает, послушай! -- сказала Глаша, смеясь.
   -- И скуку нагоняет! -- подсказал Анатолий.
   -- На меня мудрено нагнать скуку, -- возразила Глаша, -- я не такова. И скучать не умею, и страха не знаю! -- прибавила она, похваляясь.
   -- Мы с тобою пара, -- сказал Анатолий. -- Никакая скука не победит твоей удали и моего лиха. -- Эй! Валяй! -- Он ударил лошадь кнутом.
   -- Семь бед, один ответ! -- сказала Глаша. Они ускакали.
   Серёжа посмотрел вслед им и вдруг сказал:
   -- Скучно тащиться пешком. До дому версты три. За нами едет телега с коврами. Сядем в неё.
   -- Я не сяду. Я обещалась идти пешком, -- сказала Соня.
   -- Э! Скука какая; я никому не обещался, не так глуп. Вера, садись! Дуняша, садись рядом с барышней, а ты, Ипполит, рядом со мною; мы поедем осторожно, с нами сестра.
   -- Знаю, сокровище везём -- Бор-Раменскую, -- сказал Ипполит, смеясь насмешливо.
   -- Сестра брату сокровище, -- сказала Соня своим приятным голоском. -- Ведь правда, Серёжа?
   -- Ну, мы так и будем теперь звать Веру: сокровищем, -- сказал Ипполит.
   -- Что ж? И зовите; не обидно, -- сказала Вера.
   Серёжа молчал. После первого увлечения и порыва у него на сердце щемило. Он боялся, что отец рассердится. Они поехали рысью по торной дороге. При выезде из лесу раздались неистовые крики. Анатолий скакал по полю, спутник его, лихой Егор, выпивший не в меру пива и очень уж весёлый, пел плясовую песню и присвистывал и прикрикивал, а телега мчалась по нолю, прыгая по кочкам. Глухой шум колёс, топот лошади, песня конюха и крики Анатолия воодушевили и Фомушку и Глашу, не знавшую страха. Возбуждённая, не владея собою, Глаша громко смеялась и вскрикивала от избытка удовольствиия и подтягивала ухарской песне. Всё это производило нестройный гул, которому вторило эхо лесное. Серафима Павловна, ехавшая по другой дороге, тревожно спросила:
   -- Что это такое?
   -- Мне чудится голос Анатоля, -- сказал адмирал, -- подхватили кого-нибудь и мчат без удержки. Он сам, как лошадь с норовом, нет-нет, да удила и закусит.
   -- Лишь бы наших с ними не было -- Вани, Серёжи! -- воскликнула Серафима Павловна.
   -- Наши идут пешком, -- сказал адмирал спокойно, -- притом нельзя бояться за мальчиков тёмной ночи и езды в телеге. И не того придётся им испытать в жизни.
   -- До жизни далеко, -- сказала Серафима Павловна, -- а пока они в гнезде родителей... Ах! Ах! -- закричала она вдруг.
   Адмирал остановил лошадь.
   -- Что случилось? - спросил он тревожно.
   -- Должно, молодой барин Ракитинский вывалил, -- сказал один из людей, несших фонарь.
   -- Кто здесь? Отвечайте! -- закричал адмирал.
   -- Я здесь, папа! -- отозвался Серёжа.
   -- Кого вывалили? Телега грохнулась. Ступайте туда с фонарями. Это на той дороге.
   Люди побежали.
   -- Не ушиблись ли? -- спросила Серафима Павловна, сидевшая ни жива, ни мертва от страха. -- Где Ваня?
   На это ей никто не ответил; адмирал вылез из таратайки, жена схватила его за руку.
   -- Я не пущу тебя в темь такую. Лошади могут зашибить тебя.
   -- Серёжа, иди сюда, -- закричал адмирал, -- не оставляй матери, и ты Никифор, -- обратился он к человеку, шедшему с фонарем, -- веди лошадь барыни под узцы. Ступай домой шагом. Эй! Анатоль, где они, их что-то не слышно.
   -- А вот там; верно, подымают телегу. Изволите видеть, наш фонарь светится.
   -- Да что их не слышно? Эй, Анатоль, расшибся ты, что ли?
   -- Я нет, а вот они.
   -- Кто они?
   Ответа не было. Адмирал поспешно пошёл и исчез впотьмах. Скоро раздался его голос.
   -- Серёжа, вези мать домой, да бережно, а я приеду в другой телеге с Андреем.
   -- Я без тебя никуда не поеду, -- закричала отчаянно Серафима Павловна.
   -- Ира! Поезжай домой с сыном, Сергей, вези мать домой! -- раздался решительно голос адмирала, и Серафима Павловна знала эту ноту и покорилась.
   -- Остался один! -- сказала она Серёже со страхом и негодованием.
   -- Где же один, милая, -- говорил Серёжа ласково, -- с ним куча слуг и ещё три экипажа.
   -- Благодарю за такие прогулки, -- жалобно говорила Серафима Павловна, -- знают, что я и робкая и больная, нервная, и придумывают всякие ужасы!.. Ночью! Темь такая, что хоть глаз выколи! Глупые разговоры об огоньках на могилах -- от страха волосы дыбом становятся! Фи! Терпеть не могу! А теперь повалили телегу! И кто в ней, неизвестно! Отец ушёл, меня одну оставил! Сам всему виноват; выдумали, позволили, а я поплатилась.
   Серёжа молчал. Он боялся, не ушиблись ли Глаша и Ваня, и знал, что в таких случаях матери отвечать нельзя, ответы раздражали её, и она принималась плакать. Серёжа привёз мать домой, помог ей войти по лестнице, проводил до спальни, а когда дверь затворили за нею, он опрометью выбежал из дома и побежал по дороге навстречу к отцу.

*

   На другой день ранее обыкновенного Зинаида Львовна вошла в столовую, где дети её и все живущие пили чай. Анатолий рассказывал что-то с жаром и волнением. Она обратилась к нему с лицом холодным и строгим.
   -- Ты никуда не поедешь, чтобы беды не наделать, -- сказала она сыну.
   -- Да и беды-то нет, -- отвечал он с досадой и развязно.
   -- Не смей так говорить со мною. Я хочу знать, как это случилось. Рассказывай.
   -- Да и рассказывать нечего, -- сказал Анатоль с досадой, -- из мухи слона сделали; Глаша и Ваня целы, она щёку ссадила, а он руку зашиб -- вот и всё. Беда невелика.
   -- Но как Глаша попала к тебе в телегу? Как ты осмелился без позволения взять её с собою, приглашать её?
   -- И не приглашал вовсе. Она сама вскочила в телегу. Я звал Соню.
   -- Час от часу не легче! Непростительно: взять девочку, мчать её во весь опор и вывалить.
   -- Но ведь это случай! Всегда может случиться...
   -- Нет, не может. Когда везут сестру или знакомую девушку, то её должно оберегать; но тебе всегда море по колено, ты ни о чём не думаешь и не заботишься. Избаловался ты без меры, вот и теперь бед наделал. Что же адмирал?
   -- Да ничего, -- сказал Анатоль, -- когда при свете фонаря он увидел, что никто серьёзно не ушибся, что не ни перелома, ни вывиха, то не сказал ни слова, взял Глашу и Ваню, и уехал.
   В эту минуту Сидор Осипович и Андрей Алексеевич вошли в комнату, оканчивая жаркий спор; оба были не в духе. Увидя их, Зинаида Львовна сказала:
   -- Пойдём к Бор-Раменским узнать о Глаше и в особенности о Серафиме Павловне; она, наверно, перепугалась и не заболела ли от испуга?
   -- Да, неосторожно, -- сказал Сидор Осипович сыну с упрёком и прибавил, обращаясь к жене, -- с чего заболеть? Беда небольшая, что девочка оцарапала щёку, а мальчик зашиб руку. Вываливаются и из карет, под экипажами мосты проваливаются -- и всё сходить с рук благополучно. Но всё-таки, Анатоль, я скажу: нехорошо, неосторожно.
   -- Да что-ж, папа, -- сказал Анатолий развязно, -- я ведь не нарочно...
   -- Ещё бы нарочно, -- сурово прервал его Андрей Алексеевич, -- за нарочно вашего брата учат.
   -- Правда, что учат, -- сказал построже Сидор Осипович. -- Ну, жена, пойдём к соседям, извинимся за нашего молодца; у них, верно, переполох. Приходи и ты за нами, -- прибавил он, обращаясь к сыну, -- ты обязан извиниться.
   Они пошли через сад к реке, вдвоём.
   -- Друг мой, -- сказала Зинаида Львовна мужу, -- ты много дал воли Анатолию, ты, право, поощряешь его в его своеволии. Разве ты находишь, что это хорошо? Он никого не слушается, сделался какой-то сорви-голова.
   -- Он мальчик, -- возразил Ракитин.
   -- Тем хуже! Он и так склонен к удальству и всякого рода излишествам.
   -- Удальство-то я в нём и люблю. Я сам был такой.
   -- Ты трудился; ты в его лета умел уже зарабатывать деньги, был в состоянии помогать отцу и матери, а он умеет только деньгами сорить -- великая разница. Ты о других думал, а он думает об одном себе и о своём удовольствии. Великая разница.
   -- Он молодец, отважный, храбрый.
   -- Отвага и храбрость -- качества достойные похвалы в серьёзных случаях жизни, при исполнении долга; но в пустяках отвага часто только безрассудство и своеволие. Разве люди, которые ведут безалаберную и непутную жизнь, не начинали с удальства, которое ни для чего не пригодно.
   -- Это женское рассуждение.
   -- То же самое, что я, говорит и Андрей Алексеевич, он не одобривает поведения и наклонностей Анатоля; а он человек опытный и почтенный.
   -- Знаю, знаю; я и с ним спорил, и стою на своём. Я люблю молодчество. Притом же вы оба, он со своим педантством, а ты по-женски -- судите Анатолия слишком строго и любите его меньше других детей.
   Она вздохнула.
   -- Как бы тебе не пожалеть позднее, -- сказала она, -- что ты не послушал советов друга и жены. Слишком много дал ты воли старшему сыну.
   -- Он умён, ему воля не повредит. Позднее управит собою; с летами разум придёт.
   -- Да, тот, кто в детстве и юности выучился повиноваться, будет знать управлять собою и другими, -- сказала Зинаида Львовна и замолчала. Молчал и муж её.
   А в зале Бор-Раменских все, в полном составе, сидели за чайным столом, исключая адмирала. Все были смущены и молчали. Одна Серафима Павловна, с ярким румянцем на щеках, с чайной ложкой в руке, мешала в чайной чашке чай, и ложка эта дрожала в её дрожавшей руке. Она говорила скоро и горячо:
   -- И на что это похоже, ночыо, одна в телеге, с мальчишками, теперь изуродована, лицо в крови! Боже мой! Разве это прилично! Разве это возможно! И как возможно было допустить эту безумную прогулку? Я удивляюсь, как это не досмотрели. И вы, miss Dick, хороши, нечего сказать.
   Англичанка взглянула с изумлением и отвечала тихо и сдержанно:
   -- Я совсем не виновата; припомните, что вы сами приказали мне сесть с коляску с г-жой Ракитиной, и сказали, что дети и нянька дойдут пешком и не нуждаются во мне.
   -- Ну да, у вас найдётся оправдание; а вы, Степан Михайлович, я так на вас надеялась, я вам так доверяла, и вы меня обманули.
   Он вспыхнул, но тотчас подавил в себе досаду и сказал вежливо, примирительно:
   -- Дети шли пешком, мог ли я предвидеть?
   -- Предвидеть! Предвидеть! В том-то и дело, что надо всё предвидеть. И как вы, старшие, Вера, Серёжа, уж не маленькие, слава Богу, не только не удержали меньших, а сами поскакали за ними! Я вижу, что я ни на кого не могу положиться. Господи! Страшно подумать, что могло бы случиться! Ужас берёт при одной мысли! Сергей, как ты мог? Как ты смел?
   -- Но, мамочка, милая!
   -- Молчи! И Ваня, смиренник. Говори! Что ты молчишь? Терпенья моего с вами не хватает! Надо иметь моё ангельское терпенье! Говори же, Сергей, как это случилось.
   -- Я, мама, -- начал Сергей, -- с Соней пешком...
   -- Изволите видеть, он шёл с Соней пешком, он всегда с Соней, а родных сестёр оставил. Дело хорошее! Брата меньшого бросил!
   -- Ну, нет, мамочка, -- сказал Ваня с жаром, -- он никого не бросал. Мы виноваты; когда Глаша села с Анатолем, я поспешил за нею...
   -- Молчи! Ничего не хочу слушать. Скажу одно, вы меня в постель уложите! И вам это матери не жаль! Я плакала целый час, увидев царапины Глаши и перевязку твою, Ваня. Поди сюда, голубчик ты мой! Болит рука! Сильно болит?
   -- Ничего не болит, мамочка, да пусть бы и болела, лишь бы только вы не беспокоились.
   -- Что ты? Что ты? -- воскликнула она. -- Болезнь на себя накликаешь, пугаешь меня! А где Глаша, бедная Глаша, и ушиблась и наказана! Где она?
   -- Глаша осталась в своей комнате, -- сказала англичанка.
   -- Головка не болит у ней?
   -- Она совершенно здорова, -- холодно отвечала англичанка, видимо раздосадованная.
   -- Что ж она не пришла?
   -- Не хотела, сказала, что не голодна.
   -- Не послать ли ей чаю в её комнату, -- сказала Серафима Павловна.
   Ей не успел никто ответить, как адмирал вошёл в комнату. Он поздоровался со всеми и сел, серьёзный и спокойный. В эту минуту вошли и Ракитины, муж и жена. После первых приветствий и извинений адмирал сказал им вежливо:
   -- Благодарю вас. Жена не испугалась, я осторожно сказал ей, что телега опрокинулась, но когда она увидала Глафиру, то расплакалась; царапина на щеке показалась ей опасной раной. Пошли в ход компрессы и разные домашние лекарства. Слава Богу, что дети дёшево отделались; могли бы вывихнуть, а то и сломать руку, либо ногу. Нельзя гнать лошадь в темноте, когда едут с девушками или женщинами. Их надо беречь, так-то, молодой человек, -- сказал адмирал, обращаясь к Анатолию, который вошёл вслед за отцом и матерью.
   -- Молодость! -- сказал не без смущения Сидор Осипович.
   -- И со стороны Глафиры, -- добавил адмирал, -- непростительное самоволие. Я долго не прощу ей испуга матери.
   -- Вина моего сына, -- сказала Зинаида Львовна, извиняясь.
   -- Нет, Глафира знает, что мать её здоровья слабого, и не пощадила её; притом же её отпустили пешком.
   -- Как её здоровье? -- спросил Сидор Осипович.
   -- Ничего. Она сейчас придёт.
   Послали за Глашей; она вошла в столовую, не подымая ни на кого глаз, и молча всем поклонилась. Через всю её щеку шли ссадины. За нею следом вошла няня Федосья и села за нею. Ракитины посмотрели с удивлением, адмирал понял их немой вопрос и сказал:
   -- Глафира доказала, что не умеет вести себя и ослушивается приказаний матери, и потому мы решились не доверять ей. Федосья по нашей просьбе не оставит её ни на минуту и будет наблюдать за её поведением.
   Глаша молча глотала чай; от стыда у ней навёртывались слёзы на глазах. Когда окончили пить чай, она встала и вышла из залы; следом за ней пошла и Федосья. Она села за классный стол, Федосья села за стулом. Глаша не выдержала и зарыдала.
   -- О чём плачете? -- сказала ей со строгостью в холодном лице Сарра Филипповна. - Сами кругом виноваты. Очень понятно, что родители ваши не могут оставить вас без надзора, на свободе. Не умеете вести себя, поступаете, как будто вам 5 лет от роду -- вот к вам и приставили няньку, как к ребёнку.
   -- Это такой стыд, что я...
   -- Должны исправиться, -- перебила её англичанка. -- Вспомните, сколько раз и я, и мать ваша выговаривали вам за ваше своеволие; вы не обращали никакого внимания на слова наши, теперь родные ваши приняли другие меры для вашего исправления.
   -- Это папа, -- сказала Глаша, заглушая свои рыдания, -- разве мама могла бы решиться...
   -- Друг мой, -- говорила жалобно Серафима Павловна мужу, входя в кабинет его, -- Глаша плачет.
   -- Пусть плачет, -- отвечал он спокойно. -- Авось укротит свой нрав и поймёт, что есть пределы её своеволию.
   -- Однако это просто жестоко! Я говорила: нельзя ехать ночью, отпустили, позволили, а теперь наказывают.
   -- Отпустили пешком, -- поправил адмирал.
   -- Да, конечно; но они дети, и они по молодости захотели...
   -- Пусть выносят последствия того, что захотели и сделали без позволения.
   -- Всё от того, что Анатолий Ракитин подаёт им дурной пример.
   -- Это не оправдание; стало быть, когда они вырастут, всякий может увлечь их... уж чего хуже этого. Дурных примеров на свете немало!
   -- Глаша и так ходит с ссадинами на щеке, разве это весело!
   -- Слава Богу, что только ссадины, могло быть и хуже.
   -- Во всём виноват этот сумасброд Анатолий, так его и наказать надо, а не мою бедную Глашу.
   -- Его наказывать не моё дело. Ты вчера сама говорила, что не простишь Глашу так скоро.
   -- Мало ли чего я в сердцах не наговорю, а теперь мне её жаль.
   -- Друг мой, нельзя потакать детям, ты сама это знаешь.
   -- Конечно, знаю.
   -- Ну, так и делай, что знаешь.
   -- Я и делаю. Я терпеть не могу девочек-мальчишек, а Глаша ведёт себя, как самый отчаянный мальчишка.
   И Серафима Павловна ушла в свой кабинет и принялась шить в пяльцах; разбирая шёлки, она позабыла о Глаше.
   Когда все сошлись к обеду, и Федосья няня села рядом с Глашей, Серафима Павловна повторила бессознательно слова мужа; она говорила, что надо благодарить Бога, что Глаша оцарапала только щёку, что она потакать ей не намерена, и затем приставила ей няню, что надзор за ней необходим. Адмирал по обыкновению мало разговаривал и не обращал, по-видимому, особенного внимания на детей. По окончании о6еда все дети подошли к нему, и он всех их перецеловал одинаково, в числе их и Глашу.
   Так прошло несколько мучительных для Глаши дней, и она решилась идти к матери и просить у ней прощения. Глаша явилась вся взволнованная, с кипевшими на сердце её различными чувствами. Она была и сердита и возмущена. Сожаления и раскаяния в ней не было и, зная характер матери, она начала с жалобы.
   -- За что на меня напали, -- говорила она со слезами, -- зачем я одна виновата? Зачем ни Ваню, ни Веру не наказали? Зачем Серёжа остался прав!
   -- Очень понятно. И Ване и сестре был сделан сгрогий выговор, но они все, перепугавшись твоего поступка и видя, что ты одна уехала с Анатолием, поспешили за тобою. Ваня на ходу вскочил на задок той телеги, в которой ты умчалась. Отец даже похвалил Ваню за то, что он старался охранить тебя, подвергая себя выговору и наказанию.
   -- Хорошо охранил он меня, -- воскликнула Глаша с гневом.
   Мать рассердилась.
   -- Я вижу, -- сказала она, -- что с тобою сговорить нельзя; ты упряма, ты всё понимаешь отлично, но сознаться не хочешь.
   Глаша, заливаясь слезами, бросилась целовать руки матери, которая тотчас смутилась и расчувствовалась. Она притянула дочь к себе, гладила её по головке, целовала и, наконец, сказала:
   -- Я прощаю, прощаю тебя. В другой раз этого не случится, не правда ли?
   -- Конечно, -- сказала Глаша легко и выпрыгнула из комнаты с лицом сияющим. Серафима Павловна вошла в кабинет мужа.
   -- Я простила Глашу, -- сказала она ему, -- она плачет. Это жестоко, так наказывать за пустяки.
   Адмирал взглянул на жену с укоризною, но затем лицо его опять приняло то нежное выражение, которое было ему обычно, когда взор его останавливался на жене, столь любимой.
   -- Ты мать, -- сказал он ей, -- и вольна в своей дочери.
   Серафима Павловна отворила дверь в залу и с торжеством громко сказала:
   -- Глаша! Глаша! Поди, целуй отца, а ты, милая Федосья, оставь барышню.
   Так окончился эпизод ночного катанья и не внёс никакой размолвки между Ракитиными и Бор-Раменскими. Жизнь этих двух семей шла своим порядком; дети учились вместе, гуляли и играли и виделись почти всякий день. Так прошло лето, и наступил сентябрь. Адмирал всё больше и больше сближался с Серёжей и почти никогда не выходил в поле и на конюшню, не взяв его с собою. Иногда он отрывал его от уроков и уводил посмотреть за хозяйством; он учил его наглядно и агрономии и вообще всему домашнему управлению. Степан Михайлович негодовал и однажды сказал адмиралу, что было бы лучше, если бы Серёжа больше учился и поменьше оставался в полях, на скотном дворе и на конюшне. Адмирал выслушал сетования Степана Михайловича, похожие на выговор, и отвечал с доброю улыбкой.
   -- Знаю, знаю я это, но одно другого дороже. Если Серёжа войдёт в университет годом позднее, в том особенной беды не будет, а если он ничему в хозяйстве не научится, то будет беда и большая. Ваня мой здоровьем слаб, а девочкам и жене нужен хозяин в доме.
   Степан Михайлович взглянул тревожно и сказал:
   -- Разве не лучший хозяин, сам хозяин.
   -- Вы хотите сказать: я сам.
   -- Конечно, вы; вы полны сил, и лета ваши не большие. Ведь вам более 55 лет не будет.
   -- Подымайте выше; мне без малого 65 лет.
   -- Вы глядите молодцом и полны сил и здоровья.
   -- Да, благодарю Бога; но надо помнить всегда, что в жизни и смерти Бог волен, и оставить после себя опору для семьи. На Серёжу вся моя надежда в будущем; буду жить, как надеюсь, он мне будет помощник, а умру -- на него ляжет вся тягота; он сделается опорой матери и сестёр. Добрые люди не оставят его своими советами, не правда ли? И вы, вы никогда его не оставите, что бы ни случилось. Обещайте мне.
   -- Вы смущаете меня. Разве вы чувствуете себя дурно, или предчувствие...
   -- Нет, ничего такого я не испытываю и предчувствий не имею, только на всякий случай обещайте мне. К слову пришлось; вы сами этот самый разговор затеяли. Дайте руку в знак соглаия.
   Степан Михайлович протянул свою широкую, некрасивую, но сильную руку. Адмирал сердечно пожал её.
   -- Спасибо вам, спасибо, -- сказал он, -- и за прошлое и за будущее! Я знаю, какой вы бесценный наставник, какой хороший человек.
   -- Не знаю, бесценный ли я, но уже наверно ревностный и чистосердечно желающий вам и вашей семье всего лучшего.
   С этого дня Адмирал постоянно брал с собой Серёжу в поле, на скотный двор, в ригу. Серёжа прямо от уроков переходил к другим урокам, в другой сфере, и учился практической жизни под руководством отца. Ему не оставалось времени на удовольствия, и его посещения к Ракитиным почти прекратились. Степан Михайлович был очень этим доволен, хотя не говорил о том. Он считал общество Анатоля вредным для Серёжи. Серёжа день ото дня делался серьёзнее и вместе с тем самонадеяннее, в словах и поступках очень резок, заносчив. Отец не мог заметить этого, потому что Серёжа являлся таким, когда заменял отца. Часто отец посылал его с приказаниями и, конечно, не мог знать, в какой форме он передаёт их. Однажды вечером к нему пришёл один из приказчиков, служивший ему уже лет десять, человек очень честный, очень заботливый, правдивый, но очень характерный, не останавливающийся сказать при случае голую правду, не прикрашивая её ничем.
   Увидя его в необычное время, адмирал спросил не без удивления:
   -- Ты ко мне, Пётр Семёнов? Что тебе надо? Я думал, ты на работах.
   -- Да мне там и быть следовало, но мне необходимо доложить вам наедине об очень важном деле.
   Адмирал пошёл в кабинет, за ним твёрдым, тяжёлым шагом вошёл приказчик. Он притворил дверь за собою.
   -- Что такое? -- спросил адмирал.
   -- Увольте меня, ваше превосходительство, -- проговорил Пётр Семёнов.
   Адмирал посмотрел на него с изумлением.
   -- Ты хочешь меня оставить? -- сказал он.
   -- Точно так.
   -- Почему?
   -- Прикажете говорить правду?
   -- Конечно.
   -- У вас пошли новые порядки, а я уж в летах, мне поздно привыкать к ним.
   -- Какие новые порядки? Я ничего не менял в управлении.
   -- Точно так, но молодой барин входит во всё...
   -- Да, я приучаю сына к хозяйству, но он без моего приказания ничего сделать не может.
   -- Оно, конечно, так, но молодой барин приказывает настойчиво и уж больно строго; я и от вас того не слыхал, что я слышал вчера от молодого барина.
   -- Что именно?
   -- Вы приказали давать резку коровам на скотном дворе; молодой барин пришёл и за что-то очень рассердился на Ивана скотника и сказал, что он его выгонит вон. Когда мы вышли из конюшни, я заметил, что Иван скотник -- человек хороший, не пьющий, и что мы другого такого не скоро сыщем. Сергей Антонович вспылил и отвечал мне: "Молчи, не твоё  дело!" Я хотел отвечать, но он закричал: "Если не умеешь молчать, то я тебя выучу. Хозяин я, а не ты, твоё дело слушать и молчать". Я сказал, что служу вам скоро 12 лет, от вас не слыхал худого слова и уж, конечно, от такого молодого барина, ещё подростка, не снесу грубого обращения. Тогда Сергей Антонович вышел из себя, весь вспыхнул и закричал: "Молчать, говорю я, или и тебя велю расчесть!" Я не отвечал ему ни слова, но пришёл просить вас уволить меня. Скажу ещё: уйду не я один. Вот и конторщик Александр и лучшие работники из артели недовольны. От вас никто не слыхал обидного слова, но все они жалуются на Сергея Антоновича, он уж очень горяч и на слова невоздержан. Закричит -- оправданий не принимает, а дела не разумеет; молод ещё так с людьми обращаться.
   Адмирал слушал молча, брови его сдвинулись, глаза блестели, но он спокойно сказал Петру Семёнову:
   -- Я не расстанусь с тобою, не отпущу тебя.
   -- Но я не могу...
   -- Ты останешься у меня, и ничего подобного вперёд не будет. Скажи в артели людям, что их никто впредь обижать не будет. Ты меня знаешь, повторяю, ничего подобного впредь не случится.
   Пётр Семёнов поглядел на адмирала и сказал спокойно:
   -- Как вам угодно, ваше превосходительство. Вашего слова для меня и для других совсем довольно.
   -- Спасибо, спасибо. Благодарю тебя за службу и за доверие.
   -- Я служу вам не первый год -- пора знать ваш нрав и обычай.
   Пётр Семёнов поклонился и вышел так же спокойно, как вошёл. На лице его, всегда спокойном, никто не мог бы прочесть ни волнения, ни недовольства.
   Адмирал позвонил и приказал позвать к себе сына. Серёжа румяный и весёлый вбежал в кабинет отца, но лишь только увидел его, как выражение лица отцовского его смутило. Он спросил поспешно и тревожно:
   -- Что случилось? Что с вами, папа?
   -- Горько ошибся я в тебе, -- сказал ему отец серьёзно. -- Я помышлял сделать из тебя себе помощника и подпору -- и жестоко раскаиваюсь, что оказал тебе доверие.
   Краска сбежала с лица Серёжи; он стоял перед отцом бледный и взволнованный. Сердце его билось.
   -- Чем заслужил я ваши жестокие слова? -- проговорил он, собравшись с духом.
   -- Своей заносчивостью, своей самонадеянностью и резкостью. Я думал, что ты сумеешь помочь мне, а ты умеешь только мне мешать, путать дела мои, и скажу с печалью, нынче мне за тебя было стыдно...
   -- Но что же я сделал такое?
   -- Я посылал тебя хозяйничать, когда мне недосуг. Ты оскорбил лучшего, самого преданного из слуг моих, и я слышу, что многие работники так обижены тобою, что решаются уходить. Ты позволил себе слишком много. Ты грозился расчесть людей без моего ведома, а Петра Семёнова не хотел выслушать и сказал, что хочешь отказать и ему. Правда это?
   -- Правда, папа, только я нашёл беспорядки, а Пётр почти при всех выговаривал мне; разве хозяину...
   -- Хозяин я, а не ты; ты только моё доверенное лицо. Твоё дело посмотреть и сказать мне, а самому распоряжаться тебе не след и притом с такою заносчивостью. Посмотри на себя, тебе без году неделя, у тебя молоко на губах не обсохло, а ты позволяешь себе обижать людей взрослых, трудящихся. Стыдно! Очень стыдно! И мне очень обидно, что мой сын не знает меры, не имеет разума, что я не могу доверить ему передать мои приказания и посмотреть за порядками... Молчи... не перебивай меня. Чтобы я с сей минуты не слыхал ничего подобного. Выучись наблюдать за порядком, не обижая людей. Выучись управлять собою, тогда будешь в состоянии управлять другими. Через неделю пусть работники будут тобою довольны, сделай как знаешь. Что же касается до Петра Семёнова, то отправляйся к нему сию минуту, он пошёл в ригу, попроси у него прощения и скажи, что никогда больше, слышишь, никогда больше ты не скажешь ему ничего обидного.
   Серёжа молчал. Красные и бледные пятна выступили на щеках его; глаза были потуплены.
   -- Слышишь? -- сказал ему отец твёрдо и отрывисто.
   -- Слышу, папа, но я не знаю как?
   Серёжа, вдруг оживляясь и сбрасывая с себя робость и замешательство, за минуту перед тем угнетавшие его, воскликнул с жаром:
   -- Как пойду я просить прощения у приказчика, в риге, при всех. Это стыд, это...
   -- Стыд -- просить прощения у того, кого обидел, а не стыд -- обидеть человека 50 лет, слугу отца, слугу честного и трудящегося. А мне стыдно за тебя; твоё мелкое самолюбие заглушает в тебе чувства справедливости и собственного достоинства.
   -- Моё достоинство унижено! - сказал Серёжа с неудержимою горячностью. -- Идти просить прощения, как будто я наказанный ребёнок! В ригу, при всех! Это жестоко!
   -- Вздор, -- сказал отец, -- сознаться в своём проступке никогда не стыдно, даже в мои лета, во всякие лета. Если же тебе это так неприятно, то не доводи себя до того, чтобы приходилось просить прощения. Ну, иди.
   Серёжа вышел. Жаль было глядеть на него. В зале он столкнулся с Соней, пришедшей к Вере и Глаше. Увидя лицо его, она подлетела к нему, взяла его за руку и отвела в угол гостиной. Там она сказала ему шёпотом.
   -- Серёжа, голубчик, что случилось? Что ты? На тебе лица нет.
   -- Ах, оставь меня, -- сказал он ей почти грубо и хотел уйти, но она продела свою руку за его руку и повторила вопрос, умильно заглядывая ему в глаза своими добрыми глазками:
   -- Скажи, скажи, братец ты мой милый.
   Соня в минуты нежности и откровенности всегда звала его ласкающим именем братца.
   Серёжа растаял. Он уселся с нею в углу комнаты и начал рассказывать ей с жаром всё, что случилось. Она слушала его внимательно, и светлое, улыбающееся лицо её изме-нилось: она сделалась серьёзна и даже печальна.
   -- Пусть папа делает со мною, что хочет, я не пойду просить прощения у приказчика.
   -- Но как же ты можешь не послушаться приказания отца? -- сказала Соня.
   Серёжа задумался и молчал, потом вспыхнул и сказал:
   -- Пусть папа делает, что хочет, я не могу.
   -- Серёжа, ведь это слова. Ты не можешь ослушаться отца, притом ты знаешь его нрав; что он раз приказал, то должно быть исполнено.
   -- Я скажу мама, скажу Ване, мы её упросим заступиться за меня.
   В эту минуту подошёл к ним Ваня в весёлом настроении духа.
   -- Что такое, -- воскликнул он весело, -- совещание? Что вы затеяли... Ну, после нашего неудачного катанья вряд ли нас куда пустят. Мама попрекает этим гуляньем до сих пор и говорит с ужасом... Э! Да лица ваши не праздничные! Что ещё случилось?
   Серёжа хотел говорить, но Соня прервала его.
   -- Нет, нет, -- сказала она живо, -- я расскажу сама.
   -- Да, чтобы закупить Ваню, перетянуть его на свою сторону, дело повернуть не так, -- сказал Серёжа горячо.
   -- Вот уж неправда, -- сказала Соня, -- подумаешь, что я всегда против тебя, а выходит, что я всегда стою за тебя, и ты сам это знаешь. Но я уступаю. Говори сам, я молчу.
   Серёжа начал свой рассказ и не заметил, что к ним подошёл Степан Михайлович и стоял за ним. Ваня слушал внимательно и серьёзно. Серёжа взволнованный, с ярким румянцем на щеках закончил словами:
   -- Папа приказал мне немедленно идти в ригу и там просить прощения у приказчика.
   -- У Петра Семёнова? -- спросил Ваня.
   -- Конечно, у кого же ещё!
   -- Серёжа, -- воскликнул Ваня, -- да ведь Пётр Семёнов нас на руках носил, и любит всех нас всем сердцем. Притом же папа приказал, а ты ещё здесь. Не ждал я от тебя такой глупости! На твоём месте я бы без всякого приказания побежал просить прощения, если бы кого обидел.
   -- И разве надо рассуждать, -- сказала Соня -- очень довольная, что Ваня говорил, как она того желала, -- когда отец приказал?
   -- Мне стыдно, это позор! -- сказал мрачно Серёжа.
   -- Разве папа твой, такой благородный, добрый и умный, может приказать своему сыну сделать что-либо, что стыдно, а ты ещё сказал позорно, -- возразила Соня горячо.
   -- А ты бы стыдился, -- подхватил Ваня, -- тому, что произнёс слово: позор.
   -- Ну, -- сказал сердито Серёжа, -- я вижу, что я сам дурак, что связался с вами. Соня -- девочка, где ей понять, что мальчику стыдно, а ты, известно что, маменькин сынок и таешь всегда, как сахар.
   -- А я, -- сказал Степан Михайлович.
   -- Вас я не видал и при вас не стал бы этого рассказывать, -- сказал Серёжа сердито.
   -- А почему?
   -- Потому... Потому, что не хотел.
   -- Напрасно. Я старше вас, видал виды, рос не дома с братьями и сёстрами, а в школе, и в строгой. Там бывали и не такие казусы, а помудрёнее этого, да и то вылезал я из них благополучно. Там строгое начальство -- и с ним шутить нельзя!
   -- Но вы, Степан Михайлович, теперь не нашего полка; вы -- учитель, а мы все дети -- равные. Вот, если моё дело отдать на суд всех детей, все скажут почти в один голос, что я прав.
   -- Едва ли, -- сказал Степан Михайлович, -- вот уже здесь двое налицо; Софья Сидоровна и Ваня, они оба не за вас, Ипполит тоже за вас слова не скажет. Не правда ли, Софья Сидоровна?
   -- Конечно, конечно, -- сказала Соня.
   -- Далее, -- продолжал Степан Михайлович спокойно, -- Вера Антоновна ничего не скажет, потому что она равнодушна, ей всё равно, что просить, что не просить прощения, ей первое, чтобы её не тревожили. Моя изба с краю, ничего не знаю!
   Все улыбнулись. Степан Михайлович продолжал:
   -- Глафира и Анатолий согласятся с вами, и ещё накричат и наболтают всякой всячины короба три. Оба они самодуры. Няня зовёт их правильно: олухи царя небесного. Ну, так олухи-то будут, несомненно, с вами. С этими сторонниками я вас не поздравлю!
   Ваня и Соня рассмеялись. Серёжа омрачился.
   -- Выходит так из вашего детского общества: трое против вас, двое, известных у вас и у нас отпетых сорви-голов за вас, и одно лицо, Вера Антоновна, ни к тем, ни к этим не пристанет; она серёдка на половине. Ты сам о себе разумей, а меня, ни-ни, не трожь!
   Все рассмеялись, и Серёжа тоже.
   -- А теперь пора перестать шутки шутить. По-моему, Сергей, покажи себя не глупым ребёнком, а молодым человеком со смыслом. Всенепременно покорись приказанию отца, основательному и разумному, и припомни на всю жизнь, что оскорбить стыдно, в особенности лицо подначальное, а просить прощения не стыдно. Того требует и справедливость и чувство собственного достоинства, понятое, как следует. Человек этот, Пётр Семёнов, служит вашему отцу многие годы, ему уже около 50 лет...
   -- Я уж это слышал, -- сказал Серёжа, опять распаляясь. -- Старая песня. Все твердят на один лад.
   -- Пожалуй, песня старая, -- возразил Степан Михайлович, -- но и правда стара, и её всегда приходится повторять на один лад. Вот ложь бывает разная -- она и уклончива и разные надевает маски. Вот и теперь она на себя надела маску под надписью: позор. Ты сам сказал эту несообразность.
   -- Что до меня, -- сказала Соня с одушевлением, -- то я у всякого, у нищего попрошу прощения, если, сохрани Бог, его обидела.
   -- Ну, где вам, -- сказал Степан Михайлович, -- кого-нибудь обидеть. Вы глядите, барышня, чтобы вас кто не забидел. Вы ведь Божия коровка.
   Все засмеялись.
   Серёжа пошёл задумчиво к себе, и в этот вечер его никто не видал; за чаем мать спросила: "Где Серёжа?" Лакей ответил, что молодой барин ушёл на молотьбу.
   На другой день вечером Пётр Семёнов пришёл за приказаниями. Адмирал выслушал его и отдал их. Когда распоряжения были окончены, Адмирал остановил уходившего Петра и сказал:
   -- Я надеюсь, что сын мой извинился перед тобою, и что всё это недоразумение улажено. Дети мои, ты знаешь, все тебя любят, но по молодости ещё не умеют как должно ценить тебя. Потерпи; всё придёт в своё время.
   -- Благодарю вас, ваше превосходительство, и никогда не забуду, как вы заступились за меня, и меня поддержали, не только перед Сергеем Антоновичем, но и перед всеми. Он приходил на ригу просить у меня прощения и обещался никого не обижать. Я сказал: "Бог простит. Вы молодой барин, и научитесь позднее людей ценить". Он весь вспыхнул, а потом сказал: "Надеюсь" и ушёл.
   -- Пётр, ты возьми во внимание, что Серёжа вспыльчив, но очень добр, и скажу: обещает быть благородным. Если вперёд, что случится, не обижайся, и пощади его самолюбие, особенно при других. Ведь он ещё не молодой человек, а подросток.
   -- Не сомневайтесь во мне, -- сказал Пётр Семёнов, -- мы всё это понимаем. Вы останетесь довольны, я уж своё дело вести умею и барина молодого понимаю.
   И Пётр, поклонившись адмиралу, ушёл.
   Однажды в большой праздник, после обедни, отец Дмитрий пришёл по обычаю с крестом и, прочитав молитвы, остался завтракать и потом зашёл в кабинет адмирала, желая переговорить с ним по делам прихода. Оказалось, что он хлопотал о помещении детей одной бедной вдовы, которая не могла содержать семейство, и о подании помощи больному, очень страдавшему от неизлечимой болезни. Адмирал вошёл в положение этих несчастных и, как всегда, обещал немедленную помощь.
   -- О больном я скажу жене, она навестит его и пришлёт ему, что нужно; а когда приедет доктор, а он будет на днях, мы пришлём его.
   -- Мой больной живет далеко, в Рожнове, вёрст за 10 отсюда.
   -- Это не помеха. Когда надо навестить больного, жена не боится расстояний. Правда, теперь дороги испортились, но проехать можно.
   -- Хотя с трудом, -- сказал священник.
   -- Для больного потрудиться не беда; моя жена, вы знаете, добрая...
   -- И милосердия полна она, -- прервал священник, -- где помочь надо, она всегда является с полными руками и осыпает дарами неимущих. Господь любит милосердых и благословит её!
   -- Я всегда молюсь о том, -- сказал адмирал серьёзно, -- и рад, что вы зашли ко мне, и речь зашла о жене моей. Я о ней думаю, могу сказать, всякую минуту и мысль эта не даёт мне покоя.
   Священник, взглянув на адмирала и видя его серьёзное и омрачённое лицо, смутился.
   -- Что такое? -- спросил он. -- Разве Серафима Павловна нездорова, или что другое внушает вам опасения?
   -- Не она внушает мне их, Господь благослови её; с самого дня брака нашего она не дала мне ни однажды повода к недовольству или смущению. Она смолоду была как птичка, которая распевала в моём доме и вносила в него веселье и ясность. Достигнув до лет зрелых, она сохранила и прелесть молодости, и, вместе с тем, в ней созрели и развились добродетели жены, матери и хозяйки. Вы знаете её любовь и нежность ко мне, заботливость о детях, её доброжелательство ко всем, её приветливость, гостеприимство, её милосердие к больным, её жалостливость к бедным... Вы сами всё это видели, что мне хвалить её!
   -- Знаю, знаю её доброту, -- сказал священник, -- и её любовь к вам и детям.
   -- При всех этих достоинствах, я скажу, добродетелях, она характера слабого. Управлять семьёй она не в состоянии. А семья моя большая, и не скажу, чтобы было легко вести её. Все дети характера и свойств разных.
   -- Но вы сами были и есть глава, и ваше слово закон всем и всегда, скажу я; слово ваше справедливо и разумно.
   -- По мере сил я старался, чтобы это было так, делал, как умел, но время пришло, что мне нельзя уже рассчитывать на долгую жизнь.
   -- Помилуйте, но вы в цвете зрелых лет, во всей ещё силе. С Божиею помощью проживёте годы и годы!
   -- Конечно, в жизни и смерти Бог волен, но моё здоровье в последнее время пошатнулась. Старые раны болеют: открылись две из них и истощают меня.
   -- Вы бы призвали доктора сведущего, посоветовались бы, -- сказал отец Димитрий.
   -- Советовался: в последнюю мою поездку в Москву был у двух знаменитостей; ведь жизнь мне дорога, и ради жены и ради детей, ещё не взрослых. Дочери мои, одна очень добрая, но без характера и себялюбива, другая умная, но безрассудная, с блуждающей волей -- ей нужна узда. Сыновья: Ваня чувствительный, мягкосердый, как мать, здоровьем деликатный, не есть поддержка, а забота для матери. Сергей, этот имеет задатки -- но только задатки. Он умный, думаю, что характер в нём выработается, но пока он вспыльчив, резок, заносчив, не выучился управлять собою. Словом, все они нуждаются в руководящей сильной руке. Где же она, когда меня не станет?
   -- Но зачем допускаете вы эту мысль, тревожите себя -- разве доктора говорили о чём-либо серьёзно угрожающем?
   -- Нет. Они сказали, что пока раны открыты - опасаться нечего.
   -- Всё в воле Божией, -- сказал отец Димитрий, -- положитесь на отца небесного; без воли Его волос с головы нашей не упадёт, сказано в Евангелии.
   -- Я это знаю и верую, но человеку дан разум, и разум приказывает мне думать о будущем моей семьи. Я должен, прежде всего, сказать вам, что покупка большого имения в Оренбурге и фабрика, устроенная там на реке, постройка которой и машины пожрали большие суммы. Больше, чем когда-либо, мне нужно здоровье; весною я хочу поехать и осмотреть сам, что там делается. Я начинаю сомневаться в совершенной честности или в умении моего управляющего.
   Отец Димитрий покачал головою.
   -- И как это, -- сказал он, -- ищут богатства от богатства. Извините меня, но я всегда говорю правду. Имея такое довольство, зачем вы купили имение вдали и в долг строили фабрику?
   -- Я купил имение потому, что желал моё Знаменское нераздельно отдать Сергею, а Ване устроить другое имение. Да, неосторожно я поступил, знаю это и казнюсь.
   Отец Димитрий помолчал, а потом сказал вполголоса:
   -- На всякого мудреца довольно простоты.
   -- Истинно так, хотя я и не мудрец, -- сказал адмирал, не столько расслушав, сколько угадав, что прошептал отец Димитрий, -- но, попавши в яму, надо вылезать из неё, и я из всех сил стараюсь. Не будучи уверен, хватит ли их, я подумал обо всём и на случай смерти сделал завещание. Я назначил двух опекунов, одного, чтобы править имениями, другого, чтобы руководить семьёю. Надеюсь, что выбор мой удачен. Вчера был я у Ракитина и говорил с ним. Он согласен, в случае моей смерти, управлять имениями, а теперь я должен просить вас не отказать мне. Другим опекуном я назначил вас.
   -- Меня! -- воскликнул удивлённый отец Димитрий. -- Но как же я могу руководить молодыми светскими людьми, и молодыми девицами; притом супруга ваша -- дама светская, а я, бедный деревенский священник, не буду иметь весу в глазах её, да и не способен...
   -- При безупречной жизни, светлом разуме, твёрдых правилах и горячей вере, вы руководитель редкий и вполне достойны. Где бы мог я найти опекуна столь почтенного? И кого буду я искать, имея в вас вот уже 20 лет духовного отца и уважаемого друга. Всё моё семейство любит и почитает вас. Я оставлю жене и детям письмо, в котором приказываю им повиноваться вам и ничего не предпринимать без вашего совета. Поистине говорю, я не знаю человека, к которому бы имел больше уважения, как к вам.
   -- Но, -- сказал смущённый отец Димитрий, -- я, священник, обычаи ваши мало знаю, того, что вы называете светом, совсем не знаю, как я могу руководить молодыми девицами и молодыми людьми, призванными жить в этом, для меня закрытом, свете?
   -- Приличия и обычаи жена моя знает в совершенстве, а правила чести и нравственности одни для всякого человека, в большом ли так называемом свете живёт он, или в захолустье деревни. Вот эти-то правила дороги мне, и я знаю, что ваш совет во всяком деле житейском будет строго согласен с честью, с нравственностью и с законами Божескими. Прошу, прошу вас, согласитесь, успокойте меня.
   -- Я, конечно, сделал бы, что мог, по совести, что в моих силах, -- сказал отец Димитрий медленно, -- но эта ответственность тяжкая и страшная.
   -- Тяжкая, да, но не страшная, -- возразил адмирал. -- При вашем благочестии, справедливости, любви к ближнему и к моему семейству, вы дадите детям моим только благие советы. Вы согласны?
   -- Согласен, -- сказал священник твёрдо, -- и да поможет мне Господь исполнить долг мой, если бы нас постигло несчастье потерять вас. Я крепко надеюсь, что это только разговор, и что мы проживем ещё, и вы и я, долие годы. Лета наши ещё не преисполнились.
   -- Конечно, -- ответил ему адмирал, крепко сжав ему руку, -- я и сам надеюсь пожить и поставить на ноги сыновей. Сердечно благодарю вас, и с сей минуты жить буду спокойно -- ибо всё сделал, что в силах и в возможности человека и отца, для семейства.
   Осень приходила; ненастье и тёмные ночи; скуку нагоняющие дожди лили безустанно. Дети меньше гуляли и больше занимались и читали, меньше видались с соседями. Ракитины стали поговаривать о переезде в город; уже не раз Ракитин увозил Зинаиду Львовну в Москву дня на два и на три. Он купил себе большой дом, на Знаменке, и отделывал его с роскошью; но так как он не доверял своему вкусу, то во всём, что касается до убранства гостиных, полагался на жену. Без её совета не купил он ни мебели, ни бронзы, ни материи для обивки. Она умеряла, насколько могла, его затеи и желание истратить побольше денег, чтобы купить то, что побогаче и подороже. Когда образчики присылали в подмосковную, то почти всегда Зинаида Львовна выбирала то, что не совсем нравилось её мужу и совсем уже не нравилось Анатолию. Но голос Анатолия ничего не значил, ибо мать не уступала ему, тем более, что вкус его был грубый. Всё, что было ярко, где было много золота, и особенно то, что стоило особенно дорого -- ему особенно нравилось, но мать смеялась и выбирала другое. Сидор Осипович иногда вздыхал, но покорялся.
   -- Дом не для меня, а для жены и дочери; пусть делают, как знают, -- говорил он, с сожалением откладывая в сторону какую-нибудь золотыми разводами покрытую дорогую бумагу для обклеивания стен и посылая в Москву светло-серую простую для обой жениного кабинета. - Вот, полюбуйся, -- говорил он Андрею Алексеевичу, -- выбрала эту дрянь, и стоит-то она два гроша, сам купец говорить, что дрянь.
   -- Если Зинаиде Львовне нравится, значит хорошо, -- сказал Андрей Алексеевич, -- цена тут ни при чём. У ней вкус дворянский -- урождённая княжна.
   -- А я думаю, привычка. У старого князя гроша за душой не было, и в доме всё, не то что просто, а бедно, беднёхонько. Она и привыкла. Золота нигде терпеть не может. Покажешь ей обои, уж такие казистые, такие забористые, а она: "Фи! Трактир!" и выберет какую-нибудь бесцветную, гладкую, грошовую бумажонку. "Картины на ней хорошо выходят" -- скажет; ну и бери. Так-то и во всём. В мебели порядка не соблюдает. Кушетку, диван ставит боком, точно их водой снесло, столов наставит тьму, пройти нельзя, непременно за что-нибудь зацепишься. Право. Разыгрываешь роль неуклюжего Мишки. А кто виноват -- сама!
   Ракитин рассмеялся добродушно.
   -- Вам жаловаться нечего; она жена примерная, добрая.
   -- Куда жаловаться? Бога благодарить должен, и благодарю. Если бы она сама не была примерною, редкою женою, то за дочку благодарил бы Бога; моя Соня -- дитя прелестное и барышня с головы до ног.
   -- Сокровище, -- повторил с восторгом Андрей Алексеевич, -- благородство во всём, глядит княжною; что тебе княжна? Не в пример лучше!
   -- Да в ней и есть княжая кровь, -- прибавил Ракитин, -- она лицом похожа на дедушку, старого князя. Добрый был человек и меня любил и жаловал.
   -- Что ж ему было вас не жаловать? Успокоили его на старости лет, озолотили всю семью. А ведь до вас-то они нищенствовали. Можно было сказать, что у них кроме чести, что княжеского рода, ничего не осталось.
   -- Ну да, но по пословице: что за честь, коли нечего есть!
   -- Ну, этого не говорите. Пословица-то глупая и низкая. При богатстве легче соблюсти честь, а при бедности труднее. При бедности честь того и гляди потускнеет; блюсти её надо.
   -- Правда твоя, друг сердечный, но об князе сказать этого было не можно. Держал себя всегда с достоинством, ничего ни у кого не просил и от меня принимал с трудом, да и то, что необходимо, и уж истинно по-княжески: возьмёт и благодарит и при всех ещё. Я, говорит, когда принял, то умею спасибо сказать и благодарю с удовольствием, не стыжусь. "Если не стыдно взять, то не стыдно и признаться, и благодарность изъявить".
   -- Истинно так, -- сказал старый приятель, и оба отправились в гостиную пить вечерний чай. А там уже сидели в полном составе все Бор-Раменские, не исключая и адмирала.
   -- Мы переезжаем в Москву в половине октября, -- говорила Зинаида Львовна, -- вы обещались тоже приехать туда на зиму, -- продолжала она, обратясь к адмиралу, -- не позволите ли мне и мужу приискать вам квартиру, недалеко от нас. Это дело нелёгкое для вас самих, где же вам об этом заботиться, а Серафима Павловна и не умеет.
   -- Конечно, нет. Я от роду квартирь не искала. У покойного папеньки был свой большой каменный дом у Красных ворот.
   -- Даль какая, -- сказал Ракитин, -- это на краю света.
   -- Тогда это был дворянский квартал. На Чистых прудах и на Разгуляе жили все московские тузы, столбовые дворяне, князья и графы.
   -- Неужели?
   -- Да, все мои тётушки, бабушки имели там дома свои, -- сказала Серафима Павловна.
   -- И мои, -- сказала Зинаида Львовна.
   -- Ну, это было и прошло и быльём поросло, -- сказал Ракитин, -- а теперь мы будем вам искать квартиру на Никитской, Садовой, Поварской или на Воздвиженке. Мы приложим старание и найдём; только сколько комнат, и в какую цену?
   -- Об ценах я говорить не мастерица, -- сказала Серафима Павловна, -- это по части моего Antoine, а комнат, ну, комнат надо немало. Сообразить вдруг трудно. Я посчитаю на досуге. Надо и конюшни; хотя отец не позволял дочерям ездить верхом в деревне, но в манеже дело другое. Это необходимо для здоровья и для выправки. Мы заберём своих лошадей и купим ещё две дамских смирных лошадки. Не так ли, друг мой.
   -- Тогда видно будет, -- сказал адмирал уклончиво. -- Перед нами много времени.
   -- Как много? -- воскликнула Серафима Павловна, -- я терпеть не могу осени и спешу уехать.
   -- Однако мы прожили с тобою безвыездно лет 17 в деревне и, если не ошибаюсь, не скучали.
   -- Не знаю: ты не скучал, а я ужасно скучала.
   -- Не верю, -- сказал адмирал, -- ты никогда мне этого не говорила.
   -- Говорила или нет, это всё равно. Ты обещался давно ехать в город, когда Вере минет 17 лет. Ей пора выезжать. Я хочу уехать отсюда в начале ноября.
   -- Но позвольте, сперва надо найти квартиру, -- сказал Ракитин, -- судя по словам вашим, это дело нелёгкое. Конюшню надо искать лошадей на 8 или на 10, стало быть, и дом должен быть громадный. А мебель как же?
   -- Конечно, надо и мебель. Пусть Антуан скажет, где надо купить, а я скажу какую. Я уж это обдумала. В мой кабинет я хочу мягкую мебель, стиля Лудовика XV, обитую светло-- зелёным штофом с розами или фиалками; в гостиную -- готическую, резную, обитую лиловым штофом с золотыми разводами, а в столовую -- дубовую, обитую сафьяном. Не правда ли, друг мой.
   Она обратилась к мужу с детски-весёлой улыбкой. Он улыбнулся ей тоже, но принуждённо, и сказал:
   -- Мебель дело последнее при устройстве дома. Тогда видно будет.
   -- Терпеть не могу этого слова, -- возразила она и принялась с оживлением объяснять Сидору Осиповичу все подробности при покупке мебели. Озадаченный Ракитин, наконец, мог вставить своё слово.
   -- Найти такой мебели нельзя, -- сказал он, -- но заказать можно.
   -- Так закажите! -- воскликнула она.
   Зинаида Львовна молчала. Она не только поняла, что всё это пустой разговор, но ещё и то, что адмиралу переезжать в город не хотелось. Сидор же Осипович понял, что подобная мебель должна стоить больших денег, и сомневался, чтобы благоразумный адмирал желал истратить столько тысяч на одну меблировку. Он приметил, что адмирал ходил по зале, взявши Соню за руку, и разговаривал с ней о чём-то, будто не желая входить в разговор и проекты жены. Оба Ракитины, смекнув, что дело нейдёт на лад, ловко повернули разговор в другую сторону, и Серафима Павловна с лёгкостью и послушливостью, ей свойственными, перешла на другие любимые темы разговора. Собаки, голуби, моды, новые романы, новые рукоделья, в пяльцах и крючками, доставили ей обильный материал для нескончаемой болтовни. Вечер для неё прошёл незаметно, и она поднялась с места только по просьбе мужа, заметившего, что пора домой.

*

   На другой день Сидор Осипович по обыкновенно обходил своё хозяйство и, зашедши на конный двор, любовался своими дорогими лошадьми, многие из которых стояли в просторных и заботливо устроенных денниках. Конюхи и кучера окружали его; он весело разговаривал с ними и отдавал свои приказания, когда увидел входящего адмирала. Это удивило его. Он пошёл к нему навстречу и после первых приветствий сказал:
   -- Так рано. Вы, верно, за делом, -- сказал Ракитин. - Я и сам сбирался к вам, потому что вчера Серафима Павловна говорила о найме дома в Москве, а я думаю, что такой дом, какой ей угодно, найти трудно. Такой надо купить, чего тоже в три недели сделать нельзя.
   -- Я именно затем и пришёл, -- сказал адмирал, выходя из служб и направляясь по саду к дому, -- я хотел переговорить с вами. Моя Серафима до сих пор и, вероятно, навсегда в отношении практическом останется милым и несведущим ребёнком. Но такою любил я её в молодости, такою люблю и теперь. Я, прежде всего, ценю в ней её любящее сердце и добрую душу.
   -- Конечно, конечно, -- сказал Сидор Осипович, вторя адмиралу и догадываясь, что он опасается, чтобы не осудили его добрую, но легкомысленную жену, которую он всегда прикрывал своим уважением и любовью, как стеной каменной. -- Я знаю, что Серафима Павловна в житейских делах не сведуща.
   -- Куда сведуща, она совершенно дитя, младенец, но умеет покоряться, особенно мне. Мы остаёмся в деревне. Я не могу ехать в Москву на зиму.
   -- Что вы говорите? -- воскликнул Ракитин. -- Серафима Павловна знает, согласна?
   -- Ещё не знает, но я скажу ей, и она будет согласна.
   -- А Ваня? А Серёжа? Их образование? -- сказал Ракитин.
   -- На эту зиму, я могу ещё учить их дома; Степан Михайлович обещает приготовить Сергея если не к университету, то к высшему классу гимназии... но до будущего года далеко, кто знает, что будет на будущий год? На эту зиму мне необходимо остаться в деревне.
   -- Как это огорчит мою жену и дочь. Они обе так привязаны к семье вашей.
   -- Что делать, -- сказал адмирал не без легкого оттенка грусти, -- не так живи как хочется, а как Бог велит. Дела мои в последнее время порасстроились.
   -- Заглазно управять фабрикой нельзя, -- сказал Сидор Осипович серьёзно. -- Это разорение.
   -- Совершенно справедливо, и я долго не соглашался, но имел слабость уступить доводам управляющего и затянулся. Характера не хватило, и я плачу за это дорогой ценою.
   -- Что вы хотите сказать, -- воскликнул Ракитин с беспокойством.
   -- Ничего особенного; я уже нашёл нужные для уплаты деньги, они в срок будут высланы в банк, и всё это в порядке, но мне приходится отказать жене в её желании, весьма понятном и разумном, переехать в город для взрослых детей; не купи я этой злосчастной фабрики, я бы мог справиться с неурожайными годами и, быть может, жить в Москве... А теперь приходится остаться в деревне.
   -- Но вы любите деревенскую жизнь, -- сказал Ракитин, в виде утешения.
   -- Я-то люблю, но жена и дочери стремятся в Москву, и мне прискорбно отказать им. Дочери молоды -- веселиться хотят.
   -- Однако, нельзя ли это устроить, -- сказал добродушно Сидор Осииович. -- Не надо думать о мебелях из штофа с фиалками и розами, это конечно, (Ракитин улыбнулся, а адмирал нахмурился), но если переехать в Москву без затей и прожить там месяцев 5, 6, то ведь эго можно. Я с удовольствием могу предложить вам взаймы тысяч 7 или 8, пожалуй, даже десять.
   -- Добрый вы человек, -- сказал адмирал, -- и приятель бесценный. Сердечно благодарю вас за доброе слово и доброе намерение. Спасибо, душевное спасибо.
   -- Берите, ваше превосходительство, берите без сомнения. Мне такая сумма счёта не составит.
   -- Верю, но для меня это счёт и большой.
   -- Отдадите, когда сможете. Я требовать не буду.
   Он добродушно засмеялся.
   -- Нет, это не в моих обычаях. Когда я беру взаймы, я знаю, когда отдать могу, а если не знаю, то не беру. И беру я взаймы на дело, а не на прихоти.
   -- Да ведь это не для вас, а для деток, для супруги.
   -- Благодарю, благодарю вас за предложение и добрую настойчивость, но не возьму. Я своему слову раб, вы это знаете.
   -- Как не знать, знаю, но сожалею, что вы не хотите одолжить меня, -- сказал Ракитин искренно.
   -- Зиночка, -- сказал вечером Ракитин жене, оставшись с нею наедине, -- ты знаешь или нет, что Бор-Раменские не едут в Москву, остаются на всю зиму в деревне.
   -- Не знала, но догадалась вчера; когда Серафима Павловна занеслась со своими лошадьми и необыкновенною мебелью, адмирал глядел тёмною ночью. Ведь и она! На такие затеи надо десятки тысяч!
   -- А у него в кармане грош, да и тот не хорош, -- сказал, рассмеявшись, Ракитин.
   Зинаида Львовна при громком смехе мужа как-то съёжилась, точно её ножом по сердцу ударили, и она, как адмирал, глядела темнее ночи. Муж заметил это.
   -- Зина, что ты? Чем обиделась? Недотрога ты, право.
   -- Не люблю, -- сказала она мягко, -- когда ты смеёшься над хорошими людьми, потому что у них денег нет. Ты, будто, кичишься своими деньгами, а уж что этого ниже. Деньгами кичиться!
   -- Я не кичусь, а доволен. Я сам свои деньги честно заработал, чужих денег не брал и никого не обидел. Смеяться над соседями я и не думал, это ты измыслила -- ты подозрительна и недотрога. Напротив, я о них соболезную, и мне прискорбно, что адмирал влез в долги. Сдаётся мне, что его немец управляющий большой руки вор, но адмирал ему безусловно верит.
   -- Но ведь состояние его большое.
   -- Не маленькое, но когда заведутся долги, да фабрики, купленные в долг, да залоги в банки, да перезалоги в частные руки, стоит только начать, состояние тает, как снег от солнца.
   -- Разве у них всё заложено?
   -- Всё и перезаложено, однако он человек умный и не без практического смысла -- выберется. Не из таких тисков вылезали люди.
   -- Дай Бог, -- сказала Зинаида Львовна.
   *
   Несколько дней адмирал ходил задумчивый и молчаливый; не знавшие его коротко решили бы, что он не в духе -- но все близко к нему стоявшие знали, что он от роду не бывал не в духе. Ему случалось, как и всякому, быть озабоченным, печальным, но никогда не случалось дуться и капризно относиться к чему-нибудь или кому-нибудь.
   Однажды вместо того, чтобы идти по хозяйству, он отправился в кабинет жены. Она, одетая, как бабочка весною, нарядная и весёлая, встала ему навстречу и сказала:
   -- Вот это мило! Вот это любезно! Ты пришёл посидеть со мною, спасибо.
   Она села на диван, он сел подле неё и обнял её.
   -- Фимочка, -- сказал он, -- если ты меня любишь, друг мой, обещай мне выслушать спокойно, что я тебе скажу, не сердиться и не печалиться.
   -- Что это? Предисловие! Je vous fais mon compliment! Поздравляю! Наверно, что-нибудь неприятное.
   Лицо её выразило испуг и неудовольствие.
   -- Да, не совсем приятное для тебя, не для меня, -- сказал он.
   -- Боже мой! Что такое? Говори, говори скорее! Не получил ли ты письма из Костромы, от сестры! Полинька! Не больна ли она?
   -- Сёстры твои здоровы. Всё и в семье, и в доме благополучно, не пугайся; но моя неприятная весть касается одной тебя.
   -- Что это за загадки! Вот новости! Мне неприятность, а тебе удовольствие! Это что-то новое. Ну, говори скорее, не тирань меня...
   -- Ты сейчас испугалась, думала, что твоя любимая сестра больна -- ничего такого нет, и дети здоровы, благодари же Бога за его милости; помни, что все мы живём в счастии, в любви обоюдной, в довольстве.
   -- Ах, какая скука! Говори скорее, я жду!
   -- Ты не будешь печалиться, и из любви ко мне покоришься необходимости без ропота и без слёз... Обещай мне.
   -- Ничего обещать я не буду, -- сказала она капризно, с детским оттенком в голосе и вдруг воскликнула:
   -- Ах! Я отгадала! Неужели, нет, это невозможно! Это было бы слишком жестоко с твоей стороны.
   -- Но друг мой, ведь это не я хочу, а необходимость принуждает меня отказать тебе. Я не могу ехать в Москву на зиму.
   Она всплеснула руками.
   -- Так я и знала! Так и отгадала! И зачем ты меня обманывал! Зачем ты позволил мне надеяться, что и я, как все женщины, как все матери взрослых дочерей, могу жить в городе, в обществе и пользоваться удовольствиями столицы.
   -- Но друг мой...
   Но она прервала его горячо.
   -- Я надеялась занять моё положение среди моего круга, войти в него опять, туда, где я родилась и провела мою молодость, и откуда ты, женившись, вырвал меня! И что случилось? И почему вдруг, без причины, по прихоти, я осуждена проводить зиму в глуши, в снегах, как в Сибири.
   -- Но друг мой...
   -- Ничего не хочу слышать, ничего.
   Она зажала уши руками и продолжала:
   -- Ты обещался, ты своё слово сдержишь, ведь ты всегда твердишь: "Я своему слову раб!" Хорош раб! Семь пятниц на одной неделе! Это просто тиранство, твой деспотизм.
   -- Выслушай меня, дружочек, а потом, если достанет духу, обвини. Я отдаюсь на твой суд.
   -- Что мне слушать, когда ты решил, и пришёл сказать окончательный приговор. С меня довольно! Уж не в первый раз мне приходится покоряться твоей железной воле. Я это знаю по опыту. За вас, моряков, идти нам, женщинам слабым и кротким, большая глупость, и мы дорого потом за это платим.
   -- Выслушай меня однако, душа моя.
   -- Мягко стелешь, жёстко спать, -- сказала она горячо. -- Что в том толку, что я буду слушать? Я могла жить в деревне и жертвовать собою 17 лет, но не могу жертвовать детьми. За что запру я Веру в деревне? Стану заедать её молодость!
   -- Но, друг мой, только на эту зиму, на одну эту зиму, а потом я надеюсь устроиться в городе.
   -- Я уж это слышала -- всё та же песня. Господи, как она мне надоела.
   Серафима Павловна закрыла лицо руками и заплакала. Адмирал не мог вынести её слёз; он крепко обнял её и говорил ей нежные слова, покрывая руки её и склонённую на его грудь её голову нежнейшими поцелуями. Она внезапно перестала плакать, медленно раздвинула пальцы, взглянула сквозь них на доброе лицо мужа, улыбнулась ему сквозь слёзы и воскликнула с одушевлением.
   -- Милый мой, делай, как знаешь, я готова остаться в деревне!
   -- Я так и знал, -- сказал он ласково, -- что ты, ещё не зная важных причин, заставляющих меня остаться здесь на зиму, согласишься на мою просьбу. Сердце твоё мне известно.
   -- Право, Antoine, я мало понимаю в делах, мне довольно знать, что ты не можешь и не желаешь.
   -- Нет, я желаю сделать, как тебе угодно, но я не могу и должен покориться обстоятельствам.
   -- А я тебе, следовательно, всё кончено. Только ты утешь меня, на праздники повези меня в Москву, я хочу послушать оперу.
   -- Мы поедем, куда тебе угодно, а теперь выслушай.
   -- Ничего я слушать не хочу. Я верю тебе на слово.
   -- Но, милая, -- сказал он серьёзно, -- если бы ты хотя немного ознакомилась с делами. Не всегда я буду с тобою.
   -- Это ещё что такое? -- воскликнула она с испугом.
   -- Друг мой, я старше тебя 25 годами и, конечно, ты переживёшь меня и останешься...
   Она зажала ему рот обеими руками и воскликнула:
   -- Не надо! Не надо! Ради Бога! Не надо! Я не хочу, не хочу!
   -- Однако...
   -- Да молчи же! Какие ужасы выдумал! Беду накликать! В деревне, от однообразия жизни, всякий страшный вздор лезет в голову. Уж эта деревня! Как подумаю, опять плакать хочется!
   -- Нет, уж пожалуйста, прошу тебя. Будь благоразумна и сама скажи детям, что мы с тобою решили.
   -- Мы! Уж, конечно, не я! Ты решил.
   -- Скажи: мы, и объясни детям, что дела обязывают нас к строжайшей экономии.
   -- Как мне тебя жаль, -- сказала она внезапно, взглянув на его печальное лицо, и обняла его.
   Когда все уселись завтракать, Серафима Павловна приняла особенно важный вид и сказала не без торжественности:
   -- Дети, отец ваш и я, мы решили по зрелом размышлении (она не утерпела и, взглянув на мужа, улыбнулась, как будто желая сказать: "Видишь, как я хорошо умею говорить") решили, что на нынешнюю зиму благоразумнее остаться в деревне. Дела наши требуют такой жертвы. Я надеюсь, что вы безропотно покоритесь нашему решению.
   -- Мамочка! -- воскликнул Серёжа с печалью.
   -- Поздравляю! -- проговорила себе под нос недовольная Глаша.
   -- Опять зиму оставаться здесь, -- протянула Вера, -- вот и танц-классы с Ракитиными -- улыбнулись они нам!
   Ваня молчал. Он сразу смекнул, в чём дело, и лицо его приняло серьёзное и задумчивое выражение.
   -- Дети, мы здесь устроимся как можно приятнее, -- сказал адмирал. -- Будет ёлка, устроим катанья на тройках, я вам прикажу выстроить большую ледяную гору, словом, доставлю вам все деревенские удовольствия.
   -- Одним совсем не весело кататься с горы, -- сказал Серёжа с досадою. -- Ракитины уезжают!
   -- И, признаться сказать, -- подхватила Серафима Павловна, -- какие тройки и горы развлекут нас. Я холода терпеть не могу, замёрзну. Будет скука и тоска, я это наперёд знаю.
   -- Но ведь ты решила сама остаться, -- сказал ей муж, направляя её в роль, из которой она так неожиданно вышла.
   -- Конечно, конечно, -- поспешила она согласиться.
   -- Это всё отец, -- сказала Глаша шёпотом сестре, -- это всё он один. Конечно, тоска будет непроходимая.
   -- Нельзя думать только о себе, -- сказал ей Ваня тихо и, когда все встали из-за стола, он побежал за Серёжей. -- Серёжа, -- сказал он, -- разве ты не угадываешь, что папе тяжело остаться здесь, потому что это огорчает маменьку. Не надо показывать нашего неудовольствия и тем огорчать их обоих ещё больше. Если он отказался ехать в Москву, значит, он не может. Ведь он знает, что маменька только об Москве и мечтает. Я думаю, дела наши запутаны.
   -- Почему? Кто тебе говорил?
   -- Никто -- но когда приходят платежи, он становится задумчив, и вообще эти последние два года он стал серьёзнее.
   -- А как мне жаль Ракитиных. Я и Соня, мы такие сочиняли планы на зиму - и всё это ухнуло, как камень, брошенный в воду. Очень мне жаль, так жаль, что и сказать не могу.
   -- И не говори, а думай о другом -- об отце, чтобы помочь ему, и о матери, чтобы развеселить её.
   -- Да, тебе хорошо говорить. Тебе всё равно, что здесь, что в Москве, а мне... Мне это очень тяжело.
   -- И мне тяжело, не за себя, а за вас: за маму, за папу, за тебя и сестёр. Это, кажется, никому не сладко. Что ж делать, и не то бывает.
   -- Не знаю, что бывает, а это гадость не последняя, даже тошно, даже зло берёт!
   И Серёжа отчаянно махнул рукой и вышел из комнаты.
   До самого отъезда Ракитиных, семейство Бор-Раменских будто позабыло, что остаётся на зиму в деревне; никто не говорил о том, хотя все думали и сожалели, всякий по своему характеру. Серафима Павловна вышивала более обыкновенного, Глаша сделалась насмешливее и сердитее, Вера сонливее, Серёжа задумчивее, один Ваня сохранял ясность взора, ясность нрава и мягкость, его всегда отличавшую. Когда Ракитины пришли прощаться, в семействе Бор-Раменских произошло волнение. Серафима Павловна расплакалась и даже обмолвилась, воскликнув, что это жестоко, очень жестоко! Ваня не отходил от Серёжи, который сделал усилие над собою, показал много самообладания и, прощаясь с Соней, у которой на глазах блестели слёзы, сказал, что скоро увидятся.
   -- Только весною, -- сказала Соня печально, -- до весны далеко.
   -- О, нет, -- возразил Серёжа, -- папа обещался отпустить меня в Москву на неделю во время праздников.
   Глаша засмеялась.
   -- Отлично устроили -- мама поедет, Серёжа поедет, а мы останемся здесь, в терему, как царевны Несмеяны в старой сказке.
   Ей никто не ответил, но Ваня сказал Соне:
   -- Отчего бы вам не приехать к нам зимою повидаться?
   Соня так и встрепенулась.
   -- Ваня, -- воскликнула она, -- милый Ваня, всегда выдумаешь ты что-нибудь хорошее. Мне это и в голову не пришло. Конечно, я приеду, непременно приеду. Я знаю, что если я попрошу -- папа сам привезёт меня к вам, хотя на целый месяц. Не правда ли, мама, -- обратилась она к матери.
   Зинаида Львовна ласково сказала, что она, конечно, этому препятствовать не будет и сама приедет в Знаменское.
   Соня вся взволнованная бросилась на шею к Серафиме Павловне.
   -- Ненадолго, ненадолго, -- говорила она, -- приеду на вашу ёлку. Смотрите, -- и она стала считать по пальцам, -- октября считать нечего, он уже начал идти, остаётся ноябрь, декабрь -- первой, другой, обчёлся! -- воскликнула она, радостно смеясь.
   -- Милая Соня, -- сказала Серафима Павловна, -- ты дорогая моя. Я тебе приготовлю мою маленькую гостинную и отделаю её для тебя бледно-розовым кретоном с бледно-голубыми бантами. Это последняя мода.
   И Серафима Павловна занеслась на крыльях мечты и мысленно в малейших подробностях устраивала будущее помещение Сони.
   Ракитины уехали, и Знаменекое опустело в той же почти мере, что и Иртышевка. Однообразно и тихо потекла жизнь Бор-Раменских. Дети много учились. Серафима Павловна покорилась и принялась рукодельничать. Она затеяла различные работы одна одной изящнее и меняла их для разнообразия. Вечером заставляла мужа читать вслух, но, к сожалению, вкусы их разнились. Он любил читать исторические книги, а она любила романы, и он безропотно тешил её и читал французские романы, которых терпеть не мог. Днём он уводил обоих сыновей и приучал их к хозяйству и не отдавал ни одного приказания, не объяснив им его причины. Он обращался с сыновьями, как будто им было уже лет 20, и всеми силами старался развить их, будто спешил их состарить. Серёжа очень гордился своими отношениями с отцом и сделался самостоятельнее и решительнее. Урок, данный ему отцом при размолвке его с Петром Семёновым, был забыт, и Серёжа опять сделался резок и высокомерен. Он говорил с прислугой таким голосом, что она удивлялась и обижалась; даже с братом и сёстрами он говорил повелительно. Ваня становился серьёзнее, а сёстры сердились, Вера дулась, а Глаша подымала брата на смех и прозвала его Падишахом. Когда Ваня её уговаривал, она отвечала резко.
   -- Уйми Падишаха. Я молчать не намерена и всегда дам ему сдачи -- да ещё с прибавкой.
   Таким образом, при горячности Серёжи и задоре Глаши выходили столкновения и ссоры. Серафима Павловна махала рукой и говорила:
   -- Перестаньте, надоели до смерти. Глаша, что ты злишься, Серёжа, не приставай к ней!
   Но эти увещания совсем не действовали, и, наконец, адмирал заметил несоглания в семействе и позвал Серёжу в свой кабинет.
   -- Я тобою недоволен, -- сказал он ему холодно, -- ты опять за своё. Ты забрал себе в голову, что ты совершеннолетний и полный в доме хозяин. Слуг ты оскорбляешь, приказываешь им круто и резко. Вчера ты так крикнул на Федосея, что было слышно в зале.
   -- Но, папа, если бы вы видели, какой беспорядок в буфете и какая грязь на задней лестнице.
   -- В таком случае, скажи, чтобы тотчас убрали, при тебе, немедленно, а шкафы в буфете помоги убрать сам, приведи в порядок. Когда слуги увидят, что ты взялся за дело, они бросятся помогать тебе и уберут всё мгновенно. Ну, а с сёстрами зачем ты ссоришься?
   -- Я с Верой не ссорюсь, но Глаша так задорна, что...
   -- Уступи ей. Ты старший. А знаешь ли ты, что такое старший? Старший обязан подавать пример и должен, прежде всего, владеть собою. Чтобы приобресть влияние, он должен жертвовать собою для удовольствия меньших, старший на семью работник.
   -- Ну уж, папа, -- сказал Серёжа с негодованием, -- я ничьим работником быть не хочу, разве только вашим и мама.
   -- Ну, а не хочешь, так и не требуй ни от брата, ни от сестёр особенного чувства, и уж никак не жди уступчивости. Приказывать, требовать повиновения -- право отца и матери. Повторяю, старший брат не господин, а работник, и только этим покровитель семьи. А самодур-указчик всем в тягость и вносит в семью раздор и возмущение.
   -- Но, папа, -- сказал Серёжа с жаром, -- вы всегда мне делаете выговоры и недовольны мною, а зачем не уймёте вы сестёр? Вера всегда молчит, но упряма, как осёл, а Глаша задорна, как... как...
   -- Ищи, ищи сравнения погрубее того, которое нашёл: упряма, как осёл. Необыкновенно благовоспитанно и привлекательно, и ещё говоря о сестре. Очень приятно слышать.
   -- Извините меня, папа, я увлёкся...
   -- Знаю, но именно этого рода увлечений терпеть не могу. Нельзя забывать уважения, с которым ты обязан говорить с сёстрами; я уж не говорю о нежности. К несчастью, я её не вижу между вами.
   -- Я дружен с Ваней.
   -- Кто с ним дружен не будет. Это агнец - незлобив, кроток и нежен, как девушка.
   Адмирал вздохнул и после краткого молчания продолжал.
   -- Выслушай, мне надо сказать тебе многое. Мы все не знаем, что нас ожидает в будущем; жизнь прожить -- не поле перейти, говорит мудрая русская пословица. Быть может, и тебе придётся нести тяготу не по силам. Наберись духу смолоду, приготовь себя ко всему могущему случиться. А человек готов, когда он вполне владеет собою и самого себя держит в строгой узде. Владея собою, всякий в состоянии перенести невзгоды жизни и стать господином данного положения; тогда только вынести можно стойко битву жизни!
   Адмирал хотел сказать что-то, но остановился; Серёжа хотел спросить что-то, но не сказал ни слова.
   -- Ты понял меня, друг мой, -- сказал, наконец, отец с нежностью, не часто звучавшею в его голосе.
   -- Понял, папа, только я не знаю, почему вы думаете, что мне придётся вынести многое. Я так счастлив, живу так хорошо, как дай Бог всякому.
   -- Конечно, но помни всегда мои советы и наставления; они тебе пригодятся, какова бы ни была в будущем жизнь твоя. Помни в особенности, что ты старший брат, угождай, лелей, балуй сестёр, не заносись и не корчи из себя самодура. Обещай мне и будь мне другом и помощником.
   Серёжа бросился к отцу на шею. Адмирал сжал его в своих объятиях и погладил его по голове.
   -- Я обещаю, обещаю, -- шептал Серёжа, и в голосе его слышались сдержанные слёзы.
   -- Верю... а теперь бери шапку, и пойдём вместе в поле.
   А Вера и Глаша сидели в классной; Вера прилежно вышивала в пяльцах, которые были окутаны чистым полотенцем, чтобы не запылить узора. Глаша сидела около неё; на её коленях лежало небрежное вязанье из белой бумаги с красными узорами. Это вязанье начато было давно, оставалось то на кресле, то на кушетке, то на столе, пока Сарра Филипповна, ворча и выговаривая, не приказывала Глаше убрать его. В мыслях Глаши вязанье это долженствовало сделаться одеялом, но пока представляло длинную, сомнительной чистоты полосу.
   -- Что ты молчишь? -- сказала Глаша. -- Уткнула голову в работу, точно тебе за неё платят. Гадко смотреть.
   -- Я хочу скорее докончить эту подушку.
   -- Зачем? Кому? Для чего? Все эти подушки -- вещи никому не нужные. Скажи, тебе всё равно, здесь ли прожить зиму или в городе?
   -- Конечно, не всё равно. Мне скоро 17 лет, хочется повеселиться, но не моя воля, я переменить ничего не могу, так поневоле стараюсь дни коротать. Не плакать же? -- сказала Вера спокойно.
   -- Зачем плакать? Но и без слёз можно негодовать и сердиться.
   -- А что из-за того пользы?
   -- Конечно, никакой, но душу отведёшь! Когда я подумаю, какая бесхарактерная наша мать, меня зло берет. Мало того, что она тотчас уступила отцу, она ещё объявляет: "Мы решили!" Знаю, кто решает. Я с самого начала, когда речь зашла о переезде, не верила ничему. Папа не любит города, а чего он не любит, того во веки веков не сделает, хоть лопни, как говорит няня.
   -- Не изящно, -- протянула Вера.
   -- Зато выразительно, -- сказала, смеясь, Глаша.
   -- Слишком, -- возразила Вера. -- А я верила в наш переезд в Москву, потому что сам папа говорил, что братьям скоро пора вступать в университет. Он никогда не говорит, чего не думает.
   -- И не всегда говорит то, что думает. Он о многом умалчивает.
   -- А знаешь ли, что я думаю, Глаша, -- сказала Вера, оживляясь.
   -- Что?
   -- Что ты никого не любишь. Одну себя ты любишь, право!
   -- Что ж? Оно не вредно; французская поговорка гласит: "La charite bien ordonnee commence par soi-meme". А пословицы и поговорки народная мудрость.
   -- Или низменность толпы, -- ответила вошедшая незаметно в комнату Сарра Филипповна. -- Толпа, исключая случаев возбуждения и подъёма народного духа, при каком-либо бедствии или великом историческом событии -- есть стадо, и в ней преобладают инстинкты стадные.
   -- Ну, пошла резонёрствовать, слова молвить нельзя попросту -- тую же минуту мораль и благочестивые рассуждения! Тоска какая! Вот так-то целую зиму и протянешь, -- ворчала Глаша.
   -- Что вы говорите? -- спросила англичанка. -- Ворчать вполголоса невежливо. Разве воспитанные девицы себе это дозволяют?
   -- Она говорит, что скучает, -- сказала Вера примирительно.
   -- Кто сидит сложа руки, тот всегда скучает, -- сказала англичанка. -- Пусть займётся, распределит свой день -- скуке места не будет.
   -- Этот методизм русскому нраву не свойствен, -- сказала Глаша досадливо, -- это говорит и Степан Михайлович; наша натура шире, и узкие рамки нам не годятся!
   -- Я нахожу, что Степан Михайлович не должен бы был сбивать вас с толку. Он говорит это в ином смысле, желая доказать что вы, Русские, одарены больше, чем другие нации Европы. Вы слишком молоды, чтобы пускаться в такие серьёзные прения. Гораздо было бы лучше, если бы после уроков вы занялись рукодельем.
   -- Над пяльцами корпеть и изображать из себя послушную и прилежную Катеньку или Машеньку из пошлой детской книжки, мне противно. Подумаешь, у меня мало занятий. Я намедни сосчитала, что я сижу 5 часов в классе, да часа три-четыре повторений и приготовлений. Высчитав завтрак, обед, чай утренний и вечерний -- что же мне останется времени для себя самой?
   -- Да на что оно тебе нужно, -- сказала Вера, улыбаясь, -- вот уж добрых полчаса ты сидишь, ничего не делая, около меня и надоедаешь мне своим ропотом. Ты и себе, и мне в тягость, право так.
   -- Может быть, теперь, -- сказала Глаша с особым ударением на слово "теперь", -- но не век же я буду жить так. Через 4 года мне минет 17 лет, я буду выезжать, веселиться, ездить в театры, в собрания, на балы, буду рядиться, как мне при моём имени, богатстве и видном положении отца прилично. Я жду этого времени, а пока тяну лямку зубрения и скучаю до тошноты. Я живу в надежде будущих благ, -- и она засмеялась без весёлости.
   Раздался звон колокола.
   -- К обеду, -- сказала Вера, заботливо и методично убирая работу.
   -- Вера, как всегда уже одета, а вы, Aglae, ни на что не похожи. Идите скорее, пригладьте волосы. Они также непослушны, как вы сами, и наденьте другое платье к обеду -- это всё измято.
   -- У нас гостей нет, для кого я буду одеваться, -- сказала Глаша.
   -- Для самих себя, для порядочности и порядка, из уважения к родителям, -- сказала Англичанка.
   Глаша улыбнулась и, говоря вполголоса: "Завели машину!", ушла в свою комнату.
   -- Ну, Лиза, -- сказала она своей горничной, -- давай одеваться или, как говорит Сарра Филипповна, менять туалет. Туалет! Это для ситцевого-то платья! Иду, иду! -- крикнула она через минуту, услышав шаги и голос англичанки, и побежала легко и быстро, как будто не ворчала назад тому несколько минут.
   -- Ну, барышня, -- сказала Лиза, смеясь. -- Строптива, мудрёна, а умна и ловка, куда ловка. Будет бедовая.
   Дни тянулись. Настала осень ненастная и холодная. Ракитины писали часто. Зинаида Львовна к Серафиме Павловне, а Соня ко всем вместе, но к Ване, кроме того, писала особенно. Серёжа молчал, не просил у Вани прочитать письма Сони, но всем было очевидно, что он Ване завидовал. Ваня же, прочитав письмо Сони, спешил к Серёже, отдавал ему его, и после того долго оба брата говорили о новой жизни Сони в Москве и о всех удовольствиях, которыми она так восхищалась. Серёжа печалился, что Соня, разлучённая с ним и его семейством, нашла новых друзей, завязала новые отношения и узнала удовольствия городской жизни; Ваня радовался за Соню, а Глаша волновалась почти до слёз, читая описания вечеринок у знакомых и представлений, на которые весьма часто увозил Соню отец, иногда против желания матери. Адмирал, желая доставить удовольствие детям и развлечь жену, устроил катанья в санях, тройками, и приказал выстроить большую гору, в два этажа, как говорила Глаша с восторгом. Дело состояло в том, что скатившись с большой построенной горы, санки и лубки вихрем влетали в сад, и оттуда по склону уже натуральной горы мчались к реке. Разбег их был так стремителен и силён, что их выбрасывало на другой довольно крутой берег реки. Глаша страстно любила эту забаву и забывала, предаваясь ей, скуку, испытываемую ей в длинные вечера, когда вся семья, собравшись вокруг стола, слушала чтение; читал сам Адмирал или Степан Михайлович, и иногда и англичанка. Накатавшись до усталости, Глаша обыкновенно дремала во время чтений и говорила: "D'une pierre deux coups! Навеселилась и набегалась на горе и задремала вечером при тоскливом чтении". Терпеть не могла Глаша чтения вслух, при свете лампы и при сидящих около круглого стола всех домашних!
   Адмирал уговорил Серафиму Павловну кататься с ним на тройке, и она, укутанная в дорогие шубы, в тончайшей Оренбургской шали, изящно надетой на голову, закрыв лицо густой вуалью, с детскою радостью садилась в широкие сани, покрытия Персидским ковром и медвежьей полостью. Подле неё садился муж, а против Вера, в качестве старшей дочери, и Ваня, в качестве любимца. И вот мчались они вихрем, несомые сильными конями по снежным равнинам, по гладкому первопутку; лихие лошади вздымали алмазную пыль, и каша белого снега летела на седоков. Не раз вскрикивала Серафима Павловна, не раз раздавался весёлый смех Вани и восклицания Веры. А за ними неслась другая тройка, столь же лихая; рядом с кучером, едва сдерживавшим лошадей, сидел Серёжа, а сзади его неугомонная Глаша, завидовавшая, что брат сидит на облучке и иногда сам правит; подле Глаши помещалась кроткая и застенчивая Танюша, недавно вошедшая в семейство. Она была дочь отца Димитрия, жила у бабушки и после её смерти воротилась к отцу. Она была воспитанная, благонравная и отчасти образованная девочка лет 14. Отец сам давал ей уроки, а когда адмирал предложил отцу Димитрию, чтобы он присылал дочь свою к нему в дом, где она может выучиться языкам, отец Димитрий согласился с благодарностью. Вера охотно взялась учить её по-французски, а Сарра Филипповна по-немецки и английски. Танюша, любившая отца своего очень нежно, намеревалась, окончив своё образование, идти в гувернантки, ибо отец Димитрий не был богат и имел 4 сыновей в семинарии, на которых тратил последние деньги. Танюша любила всё семейство Бор-Раменских и, что всего удивительнее, снискала расположение Глаши. Её кротость, её покорность закупили упрямую и самовольную Глашу, а её доброта и желание всем сделать приятное, смягчили манеры и форму Глашиных разговоров. Говоря со всеми резко, она никогда не могла так говорить с Танюшей. Взгляд её больших добрых серых глаз, звук её мягкого голоса усмирял Глашу. В семье все это заметили, все были довольны и все сердечно полюбили Танюшу, найдя в ней, каждый, приёмную, любезную сестрицу.
   -- Ну, что прижалась, -- сказала Глаша Танюше, -- сидишь, как мышонок в щели. Озябла, что ли, или боишься? Ведь ты дурочка! Говори же, мышонок!
   -- Немного холодно и немного страшно, -- сказала Танюша.
   -- Холодно-то, холодно, так лицо и режет, а страшно это тебе, дурочка, а мне ничего не страшно, а любо!
   -- Ты, Глашенька, привыкла (она ласково звала её Глашенькой, а иногда: миленькой Глашенькой, чем Глаша была очень втайне довольна, хотя этого не показывала), а я от роду на тройке не каталась. Мне боязно.
   -- Не говори: боязно, надо сказать страшно, или я боюсь. Боязно, это по-мужицки.
   -- Так что ж тут дурного -- ничего нет в этом слове неприличного. Бабушка говаривала, что надо опасаться только неприличного и грубого.
   -- Ну, оставим твою бабушку. Я уж давно знаю, что она была старушка -- пропись. Всё говорила из прописей, благочестивыми изречениями -- а у нас этим никого не удивишь. У нас таких и своих много. Далее...
   Танюша молчала.
   -- Что ж ты молчишь?
   -- Что же я буду говорить, когда вы над моей милой бабушкой насмехаетесь, -- ответила Танюша, и слёзы слышались в её голосе. -- За что вы меня так обижаете?
   -- Вы... и чуть не плачет - о, глупая, глупая девочка! Что мне с тобой делать? Я сказала без умысла. Ну, прости меня, больше не буду.
   -- Вы всегда говорите: больше не буду, и через минуту опять за то же и обижаете, да так больно, тех, кто вас любит.
   -- Ой ли? Любит! Если любит, так скажет: миленькая Глаша, прощаю тебя.
   Танюша молчала.
   -- Так ты не хочешь сказать? -- спросила Глаша с досадой.
   -- Не то, что не хочу, а не могу. Какая же миленькая та...
   -- Так ты ещё сердишься. Хорошо. Я не хочу сидеть с тобою рядом, как будто мы друзья, а так как уйти некуда, то произвожу развод. Гляди!
   Глаша прыгнула и села лихо на край саней, на самую их боковую спинку, села бочком, как птичка на ветке, её ноги почти не касались сиденья, она вся была на лету.
   -- Ради Бога, упадёшь, ради Бога, -- воскликнула Танюша с испугом.
   Серёжа обернулся и, увидя сестру, закричал:
   -- Глаша! Не дури! Сядь на место.
   -- Мне и здесь хорошо, мне и тут место - отвечала она.
   -- Упадёшь! Не блажи! Говорю тебе, -- сказал Серёжа заносчиво и резко.
   -- О себе думай, обо мне не беспокойся, вишь, какой опекун проявился, -- отвечала Глаша в сердцах.
   -- Ведь ты на первом ухабе вылетишь, а мне достанется от отца, что не умел беречь сестру. А кто тебя убережёт с твоим бешеным нравом.
   -- Глашенька, миленькая Глашенька, ну, вот я и сказала, но вот я и простила. Слышишь? -- говорила Танюша.
   -- Поздно, -- сказала Глаша решительно, ей нравилось сидеть почти на облучке; ей казалось, что она летит сама, а не лошади летят и несут её.
   -- Глаша, садись на место, не то силой посажу, -- закричал Серёжа.
   Она засмеялась. Серёжа хотел броситься на неё, а Танюша заслонила Глашу собою.
   -- Вишь, какой прыткий, -- говорила Глаша, -- так я тебе и позволю распоряжаться мною! Попробуй.
   -- Не стыдно тебе, он о тебе заботится, -- сказала Танюша. -- Ты им неблагодарна.
   Серёжа молча повернулся к лошадям, которые мчались во всю рысь. Кучер передал ему вожжи:
   -- Возьмите, барин, дорога гладка, как пол. Эй вы, голубчики! -- крикнул кучер.
   Лошади сорвали рысь и поскакали. Серёжа натянул вожжи, но не мог сдержать их. Они со всего маху влетели в сугроб и вынесли из него довольно тяжёлые сани, как будто это был лёгкий пух; но толчок был сильный; Глаша вылетела из саней, как резиновый мяч, пущенный рукою сильного игрока.
   Она упала плашмя и завязла в снегу. Крик ужаса вырвался у Танюши, Серёжа оглянулся, увидел лежащую в сугробе снега сестру, бросил вожжи кучеру и на всём ходу резвой тройки выскочил из саней. Танюша закрыла лицо руками и в ужасе откинулась на задок саней, а Глаша уж поднялась и отряхала свою шубку, всю покрытую снегом, и смеялась звонким удалым смехом.
   -- Не ушиблась? -- спросил Серёжа с беспокойством и неудовольствием.
   -- Ничево-тоньки! -- протянула Глаша няней изобретённое словечко. -- Мне только очень, очень весело.
   -- Не мне! -- закричал с гневом Серёжа.
   -- Не мне, -- робко сказала, едва переводя дух, Танюша.
   Кучер, не без усилий осадивший тройку, остановил её.
   Серёжа подсадил сестру и сам влез в сани.
   -- Ты могла сломать себе ногу, -- говорила Танюша, -- а он, Серёжа-то, когда бросился за тобою, наверняка мог сломать и обе ноги.
   -- Но не сломал, -- возразила Глаша. -- Волка бояться -- в лес не ходить! Однако, наши далеко впереди и ничего не видели. Серёжа, не говори папа.
   -- Если не спросит, не скажу, -- отвечал он с неудовольствием.
   -- А если спросит, промолчи, не говори, что я сидела на спинке саней. Слышишь?
   -- Конечно, слышу, не оглох, -- отвечал он ей резко, -- всегда так напроказит, а потом: "Не говори". Промолчать -- промолчу, а если узнают помимо меня всю правду -- лгать не стану.
   -- Никита, -- обратилась Глаша к кучеру, -- и ты молчи, никому ни слова.
   -- Как прикажете, барышня. Нам зачем говорить, не наше дело, разве сами, его превосходительство...
   -- Папа ничего не видел, они далеко впереди, только ты сам не болтай.
   -- Оно точно...
   -- Не будешь болтать, я тебе к празднику красную кумачовую рубашку подарю.
   -- Как тебе не стыдно, -- сказал Серёжа по-французски, (он был весь красный от негодования), -- ты просишь кучера скрыть от отца, что случилось. Закупаешь его. Это низко!
   -- Надоело до смерти; мораль твою слушать несносно.
   -- Низко, да низко. Таня, скажи, низко, -- восклицал Серёжа.
   -- Грешно, -- сказала Танюша серьёзно.
   -- Грех-то где же? -- спросила Глаша, смеясь принуждённо; в сущности, ей становилось стыдно.
   -- Конечно, грех, -- продолжала Танюша серьёзно, даже печально, -- ты слугу отца учишь скрыть правду и ещё подкупаешь его. Если бы адмирал спросил его, он бы, пожалуй, желая получить кумачовую рубашку, солгал. Вот на тебе и скажется слово Спасителя: "Горе тому, кто соблазнит одного из малых сих". Ну, разве не грех? Большой грех! Я как раздумаю, то мне за тебя страшно, Глашенька.
   Глаша примолкла, но вдруг встряхнула головой и сказала бойко:
   -- А уж ты больно много набралась премудрости. Сейчас видно, что дочь священника. Грех! Грех! И святое писание приводит, и всё это по поводу красной рубашки!
   -- Брось её, Танюша, -- сказал Серёжа с негодованием, -- ты видишь, она понять не хочет, что ты её увещеваешь не за обещание красной рубашки, а за утайку правды.
   -- Нет, Серёжа, она поняла и хочет понять. Я Глашеньку знаю, она своевольная и строптивая, но, поверь мне, в глубине души хорошая. Только всё это хорошее она в себе затёрла. Она не любит англичанку и часто делает ей всё на смех, не обращая внимания на то, что вредит себе самой. Глаша любит всех вас, но не показывает этого из какого-то ложного стыда и глупой удали. Не так ли, Глаша?
   -- Не так, -- сказала Глаша отрывисто, -- но вот мы приехали, и я очень рада. Серёжа задорлив и заносчив, а ты скучна, милая, и охоча до проповедей. Ты знаешь, кто говорит "охоча".
   -- Конечно, знаю. Няня!
   -- Ну вот.
   Сани остановились перед крыльцом -- Глаша выпрыгнула из них, как молодой необузданный дрессировкой щенок, и понеслась вверх по комнатам. Она втайне боялась какого-нибудь вопроса, от которого обнаружилась бы её шаловливая проделка -- но ничего такого не случилось. В тот же вечер она с особенным рвением подшучивала над Таней за её примерное добронравие и великие таланты для поучений. Bеpa, несмотря на свою всегдашнюю неподвижность, отличалась любопытством; почуяв тайну, она принялась разузнавать её, но так неискусно и неловко, что ничего не узнала. Серёжа, недовольный и досадовавший, хранил угрюмое молчание, а Ваня, всегда примиряющий, угадав, что Серёжа о чём-то умалчивает, затеял игру в любопытные, которую особенно любили сёстры; Глаша вносила в неё свой задор и свою страстность, а Вера, благодаря своему любопытству, всегда оставалась с огромной перед собою колодой карт. В этот вечер игра шла до того оживлённая, что, к великой радости детей, Серафима Павловна, руководимая Ваней, приняла в ней учaстие и втянула в неё своего мужа.

*

   Однообразная жизнь имеет то свойство, что день кажется длинен и тянется без конца, в особенности, если часы для различных занятий заранее не назначены, зато недели и месяцы летят, как птички. В будни дети, занятые уроками и чтением, не имели времени жаловаться на скуку: занятым скучать некогда, и время для них уходило быстро и незаметно, но зато в праздники Бор-Раменские особенно тосковали по отсутствующим друзьям.
   Пустой дом Иртышевки, в котором не светились уже приветливые и манящие туда огоньки, тёмными очертатями наводил щемящие сожаления на сердца Серёжи и Вани. Иногда оба брата в воскресенье садились у окна и, поглядев на пустой дом Ракитиных, вспоминали о Соне и об Ипполите, которых любили больше, чем удалого и буйного Анатолия. В Москву два раза в неделю адмирал посылал на почту; однажды посланный привёз два огромных ящика. Их внесли в переднюю. Адмирал сказал детям, чтобы они вышли. В зале остались только Серафима Павловна и Сарра Филипповна. Вскоре позвали туда же старую няню и двух молодых горничных.
   Глаша неудержимо прыгала в гостиной и выделывала тагае chassee croisee и entrechats, что Вера, сидевшая спокойно в креслах, но снедаемая любопытством, не выдержала наконец и воскликнула с досадой:
   -- Да перестань! Прыгает, как коза! Чему радуешься?
   -- А чему печалиться, -- отвечала Глаша, выделывая перед досадовавшей Верой какой-то пируэт.
   -- Что там такое? Что за ящики? От чего папа нас выслал? -- говорила Вера.
   -- Догадаться не мудрено, -- воскликнула Глаша, -- неужели ты не смекнула. А дело-то просто и ясно.
   -- Не знаю, -- сказала Вера.
   -- Так я знаю. Половина декабря. Вот что!
   -- Что же это значит? Что такое?
   -- Всё то же и одно! Ты ужасно тупа! Половина декабря, праздники подходят, а с праздниками -- ёлка!
   -- Ёлка! Неужели ёлка! -- воскликнула Вера.
   -- Конечно, ёлка! Ёлка, -- повторила Глаша, хлопая в ладоши и продолжая свой фантастический танец.
   -- Отчего, -- сказал Серёжа, выходя с Ваней из соседней комнаты, -- Глаша изъявляет свою радость, выделывая пляску диких?
   И он добродушно засмеялся.
   -- Что случилось? -- спросил Ваня.
   -- Ёлка! Ёлка! -- воскликнула Глаша, -- и подарки... У! Какие подарки -- два больших ящика.
   -- Если уж ты такая отгадчица, скажи какие.
   -- Как я могу? Я знаю, чего желаю, а, пожалуй, подарят другое, непрошеное. Так часто бывает, особенно, если мама советовалась со своей свитой. Эта свита петая и отпетая дура. Право, одна глупее другой. Всегда советуют дарить полезное. Полезное я всякий день вижу. Этак дойдут до того, что подарят мне пару тёплых чулок на зиму.
   Она засмеялась, и все ей вторили.
   -- Что я желаю -- я знаю, а что подарят -- я узнаю.
   -- Как? -- спросила Вера.
   -- Это мой секрет, -- отвечала Глаша.
   -- А по-моему, и узнавать не надо. На третий день праздника отворят двери, войдём и сами увидим. Тем будет веселее, что сюрпризом, -- сказал Ваня.
   -- До этого третьего дня праздников остаётся две недели, -- сказала Вера, -- и не выживешь в такой-то неизвестности.
   -- Тебя любопытство изведёт, -- сказал Серёжа, смеясь. -- Хочешь я скажу; я знаю!
   -- Говори же, что?
   -- А что ты дашь мне за это?
   -- Что хочешь, скажи только.
   Глаша навострила уши, но вдруг, будто поняв в чём дело, принялась живее прежнего выделывать крендели ногами, летая вихрем кругом гостиной.
   -- Ну, слушай, -- сказал серьёзно и медленно Серёжа, -- слушай, не ослушайся да запомни, не позабудь.
   -- Да что ты, на смех что ли?
   -- Как можно -- истинную правду скажу. На ёлке будет ёлка, вся в лентах, цветах, свечках и фруктах, вокруг неё... подарки!... Подарки... -- повторил он торжественно.
   -- Фи! -- сказала Вера с досадой. -- Как глупо! И совсем не смешно.
   Глаша заливалась хохотом, смеялся и Серёжа с Ваней. Вера посмотрела на них презрительно и медленно вышла из комнаты.
   -- Нечего сказать, достаточно простовата и больно тупа, -- сказала Глаша, смеясь.
   -- Ну, зачем же обижать, -- сказал Ваня, -- пошутили и будет, а ты сейчас обижать!
   Но Глаша тоже ушла и влетела в девичью.
   -- Лиза! Лиза! -- восклицала она, поглядывая умильно на любимую молодую горничную, числом третью в штате матери, -- сделай для меня, что я попрошу у тебя, а я отдам тебе из моих вещей, что ты сама выберешь.
   -- И полноте, барышня, лясы точить. У вас ничего нет такого, на что бы я могла польстится!
   -- Как нет! У меня немало вещей.
   -- Таких, которые ваша англичанка вам дарить не позволит.
   -- Хочешь мою новую пелеринку?
   -- А что мне в ней? Её носить пригодно вам, подростку, а мне, девице взрослой, она не годится. Притом, ваша маменька от сердца своего добрейшего меня не забывает. Ещё вчера отдала мне своих два летних платья -- оба с иголочки. У них такой обычай: ни за что не будут носить прошлогоднего платья. Надоело, скажут, другое сошью. Оно и правда, что бы нам доставалось, если бы барыни носили свои платья до износу.
   -- Когда я буду большая, я свои платья раздавать не стану.
   -- Что ж? Беречь будете?
   -- Нет, продавать.
   -- Как? -- воскликнула Лиза в изумлении.
   -- Мне сказывала Танюша, что так делают иные петербургские барыни. Они жидовкам продают платья или меняют их на новые.
   -- Ну, это гадость, не барское это дело, -- воскликнула Лиза с негодованием.
   -- Ты это потому, что не тебе бы досталось, -- сказала Глаша.
   -- Ничуть, а потому, что это как-то низко.
   -- Подлинно низко, -- подхватила Марфа Терентьевна, -- так хорошие господа не делают. Они завсегда имеют попечение о своей прислуге и о своих бедных. Что вам, барышня, непригодно, или надоело, то для бедной девочки обнова и наряд, великий подарок, большое счастье. Подумайте сами: щеголихам этим мало того, что им Бог дал, от излишнего-то, от ненужного-то отдать неимущим не желают, а продают! И кому же: жидовке! Сами жидовки, прости Господи. Вам, барышне Бор-Раменской, продавать старое тряпьё срамно и не думать о бедных грешно.
   -- Ну, хорошо, хорошо, -- сказала Глаша, -- не приставай, -- она оборотилась опять к Лизе, увещевая её рассказать, что привезли в ящиках.
   -- Рада бы я радёхонька, сказать вам, что выкладывали, но барыня строго-настрого приказывали держать язык за зубами.
   -- А хорошая прислуга своё дело знать должна и лишнего не болтать, -- сказала Марфа Терентьевна важно и внушительно. Но Глаша, не обращая никакого внимания на слова Марфы Терентьевны, всё приставала к Лизе.
   -- Так ты не хочешь мне сказать? -- шептала она ей. -- Скажи, скажи, какие там вещи. Что тебе стоит?
   -- Барышня, я рада бы утешить вас, рада-радёхонька, но барыня строго приказывали никому ничего не рассказывать.
   В эту минуту вошла Сарра Филипповна с Верой, и Глаша отложила свои расспросы до более удобной минуты.
   Наступил и канун праздника. Няня Дарья Дмитриевна в своём белом, как снег, чепце и в своём мериносовом платье, чопорная и опрятная, вынесла старинные иконы в дорогих ризах, поставила их в зале на стол, накрытый дорогой камчатной скатертью, и зажгла перед ними восковые свечи. Пришёл отец Димитрий с причтом, из кабинета вышли адмирал с женою и, поздоровавшись со священником, стали впереди. Дети собрались около них; за ними поместились живущие, а в глубине залы многочисленная дворня. Началась всенощная, после которой все поздравили друг друга. Адмирал пригласил священника откушать чашку чаю, и все вышли в залу, где был накрыт чайный стол, уселись, и началось чаепитие. Священник оживлённо разговаривал с гостеприимным хозяином, но Серафима Павловна была в этот день нехорошо настроена и сидела молчаливая; она не любила долгих разговоров о приходе и его нуждах, хотя посылала всё нужное больным или тем, кто находился в крайней бедности.
   -- Не люблю я, -- говорила она, -- скучных разговоров. Что тут долго рассуждать: послать лекарства, муки и масла, кому нужно. Вот и дело сделано!
   Она помогала с удовольствием, следуя влечению сердца, но скучала, когда долго говорили о больных и бедных.
   -- Что за польза рассказывать о таких печальных случаях; гораздо лучше помочь скорее, -- восклицала она, прерывая мужа. -- Я уже давно всё это знаю. Няни и горничные мне об этом докладывали, и я распорядилась тотчас. Всего послала. Они все, наперерыв, первым долгом считают мне доложить: на деревне курица не издохнет, чтобы они, а от них и я того не знала.
   И это была правда истинная. Добрая Серафима Павловна по своей избалованности была ленива, отчасти эгоистична и не любила ходить к больным сама, но любила помочь им и всегда посылала вместо себя Серёжу или Ваню, а если болезнь казалась ей заразительной, то отправляла Марфу.
   -- Однако, -- сказал адмирал, -- ты, верно, не всё знаешь. Послушай, что говорит отец Димитрий: у Савина нет ни зерна хлеба, он принуждён продать свою корову. Корова в крестьянской семье -- кормилица. Без молока малые дети бедствуют.
   -- А детей-то у него пятеро, мал-мала-меньше. Очень жаль Арину, жену Савина. Ведь он пьяница, а она баба работящая, ею только дом держится; но ведь жена не вольна унять мужа, и они очень обедняли. Дети тоже не виноваты, что отец негодяй. Чем, без коровы, кормиться будут? Одна девочка новорождённая, да два другие едва на ногах стоят.
   -- Мы об них позаботимся, -- сказал адмирал, -- до крайности не допустим. Не так ли, милая? -- добавил он, обратясь к жене.
   -- Хорошо, -- сказала она, скучая и не вслушиваясь в разговор, который надоедал ей.
   -- Папа, -- сказал Ваня тихо и так, что другие не могли его слышать, -- всё сделано. Вчера корову мама купила и оставила её у Арины для детей. Теперь Савин её ни продать, ни пропить не может. Она наша.
   -- Кто распорядился? Кто вам денег дал?
   -- Придумали это Серёжа и я, а денег дала мама, и по её записке будут выдавать всякий день и сена для коровы и крупы для семьи. Старая Авдотья, мать Савина, всё плакала и в ноги кланялась.
   Лицо адмирала просветлело; он был очень доволен и не скрывал этого. А Серафима Павловна спокойно пила чай и продолжала скучать, не интересуясь разговорами, её утомлявшими. Но вдруг она отставила свою чашку, прислушалась и встрепенулась.
   -- Чу! Слышите! -- воскликнула она. -- Колокольчики и лошадиный топот -- будто мчатся тройки.
   -- Ничего не слышу, -- сказал адмирал.
   -- Ты туг на ухо, а у меня ухо чуткое. Дети, слышите?
   Все смолкли, и вдруг все дети воскликнули в один голос:
   -- Слышим! Слышим!
   -- Глухие! -- сказала, смеясь весело, Серафима Павловна. -- А я давно слышу. Я всех вас перещеголяла, хотя вы все ещё дети, а я старуха.
   Старухой Серафима Павловна называла себя, когда была в духе.
   -- Да куда вы, -- сказал адмирал, смеясь, -- зачем вы повскакали с мест и бежите в переднюю. Приехать некому, соседей нет, разве исправник или уездный доктор завернули сюда, возвращаясь со следствия. От них радости мало; устали, наедятся и спать уйдут.
   -- Доктора я не жалую, -- сказала Серафима Павловна брюзгливо, -- он расстраивает мои нервы. Пойдёт расписывать всякие болезни, да такие страшные, и из всякого прыща договорится до антонова огня. Противно слушать! II est lugubre!
   -- А ты не слушай, -- сказал ей муж.
   -- Не слушай! Не затыкать же мне уши ватой, как ты думаешь. Но вот... Это лихая тройка, и за ней другая мчатся уже по проспекту -- влетели на двор, у подъезда. Нет, это не доктор!
   Мальчики сбежали по лестнице вниз, Глаша металась по площадке парадной лестницы, а Вера, перегнувшись через перила, жадно глядела вниз. Там показались закутанные в шубы фигуры, и послышались восклицания радости.
   -- Конечно, не доктор и не исправник -- дети так кричат, что я не слышу голосов приезжих, -- сказала Серафима Павловна, прислушиваясь, и вдруг всплеснула руками:
   -- Ах, Боже мой! Соня! Это Соня!
   Она встала и быстро пошла к дверям. С площадки лестницы слышен был неистовый визг Глаши, радостные возгласы, звуки поцелуев и общий говор, сливавшийся в гул. В залу вошла Зинаида Львовна, которую Серафима Павловна заключила в свои объятия. Когда первые восторги утихли, и все уселись, начались хозяйские потчевания:
   -- Хотите ужинать?
   -- Хотите чаю?
   -- Не лучше ли немного глинтвейну, -- сказал адмирал, -- это вас согреет.
   -- Да я уж согрета этой милой встречей, -- сказала Соня, смеясь и прикладывая свою головку к плечу адмирала.
   -- Птичка моя, -- сказал он ласково, целуя её в головку.
   -- В возке было тепло, как в комнате, -- сказала Зинаида Львовна. -- Мой добрый муж обо всём позаботился, всё сам осмотрел, приказал обить возок, положить медвежью полость, но отпустил неохотно.
   -- Что ж так? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Скучно ему без нас. Всё твердит, что было бы веселее, если бы вы приехали к нам в город погостить. И за вас обещалась -- на масляной, ни так ли?
   Серафима Павловна взглянула на мужа с просьбой в глазах.
   -- До масляной далеко, тогда видно будет, -- сказал он.
   -- Терпеть не могу этого слова, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Ну, так скажу другое: как тебе будет угодно, так и будет, -- отвечал он.;
   -- Милый мой! Так решено, на масленицу мы все к вам! В Москву!
   Это слово вызвало опять шумную радость всех детей.
   -- Благая мысль пришла вам навестить нас, -- сказал адмирал, -- я сожалею только о том, что Сидор Осипович не приехал с вами.
   -- У него дела, да он на праздники не отпустил бы нас, если бы не Соня. Она к нему приступила: пусти, пусти в Знаменское; не надо мне подарка к празднику -- подари визит в Знаменское! Бор-Раменские без нас скучают.
   -- Уж будто и скучают, -- сказал адмирал, смеясь добродушно.
   -- Мы судили по себе, мама и я. Мы все по вас не то, что скучали, а тосковали, -- сказала Соня.
   -- В Москве-то, в городе, -- воскликнула Глаша недоверчиво и горячо. -- Скучать по нас!
   -- Что ж, что в Москве! Друзья -- везде друзья, и разлука с ними тяжела, -- сказала Соня.
   -- Милая моя девочка, -- воскликнула Серафима Павловна.
   И долго в памятный для Бор-Раменских вечер длились разговоры, рассказы, прерываемые вопросами и взрывами хохота, и смеялись не одни дети. Серафима Павловна и даже Степан Михайлович не уступали им и вторили -- одна добродушным смехом, а он густым басом. Серёжа сиял, Ваня повторял не раз, что он счастлив, ах, как счастлив! Он и не запомнит в прошлом такой радости! Наконец, часы пробили два, и обе матери встали.
   -- Как поздно! -- сказала Зинаида Львовна. -- А где же адмирал?
   -- Он всегда ложится в 11 часов, и давно ушёл в спальню. Я, конечно, видела, но виду не показала, а то бы все разошлись. А теперь я провожу вас. Вера! Соня ночевать будет в твоей комнате.
   -- Нет, нет, нет, мама, -- возопила Глаша. -- Соня со мною - на моей постели, а я на диване. Не иначе - иначе я не хочу!
   -- For shame! -- вскрикнула англичанка, но при всеобщей радости голос её остался гласом в пустыне.
   На другой день решили, что ёлка будет на третий день праздника, ибо Зинаида Львовна привезла с собою два ящика и множество игрушек для дворовых детей своей и Бор-Раменских усадьбы.
   -- Я всегда, -- сказала она, -- собираю старые игрушки у моих богатых знакомых; сломанные Соня со своими подругами чинит и клеит, а потом мы раздаём их бедным детям на ёлке.
   -- Я думаю, лучше им подарить что-либо необходимое, нужное.
   -- Мы это и делаем, а игрушки впридачу. Они денег не стоят, а вот вы увидите завтра, какой восторг возбудят они в детях, которые никогда ещё игрушек не имели. Соня, я думаю, ещё надо кое-что подправить, ведь ты не успела всё починить.
   -- Я помогу, -- сказал Ваня.
   -- И я! И я! -- закричали Серёжа и Глаша.
   -- Вы! Чинить! -- протянула Вера с презрением. -- Вы чините на свой манер.
   -- Как так?
   -- Вместо починки сломаете!
   -- Ну, вот ещё!
   В девять часов утра Серафима Павловна вышла из своей комнаты нарядная, как бабочка летом; на ней было какое-то чудное платье совсем неопределённого цвета, с иголочки, новое, и воздушный чепчик величиной с булочку; этот миниатюрный убор едва прикасался к её густой косе. Вскоре появились все сполна и Ракитины и Бор-Раменские, все нарядные, все счастливые; адмирал уже давно ждал всех в гостиной; и он был в мундире и в орденах. У подъезда ждали их трое широких саней, все расселись и отправились к обедне. После обедни произошёл полный сбор живущих за чайным столом, в зале или, как называла это Серафима Павловна: приём. Весёлая, нарядная, изящная, моложавая и ещё очень красивая, она принимала гостеприимно и ласково жён и детей священника, диакона, управителей и двух купчих с соседней мельницы. Её грация и радушие очаровывали всех; она наставляла Bepy и Глашу и приказывала им занимать и угощать дорогих гостей, она глазами указывала сыновьям, к кому подойти и кого занять; дети охотно исполняли возложенное на них и старались исполнить долг молодых хозяев, помощников матери. Стол был уставлен всякими кушаньями, чаем, кофе, шоколадом. Адмирал был весел, приветлив, всех угощал и даже сошёл вниз с обоими сыновьями, чтобы поздороваться с дворнею, которой приготовлен был внизу обильный завтрак. Он с каждым сказал приветливое слово и втягивал в разговор сыновей, научая их, как всякому сказать любезное, доброе слово. Он знакомил их при каждом удобном случае с нуждами людей, которые ему служили, и приготовлял их к хозяйственной деятельности и к умению обласкать всякого маленького человека. Он всех звал, через два дня, на ёлку, и старых, и зрелых, и малых, и все с великой радостью и поклонами принимали приглашение. Первая ёлка для служащих назначена была на третий день праздника, в 5 часов вечера, а другая для семьи -- на 4-й день в 9 часов вечера. Дети, разобрав привезённые Зинаидой Павловной игрушки, многие из которых стоили когда-то больших денег, но были изломаны избалованными богатых родителей детьми, чинили их как умели. Особенною ловкостью в этом деле отличились Ваня и горничная Лиза, а особенною неумелостью Глаша и англичанка Сарра Филипповна, первая по нетерпению, а последняя по нелепости и неуклюжести, свойственным её нации. Немало смеху, немало досады возбуждали в семье эти неудачные попытки Глаши и Сарры. Хотят приклеить руку -- сломают ногу, хотят приделать лапку -- отобьют носик у птички.
   -- Барышня, -- жалостливо восклицала Лиза, -- отдайте птичку; прелесть-то какая -- а вы того и гляди её изувечите.
   -- Она и так испорчена; одно крыло еле держится, -- говорила Глаша презрительно.
   -- Не мешайте, я всё пришью, будет всем на диво. Таких, можно сказать, прелестей наши дети на мызе и во сне не видывали. Птичка-то не то золотом, не то лазурью отливает. Одно слово: чудо!
   К вечеру другого дня всё было готово, но ещё надо было убрать ёлку и надписать имена на подарках, стараясь не обидеть никого и всякому подарить по вкусу и по нужде: кому платье, кому белую душегрейку, кому платок и даже тёплую обувь. В этом отношении барские барыни Знаменского и Иртышевки оказались неоценёнными советницами. Они знали всех коротко и могли указать на нужды и на желания всякой женщины с мызы.
   Посреди освещённой ярко залы стоял большой стол, из средины которого выходила большая ель, вся горевшая свечами и блиставшая фольгою и золотыми орехами. На ней в изобилии висели красные и золотистые наливные яблоки, изюм и в ярких бумажках конфеты и всевозможных форм пряники. Рыбы и птицы из пряника были привязаны к ели разноцветными лентами. Словом, ёлка, роскошно убранная, ярко освещённая, со столами, на которых были разложены и расставлены всевозможного рода подарки, привлекли бы к себе взоры избалованных детей, чем же она могла явиться для взоров деревенских детей с мызы?
   Пробило 5 часов. Адмирал сказал Серёже:
   -- Ты старший, отворяй двери настежь, а ты, Ваня, смотри за порядком. Сперва пусть входят дети.
   Серёжа растворил обе половинки двери, и толпа детей, стоявшая за ними, не вдруг двинулась с места. Дети стояли как вкопанные, очарованные блиставшей свечами, отягчённой плодами и лакомствами ёлкой. Они жадно впились в неё глазами и не двигались. Адмирал дал им время налюбоваться и, наконец, сказал весело:
   -- Ну, дети! Марш, вперёд!
   Робко подвинулись дети.
   -- Смелее, идите, вот так; кушайте на здоровье -- всё ваше, только не спешите и ничего не обрывайте!
   Но ребята, стыдясь и робея, обступили ёлку и не решались прикоснуться к ней. Тогда Ваня, а за ним все дети, стали бережно отвязывать пряники, плоды и конфеты и оделять ими оторопевших и глазевших мальчиков и девочек. Скоро, однако, девочки ободрились и стали срывать сами фрукты и конфеты с пылавшей сотней свечей ёлки. Когда же пошла раздача игрушек, то описать восторга ребят невозможно. Затейливые игрушки богатых детей, хотя отчасти поломанные и плохо починенные, казались им и даже матерям их драгоценностями. Лающие собаки с настоящей шерстью, чудные птички, крылья которых были искусно составлены из настоящих перьев, бабочки из фольги, которые качались, будто летели на тонких, едва видных каучуковых шнурках, и наконец паяц, плясавший сам собою, без посторонней помощи, на натянутом шнурке, казались им чудесами искусства. Матери отбирали у детей чудесные игрушки и сами не могли налюбоваться и надивиться на них. Вечер этот долженствовал навсегда остаться в памяти и в сердце многочисленной дворни Знаменского и Иртышевки, -- правда, и прежде бывали ёлки, но не столь роскошные, без игрушек для детей, без разных украшений, привезённых Ракитиными из Москвы. Когда же Зинаида Львовна и Соня стали оделять своих Иртышевских слуг подарками, и за то же принялась для своих Знаменских Серафима Павловна и её две дочери, то восторг, вызванный игрушками, перешёл в умиление и чувство благодарности. Всякая женщина, молодая и старая, поняла, с каким знанием нужд её, с какою заботливостью выбраны были вещи, необходимые для всякой из них; они поняли, что трата денег играла тут второстепенную роль, а на первом плане стояла забота о доставлении служащим необходимого или приятного. Молодая получала то, что особенно могло порадовать её, а старая то, что ей было необходимо. В числе подарков находились тёплые фуфайки, юбки для детей, душегрейки для старух и кофты для молодых -- вязанные Серафимой Павловной и её дочерьми. Bce работы Серафимы Павловны отличались особенным изяществом и вкусом; она никогда не могла окончить грубой работы или неизящной; ей доставляло двойное удовольствие трудиться над красивою вещью.
   -- Прелесть! Прелесть! -- восклицала Зинаида Львовна. -- И какая масса вязанья. Когда вы это успевали.
   -- Я весь год готовила эти подарки и больше по вечерам вязала; вечером я в пяльцах не шью. Вера помогала мне. Вера хорошо вяжет. Вот её работа.
   И Серафима Львовна приподняла косыночку из гаруса, голубую, тонкую, с широкой каймой цвета светло-коричневого.
   -- Слишком тонко, -- сказала Глаша презрительно, -- сейчас прорвётся.
   -- Что это, барышня, -- возразила ей Маремьяна, ключница, -- разве такую чудную вещь можно носить; ею надо любоваться всякий день, а надевать в Рождество Христово да в Светлое Воскресенье. Пожалуйте ручку, поцелую её, она же это вязала.
   -- Не я, не я, -- сказала Глаша поспешно.
   -- Уж, конечно, не она, -- подтвердила Серафима Павловна. -- Её работы ужасны: и толсты и грубы, и вязаны вавилонами, стыдно смотреть. Не может или не хочет выучиться оканчивать ряды ровно, навяжет и косо и криво. Уж Лиза измучится, поправляя, распуская, надвязывая. Так ли Лиза?
   -- Что ж? Я с моим удовольствием, -- отвечала Лиза. -- Обыкновенно, барышня без внимания. Зачем им? Бог всего дал: прикажут, за них другие и свяжут.
   -- Ну, нет, -- сказала Зинаида Львовна, -- по-моему, надо уметь работать, во-первых, это дело женское, а во-вторых, кто знает?..
   -- To есть что? -- спросила Серафима Павловна, недоумевая.
   -- Что нас ждёт в будущем. Надо, по-моему, уметь жить в богатстве, уметь жить и в нужде.
   Серафима Павловна изменилась в лице и рассердилась.
   -- Ах, что это, -- воскликнула она, -- зачем вы беду на нас накликаете. -- Сухо дерево! -- и Серафима Павловна схватилась рукою за стол. -- Вот уж не ждала этого от вас. К счастью, -- добавила она спокойнее и самодовольно, -- что мой муж так богат, что нашим детям достанется всякому немало.
   -- Я думала не о вас, а вообще, -- сказала смущённая Зинаида Львовна, -- я часто вспоминаю и испытала превратности судьбы; я не могу забыть, что до замужества во многом нуждалась и вязала чулки себе и отцу моему.
   -- Зачем? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Затем, что денег не было; дешевле связать чулки дома, самой, чем их купить.
   Серафима Павловна замолчала, но внутренне осудила свою приятельницу. "И зачем она это рассказывает, -- думала она, -- женщина умная, а такту нет. Не стыдится, что была так бедна, и при всех так это и объявила".
   "Какая умная и высокой души женщина, -- думал в ту же минуту адмирал, -- говорить так просто о том, что была бедна. Знает, что кичиться богатством, стыдиться бедности -- одинаково низменно".
   -- Бедность и богатство, -- сказал адмирал вслух, -- дело случая. Нынче беден, завтра богат -- это колесо фортуны. В этом нет ни заслуги, ни стыда.
   -- Да, но богатых уважают, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Дураки уважают за богатство! -- сказал адмирал резко.
   Серафима Павловна, видя неудовольствие мужа, заговорила о другом. Но адмирал не хотел оставить разговора и продолжал, обратясь к Глаше, которая смеялась.
   -- Я бы желал, чтобы ты выучилась рукодельничать.
   -- Я вязать терпеть не могу, -- возразила Глаша. -- Меня заставили вязать эту кофту -- ну вот я и навязала!
   -- Стыдно, стыдно, -- сказал ей отец с укором. -- А где работы Веры и Сони, я бы хотел полюбоваться.
   Соня вся вспыхнула.
   -- Сониной работы нет, -- сказала Глаша, торжествуя.
   -- Как же так? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Так уж случилось, что моей работы нет здесь, -- сказала Соня, -- а зато вот Верочкино детское одеяльце. Посмотрите, как красиво!
   -- Действительно красиво, -- сказал адмирал, взглянув на одеяло, которое Соня перед ним развернула. -- Кому оно?
   -- Моему крестнику, -- сказала Вера, -- сыну нашего повара.
   -- Умница, -- сказал ей отец ласково. -- Теперь за раздачу подарков старикам и старухам. Пусть грамотные дети отойдут направо. Хорошо. Теперь идите по ряду столов и читайте надписи и раздавайте кому что. Ваня, наблюдай; иные плохо читают писанное, чтобы не вышло путаницы. Серёжа, помогай брату.
   Рассказывать ли общую радость лиц, получивших подарки, говор восхищённых дворовых, общее удовольствие хозяев и их московских гостей; всё это сливалось в радостный гул. Всех приветливее и ласковее оказались Серёжа, Ваня и Соня; Вера желала бы быть всем приятной, но её холодность и вялость мешли ей, а Глаша... но Глаша была очень себялюбива. Она веселилась, была довольна, но мало думала о других. Не обладала она привлекательностью; она была умна, даже очень умна, но ум без чувствительности и доброты, без доброжелательства и приветливости -- дар незавидный, дар почти напрасный; блестит ум без доброты, но не греет. Не любила Глаша, по-видимому, никого особенно, и никто особенно не любил её!
   А на другой день в тот же час зажглась другая ёлка, разукрасилась и обставилась подарками. Сам адмирал растворил дверь и сказал громко:
   -- Пожалуйте, милости просим, дорогие гости.
   Дорогие гости были его родные дети, Танюша, с которой скоро познакомилась Соня Ракитина, Степан Михайлович и англичанка.
   И они вошли не то степенно, не то робко, почти так, как входили вчера ребята с мызы; но вскоре их степенство сменилось радостью, и посыпались поцелуи, полились ласковые речи. Серёжа и Ваня получили от отца серебряные, красивые карманные часы, Вера золотые, Глаша золотую цепочку с медальоном, в котором находился портрет матери, Танюша тёплую и нарядную шубку, а Соня... Соня не верила глазам своим: ей досталось бирюзовое сердечко, окружённое розами. Она расцеловала адмирала и подбежала к матери.
   -- Смотрите, мама, какая прелестная вещь!
   -- Не грешно вам, -- сказала Зинаида Львовна с укоризною. -- Она дитя ещё, а это вещь дорогая, старинная -- и где вы могли купить такую?
   -- Разве я мог знать, что Соня приедет к нам на праздники. Меня из затруднения вывела жена; она достала из своей сокровищницы (так звал адмирал шкатулку жены) эту вещицу и подарила мне для Сони. Носи её всегда и помни нас обоих, -- сказал адмирал Соне с ласкою в голосе.
   -- Всегда буду носить и не променяю ни на какие драгоценности, -- воскликнула Соня.
   -- Но вы лишили Серафиму Павловну прелестной вещи, -- сказала Зинаида Львовна, -- а я знаю, она так любит и такой знаток во всякого рода камнях и украшешях, что никогда, да, никогда не дарит вещей из своей шкатулки, а покупает, если желает подарить.
   -- Это правда, -- сказала Серафима Павловна, -- но для Сони... мне не жаль.
   -- И не жалей, милая, авось и тебе понравится вот это взамен сердечка.
   И адмирал подал жене бархатный голубой футляр, с её золотом вытесненным вверху шифром.
   Серафима Павловна поспешно открыла его и ахнула от удовольствия. На белом атласе футляра лежала, сияя камнями, золотая подкова.
   -- Ну, прочти, -- сказал адмирал, улыбаясь и радуясь радости жены.
   -- Ах, это имя! Камнями имя. Аметист -- A, nacre -- n, topaze - t, ах, понимаю, понимаю: Antoine -- твоё имя. Как это мило, как это умно придумано, но тут ещё стоит: Аметист -- это А, а потом: Saphir -- S, что же это?
   -- Не догадываешься?
   -- Нет, говори, скажи.
   -- Antoine a Seraphime! Очень просто.
   -- Милый, милый, -- сказала она нежно и по-детски и расцеловала его.
   Пять дней пробыли Ракитины у Бор-Раменских и остались бы долее, если бы не хотели возвратиться в Москву к Новому году, чтобы провести его в семье. Они уехали, взяв честное слово с Бор-Раменских, что на масленице они все приедут в Москву и останутся, по крайней мере, 2 или 3 недели. Это приглашение привело в восторг всех, но явился неожиданный вопрос, который охладил охватившую всех радость. Адмирал отказался ехать в Москву. Он говорил, что дела не позволяют ему отлучиться, что он не привык и не любит жить в чужих домах, и просил жену не гостить у Ракитиных более недели. Она сама поняла, что нельзя ей оставлять больного мужа так надолго, и ни в каком случае не хотела оставить его совсем одного.
   -- Кто же из детей поедет со мною, -- спросила она у мужа, -- потому что я ни за что не оставлю тебя здесь одного.
   -- Дети должны это порешить между собою; я с удовольствием отпустил бы всех их, но не считаю деликатным сделать набег на дом Ракитиных, прикочевать в числе дюжины лиц.
   -- Ну, уж и дюжины! -- сказала Серафима Павловна.
   -- Сочти; ведь ты без горничной не поедешь?
   -- Конечно.
   -- И без Сарры Филипповны тоже.
   -- Само собою разумеется. Надо же девочкам иметь, с кем выехать. Одних я их никуда не пущу.
   При слове: девочек Глаша просияла. Она смертельно боялась, что мать возьмет Веру, а меньших: её и Ваню оставит дома.
   -- Лакея возьмёшь?
   -- Возьму -- мне он необходим; но он может взять комнату в гостинице.
   -- Разве ты Ракитина не знаешь? Он ни за что этого не позволит. Всех заберёт к себе в дом и всех будет кормить на убой, угощать на славу. Это уже выходит вас 6 человек... не считая сыновей; ну, дети, как хотите, так и решайте.
   Он пошёл к себе; дети вышли в залу.
   -- Прошу припомнить, -- сказала Глаша, торопясь, -- что я уже поименована в едущих в Москву и ни за что, слышите, ни за что не соглашусь остаться здесь. Из того, что я младшая, не следует, чтобы меня обижали.
   -- Кто тебя обидит! -- сказал Серёжа раздражительно.
   Ваня взглянул на них своими кроткими глазами и сказал Глаше:
   -- Никто не помышляет обижать тебя; мы ещё не обявляли о своих желаниях. Мама едет, и вам, девочкам, следует ехать с нею. Папа так и понял.
   -- Стало быть, решено: еду я и Вера, а вы как хотите, мне остальное всё равно.
   -- Я это давно знаю, что тебе всё равно, -- сказал Серёжа со сдерживаемым гневом, -- лишь бы ты была довольна, а затем все и всё нипочем! Я, однако, вижу, что Ваня решил за себя и за меня, самовольно.
   -- Я решил за себя, -- сказал Ваня, -- я остаюсь с отцом. А ты как хочешь.
   Серёжа молчал. Он был недоволен собою. Ему было и горько и больно. Он не мог сразу победить себя -- так уж сильно хотелось ему ехать в Москву. За обедом отец спросил у детей, как они решили; наступило молчание. Ваня не хотел говорить, а Серёжа не мог, не желая выдавать себя. Глаша окинула братьев быстрым взглядом и сказала:
   -- Решили справедливо; место дочерей при матери, и мы, Вера и я, мы поедем в Москву с мама.
   -- Когда выгодно, так с матерыо, а не выгодно, так с отцом для компании, -- пробормотал Серёжа с досадой.
   -- Хорошо, -- сказал адмирал, не обращая внимания на тихо сказанные слова Серёжи, -- стало быть, со мною останутся сыновья, но, кажется, с большим прискорбием. Они пожертвовали собою.
   -- Папа, -- сказал Серёжа, -- ты не так говоришь. Мы не жертвовали собою, остаёмся с удовольствием, если тебе это приятно, но я, конечно, сожалею, что не могу ехать в Москву.
   -- Хорошо, хорошо, я понимаю, -- сказал адмирал с улыбкой и встал из-за стола, а за ним встали все.
   Вечером Степан Михайлович подошёл к адмиралу и сказал ему:
   -- Серёже ужасно хочется ехать в Москву. Если вам угодно, я отложу мой отъезд, чтобы не оставить вас одних, а вы уж отпустите его.
   -- Я его не удерживал здесь для меня, -- сказал адмирал, -- он сам решился остаться. А я ведь не дитя. Прожить одному неделю мне не тягостно.
   -- Так почему же?..
   -- Не приказываю Серёже ехать в Москву? Я скажу вам. Если смолоду юноша не привыкает жертвовать своими удовольствиями для людей близких, не привыкает исполнять свой долг, что выйдет из него? Себялюбивый, бесхарактерный человек. Я считаю, что Серёжа хорошо делает, что остаётся со стариком-отцом, и никогда не соглашусь мешать ему исполнить долг свой. Так-то, а вы, батюшка, воспитатель, призадумайтесь над этим и воспользуйтесь моей опытностью.
   -- Мудростью вашею, -- сказал Степан Михайлович, -- и приму к сведению и воспользуюсь.
   И Степан Михайлович ушёл, думая о том, какой умный и хороший человек адмирал Бор-Раменский, и как он умел направлять своих детей на всё доброе и достойное.

*

   Зима стояла холодная; жестокие морозы не прекращались, так что дети поневоле должны были оставить и катанья на тройках и катанья с гор, о чём все сожалели. Адмирал был бы не прочь и пустить мальчиков гулять и кататься, но Cepафима Павловна ни о чём подобном не хотела и слышать с того самого дня, как Серёжа воротился с хутора, куда ездил с отцом, с отмороженным ухом. Ухо, конечно, оттёрли снегом, но оно покраснело и распухло, что очень разогорчило мать.
   -- Ходит уродом, -- говорила она с негодованием, -- и от него воняет гусиным салом! Старая няня выдумала! Поусердствовала. Говорила я, кольдкремом, так нет же, всякою дрянью! И вонь!
   Масленица приближалась; стало вдруг теплее, и дети пришли просить позволения покататься с гор, так давно оставленных. Серафима Павловна с первых слов замахала руками.
   -- Что вы? По этому-то холоду! Мало, что намедни Серёжа отморозил ухо - вам хочется на морозе нос себе попортить. Не пущу! Не пущу!
   -- Но, мамочка, нынче совсем тепло.
   -- Тепло! Не может быть! Сколько градусов?
   Глаша, страстная любительница катанья с гор, опрометью бросилась к окну.
   -- Только 15, -- воскликнула она с уверенностью.
   -- 15 градусов Реомюра, это 20 сентиграду.
   -- Но, мама, кто же считает сентиградом?
   -- Вся Европа, -- произнесла важно Серафима Павловна, -- и мой покойный отец, дедушка ваш, всегда, будучи в Париже, считал сентиградом.
   -- Поневоле станешь считать так, когда Реомюра в Париже не доищешься, -- сказал Серёжа с досадой.
   -- И что нам за дело до Европы! -- сказала Глаша.
   -- Не пушу! Не пущу! -- заговорила Серафима Павловна, будто спеша уверить самоё себя, что ни за что не уступит детям.
   -- Но, милая, -- сказал ей муж, -- если мальчики будут бояться мороза, то что же станется с ними на службе?
   -- Этого я не знаю; я на службе не была, -- сказала она серьёзно.
   Все рассмеялись; рассмеялась и она сама. Это изменило её настроение.
   -- Ну, хорошо, -- сказала она, -- пусть мальчики идут, хорошенько укутавшись, на эти противные горы -- и кто их только выдумал! Но девочек не пущу.
   Серёжа бросился из комнаты, Ваня остался.
   -- Что ж ты нейдёшь? -- спросила у него мать.
   -- Я уж лучше подожду, когда будет теплее, -- сказал он. -- Глаша, хочешь, пойдём играть в волан. Хочешь? Пойдём!
   -- Не хочу! Тоска какая! -- отвечала она сердито.
   -- Ну, так почитаем вместе -- Пушкина "Капитанскую дочку". Хочешь?
   -- Отстань, пожалуйста!
   Серафима Павловна взглянула, покачала головой и вышла.
   Она поняла, что Ваня остался потому, чтобы сестре не было уж слишком обидно.
   На другой день, увидя, что Реомюр показывает только 10 градусов, Серафима Павловна, измучившись мыслью, что она вчера лишила Ваню такого великого удовольствия, и не имея понятия, что при морозном дне дул резкий северный ветер, сама предложила всем детям идти на горы. Нечего и говорить, с какою радостью ринулись они на двор и побежали на гору, на которой не были уже около двух недель. Увидя барчат, дворовые мальчики и девочки, кто с салазками, кто с лубками, а кто и с лукошками побежали на гору; пришла и Танюша, которую подхватила Глаша и пошла её тиранить, теребить и мучить.
   -- Оживи! Оживи! -- восклицала она. -- А то ты точно мёртвая и ходишь сгоряча.
   -- Не мучь её, -- сказал Ваня. -- Танюша, хотите, я вас покатаю; у меня санки просторные.
   -- Нет, я её никому не уступлю, -- закричала Глаша, -- она моя. У меня лубок просторнее твоих саней, и с лыжами, летит, как птица!
   -- Что ж, Таня-то -- твоя собственность, что ли? Раба твоя? -- спрашивал Серёжа задорно.
   -- Пожалуй, что и раба, -- возразила Глаша.
   -- Ну, нет, -- сказала Танюша, -- рабой я быть не хочу, не была и не буду, а сделать тебе удовольствие всегда рада.
   -- Не перечь мне и не рассуждай, а беги скорее!
   И все бросились по крутой лестнице на высокую гору. На площадке её произошла суматоха и давка. Ваня был очень весел, и добивался непременно скатить с горы Танюшу. Он, скатившись с горы, запрягался в салазки и бегом тащил их опять вверх, на высокую натуральную гору и потом на другую гору, уже пристроенную. Весь красный от напряжения и запыхавшийся, потому что тащил салазки по лестнице, он садился в них и вихрем летел вниз с крутой горы, выносился на площадь двора, достигал в одно мгновенье натуральной горы и с неё нёсся в реку и выбрасывался на другой её берег, причём зачастую вываливался в снег при смехе всех присутствующих и сам смеялся громким добродушным смехом.
   Летала и Глаша, совершенно обезумев от восторга. Она давно уже бросила Танюшу, которая плохо поспевала за ней и брала в свой лубок ту из девочек, которая стояла к ней ближе. Всякая минута промедления была ей нестерпима; она носилась, как птица, и взбегала на гору с быстротой дикой козы. В избытке радости, катясь с высокой горы, она оглашала воздух громкими восклицаниями радости: "Ух! Ух!" -- выкрикивала она, когда лубок подскакивал на каком-нибудь комке снега или льда. Глаза её горели, щёки пылали на морозе, и сильный, резкий северный ветер обжигал лицо, как полымя. Танюша заметила первая, что Ваня измучился, и стала звать его домой.
   -- Довольно, -- говорила она, -- нынче, правда, холоднее вчерашнего.
   -- Ну, вот ещё! Вчера было 15, а нынче 10 градусов нет.
   -- А ветер? Вчера было морозно, но тихо. А нынче так и рвёт. Лицо так и режет, и дыханье захватывает. Не было бы беды какой!
   -- Ври больше! -- сказала Глаша сердито.
   -- Ну как же так! -- воскликнул Ваня. -- Ведь она любя говорит. Только я не пойду домой, Танечка, я, голубушка, ещё немножко покатаюсь -- мне нынче так весело! Да и кто знает, если опять завернут холода, мама ни за что не пустит на гору.
   -- Не будет холодов, скоро начнутся оттепели.
   -- Ещё того хуже -- гора растает.
   -- Успеем ещё натешиться на масляной, -- сказала Танюша, -- ведь вы в Москву не едете, вот и будем кататься. Серёжа, посмотрите на него: лицо его так и горит, весь в поту.
   -- Пойдём домой, -- сказал Серёжа нехотя, -- пожалуй, простудишься, и тогда уж конец; с мама никто не сладит! Завтра придём опять.
   -- Ещё раз. Я, право, не устал и мне даже жарко. Кто знает, что будет завтра, быть может, мороз -- красный нос! -- сказал Ваня, смеясь, и бегом потащил салазки в гору. -- А уж я нынче потешусь вдоволь, накатаюсь досыта!
   И катались они досыта, катались почти до сумерек, пока не пришёл Степан Михайлович и не сказал, что адмирал беспокоится, что они так долго на морозе и при таком сильном ветре катаются с гор.
   -- Ничего вы в меру делать не умеете, -- прибавил Степан Михайлович, -- а без меры, дети, жить нельзя!
   Дети пришли домой: им подали горячего чаю. Они болтали без умолку, рассказывали, смеялись, но Ваня к вечеру как-то притих и после своего необыкновенного при его нраве оживления, сделался молчалив и задумчив.
   -- Ты не озяб? -- спросил у него отец заботливо, заметив его молчаливость.
   -- Нисколько. На горе мне одну минуту было холодно, но я вбежал на гору и согрелся.
   -- Ну, это напрасно: бегать в гору, а потом кататься вниз при резком ветре совсем неразумно. Вспотеешь, а тут тебя хватит мороз, и обвеет ледяной ветер. Это опасно.
   -- Но я не озяб, напротив, мне очень жарко.
   На щеках Вани горел яркий румянец.
   Адмирал придвинул кресло к камельку, взял газеты и занялся чтением. Серафима Павловна немного поодаль вязала какой-то затейливый камзол из бледно-розовой шерсти; обе её дочери играли в лото с Саррой Филипповной, Танюша шила рубашку с замечательным искусством, а Серёжа читал вслух одну из поэм Пушкина. Так прошёл вечер. В 11 часов все разошлись, а адмирал ушёл в свой кабинет, говоря, что ему непременно надо приготовить два письма для утренней почты. Он писал у стола своего, когда в комнату вошла жена его, в едва накинутом на плечи фланелевом голубом капоте.
   -- Antoine! -- сказала она с тревогой. -- Брось перо, полно писать. У нас беда.
   -- Какая? -- спрашивал он, вставая тревожно. -- Что случилось?
   -- А случилось то, что я предчувствовала! -- воскликнула она. -- Меня не слушают, меня считают девочкой... а я права, всегда права. Ваня простудился.
   -- Что с ним? -- спросил отец спокойнее, ибо при первом взгляде на искажённое лицо жены испугался.
   -- Задыхается, колотьё, жар страшный! Я говорила, что эти горы...
   Адмирал не слыхал конца её речей; он вышел поспешно и отправился в комнату Вани. Ваня, весь в жару, метался на постели, не мог вздохнуть и жаловался на колотьё в боку.
   -- Что делать? Что делать? -- повторяла Серафима Павловна жалобно, крепко сжимая сложенные руки, будто просила у кого-то пощады.
   -- Надо приложить горячительный компресс, -- сказал адмирал.
   -- Ну, нет! Это все какие-то новые ужасы, -- сказала Серафима Павловна, приходя в азарт. -- У него жар, так и пышет, он простудился, а тут прикладывать холодную воду, простужать ещё больше, не хочу! Не позволю ни за что!
   -- Но, Фимочка, компресс согревает тело.
   -- Холодная-то вода согревает? Всё пустяки, безумные выдумки!
   Адмирал вышел поспешно; жена потерянная пошла за ним.
   -- Куда ты?
   -- Останься с Ваней; я сейчас возвращусь -- только пошлю за доктором, распоряжусь подставой.
   -- Стало быть, правда -- болезнь страшная! - воскликнула она, взялась обеими руками за голову и зарыдала.
   -- Милая, милая, воздержись, не пугай сына, сядь подле него. Бог милостив.
   Адмирал позвал к себе приказчика.
   -- Меньшой сын наш занемог, -- сказал он ему, -- полагаю, что у него воспаление лёгких. Сию минуту пусть скачет Никита кучер в Москву за доктором. Пошлите подставу в Озерки. Время не терпит, скорее.
   Сказав это, адмирал пошёл в детскую.
   -- Анна Петровна! -- сказал он экономке. -- Я сейчас уведу жену из комнаты Вани, а вы поставьте ему горячительный компресс, как вы это всегда делали в больнице.
   -- Не впервой, я это дело знаю, только барыня компрессов боится - и, право, напрасно. Они очень, можно сказать, пользительны.
   -- Знаю. Только вы скорее, потихоньку от жены, а то она испугается.
   Cказавши это, он обнял жену, и так как Ваня, тяжело дыша, лежал с полузакрытыми глазами, сказал ей шепотом:
   -- Уйдём. Быть может, он заснёт, притом мне надо сказать тебе два слова. Серёжа и Анна Петровна останутся с Ваней.
   -- Я сына не оставлю, -- сказала она с несвойственной ей твёрдостью и решимостью.
   -- На десять минут только. А вот и Анна Петровна, посидит с Ваней, а мы сейчас вернёмся.
   Когда Серафима Павловна воротилась в комнату сына, компресс был уже наложен. Не подозревая этого, она села у постели сына, не сводя с него своих отуманенных слезами глаз. Руки её беспомощно упали на колени, и она сидела неподвижно, как статуя. Весь вечер, вздрагивая при малейшем стоне сына, она просидела у его изголовья; при наступлении ночи адмирал прибегнул к ухищрениям, чтобы удалить её из комнаты больного, которому следовало переменить компресс. Но она, чуя что-то, отказалась наотрез отойти от постели Вани, и муж должен был признаться, что ему приложили компресс. Серафима Павловна вышла из себя.
   -- Как? - воскликнула она. - Против моей воли, потихоньку? По какому праву? Я мать! Вы уморите моего сына! Разве мало, что его отпустили в адский холод кататься с этой ужасной горы. Смерти своей искал он там -- и нашёл! Вот и заботы, о которых я столько наслушалась!
   Адмирал молчал; по лицу его видно было, что он боролся с собою. Он медленно пошёл из комнаты и сказал Сарре Филипповне, которая шла за ним:
   -- Она мать и в отчаянии!.. Надо понять, что её упреки идут от её нежного материнского чувства. Бедная ужасно страдает!
   -- О, конечно, конечно, -- поспешила, соглашаясь, сказать англичанка.
   Действительно, несчастная мать страдала тяжко. Она с ужасом видела грозившую опасность, она воображала уже, что холодная рука смерти простёрта, чтобы лишить её любимого сына. Всё существо её было потрясено. Она говорила бессознательно и не понимала всей жестокости слов своих.
   -- И как могли вы, -- обратилась она к Анне Петровне, -- как осмелились вы без моего приказания распоряжаться моим сыном?
   Экономка, зная характер госпожи, не противоречила ей и, склоня голову, упорно молчала.
   -- Разве вы не замечаете, -- сказала старушка няня, -- что жару меньше. Он дышит легче.
   -- И вы воображаете, что это от холодной воды? -- возразила с гневом Серафима Павловвна. - Молчите, пожалуйста, не мучьте меня!
   И она вдруг заплакала и поспешно вышла из комнаты, удерживая рыдания, чтобы не обеспокоить больного.
   -- Antoine, -- сказала она мужу, стараясь успокоиться, -- послал ли ты к Зинаиде Львовне сказать, что Ваня занемог.
   -- Нет, мой друг, я не догадался.
   -- Так пошли сейчас нарочного.
   -- Но нельзя ли повременить. Мы не знаем, чем болен Ваня: если болезнь незаразительна, то пошлём к Ракитиным.
   -- Хорошо, но только скорее.
   -- Лишь только приедет доктор.
   -- А когда?
   -- Часа через четыре, не ближе.
   -- Боже мой! Четыре часа ожидания -- это невыносимая мука.
   -- Но Ване не хуже, напротив, он дремлет. Милая, не пойдёшь ли ты отдохнуть. Тебе надо беречь силы, чтобы ухаживать за больным.
   -- Ни за что! Какой тут отдых! Я себя не помню от страха, жду, не дождусь доктора. Какая беда! Беда!..
   Серафима Павловна опять зарыдала, закрыв лицо руками, и в припадке отчаяния упала в кресло. Слёзы текли между её пальцами и струёю лились на её щёгольской капот. Адмирал глядел на неё молча и не выдержал этого зрелища. Сердце его разрывалось. В комнате никого не было, тускло горела одна только свеча, слабо освещая скорбящую чету. Муж опустился на колени перед горько плакавшей женою, положил голову на её колени и прильнул губами к рукам её. Мало-помалу судорожные рыдания её стихли; она наклонила к нему свою голову и осталась недвижима в его объятиях.
   Раздался далёкий звон колокольчика. Она вздрогнула и вскочила, точно какая пружина подняла её.
   -- Колокольчик!.. -- вскрикнула она. -- Доктор, это доктор! Слава Богу! Доктор!
   Адмирал вышел уже на площадку лестницы навстречу приезжему.
   Через два часа доктор, приехавший из Москвы, пил чай в столовой; всё семейство Бор-Раменских окружало его, впиваясь в него глазами. Это был ещё совсем молодой человек, с серьёзным, почти суровым лицом, самоуверенный, с резкими манерами, бесцеремонным тоном и довольно длинными, неприглаженными волосами; одет он был очень небрежно: в какой-то короткий не то камзол, не то пиджак. Он в эту минуту был всецело занят завтраком, кушал с большим аппетитом и запивал обильный завтрак (было уже 7 часов утра) дорогою мадерою. Окончив жареного рябчика, куски ветчины с телятиной, сочни, компот, он медленно и искусно намазывал тонким слоем масла поджаренные куски хлеба и протянул экономке, заваривавшей чай, чайную чашку.
   -- Я попрошу очень крепкого, но не сладкого чая, -- сказал он ей, -- и хороших, густых сливок.
   Серёжа взял молочник, посмотрел и сказал:
   -- Сливки самые густые и свежие.
   Он пододвинул молочник доктору; доктор взял, не поблагодарив, вылил почти целый молочник в чашку чая и звучно, на всю комнату, прихлебнул чай.
   -- Сливки хороши, но слишком холодны, -- сказал он, -- это портит чай. Их бы надо было подогреть, подогреть, говорю я, но не кипятить!
   Серафима Павловна сидела молча и поглядывала с враждебным выражением на гастронома доктора; адмирал сидел в стороне, а доктор, не обращая ни на кого ни малейшего внимания, аппетитно кушал хлеб с маслом и обильно запивал его чаем. Серёжа и Вера старались предупредить желания доктора и усердно принимали или подавали ему всё нужное. Он пользовался их вниманием, изредка отрывисто произнося: "Благодарю", и наконец, окончив завтрак, встал, как-то нецеремонно расставил ноги, только что не потянулся, и, не обращаясь ни к кому особенно, сказал небрежно:
   -- Нельзя ли сигару?
   Адмирал встал и вежливо, но холодно ответил:
   -- Конечно; пожалуйте в мой кабинет.
   Когда доктор ушёл с хозяином. Серафима Павловна заговорила.
   -- Вот доктор! Откуда такого достали! В жизнь мою не видывала ничего подобного. У Вани в комнате я ничего спросить не смела, а тут, видя, что он голоден, оставила его есть и пить -- а он всё молчит, ни с кем не говорит! Никому ни слова, только ест и пьёт! Не может же он не видеть, что мы все измучены! Ну, человек! Нечего сказать. Не пойти ли мне в кабинет, не спросить ли?
   -- Лучше не ходите, матушка, барыня, -- сказала экономка, -- как бы не вышло чего?
   -- Чего же? -- спросила, недоумевая Серафима Павловна.
   -- Да невежливого ответа адмирал не стерпит. Разве вы не изволите видеть, что доктор-то из нынешних?
   -- Что вы хотите сказать? Я не понимаю слова из нынешних, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Да таких развелось теперь немало -- попросту сказать, неучей и нахалов. Быть может, они своё дело и знают, если этого молокососа прислал сюда главный доктор больницы, но он не нашего поля ягода.
   -- Нынешних, -- повторил Серёжа, -- можно ли, чтобы все нынче были грубы и дурно воспитаны.
   -- Сохрани Боже! Я этого не говорю, -- сказала Анна Петровна, -- какь можно -- все, а есть-таки из них и грубияны и невежи. Мне-то как не знать? Я долго в больнице кастеляншей служила -- насмотрелась!
   -- Вы его слишком скоро судите, -- сказал Степан Михайлович, -- человек работал весь день, ехал всю ночь, устал, проголодался, что же тут грубого или невоспитанного.
   -- Видна птица по полёту! -- сказала Анна Петровна. -- С нашим адмирллом говорит, как со своим братом, а уж наш барин, окромя что нет его почтеннее, человек заслуженный, израненный, Георгий на шее, Севастопольский герой, а он к нему неглижа.
   Все дети засмеялись.
   -- Что смеётесь, правда истинная!
   -- Что смеётесь! Брат болен, -- воскликнули в один голос Серафима Павловна и обиженная экономка.
   Дверь из кабинета растворилась , и в дверях показался адмирал.
   -- Ну что? -- спросила у него жена.
   -- Ничего, кроме того, что это доктор нового пошиба. Америка!
   -- Как? Из Америки приехал? -- спросила Серафима Павловна с удивлением.
   -- Нет, а только груб, как неотёсанный американец или первобытный чистокровный краснокожий, да и то говорят, что индейцы, по-своему, очень вежливы.
   -- Но что он сказал о Ване?
   -- Ничего. Говорит: увидим, определить с достоверностью не могу, но прописал микстуру и приказал продолжать компрессы.
   В эту минуту из кабинета вышел доктор.
   -- Ну-с, -- протянул он в дверях, не обращаясь ни к кому в особенности, -- мне пора в путь.
   -- Сейчас заложат лошадей, -- сказал вежливо Серёжа.
   -- Да, молодой юноша, потрудитесь поторопить.
   Серёжа выбежал в переднюю, а Серафима Павловна, видимо, осиливая своё неприязненное к доктору чувство, подошла к нему и, глядя на него умоляющими глазами, в которых выражались и страх и скорбь, сказала неровным, дрожавшим голосом:
   -- Доктор, умоляю вас, скажите, как вы находите моего сына. Он в опасности? Правду, прошу вас!
   Доктор смотрел холодно, взглянул на неё почти высокомерно и отвечал отрывисто:
   -- Я всегда, сударыня, говорю правду. У мальчика сильное воспаление лёгких, и при слабом его сложении и при крайней худобе, не только воспаление, но и всякая болезнь очень серьёзна. За нынешний день ручаться можно, но никак не за завтрашний.
   -- Боже мой! -- глухо вырвалось восклицание матери. Дети и муж обступили её.
   -- Это приговор, смертный приговор! -- прошептала она и тихо застонала, как раненая насмерть лань.
   -- Будьте благоразумны, сударыня. Болезнь опасна, но и последнее слово науки сильно, и на него можно, с некоторым вероятием, надеяться.
   -- Надейся на Бога, молись ему и не пугайся, -- сказал адмирал вполголоса жене своей и, подав ей руку, вывел её из залы. Он был взволнован и мрачен.
   -- Доктор, -- сказал Степан Михайлович, останавливая его на площадке, -- мы все привязаны к больному, он любимец матери и всего семейства. Скажите мне правду, надеетесь ли вы спасти его.
   -- Сомнительно, -- отвечал врач на ходу, спеша к лестнице, -- но наука есть сила великая. Впрочем, жизнь этого мальчика совсем не так необходима, как жизнь многих других. Он не труженик на семью. Здесь и так детей много. Их довольно останется, чтобы даровой хлеб есть!
   -- Животное! -- произнёс вполголоса Степан Михайлович, отвернулся, в неудержимом гневе плюнул и стремительно воротился в залу.
   -- Вы бы, ваше превосходительство, послали за Филиппом Боровским, -- сказал Степан Михайлович адмиралу. -- Он человек средних лет, отлично учился, имеет большую практику и добрый человек, не то, что это, извините меня, животное.
   -- Я уж думал о нём, но он так занят, поедет ли он?
   -- И, что вы? Для вас-то! Заслуженного человека, адмирала! Да он прошлого года приезжал два раза к моей старой тётке, которая живёт за 26 вёрст от Москвы, и ещё за ничтожные деньги. "Вы, -- сказал он мне, -- сами трудом живёте, я это понимать должен; с богатых я беру дорого. Им следует хорошо оплачивать труд". Оно и правда! Он добрейший человек и словом своим никого с ног не свалит, будто обухом хватил. И с матерями говорить умеет.
   -- Да, милый папа, попросите Боровского; он не станет пугать маму. На неё смотреть жалко, -- сказал Серёжа.
   На другой день приехал Боровский, и в тот же вечер Зинаида Львовна с Соней. Обе они были встревожены и, целуясь с Серафимой Павловной, плакали. Боровский был человек 40 лет, довольно толстый, приземистый, белокурый, с добрым выражением в больших серых глазах и толстых губах. Манеры его были мягкие, голос негромкий, приёмы человека благовоспитанного. Он осмотрел больного внимательно и просидел у него около часа; когда он вышел из комнаты Вани, вся семья Бор-Раменских обступила его. Серафима Павловна была напугана донельзя. Сложив обычным ей умоляющим жестом руки, она заговорила таким жалобным голосом, что он отозвался в сердцах всех присутствующих.
   -- Доктор, скажите, что он? При смерти? Ужели при смерти? Тот сказал вчера, что за нынешний день не ручается. Скажите правду, всю правду.
   -- Не только за нынешний день ручаюсь, но даже и за завтрашний, но не скрою от вас, что сынок ваш серьёзно болен, но Бог милостив! И не от таких болезней выздоравливали. Авось, нам удастся выручить его из этой напасти, -- сказал доктор спокойно и прибавил:
   -- Больной молод и находится в таких условиях, что есть надежда на выздоровление. Успокойтесь же и учредите дежурство -- всем вам денно и нощно сидеть у больного нельзя -- вы выбьетесь из сил, да и потом не надо допускать при нём более двух лиц зараз. Идите почивать; вы мать, должны беречь себя. Мать всем нужна.
   -- Я не могу оставить сына, -- сказала Серафима Павловна.
   -- И не оставляйте, как можно оставить, -- возразил доктор мягко, -- вы его поручите на два часа кому-либо из домашних... -- и видя, что она не поддается, он прибавил:
   -- Я могу остаться у вас ещё часа три -- поручите его мне, а сами идите почивать и будьте спокойны. Сколько времени, как вы не ложились в постель?
   -- Мама не ложилась с тех пор, как брат занемог, -- сказал Серёжа, -- а этому теперь двое суток.
   -- Ай! ай! ай! -- протянул доктор. -- Эдак, сохрани Боже, мы в скором времени будем иметь не одного, а двух больных.
   -- Я не устала, доктор, я дремала у постели сына, когда он лежал спокойно.
   -- Ну, это не отдых. Идите, идите; через два часа я вас разбужу сам, Серафима.
   -- Честное слово?
   -- Конечно, всенепременно, -- сказал доктор, и Серафима Павловна взошла к Ване.
   -- Я иду отдохнуть на минутку, -- сказала она ему, нежно целуя его.
   -- Пожалуйста, мама, пожалуйста; прошу вас. Мне будет легче, когда я узнаю, что вы заснули.
   -- Милый мой! -- произнесла она, прильнув лицом к его пылавшему лицу.
   Анна Петровна потащила её за платье. Серафима Павловна поняла, что не надо растрогивать больного, и вышла из комнаты.
   Перед отъездом доктор вошёл в кабинет к адмиралу. Он сидел у письменного стола, облокотясь на руку: он был бледен и утомлён; лицо его осунулось.
   -- Что, доктор? -- спросил он, оправляясь и принимая бодрый вид не без усилия. -- Говорите правду, всю правду.
   -- С вами я буду говорить откровенно, вы -- отец и притом человек военный. Твёрдости вам не занимать стать. Сын ваш болен тяжко, но я не теряю надежды спасти его теперь...
   Доктор остановился.
   -- Что вы хотите сказать? Слово теперь, мне чудится, скрывает истину.
   -- Нет, я боюсь следствий. У больного слабая грудь. Если после этого воспаления он не будет поправляться, то в его лета и при его сложении болезнь может принять опасный поворот, тогда надо будет вести его на юг -- и не медля. Я не без намерений говорю вам это, ибо надо вам распорядился делами. Нельзя же так внезапно. Надо распорядиться.
   -- Конечно, -- отвечал адмирал. -- Куда прикажете, туда и повезём его, хотя бы на Мадеру или в Каир. Деньги - дело наживное. Жизнь сына дороже денег.
   Доктор посмотрел зорко и сказал:
   -- Без крайней нужды я не посоветую вам ехать за море.
   -- Да, доктор, прошу вас. Дела мои таковы, что без крайней необходимости я не могу совершать путешествий, да ещё за границу.
   -- Будьте спокойны, я приму это к соображению. Серафима Павловна вошла в кабинет к мужу.
   -- Что вы заперлись? Не скрывайте вы от меня ничего, хотя из жалости.
   -- Нечего скрывать, -- сказал ей адмирал ласково, -- всё слава Богу. Доктор отвечает, что вылечит Ваню от воспаления.
   -- В самом деле! -- воскликнула она, посмотрев сперва в глаза мужа, выражением которых осталась довольна. -- Ну, слава Богу, -- и она перекрестилась и, обращаясь к доктору, прибавила:
   -- Благослови вас Бог за ваше обещание и за ваши заботы о больном моём. Благодарю за добрые слова; я слышала, как вы с ними говорили. Вы всех нас ободрили. Благодарю вас.
   Она сжала ему руку и ушла, говоря, что идёт к сыну.
   -- Несмотря на долгую практику, -- сказал доктор, благодушно закуривая папиросу, -- я не могу видеть спокойно тревогу и скорбь несчастных матерей. Всё сердце сожмётся, глядя на них.
   -- У добрых людей, -- сказал адмирал кротко, -- но не у всех! Теперь многие молодые доктора кичатся своей бессердечностью, бесцеремонностпо и грубостью.
   -- Мода такая у молодых, -- сказал доктор, -- но ведь это напускное; они лучше, чем кажутся.
   -- Не знаю, что у них на сердце, но на лице и в словах нечто невыносимое, возмутительное. Их уже обозвали люди простые словом метким: из нынешних, говорят они об них.
   Присутствие Зинаиды Львовны и Сони внесло большое утешение в семью Бор-Раменских. Ваня очень дорожил присутствием Сони, которой позволяли сидеть у его изголовья молча. Соня строго соблюдала приказания доктора и обоих матерей и с тактом и разумом взрослой девушки умела занимать Ваню, не позволяя ему говорить. Она, когда он стал оправляться, рассказывала ему о своей новой в Москве жизни, описывала ему своих новых знакомых. Когда Ване стало гораздо лучше, Серёже и Вере позволяли сидеть у него. Одну Глашу почти к нему не пускали, хотя она изъявляла желание оставаться у постели больного брата; но она была очень скора, очень шумна и очень неспокойна в комнате больного. Наболтает без меры, снуёт по комнате, случится, что уронит, случится, что разобьёт, и старшие тотчас удалят её. Больной Ваня, всегда любивший Соню, теперь пристрастился к ней, и сделались они, он и она, закадычными, сердечными друзьями. Ваня поверял ей все свои чувства, все свои желания, все свои мысли. Однажды адмирал вошёл в комнату сына и увидел картину, которая тронула его до глубины души. Ваня сидел в больших креслах, обложенный подушками, а на скамейке, у ног его сидела Соня с раскрытой книгой. Она что-то рассказывала, а Ваня, улыбаясь, слушал её.
   -- Счастливый Ваня и прекрасная царевна, -- сказал адмирал, смеясь. -- Я вот об заклад побьюсь, что вы не знаете, о чём я говорю и какое заглавие я слегка изменяю.
   -- Конечно, не знаем, -- сказал Ваня, -- но только я вправду счастливый Ваня. -- Он при этом слове умилился, и слёзы навернулись на глаза его. -- Все меня любят, все ласкают, все заботятся обо мне. Я очень, очень счастлив, милый папа! И очень, очень благодарен.
   Он взял руку отца, нагнул лицо своё и прильнул к ней, целуя её. Отец поцеловал его в голову и, боясь выдать своё волнение, вышел из комнаты.
   -- А я знаю, о чём говорил твой папа, -- сказала весело Соня. -- Я недавно читала эту повесть -- прелесть какая! Это Карамзина: "Прекрасная царевна и счастливый карла".
   -- Счастливый Ваня, -- прервал её больной.
   -- Положим, счастливый, но Ваня -- ты не карла, и я не царевна, куда мне! Царевна и карла любили один другого, и мы любим друг друга, только мы богаче их. Их было двое, а нас трое! Так ли?
   -- Так. Соня, Серёжа и Ваня. Тройка наша удалая. Вы, слава Богу, а я-то плох!
   -- А вот поправишься, -- подхватила Соня. -- Весна не за горами; мы воротимся из Москвы в Иртышевку и примемся жить по-старому. Папа обещал подарить мне маленькую верховую лошадку, и мы будем все вместе ездить верхом.
   -- Непременно, непременно, -- закричал Серёжа, вошедший только что в комнату.
   В этот самый день Ване пришлось испытать огорчение; Соня просила сказать ему, что она с матерью должна ехать в Москву. От отца пришло письмо, он скучал и звал их домой. Ваня очень опечалился, и уверения, что Ракитины скоро приедут по ранней весне, его не утешили. При отце и матери он молчал, но Серёже сказал печально:
   -- До весны далеко, кто знает, что может случиться.
   -- Что же может случиться? -- сказал Серёжа, недоумевая, но Ваня сделал вид, что не слышит, и не сказал ни слова. Прощание его с Соней было печально. Он заплакал, заплакала и она. После её отъезда он стал ещё задумчивее; стали приглашать Таню: она читала ему и старалась развлечь его, но безуспешно. Ваня, всегда кроткий, совсем затих. Доктор ездил всякую неделю. В один из своих приездов он зашёл к адмиралу и сказал ему:
   -- Сын ваш плохо поправляется; чего я опасался, то и случилось: грудь у него слабая, и его надо скорее увезти от холодной весны нашего севера. Я советую не терять времени и ехать на юг, всего лучше в южную Францию на Иерские острова.
   Адмирал изменился в лице, но спросил спокойно:
   -- Надежда есть? Это не приговор.
   -- Надежда есть, если бы я не надеялся, я бы не посоветовал уехать. Только собирайтесь скорее. Я бы желал, чтобы вас через три-четыре недели здесь не было.
   В тот же самый день адмирал сел подле жены, в её маленьком кабинете, и по-- видимому спокойно объявил ей, что доктор, в виду того, что здоровье Вани поправится на юге гораздо скорее, посылает их за границу. Серафима Павловна, вопреки опасений мужа ничуть не испугалась, напротив того, приняла его известие с удовольствием и, подумав немного, с радостью сказала:
   -- Ах! Как умно! Какой этот доктор догадливый, и как это я не подумала об этом прежде. Конечно, на юг; природа, солнце! Ваня мигом оправится, и мы сделаем такое прелестное путешествие! Притом, и другим детям великая польза. Посмотрят и природу иную и искусства. Я их поведу всюду -- в галерею Дрезденскую и на Брюль-террасу, и в музеи Лувра, Люксенбург. А Париж? Какая прелесть! Ах, какое будет удовольствие всё это показать им и вспомнить мои молодые годы, когда я с покойным папа... да ты меня не слушаешь? О чём ты думаешь, сумрачный, как чёрная ночь?
   -- Милая, ты не совем поняла меня; доктор не посылает нас путешествовать -- это утомило бы Ваню. Он посылает нас в тёплый край, на Иерские острова.
   -- Но там тоска -- одни чахоточные! Отчего не в Неаполь, не в Ниццу, если нельзя в Париж.
   -- Это уж ты у него спроси, он объяснит тебе.
   -- На Иерские острова? Девочки соскучатся.
   -- Но, друг мой, мы не можем уехать все.
   -- Как? Отчего?
   -- Надо ехать, как можно скорее, налегке. Мы поедем втроём: ты, Ваня и я.
   -- Но это невозможно. Я не оставлю дочерей...
   -- Но они останутся здесь с Саррой Филипповной, а мальчики с Казанским, притом Ракитины позаботятся о нашем оставшемся семействе.
   -- Но это жестоко... и почему нам всем не ехать?
   -- Всем ехать дорого, я не в состоянии...
   -- Какой же ты стал скупой! Если уж я должна лишиться удовольствия ехать с дочерьми, то я не могу ехать без горничной и няни для Вани.
   -- Бери горничную для себя. Для Вани мы на месте возьмём сестру милосердия, а довезти его я берусь.
   Адмирал говорил так серьёзно, что Серафима Павловна поняла, что спорить нельзя и что он её не послушает. Она опечалилась и после обеда объявила детям нерадостную новость. Нечего и говорить, что она поразила всех, как удар грома. Серёжа вышел из комнаты, чтобы скрыть слёзы: разлука с больным братом сказалась страданиями, до тех пор ему неведомыми. Вера надулась, Глаша рассердилась.
   -- Поздравляю, -- воскликнула она, входя в классную, где сидел Серёжа, опершись локтем на стол. -- Ехать, куда? И нас здесь бросить одних. И отчего ехать? Потому что наш любимец медленно выздоравливает!
   -- Глаша, -- сказал Серёжа, -- всякое твоё слово негодно. Надо удивляться, где ты выучилась так думать.
   -- Ну, опять мораль.
   -- Не мораль, а правда. Брат очень болен, а ты так бессердечно относишься к нему.
   -- От моих слов ему ни тепло, ни холодно, -- возразила она, несколько устыдясь. -- Слышать с утра до вечера милованья и сладкие речи надоест до смерти. Сентиментальничает мама, Соня, ты, домашние. Надоели!
   -- Все его любят, стало быть, он заслужил любовь!
   -- Не заслуга, одно счастье, -- сказала Глаша с досадой.
   Вечером пришла Таня; ей всё расказали, но она напрасно силилась развлечь Серёжу и успокоить взволнованную Глашу, старания её остались напрасны. Видя, что она не в силах победить дурное настроение сестёр, она ушла к Ване. Он сидит один, бледный и слабый.
   -- Слышали, -- сказал он. -- Посылают за границу. И зачем? Одно только горе! Расстаться с Серёжей мне очень больно.
   -- Попросите адмирала взять его с собою.
   -- Не могу. Если бы было возможно, он сам бы, ради моего спокойствия, взял Серёжу. Я думаю, у папа мало денег -- и зачем, зачем это посылают меня неведомо куда?
   -- За море, за здоровьем, -- сказала Танюша весело.
   Ваня молчал.
   В доме началась суетня, сборы, укладыванье. Серафима Павловна забирала с собою только что не весь свой Знаменский дом: она откладывала множество совершенно не нужных в путешествии вещей и вещиц и доказывала, что они ей необходимы. Однажды утром адмирал вошёл в уборную жены и остановился, недоумевая. На полу в одном углу комнаты лежали груды платьев, белья, мантильи, шали и многие разнородные вещи, по-видимому, никогда не лежавшие вместе; в другом углу было тоже накладено немало всякого рода вещей.
   -- Что это, -- спросил адмирал у жены, которая озабоченная стояла посреди двух куч.
   -- Я отбираю те вещи, которые беру с собою.
   Адмирал ужаснулся.
   -- Как? -- воскликнул он, показывая на одну кучу. -- Всё это?
   -- Нет, нет, не это, а вот то, -- она указала на другой ворох белья и платья.
   -- Куда же ты всё это уложишь?
   -- Как куда? В сундуки и возки.
   -- Ну, не знаю, -- сказал ей муж. -- Тебе придётся многое оставить -- всё это в сундуки не войдёт.
   -- Пошлём по транспорту.
   -- Куда? В чужие-то края. Помилуй, это невозможно.
   -- Вы, мужчины, ничего не понимаете. Разве больного ребёнка можно везти, не взяв ничего, да и сама не могу же ехать в одном платье.
   -- Зачем в одном? Да ты погляди только, -- прибавил он, смеясь и показывая комическим движением руки на множество нарядов, -- куда всё это уложить. Знаешь ли, что самые записные кумушки и приживалки не таскали из дому в дом столько сплетен, сколько у тебя лежит тут нарядов.
   Он засмеялся. В эту минуту две горничные притащили ещё какие-то платья.
   -- Как? Ещё! Ещё! Что ж, смелее валите гору, авось, три фургона увезут всё это, не зарезав лошадей.
   Серафима Павловна посмотрела на массу нарядов и белья и сама добродушно рассмеялась.
   -- Поди ты, Христа ради, вон отсюда, не мужское тут дело. Я отберу ещё и поубавлю багаж.
   -- Поубавь на три четверти; хуже будет, когда в день отъезда придётся оставить половину его зря, наугад.
   Он вышел, а жена его принялась серьёзно обсуждать с горничной, что можно было взять и что оставить.
   Адмирал был озабочен; он часами сидел у Вани и, выходя из его комнаты, часами, чего сперва не бывало с ним, ходил медленно по зале, заложив руки за спину, и не говорил ни с кем ни слова; когда его о чём-нибудь спрашивали, он отвечал кратко.
   По-прежнему отдавал он приказания по хозяйству и входил в подробности, указывая, что именно надо было исполнить в его отсутствие, но делал всё это с заметною для всех озабоченностью. Серафима Павловна, примирившись с необходимостью ехать за границу без Марфы Терентьевны, без Дарьи Дмитриевны, без лакея Ивана и, наконец, без дочерей, сделалась весела и мечтала о том, как она воротится с Ваней, цветущим здоровьем, отягчённая подарками для дочерей и домашних. Она уже загодя выспрашивала у всех, что кому нужно, что кто желает.

*

   Наступил конец марта; отъезд из Знаменского назначен был через неделю. Доктор приехал, по обыкновению, и долго говорил с Ваней и внимательно осмотрел его. Он отправился в кабинет адмирала.
   -- Я пришёл, -- сказал он, -- исполнить моё обещание, а в крайнем случае сказать вам правду; но прежде всего позвольте мне сделать вам вопрос, нужный для моих соображений врача.
   -- Говорите, доктор, -- произнёс адмирал, чуя недоброе.
   -- Положение дел ваших таково, что путешествие не расстроит их?
   -- Если идёт дело о жизни сына, я ставлю состояние ни во что.
   -- Стало быть, вам трудно ехать.
   -- В настоящую минуту очень, очень трудно.
   -- В таком случае, я не советую вам ехать.
   -- Отчего? Жена обрадовалась, собралась, уверена, что сын наш быстро поправится. Что случилось?
   -- Вы мужчина, военный человек, вы христианин, и я буду говорить прямо. В последнее время болезнь вдруг приняла быстротечный характер. Вашего сына не спасёт никакой климат. Ему 15 лет, а в эти годы быстротечная чахотка...
   Доктор не договорил. Адмирал, стоявший до тех пор перед ним, как солдат в бою, вдруг опустился на кресло, бледный, как смерть.
   -- Вам дурно! -- воскликнул доктор.
   Он не отвечал, но левою рукою показал на голову, и после минуты молчания выговорил тихо:
   -- Только головокружение; это ничего, мой обыкновенный припадок.
   -- Бывает часто?
   -- Не думайте обо мне -- это ничего, пройдёт. Несчастная мать! Бедное дитя! -- прошептал он, и крупные слёзы покатились из глаз его.
   Доктор, тронутый до глубины души, почтительно молчал.
   С этого дня все в доме заметили, что адмирал сильно изменился; похудел, побледнел, совсем перестал заниматься хозяйством, оставался с женою почти безвыходно в комнате Вани. Ваня был очень слаб, сухо кашлял, но так похорошел, что мать не могла на него налюбоваться. Нежный румянец покрывал его щёки, глаза его блистали. Он часто дремал, а, просыпаясь, глядел на всех каким-то задумчивым взором.
   -- Он ещё немного слаб, -- говорила Серафима Павловна, -- но румянец уж воротился, и блеск глаз, какой и у здорового не бывает. Какой ты хорошенькой, Ваня, -- говорила она, цeлуя его.
   -- Очень рад, мама, что вам нравлюсь.
   -- Скажи мне: иногда ты как будто скучаешь? Я это заметила. Вчера отец выписал тебе книги из Москвы, путешествия, которые ты так любишь, и с иллюстрациями. Хочешь, я почитаю.
   -- Пожалуйста, мама!
   И счастливая Серафима Павловна принималась читать, но Ваня не оживлялся и часто засыпал. Случалось, что он сидел, задумавшись, и отец останавливал на нём взор свой. Если бы кто стал наблюдать зорко за отцом и сыном, то убедился бы, что они отчасти угадывают мысли друг друга и тщательно пытаются скрывать их один от другого. Необычная нежность отца к сыну, когда они оставались вдвоём, что случалось очень редко, умилённое лицо сына, свидетельствовало о сочувствии и близости сердец их.
   Однажды в сумерки, когда они остались одни, Ваня спросил:
   -- Папа, мы одни; затворите дверь, мне надо поговорить с вами, я не желаю, чтобы кто-нибудь услышал разговор наш.
   Адмирал затворил дверь и сел у кресла, в котором лежал Ваня. Он взял отца за руку и сказал ему тихо, почти шёпотом, точно боялся своими словами сразить отца.
   -- Я бы не решился говорить с вами, если бы не угадал по вашему лицу, что вы всё знаете.
   -- Что такое? -- спросил адмирал тихо и нерешительно, почти испуганно.
   -- Милый папа, вы всё знаете. Зачем ехать? Куда? Чего искать? Где найдём то, что Бог отнимает. Я не желаю никуда ехать. Прошу вас, милый папа, оставьте меня умереть здесь, где я жил так счастливо!
   Мальчик наклонился и спрятал лицо своё в руках отца, которые покрыл поцелуями; жаркие губы больного прильнули к холодным, как лёд, рукам отца. И отец нагнулся к головке сына, и его слёзы катились на его белокурые кудри, и долго оба молчали и сидели, крепко обнявшись.
   -- Я сам скажу мама и уговорю её, -- произнёс, наконец, Ваня. -- Я знаю, как ей сказать, чтобы не испугать её. Мне будет гораздо легче... -- он запнулся и продолжал, будто найдя подходящее слово, -- хворать, окружённым всеми моими любимыми. Папа, помните, Серёжа вас любит, очень любит, безмерно. Сделайте, чтобы мама поняла его, она его не понимает и совсем не знает. У него такое золотое сердце, только он очень горд. Когда он останется с нею... один... он подойдёт ближе. Помогите ему подойти ближе. Милый папа, он вам хороший помощник, лучше, чем я; я непригодный к делу мальчик, я бессильный, а он силён и будет вынослив. Любите его, папа, вдвое и за меня и за него самого.
   Ваня взглянул на отца и увидел, что он так растроган, что говорить не в силах, и продолжал:
   -- Не огорчайтсь так. Божия воля. Мне всегда чудилось, что я проживу недолго, и оттого я всегда, когда мог, оставался с мамой; я знал, что ей, бедной, недолго жить со мною.
   "Она это отгадала своим чутким материнским сердцем, и потому любила его больше всех детей", -- думал адмирал, но не сказал ни слова. Он продолжал сидеть неподвижно, обняв сына одной рукой.
   -- Так вы согласны никуда не ехать и оставить меня здесь, среди моих... Пожить спокойно...
   Ему казалось жестоко сказать отцу: умереть спокойно, и он сказал: спокойно пожить.
   -- Как тебе хочется, так и будет, -- отвечал отец. - Только как сказать матери...
   -- Об этом не беспокойтесь, я сам скажу ей. Она не испугается и не огорчится. Я знаю, как ей сказать. Если будете говорить вы, она может догадаться. А я - дело иное; она примет это за каприз больного. Ещё просьба: я желал бы, чтобы Соня приехала. Я её очень люблю, и мне бы хотелось пожить с ней, притом она и для мама нежная дочь, и умет лучше Глаши и Веры развеселить её.
   -- Я завтра же съезжу в Москву и привезу сам Соню. Её родители не откажут мне.
   -- Папа, вы делаете меня очень, очень счастливым! Вы всегда были добры ко мне, и я не знаю, как выразить вам всю мою благодарность и нежную любовь. Я бы желал любить вас вдвое, но не могу, не могу любить больше. Вы и мама захватили всё моё сердце, наполнили его собою!
   -- Милый мой, -- произнёс адмирал дрожавшим голосом и, не будучи в состоянии сдержать глухих рыданий, быстро вышел из комнаты. Он встретил няню и сказал:
   -- Подите, посидите у Вани.
   -- Что он? Ему не хуже? - спросила няня тревожно. Адмирал как-то отчаянно махнул рукой и, войдя в свой кабинет, заперся там.

*

   На другой день утром адмирал входил по широкой лестнице дома Ракитиных, уставленной сверху до низу роскошными растениями. Его встретили хозяева и дети с восклицаниями радости, повели в гостиную и запотчевали; но Зинаида Львовна, взглянув на лицо соседа, испугалась и ждала, что он сам сообщит ей. Муж её ничего не заметил и сказал адмиралу:
   -- Я всякий день хлопотал по вашим делам. Карета будет готова через неделю, так что и выехать можете тотчас; она немного тяжела, но до Варшавы шоссе, следовательно, это ничего не значит. Важи отличные, я посылаю их завтра в Знаменское, в них можно уложить два десятка платьев. Карета просторная. Ваню можно уложить во всю длину; сзади за каретой колясочка для горничной и, пожалуй, для двух, на козлах лакей; до Варшавы лишь доехать.
   -- И до границы, -- добавила Зинаида Львовна, -- а там уже железные дороги.
   -- До Варшавы путь неблизкий -- слякоть и сырость... Дней 9 проедете с больным.
   Адмирал, до тех пор молчавший, собрался с духом и сказал глухо:
   -- Мы никуда не поедем. Ваня не хочет ехать, просил меня оставить его умереть спокойно в родном гнезде.
   -- Фантазия больного, -- сказала Зинаида Львовна поспешно, -- по-моему, его надо скорее везти, и не на юг Франции, а на Мадеру.
   -- Нет, -- сказал адмирал, оправившись и собравшись с силами, -- сын мой знает, что он умирает, что ничто не спасёт его. Доктор говорит то же. Спасения нет. Я приехал за Соней. Мой бедный мальчик просит пожить с ней на последях. Его дни сочтены. Он бы желал видеть её. Вы не захотите отказать умира...
   Адмирал не мог договорить, голос его оборвался и губы дрогнули. Он проглотил душившее его рыдание.
   -- Что вы, Бог с вами, Господь вас помилуй, -- закричал Ракитин во весь свой голос, и хотел что-то добавить, но жена сделала ему знак, и он умолк.
   -- Когда вы едете назад к себе, -- спросила она.
   -- Сейчас, сию минуту. Я уже послал за почтовыми; мои лошади измучены, я гнал их по невозможной дороге; но я в возке, и Соню не застужу, не бойтесь.
   -- Ничего мы не боимся. Соня, Соня! -- закричал Ракитин. - Соня, поди сюда.
   -- Не говорите ей вдруг, сразу, -- сказал ему адмирал.
   -- Конечно, не скажу.
   Соня влетала в комнату розовая, нарядная и, увидев адмирала, всплеснула руками и с восклицанием:
   -- Ах! Дядя! Это вы! -- бросилась ему на шею.
   -- Ваня прислал меня за тобою, -- сказал ей адмирал, целуя её, -- он по тебе соскучился.
   -- Поди соберись, скорее, -- сказал дочери Ракитин и прибавил, принуждённо улыбаясь: -- Видишь, честь какая! Сам, его превосходительство пожаловал, чтобы увезти тебя к себе.
   Шутка звучала однако печально.
   Соня взглянула на адмирала, на мать, на отца, своим умным, проницательным взором, и мгновенно глаза её наполнились слезами.
   -- Ему хуже, -- сказала она.
   -- Нет, нет, не хуже, -- воскликнул Ракитин с поспешностью и тревогою. -- Даже немного лучше, но он скучает и просит, чтобы ты приехала.
   Соня не сказала ни слова в ответ на слова отца; лицо её побледнело, и слёзы дрожали на длинных ресницах. Она вышла из комнаты, мать пошла за нею.
   -- Соня, я не хочу тебя обманывать, -- начала мать, но Соня прервала её.
   -- Не говорите, не говорите, я знаю; ему хуже, гораздо хуже.
   -- Соня, не волнуйся, выслушай меня. Тебе выпало на долю, люди скажут, по стечению обстоятельств, а я скажу -- по воле Божией, быть утешительницей. Ты призвана в семью друзей наших в тяжкую минуту скорби. Собери свои силы, забудь о себе, помни о дорогих друзьях, услади их великую скорбь.
   -- О мама! Мама! Как могу я? Ужели он... Ваня... так...
   -- Жизнь и смерть в руках Божиих. Он властитель рождения, жизни и смерти. Покорись ему. Покажи мужество, покажи любовь. Время испытания наступило. Скрой своё горе, думай о их скорби. Я отпускаю тебя ненадолго; я приеду через два дня сама. На то и друзья, чтобы в день беды не оставлять друг друга.
   Через час адмирал с тяжким чувством горькой радости увёз Соню в Знаменское.
   Приезд её оживил всех. Дети не помнили себя от радости, Серафима Павловна была особенно нежна к ней, а Ваня совсем, казалось, оправился. Он сидел в своём кресле, с ярким румянцем на щеках, с блиставшими глазами, и завладел Соней; он усадил её подле себя и не отпускал от себя до позднего вечера. Мать хотела, чтобы он лёг спать раньше, и пыталась увести Соню, но отец заступился за Ваню.
   -- Оставь, -- сказал он жене, -- пусть их поболтают, один вечер не в счёт.
   -- А сколько вечеров ещё осталось, -- думали многие в комнате больного, ибо все домашние давно знали, в каком положении находился Ваня, знал это и бедный отец и потому ни в чём не желал стеснять сына, дни которого были сочтены. Соня помнила слова матери; они проникли в её сердце, и никто не мог бы отгадать, что она чувствовала. Сам адмирал, столь наблюдательный и проницательный, не подозревал, что эта маленькая девочка всё знает, и что её сердце болезненно сжимается, хотя она и рассказывает больному по-видимому весело и беззаботно о представлении в цирке, где своим умом и своими фокусами удивляли всех учёные слоны. Когда же все разошлись, и Соня осталась одна в приготовленной ей комнате, как горько она заплакала и как горячо молилась, стоя на коленях перед иконой Богоматери, находившейся в изголовье её постельки. Бедная Соня!
   В продолжение нескольких дней Ване было лучше; снедавшая его лихорадка как будто приостановилась, по крайней мере, пароксизмы её были легче; Ваня, опираясь на руку матери, выходил иногда в залу, которая была уставлена растениями. Он любил цветы, и мать приказала принести из оранжерей только что распустившиеся розы. Однажды во время этой прогулки Ваня попросил позволения срезать две розы и дал их одну матери и одну Соне. Весело улыбаясь, он сказал:
   -- Это на память обо мне, -- и прибавил тотчас: -- чтобы, когда я выздоровлю, вы всё-таки помнили, как ходили за мной и как любили меня во время болезни. А теперь, мамочка, у меня есть до вас просьба. Не откажите. Дайте слово, что не откажете.
   -- Что это, Ваня, ты точно маленький. Тебе уж не три года.
   -- Какое три; уж целых 15 лет, -- сказал он, улыбаясь, -- почти совершеннолетний. Но это всё равно; в отношении вас, милая мама, Серёжа и я, мы всегда малые дети. Ваша воля нам закон. Только не откажите мне теперь. Да, скажите да. Соня, проси мама сказать да.
   Соня, получив от Вани розу, всё время молчала, подавляя в себе волнение и печаль, её охватившие, но в ответ на слова Вани, она взяла за руку Серафиму Павловну и сказала:
   -- Прошу и я! Милая наша мамочка, скажите: да. Ване так хочется, не огорчайте нас. Да, не правда ли, да.
   И Соня заглянула в лицо Серафимы Павловны, протянула её руку и принялась целовать эту руку, приговаривая:
   -- Да, да, наша милая мамочка.
   -- Ну, хорошо. От вас не отвяжешься. Говорю: да.
   -- Помните же, мама, вы сказали: да. Слушайте и не отвечайте тотчас, дайте договорить. Мамочка, мне ужасно не хочется покидать Знаменское, и уехать... Молчите, молчите, мама, дайте всё высказать.
   Он ласково зажал ей рот рукою, этой бледной, исхудалой рукой, обнял её другою рукой за шею и поцеловал несколько раз.
   -- Мне жестоко оставить Знаменское. Теперь ещё погода ужасная; куда мы поедем по этим дорогам, в грязь и слякоть. Подумайте.
   Она перервала его.
   -- Да мы и не едем так скоро, а только когда будет теплее.
   -- Ещё того хуже. Оставить Знаменское, когда всё оживает и ожило, когда весна и солнце, птички прилетели и цветы в оранжереях в полном цвету. В Знаменском рай. А вот осенью, если вам так хочется ехать и везти меня за море, я поеду, куда вам угодно. Только не теперь.
   -- Но доктор говорил, что тебе Юг необходим, что морской воздух...
   -- Знаю, слышал, но всё это мы поедем искать осенью, а лето останемся здесь. Ведь вы уж обещали.
   -- Нет, Ваня, так нельзя, я не могу...
   -- Но отчего же?
   -- А оттого, что доктор...
   -- Хорошо, я делаю уступку. Спросите у доктора, если он согласится, то и вы препятствовать не будете.
   -- Он не позволит.
   -- Но если позволит, вы будете согласны.
   -- Ведь это пустой разговор, Ваня. Конечно, я сделаю то, что прикажет доктор.
   -- Хорошо, помните же ваше обещание.
   -- Я не могу надивиться, -- сказала она не без досады, -- люди едут за границу и себя от радости не помнят, а вот мы навыворот. Нам говорят -- поезжай, а мы -- не хочу!
   -- Мамочка, я не то, что не хочу, но подумайте сами, легко ли мне больному уехать отсюда и проститься с Серёжей, с сёстрами и Соней.
   -- Всё равно придётся же ехать осенью. Что до Серёжи, я скажу отцу, он возьмёт его с нами. Мы можем взять, в крайнем случае, и сестёр, если решимся провести целый год за границей. Можно уговорить и Ракитиных -- отчего им не приехать. Не так ли, Соня? И вы бы могли учиться и там вместе. Степан Михайлович будет очень рад ехать с нами. Я поговорю с отцом -- это умная мысль ехать осенью и надолго, -- и Серафима Павловна унеслась на быстрых крыльях фантазии.
   -- Целый год за границей папа не может остаться, -- сказал Ваня. -- Хозяйство требует его присутствия.
   -- Ах, уж как надоели мне эти толки о хозяйстве! Ничего сделать нельзя, это противное хозяйство везде и всегда поперёк дороги становится!
   -- Милая мама, слово хозяйство значит деньги, а без денег можно ли обойтись?
   -- Ах, ты мой разумный мальчик! Конечно, конечно, но всё это очень скучно.
   -- Так кончено. Теперь мы за границу не поедем! Я сейчас скажу это Серёже.
   -- Но что скажет папа?
   -- Будет очень рад. Ему это с руки.
   Сказав эту фразу, Ваня омрачился и с усилием проглотил душившие его слёзы. К счастью, мать ничего не заметила, потому что говорила сама.
   -- С руки! Разумеется, с руки! Он всегда любит сидеть сиднем. Ему бы ходить за плугом, на конный двор, да по овинам. Он за это удовольствие отдаст всю Европу и даже Париж!
   -- Ну, милая, -- сказал Ваня Соне, когда они остались вдвоём в его комнате, -- дело это я обделал. Мама нисколько не встревожена и ничего не подозревает.
   Соня взглянула на него тревожно и вопросительно.
   -- Подумай, милая, и сама догадаешься. Куда ехать? Я хочу пожить со всеми вами в родном гнезде моём, там, где родился, где прошли счастливые годы моего детства и юности, где все меня любили, и где я всех вас так любил. Зачем терзания разлуки? Их и так придётся вынести! У меня и до тебя просьба. Если... что... случится...
   -- Ваня! -- Она сжала свои ручки крепко, и крупные слёзы залили лицо её.
   -- Не плачь. Послушай, запомни. Будь для отца моего и матери дочерью. Будь сестрой Серёжи. Серёжа! Он и не помышляет о том жестоком ударе, который скоро, очень скоро сразит его. Ты знаешь сама, Вера добрая девушка, но так... скажу, холодна сердцем. Глаша вспыльчива и нрава крутого. Они не сумеют в такой беде окружить отца и мать попечениями и нежностью. Да не плачь же так, не терзай меня; мне нелегко оставлять всех и уходить одному, одному...
   -- Не одному, Ваня, -- сказала она дрожащим голосом, -- а с ангелом хранителем твоим. Он тебя не оставит.
   -- Да, я верую, я надеюсь, но всё-таки я оставляю всех вас, чтобы идти в другой неведомый мир. Конечно, на всё воля Божия, я покоряюсь ей, -- Ваня перекрестился и продолжал, -- но мне нелегко, и особенно потому, что я должен ещё... пока... скрывать от Серёжи -- зачем загодя его мучить... Соня, не отнимай моих сил, не терзай себя, не обливайся такими горячими слезами. Они насквозь жгут моё сердце.
   -- Ваня! Ваня! -- воскликнула Соня, и её восклицание походило на вопль растерзанной души.
   -- Ради Бога, тише! Ради Бога, успокойся, а то я буду раскаиваться, что доверился тебе. Будь тверда -- тебе надо будет много твёрдости, но я на тебя надеюсь. Ты никогда не оставишь моей матери и отца своею любовью. Будь бодра к сёстрам -- говори им правду ласково. Я заметил, что Таня имеет хорошее влияние на Глашу, вы вместе можете сделать ей много добра. Скажи это от меня Тане. Меня помни, я сердечно люблю тебя и везде буду любить. Ведь все вы в свою очередь уйдёте туда, куда я иду теперь.
   -- Не знаю, Ваня. Ты такой добрый.
   Она обняла его, и слёзы их хлынули и смешались.
   А Серафима Павловна сообщала мужу, что Ваня умолял её не везти его за границу, и не была удивлена, что адмирал принял это известие по-видимому спокойно; она приписала это тому, что муж её любил Знаменское и терпеть не мог оставлять его.
   -- А ты рад-радёхонек! -- сказала она, наконец, не без лёгкой насмешки.
   Но он не улыбнулся и сказал холодно:
   -- Как хотите, так и делайте. Если решили оставаться, оставайтесь. А мне радоваться нечему.
   -- Ты, право, чудной; все вы всё принимаете не по-людски. Ты во сне и наяву видишь жить безвыездно в Знаменском, а когда тебе предлагают остаться, ты без удовольствия говоришь: "Как хотите, так и делайте!"
   На лице адмирала пробежала тень, как будто он нетерпеливо сознавал несправедливость упрёка, но он тотчас овладел собою и отвечал спокойно:
   -- Нет, я останусь здесь охотно.
   -- Так я пойду, велю всё выложить, объявлю новость девочкам -- вот так рады будут, и особенно, если я скажу, что осенью мы все, все, слышишь ли, друг мой, все, поедем в чужие края. Да, это решено; я Ракитиных уговорю тоже ехать вместе.
   -- Тогда видно будет, -- сказал адмирал утомлённым голосом. И весёлость жены и её говорливость теперь пришлись ему тяжки. Он, однако, вскоре задумался, и жалость охватила его сердце.
   -- Несчастная мать! -- просилось на язык его, и он сел в кресла и закрыл лицо руками.
   Дни текли за днями. Ваня слабел. Всякое утро входила к нему мать, целовала его, заботливо спрашивала:
   -- Ну что? Лучше? Хорошо ли спал?
   -- Хорошо, милая мама.
   -- Не болит? Нигде не болит?
   -- Нигде. Слаб я немного, но это пройдёт.
   -- Конечно, пройдёт, мой милый, с весною пройдёт. Скоро реки после разлива войдут в берега; уж травка показалась. В воздухе теплеет, на солнце уж почти жарко. Скоро тебе позволят выехать, прокататься.
   -- Конечно, мама, когда я буду посильнее.
   И мать уходила вполне уверенная в выздоровлении сына.
   Серёжа ничего не подозревал. В его понятиях смерть была необходимо связана со страшным недугом, а Ваня не страдал, а незаметно угасал. Приходя из классной, или с поля, Серёжа сиживал у брата и рассказывал ему, как он многому научился, и что папа вовсе не ходит в поля, и вообще не занимается хозяйством, а всё он, сам Серёжа. Папа поручил ему всё.
   -- Давно ли? -- спросил Ваня. -- И как ты думаешь, отчего такая перемена.
   -- Не знаю, -- сказал Серёжа.
   -- А я знаю, то есть угадываю, и скажу тебе, только ты обещай мне быть благоразумным и пожалеть мать.
   -- Что такое, -- спросил испуганный Серёжа.
   -- Не пугайся, слушай спокойно, овладей собою. Папа оттого оставил хозяйство, что он очень огорчён. Разве ты не заметил этого?
   -- Не заметил, а теперь, когда ты сказал, конечно, вижу, вспоминаю, что лицо его часто очень мрачно.
   -- Вот видишь, Серёжа, ты вперёд так не делай. Будь внимателен, не жди слов, читай на лице и поступай так, чтобы облегчить печаль отца и матери.
   -- Но мама ничего, она весела.
   -- Потому что не знает.
   -- Чего! -- спрашивал Серёжа, очень уже испуганный.
   -- Того, что я очень болен, -- сказал Ваня, взяв Серёжу за руку и покрыв её своею другой рукой.
   -- Как? Ты очень болен, и папа ничего не предпринимает. Что это? Ах! Как страшно!
   -- Ничего страшного нет, но, конечно, всем вам и мне очень тяжко. Серёжа, милый, ты Богу помолись, проси у Него силы и покорности. Его воля.
   -- Но что ты хочешь сказать, к чему меня готовишь? -- сказал испуганный и взволнованный Серёжа.
   -- Ты погляди на меня, разве я похож на живого? Моя болезнь неизлечима. Скоро... Серёжа, подумай об отце и матери, а не о себе... Я скоро отойду отсюда и на тебе оставляю...
   Серёжа, как будто колос, срезанный острым серпом, упал на колени и положил голову на колени Вани. Он рыдал неудержимо. Ваня целовал его голову. Оба брата молчали. Когда Ваня овладел, наконец, собою, он продолжал.
   -- Слушай меня внимательно. Это моё завещание. Тебе я оставляю просьбу любить мать и отца за себя и за меня, любить вдвойне, жертвовать собою для матери в особенности. Я подумать не могу, как она при своей слабости перенесёт мою... мою... разлуку со мною. Папа силён, а она слаба, как цветок, и прекрасна, как цветок. Береги её, лелей её, исполняй все её прихоти. Сестёр люби, не ссорься с Глашей, в память обо мне живите дружно. Глаша не злая, она только резка и, я полагаю, ревнива. Любовь, кротость и попечения могут смягчить её нрав. Сделай это. Если ты исполнишь мою просьбу, то тебе не время будет тосковать обо мне без меры, тебе много будет работы над собою и много заботы о других. Люби меня в них. Не забывай меня. Молись и помни, что мы увидимся там.
   Серёжа почти бессознательно лежал ничком в коленях брата и, несмотря на своё отчаяние, запомнил каждое его слово, так что ему случалось впоследствии повторять их себе слово в слово.
   -- Помолимся, -- сказал Ваня.
   -- Не могу, -- произнёс Серёжа, рыдая без слёз.
   -- Помолимся, прошу тебя, -- настаивал Ваня и тихим голосом стал читать молитвы. Сердце Серёжи вдруг смягчилось, и в припадке уже иной, не окаменелой, отчаянной горести, а скорби, полной покорности к создавшему нас Господу, он залился жаркими потоками слёз.
   Таким образом, сам Ваня мало-помалу приготовил и объявил о близости своей смерти тем, которых любил всего больше, после матери. Он знал, что мать приготовить нельзя, и поручал её в своих молитвах Богу, а в своих распоряжениях Серёже. Отцу нечего было говорить о матери; Ваня знал, что отец его всю жизнь свою посвятил жене своей и жил для неё и ею. Он, по счастливому выражению Шекспира, запрещал ветру сильно дуть в лицо её, т.е. хранил её заботливо от всякого жесткого прикосновения жизни и людей. Только в настоящем случае не мог он отвратить удар, который по воле Божией пал на него, жену и всё его семейство.
   Целый месяц Ваня угасал, как лампада, лишённая масла, угасал тихо и медленно, как угасает на небе розовая заря заходящего солнца. Без особенных страданий, без чрезмерного смущения, но задумчивый и серьёзный, он готовился к смерти. Пользуясь Великим постом, он дождался крестопоклонной недели и изъявил желание говеть. Мать, боясь для него чрезмерного утомления, пыталась уговорить его отложить это до следующего Петровского поста, но Ваня не согласился и, поддерживаемый отцом, с умилительным благочестием присутствовал в креслах при всех службах, которые отец Димитрий отправлял в его комнате. Все, кроме Серафимы Павловны знали, что Ваня доживает свои последние дни, но она, хотя заботилась, страшилась, но всё-таки надеялась на полное выздоровление Вани в течение лета. К сожалению, Ваня не мог так долго, как бы желал, остаться наедине с матерью и отцом. Он был так любим, что около него теснилась вся семья и все домашние. Глаша совершенно стихла и сидела часами в углу комнаты брата, тихо разговаривая с Таней, и, уходя в свою комнату, горько плакала и роптала.
   Таня слушала порою, с ужасом глубоко-верующей, легкомысленные рассуждения Глаши, которая, обливаясь слезами, говорила: "И зачем же Ваня? Ваня такой добрый и милый. Разве не лучше было умереть вместо него другому. Ваня всем нужен, а другой никому. Вот хотя бы я, кому я нужна?"
   -- Что ты только придумала? Господь знает лучше тебя. Наш ум короток. Мало ли, почему тебе жизнь нужна, и Бог её тебе оставляет, -- говорила Таня.
   -- Не знаю, кому я нужна. Меня никто не любит, да, пожалуй, и я сама не люблю особенно нежно, я не умею любить.
   Она говорила с иронией и горечью.
   Таня отвечала быстро:
   -- А, может быть, Господь в своём милосердии оставляет тебе жизнь именно для того, чтобы ты научилась любить и смирила бы себя. И напрасно говоришь ты, что тебя никто не любит. Если бы ты слышала, что вчера Ваня говорил о тебе, то изменила бы своё суждение.
   -- Что говорил он?
   -- Теперь я не скажу тебе. После. На эти разговоры время придёт. А теперь пойдём к нему. Ему остались уже не дни, а, быть может, часы только.
   И не ошиблась Таня. Был тёплый ясный, весенний день. Солнце пекло. Яркие лучи его проникали через большие окна в дом и обливали всех и всё радостным светом. На дворе чирикали воробьи, суетясь вокруг просыхавших луж; яркая зелёная травка показалась на оттаявшей земле. В природе всё проснулось к жизни, всё одевалось весенними красками, красовалось на весеннем солнце. И дом, залитый лучами солнца, блистал, сиял и, казалось, радовался -- но семья, жившая до тех пор так счастливо в этом самом доме, теперь погружена была в тяжкое горе. Бледны, сумрачны глядели все лица домашних, неслышно ходили они, уподобляясь бродящим теням, всё в доме замерло, и входила в него неслышно страшная гостья!..
   Ваня лежал в креслах. Бледная головка его бессильно склонилась на подушку, и был он бледнее лицом, чем белоснежное бельё его. Мать сидела подле него -- сидел и убитый горем отец. Между них, держа руки обоих, приютилась на полу Соня. Серёжа стоял с Глашей, которая крепко держала его за руку. Вера стояла с Таней поодаль. Тихо, едва слышно позвал Ваня отца.
   -- Папа! Придвиньте моё кресло к окну. Я хочу посмотреть на сад и на солнце, -- сказал он.
   Адмирал и Серёжа подвинули его кресло к окну, из которого видна была большая липовая аллея, которая шла к реке, и по которой он так часто бегал, бывало, к реке, спеша в Иртышевку к Соне.
   -- Папа,-- сказал Ваня едва слышно, -- как прекрасно это солнце!
   -- Не простудите его, -- произнесла мать, -- вы его слишком близко подвинули к окну.
   -- Ничего, мамочка, дайте мне вашу ручку. Серёжа, Глаша, подойдите. Глаша, чего ты испугалась? Не бойся. Ничего нет страшного. -- Он взял её руку и положил её в руку Серёжи.
   -- Ваня! Что ты? Что с тобою? -- спросила мать, едва произнося слова от испуга.
   -- Ничего, мамочка. Обнимите меня, приподнимите меня. Вот так. Мне хорошо теперь. Милые мои. Как я люблю вас, как благодарю вас. Мамочка, не мучьте вы себя; вы и папа, Серёжа, сёстры, Соня, любите, не забывайте меня. Господи! Боже милостивый!
   Голова его склонилась на подушку. Он замолк. Дыхание его порвалось; он затих. Взор его устремился вдаль и остановился. Он силился поднять руку для крестного знамения, но она упала, и он остался недвижим. Ещё мгновение, ещё вздох -- и его не стало. Молчание -- мёртвое молчание; никто не шелохнулся. Вcе окаменели. Серёжа упал на колени.
   -- Что это? С ним дурно! Ему дурно. Обморок. Помогите, помогите, -- застонала несчастная мать, бросаясь к умершему.
   Адмирал взял её за руки и тихо шепнул ей на ухо:
   -- Не пугай его, пойдём, -- и вывел её из комнаты.
   Она бессознательно и немощно схватилась за мужа и, почти лишившись чувства, повисла на руках его.

*

   При ярком солнце шло похоронное шествие по аллее из дома к церкви. За гробом шёл отец, всё бодрый, всё сильный, но с искажённым лицом и потухшим взором. За ним, рыдая, шли оставшиеся ему дети и Соня, и Таня, и Казанский; потом всё семейство Ракитиных. Толпа слуг, дворовых и крестьян, теснясь, тянулась сзади. Многие горько плакали; в числе дворовых особенною горестью, порывистою и неудержимою, громкими всхлипываниями отличался Софрошка; он утирал слёзы кулаками и причитал вполголоса. Одна из старух сурово оглянула его, покачала головою, и строго отозвалась на его отчаянный плач:
   -- Что ревёшь? -- сказала она ему. -- Молись Богу и не смущай христиан. Слёзы -- вода. Молитвы нужны душе отшедшей. Молись!
   И Софрошка затих, точно обмер.

*

   Шесть недель жила Зинаида Львовна в Знаменском, с нежною заботливостью ухаживая за Серафимой Павловной, которая лежала в нервной горячке и долгое время находилась в опасности. Её жестокая болезнь отодвинула на задний план слёзы семьи и домашних, сокрушавшихся о смерти Вани. Серёжа, Вера, Зинаида Львовна поочерёдно не отходили от больной, которую адмирал оставлял только часа на два или на три, чтобы хотя немного освежить силы свои необходимым сном. На него было жаль смотреть: осунувшееся похудевшее лицо, потухшие и ввалившиеся глаза, бледность мертвеца поражали всякого, кто глядел на него. И однако бодрость духа не покидала его; но для всякого было очевидно, что лета, болезнь и горе, соединившись, надломили организм его. "Дух бодр, но плоть немощна", -- сказал о нём однажды с сокрушением сердца отец Димитрий, который всякий вечер приходил за своей Таней, не оставлявшей поражённую Глашу. Она не только присмирела, но как-то отупела после смерти Вани, и в продолжение тяжкой болезни матери, бившейся между жизнью и смертью, Глаша сидела молча, и не слышал никто её голоса, как будто сильный удар житейских бед пристукнул и придавил её. Таня была её добрым ангелом; она за ней ухаживала с нежностью старшей, заботливой сестры, развлекала её, и что было всего дороже, направляла её незаметно на всё доброе и хорошее. Иногда она читала с ней книги большею частью духовного содержания, которыми богат был неуклюжий липовый шкаф в комнате её отца; всякий день утром она просила Глашу почитать Евангелие. Иногда она уводила её к ранней обедне, которую всякий день, поминая Ваню, служил отец Димитрий. Однажды Глаша сказала отрывисто:
   -- Я не пойду! Я не могу нынче молиться, иди одна, если хочешь.
   -- Что ты? Что ты? -- воскликнула в ужасе Таня. -- Разве возможно подумать, чтобы Богу, Милостивому Создателю нашему, не молиться!
   -- О чём я буду молиться? -- возразила Глаша холодно.
   -- Да хотя о матери, чтобы Господь послал ей здоровье.
   -- Я молилась о Ване, а он умер! -- сказала Глаша.
   -- А знаешь ли, какой это грех! Ведь ты ропщешь! Ропщешь на Господа, давшего тебе столько благ.
   -- Особенно велики блага теперь, -- сказала Глаша с горестью, -- брат умер, мать тяжко больна.
   -- Особенно велики над вами милости Господа, -- сказала смиренно и умиленно Таня, и в голосе её слышались слезы. -- Ваня у Господа, чистая душа его, сердце доброе угодило, видно, Богу, и Он призвал его к себе, а тебе оставил Он отца добродетельного, мать нежную, брата доброго, словом, любящую семью. Благодари его, а не ропщи. Мой отец говорит часто: "Люди просить у Бога умеют, а благодарить не знают. Роптать горазды, а смириться не склонны". Он говорит правду. Что мы имеем, того не ценим, чего не имеем, о том не в меру скорбим и сокрушаемся.
   -- Всё это говорить легко, -- сказала Глаша угрюмо.
   -- Мне нелегко говорить, я ведь и люблю тебя и сердечно о тебе сожалею; что же касается отца моего, то ему тоже уж куда как нелегко.
   -- Он священник, -- сказала Глаша, -- и его долг научать и наставлять, он это и делает, но я не вижу, отчего ему так нелегко.
   -- Вот то-то и есть, -- сказала Таня с укором, -- что ты на слова больно скора; не рассудишь и решишь. Жизнь отца моего не по маслу текла, и немало принял он горя, но всегда умел покориться, смириться и благодарить Бога. Он в детстве лишился отца и матери, вырос сиротою в доме сурового дяди, в бедности учился в семинарии, школе ещё более суровой, чем дом дяди. Он женился и нежно любил мою матушку, но счастье их было коротко: он её лишился и остался одинок. Видишь, жизнь была его нелёгкая. К этому сердечному горю прибавь и постоянные житейские заботы и труды. Денег у него очень немного, а трудов очень много. Но зато, благодать с ним.
   -- Что ты называешь благодатью? -- сказала Глаша.
   -- Отец считает благодатью мир душевный, спокойствие совести, способность и желание молиться, утешаться молитвою и душу свою возносить к Богу, с чувством глубокой благодарности. Отец говорит, что рождение и смерть -- в воле Божией. Ему одному ведомо, что, зачем, почему! Наш ум короток, но душа наша в чувствах своих безгранична. Душою мы можем многое понять, многое угадать; сильная вера, вера безусловная есть наше утешение, наша сила, наша мудрость и отрада! Вот что всегда говорит отец. Да и мало ли чего благого, утешительного наслышалась я от него. Мы посланы на сию землю не для счастья, не для радости, а для исполнения долга и для усовершенствования себя. Претерпевый до конца, сказано в Евангелии, тот спасен будет! Всё это в самые горькие минуты жизни говорит мне отец.
   Глаша ничего не возражала; она задумалась. В это время раздался удар колокола.
   -- Достойная, -- сказала Таня и перекрестилась. Перекрестилась и Глаша и сказала:
   -- Пойдём к обедне.
   -- Поздненько, -- сказала Таня, -- но пойдём.
   -- Что ж, что поздно, не приходить же прежде сторожа, -- живо и досадливо возразила Глаша. Дух противоречия и строптивости ежеминутно проявлялся в ней.
   -- Ах, Глаша! Зачем же прежде сторожа; но приходить после всех, совсем в конце обедни, нехорошо: это в соблазн других только вводит. Осудят, а в этот грех мы их введём.
   -- Ну, введём, или нет -- это ещё неизвестно, а я пойду помолиться; я нынче могу и желаю.
   И она, накинув платок на голову, пошла быстро к церкви, за ней шла внутренне радовавшаяся Таня; она начинала сознавать сама, что имела на свою подругу благотворное влияние.
   С этого самого дня медленно, но видимо стала поправляться Серафима Павловна к несказанному счастью адмирала и всей семьи; Зинаида Львовна, до тех пор не оставлявшая её, стала уходить домой и скоро заметила, что её присутствие тяготило Серафиму Павловну. Она не хотела видеть никого, кроме мужа, и, не замечая его утомления, не отпускала его от себя ни на минуту. Однажды, когда вся семья сошлась у её постели, она оглянула всех своим не то испуганным, не то удивлённо-болезненным взглядом, взглядом жестоко раненой красивой серны: этот взгляд понял тотчас нежно любивший муж и, взявши её обе руки, склонил на них свою поседевшую от горя, скорбную голову. Она вдруг закрыла лицо своё, зарыдала раздиравшим душу рыданием и тихо прошептала: "Ваня! Ваня!"
   В первый раз произнесла она это имя. Дети поняли, что им надо дать ей наплакаться, и тихо вышли из комнаты, оставляя вместе отца и мать своих.
   Прошло ещё две недели, и Серафима Павловна встала с постели и могла с помощью мужа сделать несколько шагов в своей спальне. Вскоре она стала входить в свой кабинет и садилась в своём покойном кресле. Муж не оставлял её, и она сама, лишь только он выходил из комнаты, делалась беспокойнее, плакала неутешно и расстраивала своё совершенно расшатанное здоровье. Детей она не звала к себе. Когда они входили к ней, сердце её сжималось, боль сердечная поднималась в нём с нестерпимою силою, она протягивала им молча свою руку и не произносила ни слова. Если они садились около её постели, она закрывала глаза, чтобы не видеть их. Если они спрашивали её о чём-либо, она отвечала односложно: да, нет, и так тихо, что они уходили. Адмирал пожелал, чтобы дети не входили к матери все вместе, а навещали её поодиночке.
   -- Да, -- сказал Серёжа, -- мама спокойно видеть нас не в состоянии. Я это давно заметил.
   -- Совсем не так, -- сказал ему отец со скорбью, -- она не в состоянии посреди вас не видеть брата.
   -- Мама, -- сказала Глаша Тане, -- не любит уж нас.
   -- Пустяки, -- возразила Таня, -- она теперь убита горем; любовь к другим детям в ней замерла. Придёт время, любовь проснётся.
   -- По-моему, её вовсе нет -- любовь её к нам убита.
   -- Нет -- спит. Увидишь, что проснётся, помяни моё слово.
   Глаша угрюмо молчала.
   Дни шли за днями. Серафима Павловна уже могла выходить, но не решалась покинуть своего кабинета и выйти в гостиную или залу. Она коридорами проходила в кабинет мужа и там вдвоём с ним обедала. Иногда он уговаривал её пойти в сад, и она соглашалась, но проходила через лестницу балкона. И зала, и гостиная, и парадная лестница ужасали её; при виде церкви она вздрагивала.
   Однажды адмирал, взойдя к ней, увидел, что она лежит неподвижно в кресле, с глазами сухими и горящими каким-то зловещим огнём.
   -- Фима! Фимочка! -- воскликнул он и стал на колена, склонив голову к её коленам.
   Она молчала. Он сказал:
   -- Воля Божия, Он дал, Он и взял. Прилетела душа его к нам и отлетела. Но я с тобою, твой друг, неизменно твой. Поблагодари Господа за то, что нас двое, поблагодари за нашу любовь и союз, за то, что ты не одна и я не один.
   Она лежала, он молча целовал её руку. Наконец, она взглянула на него и вымолвила отрывисто:
   -- Увези ты меня! Я жить здесь не могу. Я умру здесь от боли в сердце.
   -- Куда тебе угодно, туда я и увезу тебя, -- отвечал ей адмирал. -- Куда хочешь? Скажи! Прикажи!
   -- Поедем, уедем, -- заговорила она медленно и была так жалка и беспомощна, что глаза его подёрнулись крупными слезами.
   -- Куда прикажешь, куда хочешь, милая! -- повторил он.
   Она задумалась.
   -- Куда? Куда? Где я от себя спасусь, -- шептала она. -- Да, с тобою, подле тебя, с тобою одни, мы.... вдвоём, мы, всё потерявшие...
   -- Не всё, друг мой.
   Она не отвечала, но обняла его и горько заплакала. На другой день она сказала:
   -- Не хочу за границу. Там людно и шумно. Туда я... с ним... его хотела...
   И она жалостно, беспомощно и как-то по-детски опять заплакала. Он молча прижал её к сердцу.
   Через неделю она опять возвратилась к своей мысли и опять сказала:
   -- Увези меня в Крым, туда, где мы будем одни, вдвоём, в углу... неведомом углу, укрытом от всех.
   -- Когда ты хочешь ехать?
   -- Как можно скорее.
   -- Всё будет готово через неделю. Кого ты желаешь взять с собою?
   -- Никого, -- сказала она. -- Мне всё равно. Мне никого не нужно.
   -- Однако... Надо же прислугу при твоей слабости. Возьми его няню и его любимого мальчика... Как его зовут, знаешь?
   -- Хорошо. Но няня стара, ей не под силу. Тогда... мне всё равно... только уехать, поскорее, поскорее!
   Когда дети узнали, что мать уезжает с отцом, они очень огорчились. Серёжа принял это решение родителей с покорностью, но сёстры его роптали. Он взглянул на них полупечально, полусердито, не сказал ни слова и ушёл к себе. В доме шли приготовления к отъезду, все были озабочены, все были печальны. Одна Серафима Павловна немного оживала, будто жизнь возвращалась к ней. Время, которое в продолжение её болезни и выздоровления текло для неё незаметно, но тяжко, заявило свою власть; она стала измерять его, и оно тянулось для неё невыносимо медленно. Не находила она себе места, не могла ни работать, ни читать; не хотела ни гулять, ни сидеть на месте и походила на отчаянно бившуюся птичку, застигнутую внезапно стрелою охотника. Силы в ней не было ни на страдание, ни на смиренную покорность; выносливости в ней не было. Всю жизнь жила она под крылом мужа, но от удара рока, от ниспосланного свыше несчастия охранить он её не мог, а она не смогла вынести жестокости внезапного удара, поразившего её в самое сердце. Адмирал, возлагавший большие надежды на путешествие, торопился отъездом, который наконец наступил. Накануне этого дня, позднее обыкновенного, адмирал остался у жены, которая не выходила из своих комнат и, проходя к кабинет свой, удивился, что дети и живущие сидели ещё за чайным столом. Самовар уже не кипел, чашки стояли в беспорядке, и между сидевшими шла тихая, грустная беседа. Адмирал остановился.
   -- Что вы, так поздно? Который час?
   -- Сейчас пробило 12.
   -- Отчего ж вы всё ещё не разошлись?
   -- Папа, -- сказала Bеpa, -- мы все ждали вас. Нам сказали, что завтра в 11 часов вы уезжаете, и мы хотели выслушать ваши приказания; завтра будет некогда. Кто остаётся здесь главным? Кому вы что поручаете.
   Да
   -- По имению -- Серёжа, по хозяйству -- ты, Вера, но с совета Сарры Филипповны, по ученью и по разуму, -- адмирал улыбнулся, -- Степан Михайлович. Да, я надеюсь на вас, любезнейший друг наш, в случае чего, пришлите мне телеграмму, и пишите изредка, не оставляйте меня без подробных известий о доме и детях. Я знаю, вы их любите и не оставите добрыми советами. Серёжа, поди в мой кабинет, мне надо поговорить с тобою, я сейчас приду.
   Серёжа встал и вышел; Степан Михайлович покраснел, как рак от волнения.
   -- Дети милые, дочери, -- сказал адмирал растроганным голосом, -- я знаю, вам тяжело остаться, да и мне нелегко оставлять вас. Мы переживаем тяжкое время, великое испытание; нам бы следовало жить вместе, теснее сомкнуться, но что делать -- мать больна, а все мы обязаны жертвовать собою для неё, для облегчения её скорби. Сначала была она больна телом, а теперь больна душою. Можно понять всю великость её страдания из того, что она, столь любящая и нежная мать, бежит из родного гнезда, из собственной семьи, от родных детей, гонимая нестерпимой болью сердца. Поймите это. Я надеюсь, что Бог поможет мне, и я скоро привезу к вам назад вашу вас всегда любившую и любящую мать. А пока живите дружно. Любите брата. Он остался один, он потерял своего брата, друга, товарища, он осиротел, и по его глазам вижу я всю великость его утраты. Утешить его нельзя, но смягчить вашею нежностью его томящую грусть, можно. Сделайте это ради меня и матери. Не забывайте мать, не ропщите, не обижайтесь на неё; она больна душевно. Думайте о ней, обо мне, постарайтесь порадовать нас согласием и дружбою вашей в отношении друг к другу, несчастье пусть послужит вам к большему сближению. Христос с вами. Пишите чаще и откровенно обо всём. Прощайте, до завтра.
   Вера подошла к отцу и обняла его с необычною для неё нежностью. Он перекрестил её и поцеловал дважды в голову.
   -- И ты, Глаша, -- сказал он меньшой, обнимая её, -- если ты когда-либо думала, что я люблю тебя меньше, ты ошибалась. Дети все равно мною любимы, но ты была своевольна и строптива, и я был с тобою строже, чем с другими. Я уверен, что ты сама поработаешь над собою и из своего своеволия выработаешь волю крепкую на добро, силу владеть собою. Будь уверена в любви моей, и да будет над тобою Божие и мое благословение. Пиши ко мне непременно и часто.
   Глаша целовала отца со слезами; она с горячим, вдруг охватившим её чувством любви к отцу, схватила обе его руки и прильнула к ним горячими губами. Он погладил её по голове, ещё раз поцеловал, пожал руки всем живущим в доме и сказав: "Берегите детей, загодя благодарю вас", -- вошёл в свой кабинет и затворил за собою дверь.
   -- Серёжа, -- сказал он, садясь у своего письменного стола, -- вот расходные и приходные книги. -- Он вынул их из ящика стола, передал их Серёже и объяснил ему подробно, что и в какой именно книге и графе он должен был записывать; потом дал ему все наставления по хозяйству и объявил, что приказчики будут приходить за приказаниями, и что всё сполна по дому и по имению поручено ему.
   -- Нечего мне повторять, -- сказал он, -- что я желаю, чтобы ты был со всеми кроток, справедлив и помнил бы, приказывая, что ты ещё очень молод, что рано, случайно попала тебе власть. Чего не знаешь хорошо, за то не берись. Спроси совета. Сидор человек знающей; он тебя не введёт в ошибку. Если что по дому будет неладно, то проси совета у Степана Михайловича и у отца Димитрия. Кстати, помни всегда, что отец Димитрий человек жизни благочестивой, души высокой, перенесший с достоинством и смирением величайшие несчастия. Сестёр я поручаю тебе одному. Надеюсь, что ты вполне понимаешь свои в отношении их обязанности?
   Адмирал замолчал и смотрел на сына, ожидая ответа. Серёжа был и смущён и тронут.
   -- Конечно, папа, -- сказал он, -- я постараюсь, но вы знаете, как Вера упряма, как Глаша самовольна, и я Вере меньшой, и она меня не послушается!
   -- Ну, я вижу, что ты совсем не понял слов моих, и я поясню тебе мою мысль. Ты им брат, а не отец. Отец обязан приказывать, научать, направлять; дети обязаны пови-новаться. Это вы знаете?..
   -- Конечно, папа, и для всех нас ваше слово было всегда законом, -- сказал Серёжа.
   -- Но брату не следует входить в права отца -- они ему не принадлежат; он не облечён ни властью отца, не обладает ни опытом отца, ни нежностью родительскою, как бы горячо он ни любил сестёр своих. Брат, повелевающий, поучающий, берёт на себя ему не принадлежащую роль и непременно, сам того не подозревая, становится деспотом или кумиром. И та и другая роль извращают человека и вредны ему. Кроме того, семья от этих неестественных отношений не улучшается. На ней ложится тягость, иго давит её, а где иго, там и возмущение! Оно или будет свергнуто, или совсем задавит натуры слабые. Роль брата иная.
   -- Я понял вас, папа? Вы желаете, чтобы я не думал о себе, а о сёстрах, чтобы я жертвовал всегда собою для них в малых и больших делах, был бы их слугою и, приобретя их любовь, пользовался бы своим влиянием им на благо.
   -- Именно -- и помни, что нет такого холодного сердца, такого жесткого нрава, которых бы не смягчили постоянные уступки, постоянные жертвы. И чтобы жертвовать собою, не ожидай большого дела, а в мелочах всегда уступай, всегда ставь удовольствие и желание сестёр прежде своего удовольствия. Заметь, что мелкие ежедневные уступки привязывают больше, чем что-либо важное. Да и когда случается важное? Когда это случается гореть или тонуть, чтобы явились спасители? Благодаря Бога, несчастия эти случаются редко.
   Адмирал вдруг умолк, ибо мысль о его собственном несчастии пронзила его сердце. Он вздохнул и положил руку на плечо сына.
   -- Уступать всегда, всегда жертвовать своими удовольствиями, вкусами тяжело, тяжеле, чем это воображают. Ряд мелочей, соединённых вместе, составляет груду. Поручая тебе сестёр, я возлагаю на тебя бремя. Умей нести его. Впрочем, всю жизнь нашу мы несём бремя. Исполнение дела -- вещь нелёгкая. Как сын, как брат, как гражданин, всякий достойный человек обязан жертвовать собою, -- смолоду надо понять это, чтобы не каяться после, сознавая свои заблуждения. Жить нельзя для себя, надо жить для других, и тогда только человек находит счастье, относительное счастье...
   В первый раз в жизни Серёжа, взглянув на отца взором проницательным, подумал о том, был ли этот отец совсем, безусловно счастлив? Глаза отца и сына встретились, и умный отец прочитал мысль сына.
   -- Я был и есть совершенно счастлив с твоей матерью, -- сказал он, и взгляд его был светел и чист, -- она была для меня и осталась птичкой, поющей в моём доме сладкую песнь счастья, она была и есть мой ангел-хранитель. Она так безобидна, так добра, так милосердна, так благодушна, так чиста душою, что эта чистота её хранила меня от заразных веяний жизни и вредных дуновений житейских. В нашем доме, благодаря ей, царили мир и благо. Никого нет в этом доме, кому бы она сказала злое слово, и нет никого, кому бы она не оказала услуги, помощи и благодеяния. Помни это всегда, почитай мать, на мелочи не обращай внимания, а всегда во всём покоряйся ей и ублажай её; она гораздо моложе меня и, конечно, переживёт меня. Обещай мне, что ты меня ей по возможности заменишь. Обещай.
   -- Обещаю, папа, всегда всё сделать мама в угоду, лелеять её, но кто же ей может заменить вас?
   -- Да, никто, но насколько это возможно. Теперь нас у неё двое, но когда ты останешься один...
   -- Папа, не говорите так! Папа, разве вы не знаете, что жизнь ваша есть наша жизнь, и что без вас никто из нас жить счастливо не может. Вы и мама нам необходимы. Без вас мы погибли.
   -- Я и не сбираюсь умирать, -- ответил адмирал твёрдо, -- я даже прошу Бога сохранить мою жизнь для неё и для вас, но всё это в руках Божиих и в Его святой воле. Ему надо предать себя, не мудрствовать, а уметь Ему покоряться. Не говори никогда, что без кого-либо или чего-либо человек погиб. Человек погибает от собственного малодушия, безволия или безрассудливо. Господь, посылающий скорбь, даст силу перенести её тем, которые его ведают, умеют молиться и смиряться. Но поздно. Помни, что я тебе говорил. Пиши ко мне обо всём. Если дело не спешное, я тотчас тебе отвечу и прикажу.
   -- Пока долго вы думаете прожить в Крыму, и где именно поселитесь?
   -- Я останусь, сколько ей захочется, но постараюсь убедить её возвратиться скорее. Дела мои неотложно требуют моего присутствия. Я очень беспокоюсь о моей бумажной фабрике, управляющий, очевидно, человек нечестный. Его надо сменить.
   -- Но как же вы уезжаете так далеко и оставляете с большими полномочиями управляющего, которому не доверяете?
   -- Я уже уничтожил данную ему прежде полную доверенность и вчера писал к одному моему весьма хорошему знакомому, искусному хозяину, чтобы он сыскал мне другого управляющего. Я из Крыма же сменю его, лишь только найду другого. Если я не ворочусь к зиме, то вы останетесь здесь. Смотри, чтобы сёстры не скучали безмерно. На праздники, если бы мы не воротились, Зинаида Львовна возьмёт сестёр к себе и повеселит их, но ты... Я не желаю, чтобы ты ехал в Москву. Степан Михайлович обещал мне остаться с тобою. Учись, чтобы, минуя гимназию, прямо поступить в университет. Не сближайся с Ракитиными -- это пустые молодые люди, а Анатоль, боюсь я, совсем малый плохой.
   -- Я к ним особенной дружбы не имею, я только Соню люблю и с ней крепко дружен.
   -- Да, Соня девочка сердечная, умная и редко чуткая. Я сам её очень люблю и рад, что вы дружны. Её влияние всегда было благотворно на твоих сестёр.
   -- Таня ещё ближе сошлась с Глашей, и Глаша много изменилась к лучшему.
   -- Да, я это заметил; Таня тоже хорошая, добрая и уж жизнью наученная девушка, но Соня вдвое умнее Тани, хотя жизнь её не тронула. Жизнь до сих пор ласкала её, как ласкает ветерок в жаркий день уставшего путника.
   Ещё в первый раз Серёжа говорил так с отцом; их разговор принял характер дружеской беседы. Серёжа понял, что в отце он имел не только отца, но и друга и умного собеседника. Ему не хотелось уходить -- он был бы счастлив просидеть всю ночь -- но отец казался утомленным и встал; вынув брегет из кармана своего белоснежного жилета, он сказал:
   -- Уж половина второго -- поздно. До завтра; встань пораньше и подожди меня в зале. Я встану рано, приведу в порядок счёты, отдам тебе все деньги для хозяйства и расходов по дому, береги их, у меня их теперь немного. Я разделил деньги пополам. Одну часть вам, другую мне для путешествия с матерью.
   Он указал сыну на два пакета и оба положил в ящик своего бюро.
   -- Завтра я отдам тебе деньги, перечти их и никогда не бери и не отдавай денег, не пересчитав их. Деньги счёт любят.
   Он улыбнулся.
   -- Деньги любят тоже и тех, кто умеет ими распоряжаться. Ты умеешь?
   -- Не знаю, папа.
   -- Выучись, если не знаешь.
   -- Постараюсь, папа.
   -- Вот брат твой не умел, но иначе не умел, хорошо не умел: у него деньги в кармане не держались, потому что он их раздавал бедным и нуждающимся. Не от мира сего был он и ушёл в другой, лучший... Прощай. Да будет над тобою Божие и моё благословение. Поручаю тебе семью и дом. Господь с тобою.
   Он положил руку на голову Серёжи, взял голову глубоко растроганного сына и поцеловал её долгим, нежным поцелуем. Серёжа прижался к груди отца и зарыдал.
   -- Полно, полно, не на годы уезжаем мы. Завтра владей собою. Не давай воли чувствам; помни, что надо беречь мать. Ей завтра день тяжкий; ехать отсюда, пройти по этим комнатам будет ей нелегко, и я страшусь за неё. И сам и сёстрам скажи, чтобы они простились с матерью сдержанно. Берегите её, бедную!..
   Отец и сын ещё раз обнялись, и Серёжа ушёл к себе. Он долго не засыпал, думая о том, что говорил ему отец, и ещё раз с гордою нежностью сознал, какой добрый, честный, умный, полный сердечной нежности человек был отец его.
   На безоблачном небе ярко сияло солнце, душистый ветерок освежал летнее жаркое утро. Как изумруды, блестели свежие листья дерев в лучах летнего солнца. Всё сияло в блеске летнего дня. На широком крыльце большого знаменского дома суетилась прислуга; таскали чемоданы, носили длинные плоские сундуки и привинчивали их на империале двухместного дормеза, подвезённого к подъезду, но ещё не заложенного. Девушки постоянно бегали и носили узлы, узелки и картонки. В одном углу крыльца лежал огромный узел, а на нём множество других узлов и узелков. Над этой горой, растопырив руки и расставив ноги, стоял выездной лакей Иван, и лицо его выражало и досаду и насмешку.
   -- Эко! -- сказал он, -- навалили! И куда это всё я дену? А барыня в карету ни единого узелка положить не позволит -- это всем известно. Они в дорогу ездят, как в гости, нарядные...
   -- Ври больше, -- вмешалась Дуняша, -- нарядные... Ишь, язык-то у тебя без костей, что сказать угораздило. До нарядов ли ей, голубушке, чуть жива и траур носит, как и по отце иной не нашивал.
   -- Оно так, Авдотья Петровна, но всё же они эти самые узлы не позволят... возьмут и выкинут из окна... Я помню, как они, это, смеясь, повыкинули из кареты прошлого года две подушки и два узла. Эвоно!.. -- возопил Иван, увидя, что девочка-подросток проворно выскочила на крыльцо, подбросила ещё два узелка на гору узлов и скрылась в сенях. -- Помилосердуйте! Натаскали пропасть какую!
   -- И придёт сам адмирал, -- сказал важно буфетчик Самойло, человек пожилой и степенный, -- и прикажет он всё это принять и сделать, как знаете, а уж узлов не потерпит.
   -- Да и то сказать, разве не могли вы уложить всё это в чемоданы, -- сказал, проходя, Степан Михайлович, спешивший в залу.
   А в зале уж сидели и Вера, и Глаша, и Таня, и Сарра Филипповна, вошёл и Серёжа, несколько бледный и печальный; да и все собравшиеся за чаем имели унылый вид, а кто и глаза заплаканные. Сарра Филипповна с большею, чем когда-либо серьёзностью и методичностью разливала чай и кофе. Все молчали.
   -- В котором часу назначен напутственный молебен? -- спросил Степан Михайлович.
   -- Батюшка сказал, -- отвечала ему Таня, -- что он придёт, по желанию адмирала, ровно в 10 часов, и что тотчас после молебна они уедут.
   -- Дворовые пришли уж прощаться, -- сказала Вера, -- вся девичья полна.
   -- Ну, это бы лишнее, -- сказал Степан Михайлович.
   -- Только маму расстроят, -- сказал Серёжа.
   -- Она, быть может, и не выйдет к ним; она проснулась давно и давно чай пила. Теперь одевается.
   -- Вот тоска-то заест нас, когда все уедут, -- заметила Вера, -- я не знаю, как мы и жить будем.
   -- Проживём как-нибудь, пока здесь Ракитины. А они придут провожать? -- сказала Глаша.
   -- Конечно, придут; Соня говорила, что в 9 часов будут здесь, -- молвил Серёжа.
   -- В последнее время они редко бывали, -- сказала Вера, -- наш дом стал такой скучный и мрачный.
   -- Bеpa! -- сказал Серёжа. -- Как можно так судить наших друзей. Зинаида Львовна мне со слезами говорила, что она не может бывать у нас так часто, как бы желала, потому что ясно видит, что мама не выносит ничьего присутствия, и что всё и все ей в тягость, кроме одного папа.
   -- А он, правда, из сил выбился, -- сказала серьёзно Сарра Филипповна. -- Он похудел, побледнел и поседел ужасно в эти последние месяцы.
   -- Ещё бы, -- заговорил Степан Михайлович с чувством и горячностью, -- такой удар, и он, можно сказать, вынес и выносит его на себе одном, и двойной. Вся скорбь матери о сыне лежит на нём. Он не покидает её ни днём, ни ночью, любит; лелеет, утешает, о себе забыл и теперь едет с ней. Всё это ему очень тяжко. Я уверен, что ему тяжело ехать и оставлять всю семью; но разве он живёт для себя. Он о себе совсем забыл. Я боюсь, что у него есть и другие заботы, материальные...
   Серёжа взглянул на Степана Михайловича, но не сказал ни слова.
   -- Разве вы думаете, что дела папа расстроены? -- спросила Глаша тревожно.
   -- Полагаю, -- отвечал Степан Михайлович, -- а вы, барышня, как же объяснили себе то, что отец ваш, вопреки желанию вашей матери, зиму прожил в Знаменском и сделал многие сокращения по хозяйству, даже нашего противного немчуру, после... после... ну, после нашей потери выпроводил отсюда. Конечно, я на это не жалуюсь... (все улыбнулись) я, признаться, не выносил эту фигуру...
   -- Не признавайтесь, -- сказала Глаша, -- мы сию великую тайну разгадали, не могли вы её утаить от нашей проницательности.
   Она засмеялась и, тотчас испугавшись своего смеха, стихла.
   -- Нечего, как-нибудь проживём, помогая друг другу, -- сказал Степан Михайлович, желая поддержать шутку, -- хотя без немчуры... А вот и наши соседушки...
   В комнату вошла Зинаида Львовна с Соней. После первых приветствий все сели за чайный стол.
   -- Соня так боялась опоздать, что подняла меня ни свет, ни заря. Пойдём, да пойдём, ну и вот мы! Что? Ещё не вставала?
   -- О, нет, мама одевается, -- сказала Вера.
   -- А папа занят в кабинете последними распоряжениями, -- добавила Глаша.
   -- Лишь только мы их проводим, -- сказала Зинаида Львовна, -- я всех вас уведу к себе и не отпущу от себя до позднего вечера. Вера, я вчера получила из Москвы две прелестные работы: одна -- подушка по канве, уже начатая, отличного вкуса и совершенная новинка, я ничего подобного ещё не видала, а потом новоизобретённое вязанье.
   -- Какая тоска, -- сказала Глаша.
   -- Знаю, что ты вязанья не любишь, но для тебя припасено другое, по твоему вкусу.
   -- Что? Что? -- спросила Глаша, оживляясь.
   -- Узнаешь, когда увидишь, а загодя я не скажу.
   -- Новое платье? Но мне не нужно платьев, -- и Глаша печально тронула своё чёрное шерстяное платье.
   -- О нет, не платье, -- сказала Соня, -- мы знаем, что теперь никому из нас платья не нужны и не доставят удовольствия, а другое. -- Соня всегда приравнивала себя и соединяла себя с семьёй Бор-Раменских со времени их траура. Она не носила цветных платьев, а только белые и серые с чёрными лентами.
   -- Книги, -- сказал Серёжа, -- у вас получены новые книги.
   -- Конечно, книги, -- сказала Зинаида Львовна, -- и одна из них хорошая, красивая книга.
   -- С картинками, как для детей? -- сказала Вера.
   -- Почти отгадала, Вера, если не с картинками, как для детей, то с иллюстрациями, как для взрослых. Увидите.
   -- Ах, вот и мама; она идёт по коридору к папа в кабинет. И как медленно идёт. Едва переступает! Бедная мама!
   -- А для тебя, Серёжа, я тоже приготовила нечто тебе приятное. Из Москвы привезла Соне низкое панье, и она в первый раз обновит его, если ты поедешь с нею в лес и будешь сам править. Ты благоразумен, и я не боюсь отпускать Соню с тобою. С вами поедет берейтор.
   -- Ах! Как это будет приятно! -- воскликнул Серёжа. -- Ничего мне так не приятно, как прогулка в лес; Соня возьмёт с собою книжку, и почитаем там. Хочешь?
   -- Конечно, возьмём Пушкина, а не то и без книжки, ты и я, мы немало знаем наизусть...
   В эту минуту двери из кабинета стремительно и с шумом отворились настежь, в них показалась фигура Серафимы Павловны. Она выбежала из них, бледная как смерть, с искажённым лицом, и побежала назад с воплем. Все бросились за ней. Заслышав за собою шаги бегущих, она вдруг стремительно повернулась и закричала неистово: "Дети!.. Отец!..", и, как сноп, упала на пол.
   Все, столпясь, исполненные ужаса, обступили её; она лежала, как мёртвая, без признаков жизни. Степан Михайлович и Зинаида Львовна стали подымать её, но вдруг застыли от ужаса. Из кабинета раздался другой раздиравший душу крик. Многие бросились туда. Серёжа на коленах перед креслом отца, крепко обняв его, стонал и рыдал без слёз.
   Адмирал в своих больших креслах полулежал бледный и неподвижный, склонив к спинке безжизненную голову.
   -- Воды! Доктора! -- закричал Степан Михайлович не своим голосом.
   В эту минуту вошёл отец Димитрий; он отстранил рукою Казанского, показал ему на Серёжу, которого подняли и увлекли из комнаты. Отец Димитрий приблизился к адмиралу, расстегнул его сертук, приложил руку к сердцу, пощупал пульс и сказал отрывисто:
   -- Зеркало дайте, ручное зеркало.
   За зеркалом бросилась Сара Филипповна.
   Отец Димитрий приставил его к губам адмирала; зеркало осталось чисто и ясно. Он ещё и ещё раз прижал его ко рту адмирала, потом медленно отнял его и, обратясь к присутствующим, сказал тихо:
   -- Отдал Богу свою добрую и чистую душу. Покоримся и помолимся.
   Он стал на колени, упали на колени и все присутствовавшие!

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.

   

Часть 2.

   Прошло три месяца после неожиданной, всех поразившей внезапной смерти адмирала. Серафиму Павловну, находившуюся в состоянии, близком к помешательству, перенесли в Иртышевку, в дом Ракитиных, и две её дочери последовали за нею. Серёжа и Степан Михайлович остались одни в запустелом и покинутом доме; напрасно Ракитины уговаривали Серёжу переехать к ним вместе со Степаном Михайловичем. Он твёрдо и упорно отказывался. Ракитины обратились тогда к самому Степану Михайловичу и к отцу Димитрию, убеждая их повлиять на Серёжу, но оба они приняли сторону Серёжи, оба одобрили его поведение.
   -- Сергей, -- сказал отец Димитрий, -- юноша полный сил и желания быть полезным семейству. Пускай осмотрится и рассудит, что предпринять и как жить.
   -- Сергей, -- сказал Степан Михайлович, -- хорошо делает, что отказывается идти в чужой дом. Ему надо и усиленно учиться, чтобы вступить в университет, и усиленно заняться хозяйством, чтобы успокоить мать и сделаться работником на семью -- ведь у него две сестры, а покойник адмирал завещал ему беречь их и во всём их успокаивать. Это дело нелёгкое.
   -- Особенно при большом расстройстве их дел. Адмирал умер именно тогда, когда вся его энергия и знание дела были необходимы для благосостояния семейства, -- сказал отец Димитрий.
   -- Разве дела так плохи? -- спросил с тревогою Степан Михайлович.
   -- Из рук вон плохи. Сидор Осипович в качестве опекуна просил друга своего, Андрея Алексеевича Безродного, съездить в оба имения и на фабрику покойного обревизовать и учесть управляющего, пользовавшегося особым доверием адмирала.
   -- Но не в последние дни его жизни, -- сказал Степан Михайлович. -- Я знаю, что он уничтожил доверенность, данную управляющему.
   -- Да и я знаю, что он уничтожил доверенность, но не поздно ли?
   -- Что вы хотите сказать? -- спросил Казанский.
   -- Зачем пугать себя и вас загодя, -- отвечал отец Димитрий. -- Мы, то есть Сидор Осипович, ждём скоро Безродного, тогда всё узнаем. Во всяком случае, даже в самом благоприятном, продолжать так, как жили, Бор-Раменским нельзя. Фабрика шла в убыток -- её надо уничтожить, а на фабрику эту затрачены значительные капиталы, которых вернуть нельзя; они пропадут.
   -- И сказать, что такой умный, такой благоразумный человек, как адмирал, мог позволить втянуть себя в такую петлю, -- сказал Степан Михайлович, разводя руками.
   -- Герои, -- сказал отец Димитрий, -- военные люди, покрытые лаврами, и доблестные слуги отечества -- плохие наживатели денег. Слава венчает их, а нажива минует! У них нет для наживы таланта. Адмирал, невзирая на свой ум, был доверчив, как дитя. Он ни в ком не был склонен видеть мошенника, тем более в том, кого облагодетельствовал.
   -- Да, я слышал, что этот немец-управляющий ему всем был обязан.
   -- Помилуйте! Выручил из тюрьмы, заплатил за него его долги, поставил на ноги, дал место с хорошим жалованьем, а он, вместо благодарности, обобрал его.
   -- Так это уже достоверно, что обобрал!
   -- Достоверно, что употреблял во зло доверие адмирала, что затратил много, втянул его в долги; но мы ещё не знаем, насколько и до какой степени; только всё это очень подозрительно, вот отчего адмирал за неделю до смерти уничтожил доверенность. Без особо важной причины он бы этого не сделал. Давно ли вы видели Серафиму Павловну, я вот уже неделю, за множеством треб и занятий, не видал её.
   -- Я был у них вчера, -- отвечал Казанский. -- Как вам сказать: всё то же; сидит как истукан, почти не пьёт и не ест, не плачет, точно окаменела, и ничего с ней не поделаешь. Дети бессильны. На вопросы отвечает односложно, слёзы детей видит спокойно, как-то равнодушно. Намедни Сергей бросился к ней, стал перед ней на колена и зарыдал. Она спокойно, холодно отстранила его рукою, и лицо всё то же, ни кровинки в нём, точно застыло оно, помертвело как-то. Словом, всё та же, что две недели тому назад.
   -- Хотя бы занялась чем-нибудь, -- заметил отец Димитрий.
   -- Её просили о том, она согласилась: вяжет теперь какое-то вязанье, вяжет как-то машинально.
   -- Дочери с нею?
   -- Настолько, насколько возможно. Она часто просит, чтобы её оставили одну; дети очень огорчаются, а дочери даже, в особенности Глаша, раздражены.
   -- Отчего? Разве они не понимают, что мать их сразил такой удар, что она не может опомниться -- хорошо, что не умерла, -- сказал отец Димитрий.
   -- В их лета трудно понять, а Серафима Павловна иногда сама не отдаёт себе отчёта в том, что говорит, -- сказал Степан Михайлович.
   -- Говорит не она, -- возразил отец Димитрий, -- говорить её великое горе, а вы знаете, характера и энергии в ней никогда не было.
   -- Какой характер! -- воскликнул Степан Михайлович. -- Она как малое дитя, доброе, но неразумное! А теперь она глава семьи. Как она поведёт семью?
   -- Ну, это уж Божья воля, -- сказал, помолчав, отец Димитрий, -- всё в Его руках, и Он наставит сирот, если они сами Его не забудут, Он направит их на путь истинный. Вы как полагаете?
   -- Я? Право не знаю, как, где они устроятся. Ракитин говорит, что прежде возвращения из деревень Андрея Алексеевича Безродного ничего решить нельзя. Во всяком случае, я не оставлю Бор-Раменских, пока Сергей не вступит в университет. Я обещал покойному сделать для его детей, что могу.
   -- Да, он имел какое-то предчувствие, -- сказал отец Димитрий.
   -- Нет, этого я не заметил, но когда он сбирался за границу, во время болезни Вани -- бедный Ваня, какой был милый мальчик! -- он поручал мне Сергея, и я тогда пообещался и уж, конечно, теперь исполню обещание.
   -- Ну, прощайте, добрейший Степан Михайлович, и да благословит вас Господь за ваше доброе сердце и ваши благие намерения. Я пойду к Ракитиным, навещу бедную Серафиму Павловну.
   -- Действительно бедная, -- сказал Казанский, -- уж больше такого несчастья и вообразить трудно. Потерять сына любимого и мужа, да какого? Друга и отца, покровителя, нежнейшего -- ужасно! Она жила за ним, как за каменною стеною и кроме ласки и угождения ничего не видала, а теперь...
   -- Но не всё же Господь отнял у ней, -- сказал отец Димитрий, -- у ней дети, добрые дети и друзья.
   -- Не знаю, как вам сказать; сын у ней действительно редкий, но одна дочь уж очень холодна, а другая строптива и безмерно горяча. Зато друзья редкие, это правда!
   -- Ракитины-то? -- воскликнул отец Димитрий.
   -- Да; полны внимания, ласки; они окружили её такою любовью, такими попечениями, такою заботливостью, каких и у близких родных не часто встретишь. А уж дочка их -- это сокровище! -- не отходит от Серафимы Павловны, так и сидит у её ног на скамеечке и рассказывает, и читает, и развлекает, пока ей она позволяет.
   -- Как?
   -- Да, часто бывает, что Серафима Павловна всех гонит от себя, говоря, что все ей в тягость, и что она, оставшись одна, должна жить одна. Это как бы пункт помешательства. Она часто говорит вполголоса: "Одна!.. Одна..." А Глаша выскакивает тогда из комнаты матери, будто ужаленная.
   -- Ей надо объяснить, вразумить!
   -- Глаше-то! Ну, это трудно. Вы вот поговорите со своей умницей Таней; она немало билась с Глашей и ничего не добилась; ко всему этому жестокому несчастью присоедините семейный разлад. Вера оскорблена, Глаша раздражена, Серёжа сражён -- и все безутешно плачут; а мать, мать уж не мать, а больная женщина, убитая скорбью.
   -- Надо потерпеть -- время излечивает всё, -- сказал священник.
   -- Не всё, отец Димитрий. Конечно, скорбь, самое отчаяние со временем стихнут и превратятся в горе и печаль, но семейное согласие народится ли?
   -- Будем надеяться, что найдут они со временем и семейное согласие, -- сказал печально отец Димитрий. - Кажется, кроме согласия у них ничего иного не осталось, а горе - учитель хотя суровый, но искусный. Горе выучивает всех и всему.
   -- Когда не озлобляет, -- сказал Степан Михайлович и прибавил:
   -- Бедные дети! Несчастное семейство!
   Через две недели после этого разговора Сидор Осипович известил отца Димитрия, что он просит его, как опекуна, прийти на совещание, и пригласил также в качестве друга дома Степана Михайловича Казанского. Андрей Алексеевич возвратился с вестями недобрыми, и Ракитин желал обсудить, какие должно принять меры, чтобы спасти хотя часть состояния Бор-Раменских. В назначенный день в зале дома Бор-Раменских сошлись Ракитин, отец Димитрий, Безродный и Казанский. На столе лежали большие расходные книги, ведомости из деревень, различные бумаги по залогам имений, векселя. Когда все сели, Ракитин начал говорить.
   -- Андрей Алексеевич привёз вести поистине жестокие для семейства адмирала. Выслушайте его, а потом посоветуемся сообща, что предпринять.
   -- Я нашёл имения разорёнными, -- начал Андрей Алексеевич, -- всё, что могло быть продано -- продано или запродано. В Екатеринославском имении был падёж скота и два пожара; хлеба нет, магазины пусты. В Воронежском имении всё продано, не только хлеб, но и скотина: коровы, овцы и лошади. Управляющий продал даже полы и накаты с потолков господского дома. Фабрика, им устроенная -- одно мошенничество. Она нейдёт, она стоит; дорогие машины, выписанные из Бельгии, свалены в амбаре, за них не доплачена большая сумма. Кроме того, управляющий, имевший полную доверенность, забрал громадные суммы у купцов и торговцев, и с ними скрылся. Обязательств на имя адмирала множество. Я полагаю, что если привести в известность часть долгу и насколько есть собственности -- долгов будет больше. Все документы здесь; не угодно ли взглянуть.
   -- Боже милостивый, -- всплеснул руками Степан Михайлович, и краска сбежала с лица его. Он страшно побледнел. Старик, отец Димитрий, сидел неподвижно, крепко сжав свои руки. Ракитин с лицом, не выражавшим ничего, кроме суровости и необычайно хмурого спокойствия упорно глядел на Безродного.
   -- Что же делать теперь? -- сказал отец Димитрий.
   -- Во-первых, просмотреть документы, а потом поговорить, решить...
   -- Я не в состоянии в сию минуту рассматривать документы, -- сказал отец Димитрий.
   -- Но нельзя же на веру, -- возразил Безродный.
   -- Знаю, но дайте мне собраться с духом, завтра я всё прочту до строчки, а теперь я принимаю всё на веру - ведь вы бумаги видели, читали? - обратился он к Ракитину.
   -- Конечно, не только прочёл, но всю ночь сидел за ними; считал, подвёл итоги.
   -- И что же?
   -- Пришёл к твёрдой уверенности, что Бор-Раменские разорены в конец. Если мы сами не продадим имений, то они пойдут с молотка, и у них не останется ни одного медного гроша. Они будут на улице.
   Наступило мёртвое молчание. Все были подавлены и сражены.
   -- Что же делать?
   -- Не медлить, искать покупщика с большими капиталами, чтобы купил на чистые деньги, деньги на стол, чистоганом.
   Все опять помолчали.
   -- Я думаю, -- сказал, наконец, Ракитин, -- что на такую меру решиться нельзя, не спросив Сергея Бор-Раменского. Ему минуло 17 лет - через год он совершеннолетний. Пусть решает - хочет ли продать, или подождёт, чтобы имения пошли с молотка. Надо его призвать и всё сказать ему.
   Серёжа сидел в своей комнате, перед ним разложены были книги; он что-то писал, заглядывая в лексикон. Степан Михайлович вошёл в его комнату.
   -- А вот и вы, -- сказал Серёжа, -- как кстати: я никак не могу сладить с этим переводом, уж очень он мудрён, не по моим силам; не могу правильно составить латинскую фразу.
   -- Ну, оставьте её, батенька, а теперь вот что: вас требуют на совещание.
   -- На какое?
   -- Да по имениям, по делам.
   -- Что же я понимаю? Я могу кое-что приказать по хозяйству, но по управлению фабрикой и дальними имениями я ничего не знаю.
   -- Безродный воротился; он привёз вести нехорошие -- вот вас и требуют на совет.
   Серёжа встал.
   -- Что такое? Верно, управляющий оказался ненадёжным. Папа так и думал.
   -- Хуже. Он оказался негодяем. Он забрал все деньги, надавал векселей, заложил, что мог, и бежал.
   -- Как, бежал?! -- воскликнул Серёжа, меняясь в лице.
   -- Пойдёмте в залу. Ракитин послал за вами: вы почти совершеннолетний, а без вашего согласия делать ничего нельзя.
   -- Это дело моей матери -- как она прикажет, так и будет. Я тут ничего не значу и голоса не имею.
   -- Но вашей матери, в её положении, сказать всего нельзя. Соберитесь с духом. Серёжа, друг мой! -- воскликнул вдруг Степан Михайлович не своим голосом. -- Покажите, что вы человек с волей, с характером, сын своего отца!.. Своего благородного, сильного отца!
   Серёжа взглянул только на лицо Степана Михайловича и побледнел. Сердце его билось так сильно, что едва дышал, но он овладел собою и сказал твёрдо:
   -- Говорите, говорите скорее и всю правду: разорены... мы разорены!
   Степан Михайлович удушливым голосом сказал:
   -- Да, -- и прибавил:
   -- Пойдёмте, пойдёмте.
   Серёжа вытянулся как струнка и твёрдо вошёл в залу. Его попросили сесть и выслушать внимательно, что ему следовало знать. Безродный стал излагать положение дел, указывая на отчёты, залоги, векселя. Он говорил ясно, кратко и просил поверять его слова на отчётах и на итогах. Серёжа слушал молча, не произнося ни слова, неподвижный, как истукан. Когда Безродный окончил своё длинное донесение, Ракитин сказал:
   -- По завещанию адмирала, всё, что он имел, отказано пожизненно вашей матушке, но из отчётов выяснилось, что пассива столько же, как... то есть, долгов столько же, как собственности.
   -- Бедная мамаша! -- прошептал Серёжа, крепко схватившись рукою за ручку кресла, и сжимая её из всех сил, до боли ногтей.
   -- Теперь вы должны решить: хотите ли ждать, чтобы имение продали с молотка, или решитесь сами искать покупателя. В первом случае очевидно, что всё пойдет задаром, и у вас, кроме пенсии вашего отца, ничего не останется.
   Серёжа машинально повторил:
   -- Ничего!
   Степан Михайлович и отец Димитрий взглянули на него. Лицо его было бледно как мел, даже губы побелели.
   -- Если искать покупателя, быть может, можно спасти малую часть вашего состояния. Быть может, найдётся такой, который заплатит дорого, если имения ему понравятся, или если они сойдутся с его межами.
   -- Стало быть, выплатить долги нельзя? -- спросил Серёжа с усилием, казалось, слова не хотели слезать с языка его.
   -- Пo-моему, невозможно; даже если бы вы сыскали значительную сумму, чтобы заплатить тем, которые дали вашему управляющему деньги за жидовские проценты, да и то едва ли можно обернуться. Подумайте, решите.
   -- Я не могу решать, как будет угодно матери: это её воля.
   -- Но она не в состоянии, она совершенно убита, даже едва ли поймёт.
   -- Всё-таки я должен спросить её приказаний.
   -- Имение ей отдано пожизненно, но в сущности оно ваше. Женщины, а ваша мать в особенности, совсем несведущи в делах. Вы её только расстроите.
   -- Всё равно -- теперь мать мою ничем расстроить нельзя. Она всё потеряла и после той потери осталась ко всему равнодушна, я же должен повиноваться ей. Время терпит, не правда ли?
   -- То есть... да, терпит, пожалуй, месяц, -- и, подумав, Ракитин прибавил, -- пожалуй, два; но не больше.
   -- Это слишком много, мне надо три-четыре дня -- не для того, чтобы мать приготовить -- повторяю, она далека в своей скорби от всего житейского -- но мне надо собраться самому с духом... Я слаб...
   Серёжа улыбнулся, и эта улыбка была такова, что у добрейшего Степана Михайловича навернулись на глазах слёзы.
   -- Через три дня, -- сказал Серёжа, -- я приду сюда и сообщу вам решение матери, а теперь позвольте мне уйти.
   Он встал, пожал руку Безродному и сказал:
   -- Благодарю вас сердечно. Знаю, что вы потрудились для вашего друга, нашего опекуна, но не менее того я остаюсь и мы все вам навсегда благодарны.
   Серёжа поспешно всем поклонился, ушёл к себе и заперся в своей комнате.
   -- Бедный мальчик! -- сказал Ракитин. -- На него легла тягота не по силам.
   -- А Бог! Возложим на него всё наше упование, -- сказал отец Димитрий, и все они разошлись, всякий унося в душе своей тяжёлое чувство.
   Серафима Павловна сидела в угольной небольшой комнате, в доме Ракитиных. Она очень изменилась и страшно похудела. Её нежные черты осунулись, мертвенная бледность покрывала её щёки, глубокий траур ещё больше выдавал эту бледность и худобу лица. Она заметно поседела, но её седые волосы мало отличались и выделялись от пепельно-белокурых волос. Несмотря на своё жестокое горе, она, по привычке, была тщательно и даже изящно одета: креповый чёрный чепец обрамлял прелестный овал лица её, и длинный креповый вуаль окутывал её почти с головы до ног. Когда дверь отворилась, и она увидела Серёжу, её безжизненные, потухшие глаза не оживились. Он осторожно, будто боясь потревожить её, подошёл к ней, взял её исхудалую, белую, как мрамор, руку и почтительно и нежно поцеловал. Она не сказала ни слова, не сделала ни одного движения.
   -- Мама, -- сказал, наконец, Серёжа, -- я пришёл спросить ваших приказаний...
   Она молчала. Серёжа продолжал.
   -- Управляющий фабрикой и имением бежал, обокравши нас. Опекуны говорят, что надо продать имения, чтобы расплатиться с долгами. Что вам угодно приказать?
   -- Мне всё равно, -- произнесла она с усилием, -- делайте, что хотите.
   -- Мама, милая! Скажите, что вам угодно, согласитесь поговорить о делах с Сидором Осиповичем или с отцом Димитрием и решите -- что делать.
   -- Я сказала -- мне всё равно! Делайте, как хотите. Оставьте меня только в покое.
   -- Но, милая...
   -- Пусть опекуны решают, они на то опекуны -- решают за вас и для вас. Мне же лично ничего не надо. Я прошу только о том, чтобы меня оставили в покое, не мучили меня. Поди, оставь меня одну... одну...
   Серёжа посмотрел, прочёл на лице матери такое страдание, что не решился сказать ни слова и тихо вышел из комнаты. Она вздохнула, будто освободившись от угнетавшей её тяжести.
   -- Моя мать, -- сказал Серёжа в назначенный день собравшимся опекунам и двум их советникам, -- не хочет ни о чём слышать и говорит: ей ничего не нужно.
   Все молчали. Ракитин первый прервал это молчание.
   -- Продавать без её позволения я не решаюсь. Подождёмте. Быть может, она придёт в себя, и мы будем в состоянии разъяснить ей положение дела.
   -- Но ведь векселя подадут ко взысканию.
   -- Я поручусь, и кредиторы подождут.
   Серёжа зорко посмотрел на Ракитина и изменился в лице.
   -- Если вы рискуете вашими капиталами для нас, не делайте этого, -- сказал он, -- лучше продайте. Мама не скажет ни слова; ведь дело идёт о состоятельности отца.
   -- Будьте спокойны, -- отвечал Ракитин, -- я ничем не рискую -- имение ваше стоит гораздо дороже, чем векселя, которые будут опротестованы.
   На том и остались. Но прошло ещё несколько недель, и со всех сторон сыпались счёты, недоимки и разные платежи. Ракитин отправился сам к Серафиме Павловне: он настолько деликатно, насколько мог, принудил её выслушать всю истинную правду. Он боялся её отчаяния при вести о конечном разорении, но она или не вникла, или не поняла, или не дослушала, ибо приняла всё спокойно и безучастно отнеслась ко всему. Она повторяла:
   -- Мне всё равно; делайте, как знаете.
   -- Если вы решаетесь продавать, то надо начать с самого ненужного имения, которое ничего не даёт и поглощает массу денег. Надо продать Знаменское; за него любитель даст дорого.
   Она вскинула на него широко-раскрытые глаза и сказала твёрдо и сухо:
   -- Знаменское! Я не хочу.
   -- Но это необходимая жертва при ваших запутанных делах, -- сказал Ракитин.
   Но взор её уже потух, и спущенные веки прикрыли глаза её. Она как-то бессознательно прошептала:
   -- Знаменское он любил... теперь всё равно, всё равно. Кого любил... того... нет... -- и вдруг, вслух, отрывисто:
   -- Делайте, что хотите, всё равно, мне всё равно... только прошу, оставьте меня...
   Он поклонился и вышел.
   -- Я решился, -- сказал Ракитин, когда все они опять собрались, за исключением Серёжи, -- все доходные имения мы пустим в продажу, так же, как и Знаменское, только Знаменское я не уступлю никому и дам гораздо больше, чем какой бы то ни было покупатель. Не хочу я иметь соседа после Бор-Раменского; жена и дочь мои плачут неутешно, а приобрев Знаменское, я могу всякое лето приглашать сюда Бор-Раменских. Это утешит моих жену и дочь, а, быть может, и Серафиму Павловну, когда она придёт в себя. А теперь надо сбираться и ехать в Москву -- уж наступила зима: Серёже надо учиться, да и моей Соне и сыновьям пора в город. Я думаю, Серафиме Павловне будет легче, когда она уедет отсюда.
   -- Но где их поместить? Чем они будут жить? Пока не проданы имения, нельзя даже знать, что у них останется, -- сказал с горестью Степан Михайлович.
   -- Я найму им квартиру поближе от нас, а пока они могут остановиться во флигеле нашего дома. Надо сказать Сергею. Он должен решить за мать, пока она находится в этом бесчувствии.
   Стали сбираться. Сергей желал уехать как можно скорее; он тяготился этим неопределённым положением и надеялся, что перемена места выведет мать из её страшного равнодушия.
   Но лишь только сборы начались, как Вера и Глафира, обе вместе, пришли к Серёже.
   -- Скажи, -- начали они обе, только что не в два голоса, -- что тут такое делается? Сбираемся уезжать, куда -- неизвестно.
   -- В Москву, -- сказал Серёжа, -- мне надо вступать в университет, а перемена места, быть может, подействует благоприятно на положение матери.
   -- Всё это прекрасно, -- сказала Вера, -- но до нас дошли другие слухи. Говорят, что мы разорены дотла, и все наши имения продадут с молотка, что мы и теперь живём на счёт Ракитина.
   Серёжа при этих последних словах изменился в лице, он почуял, что в этом заключалась жестокая правда.
   -- Куда мы едем? -- спросила Вера с несвойственным ей оживлением; она была вне себя. -- Если мы разорены -- что у нас осталось? Чем мы будем жить?
   -- Мы имеем право знать правду, -- сказала Глаша с жаром, -- мы не дети, и ты нам не указчик и не господин. Почему ты оставляешь нас в стороне, молчишь?
   -- Я никому не господин, -- сказал Серёжа, подавляя в себе волновавшие его чувства, -- я молчал, щадя вас.
   -- Но мы хотим знать правду! -- сказали сёстры в один голос.
   -- Мы разорены дотла, -- сказал Серёжа, -- и чем будем жить -- я не знаю; быть может, удастся спасти небольшой капитал, и мы, говорят все, непременно получим пенсию за службу отца.
   Вера всплеснула руками.
   -- Разорены, небольшой доход, пенсия! -- вскрикнула Вера. -- Достаточно, чтобы не умереть с голоду! Так зачем же нам давали такое воспитание, чтобы пустить по миру? Можно ли разорять детей, приучив их к богатству?!
   -- Вера, замолчи! -- закричал Серёжа, схватился за голову и опустился в кресло.
   -- Вера, что ты, в самом деле... -- сказала Глаша.
   -- Роптать на него... умершего, -- проговорил Серёжа с усилием, и зарыдал так отчаянно, что Глаша вздрогнула, покраснела, побледнела и вдруг бросилась, рыдая, на шею брата.
   -- Ужасно! Ужасно! -- вырвалось у ней.
   В эту минуту отец Димитрий с Таней вошёл в комнату.
   -- Ничего не ужасно, -- сказал он, -- когда в семье любовь и согласие, когда есть молодость и здоровье, когда есть сила и вера в Бога. Покоритесь безропотно Божьей воле и вручите себя Ему.
   Таня обняла Глашу, и она горько плакала. Её слезы и тихи речи, полные любви, смягчили Глашу, но Вера не поддалась им; она стояла с искажённым лицом, наконец, сделала отчаянное движение рукою и поспешно вышла из комнаты. Потеря состояния нанесла ей жестокой удар, такой удар, что она вышла из своей обычной ей неподвижности. Самолюбивая и себялюбивая Вера была глубоко несчастна.
   В тот же день вечером брат, сёстры и Степан Михайлович рассуждали о том, принять ли предложение Ракитиных остановиться у них во флигеле. Они решили единогласно отклонить это предложение и искать в Москве квартиру. Степан Михайлович предложил Серёже ехать с ним немедленно в Москву и искать квартиру, небольшую, но удобную, целый домик-особняк, если возможно.
   -- Нет, -- сказал Серёжа, отвечая на предложение Казанского ехать вместе, -- я не могу выбрать квартиру один. В ней должны жить мама и сёстры -- пусть сёстры едут со мною и решат. Я возьму, что они захотят. Отец приказывал мне делать им угодное. Я всегда буду. Так поедемте вместе.
   -- Благодарю за позволение, -- сказала Вера с гневом. -- Если я должна жить в лачуге, то пусть её берут, какую хотят. Я тут не при чём. Другие устроили так, что на мою долю остаётся выносить то, что другие устроили. Постарались!
   -- Вера!.. -- воскликнула Глаша.
   -- Я знаю, что я Вера, -- ответила она холодно, -- что тебе?
   Серёжа, видя, что разговор принимает оборот ссоры, сказал:
   -- Если Вера ехать не желает, я поеду с Глашей. Глаша, прошу тебя -- мы будем искать домик -- особняк, чтобы мама могла жить спокойно без близких соседей.
   -- Вот это умно, -- сказал одобрительно Степан Михайлович, -- всегда так: с сёстрами заодно, и тогда вынесете всё легче. Кто знает будущее? Не падайте духом! Завтра, не медля, поезжайте в город, а я останусь здесь. Вам надо привыкать всё делать вдвоём; так ли, барышня? Брат первый друг -- особливо в беде.
   Глаша была очень довольна, что Серёжа сам от себя, с увлечением предложил им устраиваться сообща. При её самолюбии ей было приятно, что она, хотя и меньшая, будет играть видную роль в семействе, ибо Вера, она знала, отстранится.
   Когда Зинаида Львовна узнала о решении Бор-Раменских искать квартиру, она не сказала ни слова; Соня же очень опечалилась, даже плакала, а Сидор Осипович, увидя слёзы дочери, вознегодовал.
   -- И зачем им квартиру? Когда я предлагаю и дом и флигель! Всё одна фанаберия!
   -- Нет, я хорошо понимаю их, -- сказала Зинаида Львовна. -- Хотя и жалею, что мы не можем помочь им. Соня, не плачь! Пойми, что это неделикатно, да, неделикатно настаивать. Они не хотят никому быть в тягость. Я сама была бедна, очень бедна и никогда не хотела жить на счёт других. Придёт время, и мы во многом можем быть полезны Бор-Раменским -- всё дело в том, чтобы иметь терпение и выждать удобной минуты. А ты учись так предлагать услуги и так помогать друзьям, чтобы они этого и не замечали, а никогда их не неволить, когда они не желают. Если отказываются, стало быть, им тяжело принять. Надо забыть о себе, а думать о них, войти в их положение.
   -- Да разве я о них не думаю. Мне, кажется, было бы легче самой всего лишиться, чем видеть их, -- сказала Соня и залилась слезами, а Сидор Осипович рассердился.
   -- Ну, уж это слишком, -- сказал он с досадой, -- самой разориться! Благодарю покорно! Да не плачь же ты так. Я всё для тебя сделаю. Знаменское куплю на твоё имя -- оно будет твоё, вот ты и зови сюда на лето друзей своих.
   -- Знаменское! Моё! Отнять его у Серёжи! -- воскликнула Соня. -- Ни за что! Никогда!
   -- Ты совсем у меня дурочка, -- сказал ей отец, -- разве будет лучше, когда Знаменское купят чужие люди, пойдут здесь всё ломать и на свой салтык переделывать, а ты будешь глядеть и всякий день казниться. Вдобавок, летом, куда ты пригласишь Бор-Раменских? К нам они не поедут, как не едут теперь в наш московский дом. А если Знаменское будет твоё и будет стоять пустое, их упросить будет можно, а Серафиме Павловне теперь и говорить не надо, что оно продано.
   -- Это ужасно! Ужасно! -- закричала Соня.
   -- Что ужасно? - спросил её отец.
   -- Что Знаменское моё, будто я его отняла у них!
   -- А лучше, чтобы оно принадлежало чужим людям? Как хочешь! Будь по-твоему! За него Расторгуев даёт 100 тысяч. Он купит его, рощи срубит, оранжереи уничтожит, в доме всё распродаст.
   -- Ах, нет! Нет, папа! Но нельзя ли сохранить его для них, -- воскликнула Соня.
   -- Невозможно, -- вступилась Зинаида Павловна, -- они не в состоянии иметь роскошную подмосковную, притом отец твой, как истинный друг, ничего им не скажет, но заплатит за Знаменское дороже, чем оно стоит. Так ли, друг мой! Ведь ты в состоянии это сделать?
   -- Конечно. Если его продадут с молотка, оно пойдёт за бесценок, а я куплю его как сосед, то есть дам вдвое... Для тебя, милая моя дочка... а ты владей Знаменским и отца поминай, как он любит тебя.
   Соня бросилась отцу на шею и покрыла его лицо, его руки нежнейшими поцелуями и горькими слезами.
   -- Глаша уехала в Москву с братом, -- сказал Сидор Осипович, -- она теперь заберёт такую волю, что бедная Серафима Павловна сделается последней спицей в этой колеснице без вождя.
   -- Ну, нет, -- сказала Зинаида Львовна, -- Серёжа не даст мать в обиду. Он над ней будет стоять, как часовой на часах, и будет беречь её, как сокровище неоцененное, да и сестру направит. По-моему, очень умно, что он взял её с собою искать квартиру. Глаша, уверившись, что он не имеет желания управлять ею и домом, станет помогать ему. С его стороны это очень тонко и ловко.
   -- Ах, мама, -- сказала Соня, -- и не тонко и не ловко, а просто, у Серёжи такое доброе, чувствительное сердце, что он всё угадывает и так поступает, как лучше. Это у него дар. Я не знаю, кто добрее Серёжи! Разве только брат его, милый Ваня!
   -- Я знаю, кто добрее, -- сказал Сидор Осипович, собираясь уходить, -- моя девочка добрее Серёжи.
   -- Полно, пожалуйста, совсем ты её избалуешь.
   -- Я уж это слышу давно, но до сих пор не заметно, чтобы она была избалована.
   И Ракитин вышел, улыбаясь, а мать и дочь остались вместе и долго говорили о том, что и как сделать, чтобы облегчить участь столь милых и столь несчастных друзей своих Бор-Раменских.

*

   На другой день Глаша и Серёжа возвратились; они нашли квартиру, совершенно подходящую и по цене очень незначительной и по тому, что домик стоял на дворе и был особняк. Однако очень не понравилось Соне и Зинаиде Львовне -- он находился за Москвой рекой, за Каменным мостом.
   -- Даль какая! -- воскликнула Соня.
   -- И глушь какая, -- сказала Зинаида Львовна.
   -- Совсем не даль. Ваш дом на Знаменке -- это рукой подать до Каменного моста. А наша квартира близёхонько от моста, в переулке.
   -- Оно, пожалуй, и не так близко, -- сказала Глаша, -- но зато дёшево, и всем есть помещение. У мамы две комнаты на солнце, моя комната, комната Веры, тоже хорошие, ну и каморка вроде чулана для Серёжи совсем под лестницей. Но он сам выбрал, говорит, ему и это хорошо, в стороне и уютно. Потом девичья, комната няни, службы, кухня... даже конюшня на два стойла, без лошадей, конечно.
   Глаша засмеялась, но на глазах её стояли слезы.
   После обеда Таня пришла в Иртышевку и прошла прямо в комнату Глаши. Она нашла её сидящую с сестрою; лицо Веры пылало, а глаза Глаши были красны от слёз. Таня, конечно, заметила это, но не хотела показать, что видит, и, расцеловавшись с сёстрами, сказала бодрым, почти весёлым голосом:
   -- Я уж с утра знаю, что ты воротилась, но не могла прийти; дома было много дела, а вот теперь управилась и пришла. Ну что? Как съездила, успешно ли?
   -- Какое это у тебя дело, -- сказала Глаша полупечально, полусердито. -- Ждала я тебя всё утро, так и не дождалась, сидела здесь сперва одна, а уж не со скуки, как прежде, а с тоски да с горя пропадала. Потом пришла Вера, но не на радость!
   -- Не могла я прийти прежде, как ни рвалась к тебе, -- отвечала Таня. -- Надо было починить бельё, сходить на кухню.
   -- Но у вас кухарка, ведь не сама же ты стряпаешь?
   -- Не сама, но указываю, присматриваю: ведь на мне одной лежит хозяйство; если я не пойду в кухню, то Степанида наготовит такое, что и собака есть не станет.
   -- Так на что же после этого это сокровище, Степанида, нужна?
   -- А на то, что она верная, честная баба и готовить через два-три месяца научится. Ну, говори, что ты в Москве сделала?
   -- Нашли квартиру по деньгам, -- Глаша улыбнулась с горечью, -- конечно, лачугу! Комнатки крошечные, с низкими потолками, в ужасном переулке и за Москвой рекой.
   -- Ну, это не беда, -- сказала Таня, -- также и то, что переулок глухой, меньше езды и шума.
   -- Да уж на езду жаловаться не будем, -- сказала Вера, смеясь ядовито.
   -- А Серёжа, -- перервала сестру Глаша, -- удивительный малый, кажется, очень доволен.
   -- Почему ты так думаешь?
   -- Всё твердил: отличная квартира! И для maman мечтает отделать, как можно лучше, две комнаты. А я не знаю, какая мебель войдёт туда. Ты веришь ли, что если поставить кушетку моей матери, то уж диванчик едва войдёт в этот чуланчик. Мне тоже придётся проститься с половиной, если не больше, моей мебели. Забавно, право! А у Веры так велик диван, что его разве на дворе поставят, для украшения.
   Глаша опять нехорошо рассмеялась.
   Вера встала и, уходя, воскликнула:
   -- Дивлюсь я, как это люди так устраивают свои дела! Свои и детей своих!
   Таня вся вспыхнула.
   -- Оком это она говорит? Об отце, об умершем! Какое ужасное, отвратительное слово. Обвинять отца и ещё такого, каков был твой отец, благородный, умный, добрый. От его доброты рухнуло ваше состояние. Ведь он на себя не тратил ничего; я сама слыхала, как он говаривал, что ему нужна пара платья да кусок мяса! Не прихотник был и не расточитель!
   -- Было бы лучше, если бы был менее благороден и добр, не доверялся бы ворам. Вон Ракитин всё умножает, всё скупает, а не такой благородный, как папа.
   -- Говорят, он покупает все наши имения. Что ж? Оно и понятно: остались мы круглые сироты, мать наша моложе и не опытнее нас была, есть и будет. Жила за отцом, как за каменной стеною -- он только и знал, что её миловал и исполнял её прихоти, а теперь? Не она поведёт дела, и уж не Серёжа. Ведь ему только что 17 лет минуло.
   -- Ты хочешь сказать, что Ракитин пользуется вашим несчастьем. А мой отец говорит, что его преданность к вам редкостная, что без него и его капиталов вы бы погибли совсем, всё бы пошло с молотка за бесценок.
   -- Твой отец человек праведный, но он в делах ничего не смыслит.
   -- Ты смыслишь? -- спросила Таня.
   -- Конечно, больше, чем отец Димитрий. У меня много смысла житейского и практического, а притом я знаю, что купцы деньгу любят, а она их любит, и цену они всему знают и своего не упустят.
   -- В этом ничего нет дурного, но от этого до того, чтобы задаром купить имение разорившихся друзей и соседей, целая пропасть.
   -- Зачем задаром, а купить выгодно.
   -- Стыдно, Глаша! Я уйду, я не могу вынести мысли, что ты достигнешь того, что я не буду в состоянии уважать тебя.
   -- Очень мне нужно, -- сказала Глаша, -- мне не шубу из твоего уважения шить! Я не могу лгать и люблю всегда говорить правду.
   -- Да какая же это правда? Это клевета на людей, истинно к вам привязанных. Вот вы почти три месяца живёте у них, они всячески стараются успокоить твою мать, ухаживают за нею, окружают её попечениями...
   -- И скупают её имения, -- прибавила Глаша.
   -- Я ухожу, -- сказала Таня более твёрдо и решительно, чем можно было ожидать от её кроткого нрава.
   Глаша повернулась к ней спиной, не говоря ни слова. Она была сердита и на неё и ещё больше на себя самоё, но не хотела показать этого.
   День отъезда в Москву был назначен. Укладывались. Зинаида Львовна приказала Марфе Терентьевне, чтобы она взяла всё необходимое для своей госпожи, а всё остальное укладывала бы в сундуки, опечатала бы и поставила в кладовые, где все будет сохранно. Няня и все девушки обливались слезами; Сарра Филипповна бледная, с пятнами на лице, ходила по дому, помогая однако всем.
   Сарра Филипповна открылась Зинаиде Львовне:
   -- Ни за что, ни за что не оставила бы я мою милую и добрую адмиральшу, но у меня на руках моя старая мать; половину моего жалованья, даже больше, я посылаю ей, чтобы она ни в чём не нуждалась на старости лет. Мой прямой долг заботиться сперва о матери, а потом уже думать о моих личных привязанностях. Вот почему без гонорара и притом не маленького, а значительного, я не могу обойтись. Мне невозможно остаться у Бор-Раменских: они платить не могут. Я обязана уйти, как это мне ни больно, как это ни терзает моего сердца.
   Зинаида Львовна задумалась.
   -- Будьте добры, порекомендуйте меня своим знакомым, -- сказала Сарра Филипповна, -- я отлично знаю немецкий и английский языки и могу дать девице, даже взрослой, общее образование и в особенности воспитание.
   Зинаида Львовна отвечала:
   -- Подождите минуту, я сейчас возвращусь, и мы решим этот вопрос.
   Она вышла, а Сарра Филипповна осталась одна. Она села в кресло, и по некрасивому лицу её покатились мелкие, тощие слёзы, слезы сожаления и неумолимого долга. Она отирала глаза, но слёзы всё текли и текли, не повинуясь её воле. Зинаида Павловна воротилась, лицо её просияло.
   -- Я сейчас говорила с мужем. Он, как всегда, является лучшим из людей. Мы оба просим вас остаться у нас при Соне. Таким образом, вы будете получать то же, что у Бор-Раменских, и почти не расстанетесь с ними. Мы желали бы, чтобы Глаша продолжала учиться с Соней. Во всяком случае, так как Соня будет часто видеться с Бор-Раменскими, то, конечно, и вы...
   Сарра Филипповна встала. Лицо её подёргивалось судорогой, руки дрожали. Она схватила руку Зинаиды Львовны, прижала её к сердцу и едва могла сдержать рыдания.
   -- Да благословит Господь вас и весь род ваш, -- проговорила она с великим чувством и, как истая англичанка, прибавила торжественно фразу из писания:
   -- Что посеяли, то и пожнёте!
   В тот же день Зинаида Львовна, очевидно, переговорившая с мужем обо всём, сказала Серёже, чтобы он узнал, кто из слуг желает остаться при них.
   -- Молодым найдём место, -- сказала Зинаида Львовна, -- а старых мой муж оставит по-прежнему на месте, на том же положении.
   Серёжа, набравшись духу, на другой же день вышел к пришедшим дворовым и сказал им, по-видимому, довольно спокойно:
   -- Мы разорены; покойного батюшку обобрали мошенники. Вы все это слышали. Мы должны были всё продать и теперь не в состоянии платить большое жалованье и едем жить в Москву, в маленькую квартирку. Кто из вас желает остаться при моей матери, на маленьком жалованьи?
   -- Конечно, я, -- сказала няня, Дарья Дмитриевна, -- я за вами всюду, хоть в Сибирь.
   -- Милая няня, но у нас уже мало денег теперь. Мы платить не можем.
   -- А мне денег совсем не надо. Буду сыта и в тепле -- вот и все мои нужды.
   -- И я останусь при барыне, -- сказала Марфа Терентьевна, выступая вперёд очень важно, со сложенными благообразно руками.
   -- И меня уж возьмите, -- выскочил бойко вперёд Софрошка. - Я не могу вас оставить, так как вашего братца любил уж больно! Я слышал, что лакей ищет в Москве места, выездной-то лакей барыни, так я за место его.
   В стороне послышался смех, наполовину подавленный.
   -- Вы там чего? - обернулся Софрошка задорно. - Чего зубы скалите? Что я мал ростом - не беда, вырасту; зато я на всё горазд: маленько плотник и столяр и обойщик и укладчик - а чего не знаю, тому выучусь.
   -- Спасибо, спасибо, Софроша, я знаю, ты из любви к... к брату... да, спасибо. Только мы не можем большого жалованья дать, -- сказал Серёжа через силу.
   -- Что вы, барин! Да совсем не надо никакого жалованья. У меня отец не бедный; а крёстный - богат, оченно богат. У него в Москве своя ранжерея, одних - пукетов что господам пораспродаст в зиму-то. А меня он шибко любит и ни в чём мне не откажет. А я вам с моим удовольствием всегда слуга, так как покойного братца...
   Серёжа был тронут; но вечером его взяло большое раздумье. Няня была стара и могла только сопровождать сестёр при выездах из дому; Марфа Терентьевна была барская барыня, очень избалованная, но зато очень любимая Серафимой Павловной. Для чёрной работы в доме необходима была ещё женщина, и таким образом, набирался значительный штат, надо было всех содержать, поить, кормить... Серёжа ужаснулся. А как совместить привычки, понятия и требования матери, требования сестёр - с необходимостью рассчитывать и беречь всякий грош. Он пошёл к Степану Михайловичу. Тот выслушал его и сказал:
   -- Да, по одёжке протягивай ножки.
   -- Я-то бы рад. Мне ничего не нужно -- каморка, книга и -- если выдержу экзамен -- студенческий мундир.
   -- Да, да... барышни-привередницы, -- заговорил Степан Михайлович, -- а барыня деликатная, можно сказать, фарфоровая: динь! динь! и разбилась.
   -- Она и так разбилась, -- сказал Серёжа с какою-то отчаянною тихостью в голосе, -- а завтра я должен сказать ей, что квартира взята, и надо переезжать. Всё уже уложено, т.е. то, что мы берём с собою... Остальное остаётся здесь -- продано.
   -- Нет, Ракитин сказал, что он купил имение, а движимость сохранит, как опекун, до вашего совершеннолетия. Это с его стороны очень хорошо!
   -- Я благодарен, но боюсь, мне это совсем не... по нраву.
   -- Что не по нраву? Чего боитесь?
   -- Лишних обязательств; я не могу снести мысли, что мы живём на его счёт вот уже три месяца, что он купил имение по дорогой цене... Если бы не мама, я бы ни за что не согласился, и пускай бы продали всё с молотка.
   -- Нашлись покупатели и на стороне, -- сказал Казанский, -- только Ракитин ни за что не хотел упустить Знаменского, так как Софья Сидоровна очень уж это самое Знаменское любит. На это его добрая воля.
   -- Очень рад, что Знаменское досталось Соне, если уж мама и сёстры должны его лишиться. Я не знаю, как сказать мама: она ещё не знает, что Знаменское продано.
   -- И не говорите теперь -- зачем? Успеет узнать; притом она у вас такая... такая... как бы это сказать, блаженная что ли... в делах мирских несведуща.
   -- А вы, Степан Михайлович? Что решили? Вы куда?
   -- Я, батенька, когда в университет сдам вас, то найму квартирку, хибарочку, около вас и буду давать уроки. Мне обещано место адъюнкта в университете, лишь только я защищу свою диссертацию, а она написана, благодаря вашему батюшке.
   -- Как папа?
   -- А кто же мне все книги выписывал в продолжение двух лет, даже дорогие книги, и мне их в счёт моего жалованья не ставил. Я ему обязан и крепко люблю его. Буду жить подле вас и наведываться к вам всякий день, пока не надоем. Вам будет немало горя.
   -- Больше горя быть не может, -- сказал Серёжа. - На нас свалились все несчастья.
   -- Терпи казак, атаман будешь -- говорит умная малороссийская поговорка, -- сказал Степан Михайлович с претензией на шутку, но она удалась плохо, и его лицо, тоже, как и бледное лицо Серёжи, не прояснилось. -- Так-то, терпи милый, впереди много воды под мост утечёт.
   "Да, да, -- сказал про себя Степан Михайлович, когда Серёжа ушёл к себе, -- как-то он, бедняга, справится с убитой горем матерью и себялюбивыми, строптивыми сёстрами".
   Через неделю лошади для переезда в Москву были приготовлены, а накануне Серёжа с Глашей ездили в Москву устанавливать мебель и приводить квартиру не только в порядок, но даже, по возможности, придать ей вид изящный и щёгольский. Обилие безделушек, бронзы, дорогих часов и канделябр дали возможность устроить роскошно две небольшие комнаты, назначенные для Серафимы Павловны. Однако, многие вещи пришлось отослать обратно в Знаменское, так как они оказались слишком большого размера для крошечных комнат; бронзовые вазы и фамильные излюбленные курильницы Серафимы Павловны, из чёрной бронзы, данные ей отцом в приданое, оказались так велики, что не могли уставиться на камине, и их пришлось кое-как поместить на столах гостинной. Целый день без устали хлопотал Серёжа с Глашей -- и оба, наконец, устроив всё, усталые, но относительно довольные, воротились в Иртышевку уже поздно вечером.
   -- Что мама? -- спросил, входя, Серёжа.
   -- Ничего. Всё то же. От себя не выходила, -- сказала спокойно Вера.
   -- О нас спрашивала? -- осведомилась Глаша.
   -- Так и ожидать следовало, -- сказала Глаша, больше досадуя, чем огорчаясь.
   -- Глаша, пойми, что она не в себе; впрочем, хотя она нынче о вас не спросила, -- сказала Таня, -- но намедни спрашивала, и ей сказали, что вы поехали устраивать квартиру.
   -- Что же она? - сказал Серёжа.
   -- Ничего, будто не слыхала, да, может быть, и в самом деле не слыхала.
   -- И наверно не слыхала, -- произнёс он с горестью. - Но, однако, как ей сказать завтра, что надо ехать.
   -- Просто, войди и скажи: всё-де готово, когда желает переехать, -- сказал Степан Михайлович, -- и прибавь: мне давно пора в университет, я и так пропустил срок. Ты всё это попроще, будто ничего особенного, необыкновенного не случилось.
   -- Не случилось, -- повторил Серёжа глухо, глотая слёзы.
   -- Как быть, батенька, надо собою владеть, ты только входишь на путь трудный -- впереди много, припасай силу. Битва жизни -- говорят не напрасно. Это битва и есть!
   -- Вхожу? Вошёл, влез, упал в пропасть несчастий, -- сказал Серёжа тихо, но с глубоким чувством скорби.
   -- Да, ты получил жестокий удар, теперь оправься и приготовь себя нести великую тяжесть мелких бед и неудач; без них никто не проживёт; приготовься жить для матери и сестёр, отрекшись от себя. Да, вот оно что! С Богом!
   На другой день перед завтраком Серёжа вошёл к матери, поцеловал у ней руку и остановился у её кресла. Она сидела бледная, по-видимому спокойная, будто каменная, глядела, ничего не видя, и не говорила, пока её не спрашивали.
   -- Мама, -- сказал Серёжа, -- неделю назад перевезли вашу мебель, ваши вещи, а вчера кабинет ваш и всю вашу спальню в Москву, в нашу квартиру; она маленькая, но чистая, светлая, на солнце. Надеюсь, что вам будет покойно и тепло. Нигде не дует, подоконники обиты войлоком и сукном. Мебель расставлена. Вчера мы с Глашей всё устроили и распределили комнаты. Мне давно надо держать экзамен, хотя для меня и сделали исключение, позволили держать позднее, приняли во внимание...
   Он внезапно стиснул зубы и смолк.
   -- Что ты потерял отца -- да, -- сказала она холодно. -- Да... что же ты хочешь?
   -- Когда вы прикажите переезжать?
   -- Я! Мне всё равно, когда хотите, хотя завтра.
   -- Так завтра, в 11 часов, -- сказал Серёжа. -- Это не рано для вас, не утомительно?
   -- Я сплю мало и всегда просыпаюсь в пять часов, мне всё равно; ну, так в 11 я буду готова.
   -- А я прикажу, чтобы лошади были запряжены к 11 часам, и приду сказать вам, когда всё будет готово.
   Серёжа вышел из комнаты; у него будто гора свалилась с плеч.
   -- Слава Богу! -- сказал он, входя в залу и обращаясь ко всем. -- Мама приняла всё спокойно и сказала, что в 11 уедет. Надо ехать по аллее, дать крюку, чтобы не вести её мимо Знаменского, избави Бог!
   -- Конечно, я прикажу, -- сказал Ракитин, -- конечно, вид Знаменского убьёт её.
   Он вышел для последних распоряжений. С Бор-Раменскими ехали все их бывшие живущие, долженствовавшие их оставить уже в Москве. Экипажей надо было немало, да и клажи было множество.
   В 10 часов утра, к совершенному удивлению и общей тревоге, Серафима Павловна вышла из своей комнаты в залу, одетая по-дорожному, в перчатках, в шляпе и манто. Она подошла к Зинаиде Львовне, поцеловала её, поблагодарила, потом подошла к Сидору Осиповичу и его благодарила. Он прервал её:
   -- Что вы! Не стоит; я ничего не сделал. Но куда же вы? Экипажи ещё не поданы.
   -- К себе, -- сказала Серафима Павловна, -- и от себя уеду в Москву.
   -- Разве она не знает, -- сказал Анатоль Соне, -- что Знаменское куплено на твоё имя.
   -- Не знает и не от меня она эту беду узнает, -- сказала Соня.
   -- Но как же вы пойдёте, -- сказал смущённый Ракитин, -- не лучше ли после, на будущий год пойти в Знаменское; не брезгайте нами, уезжайте из нашего дома, дорогая, дорогая Серафима Павловна, -- прибавил Ракитин настолько нежно, насколько мог.
   -- Нет, нет, оставьте, пожалуйста, оставьте! -- сказала она.
   Зинаида Львовна прочла на лице Серафимы Павловны нечто такое, от чего потянула мужа за полу сюртука и знаком попросила замолчать.
   У дверей Серафима Павловна обернулась и, видя, что за ней идут её дети, сказала твёрдо, сухо, повелительно:
   -- Я одна. Останьтесь!
   Все замерли на месте. Она вышла и медленно, но твёрдо шла по дорожке к реке. Все глядели на неё из окна, кто с испугом, кто с жалостью, кто с изумлением. Серёжа не выдержал:
   -- Нет, -- воскликнул он, -- не могу; не пущу её одну!
   Он бросился за матерью.
   Все другие не двигались. Глаша зарыдала. Соня и Зинаида Львовна бросились к ней, обняли её и плакали.
   Серафима Павловна вошла в дом, двери которого были настежь отворены; она твёрдо вошла на крыльцо и стала медленно подыматься по лестнице. Она не могла идти от страшного биения сердца и часто останавливалась, прикладывая руку к этому разбитому сердцу. Вот и зала, где он сидел за столом так недавно, и где ещё стоят его большие кресла, а вот затворённые двери в комнату Вани... Вани! Она обвела залу блуждающими глазами и дрожала вся с головы до ног, как лист под осенним ветром... А вот кабинет его: дверь отворена. Она взглянула на эту отворенную дверь и со всех ног ринулась в неё и, стремительно подойдя к письменному столу адмирала, упала на колена перед его креслом, упала и голову свою беспомощную, поседелую уронила на подушку кресла.
   Так полубесчувственная, полуживая, но страшно страдающая лежала она на сиденье кресла, этого пустого кресла! Но вдруг чьи-то руки обвились вокруг её шеи, как когда-то обвивались вокруг её шеи его руки, и горячие слёзы полились на её шею, на лицо её, на её голову, и глухие, стонущие рыдания отдались в ушах её. Она вся встрепенулась, вся содрогнулась, подняла голову и впилась глазами в искажённое скорбью лицо Серёжи.
   Она хотела оттолкнуть его, но что-то великое возопило в ней, и руки её, без воли её, потянулись к сыну, прижали его голову к груди; её рыдания, её слезы смешались с его рыданиями и слезами. У ней разверзлись источники слёз и потекли неудержимо, стремительно, обильно. С ними, с этими слезами возвратилась к ней угасавшая жизнь и померкший разум. Загорелся огонь любви иной, но столь же сильной -- огонь материнской всесильной, великой любви!
   Долго ли плакали они в объятиях друг друга, они не знали, но когда опомнились, то сын тихо и бережно, не выпуская мать из своих объятий, повёл её из дома и с лестницы, посадил в карету, сел рядом с нею и, не дожидаясь никого, сказал твёрдо и громко:
   -- С Богом, в Москву!

*

   Серафима Павловна после потрясающего прощания со Знаменским впала в апатию и вошла в свою маленькую московскую квартиру, не замечая её, и на все заботливые вопросы Серёжи отвечала односложно.
   -- Мама, -- говорил Серёжа, -- нравится ли вам спальня ваша? Хорошо ли поставлена мебель? Не повернуть ли кровать от света?
   -- Хорошо, -- говорила она машинально, очевидно, не обращая никакого внимания на то, что ей говорят.
   Когда же Серёжа настаивал, желая вывести её от её равнодушного отношения ко всему, она говорила жалобно:
   -- Оставь меня, я устала.
   Серёжа глядел на неё влажными глазами и тихо выходил из комнаты.
   Душа несчастной была истерзана сокрушающим горем, в памяти её носились два милые, незабвенные образа навеки исчезнувших, страстно призываемых и не отвечающих на призыв - мужа и сына.
   Однажды она проснулась вся в слезах, и с сей минуты она опять обрела слёзы, которые проливала, прощаясь со Знаменским, и слёзы эти полились неистощимым потоком по бледному, исхудалому лицу её.
   -- Ах, Серёжа, -- почти закричала она, когда он поутру вошёл в её комнату, -- я видела их нынче во сне, обоих вместе; они пришли ко мне, и он, папа, сказал: "Не мучься так, мне тебя жаль!" Милый, милый, он и там всё по-прежнему любит меня!
   И она зарыдала так неутешно, так горько, что сердце сына её, даже сердца дочерей её, менее чувствительных, сжалось от страдания и жалости.
   С этого дня развязался язык её, и полились столь же неистощимые, как и слезы её, рассказы и воспоминания о нём, столь её любившем, столь её лелеявшем муже, и о милом её сыне, столь кротком, незлобивом агнце, не для сей земли и не от сей земли предназначенном, которому, говорила она, места здесь не было, и взял его Господь в свои селения. Она вдова и мать, лишённая своего Вениамина, говорила о своих милых, отошедших отсюда, со всеми -- и с детьми, и с знакомыми, и с прислугой, и слова её были столь просты и задушевны, что все, даже посторонние, внимали им с умилением, а многие со слезами. Она заставляла и детей и прислугу говорить об ушедших, рассказывать подробно, что они сказали тогда-то, как посудили о том-то, что отец приказывал, что намеревался делать, о чём Ваня просил незадолго до кончины, которой она, безумная, и не подозревала. При этом она отчаянно всплёскивала руками и ломала свои тонкие бледные пальцы. Она заставляла повторять беспрестанно всё те же рассказы, не уставала их слушать, не уставала плакать, не замечала даже, что к концу рассказа приходит в то же отчаяние и поддаётся такому же взрыву, как накануне. Она утомила и прислугу, и дочерей, и знакомых всё одним и тем же разговором, который один пробуждал её к жизни и страданию. Она почти не ела, почти не спала. Бывало, во дни своего счастья она вставала в 10 часов, а теперь ещё до света она подымалась, одевалась одна и садилась, сложа руки и опустив голову, на своё длинное кресло, изображая из себя безутешную, беспомощную скорбь. Однажды гул мерного благовеста вывел её из оцепенения. Она быстро встала, перекрестилась и, схватив близлежавшую шаль, окутала ею голову, накинула шубу и ушла в приход к ранней обедне. С тех пор, несмотря ни на какую погоду, она всякий день отправлялась в церковь, и к заутрене и к ранней обедне. Эта неутешная, ещё такая моложавая и красивая в глубоком трауре женщина, очевидно, знатная дама, хотя и приходила пешком, заинтересовала собою разных старушек и чиновниц, которыми так обильны московские приходы, особенно замоскворецкие. Старушки эти и сердобольны, и наивны, и в простоте своей любопытны до крайности. Скоро при потребности Серафимы Павловны неустанно говорить о своих ушедших милых с кем бы то ни было, а при любопытстве богомольных барынь и старушек, до обедни и после обедни, она рассказывала о своём дорогом герое-муже и о красавце, прелестном сыне. Серёжа, часто провожавший мать в церковь и приходивший за нею, видел со смущением, что она, окружённая группою сочувствующих, часто даже прослезившихся старух, описывает им подробно тех, о которых Серёжа мог бы говорить только среди семьи своей. Напрасно силился он уводить мать -- в ней была настоятельная потребность говорить о своей потере с кем бы то ни было. Домашние устали слушать её, рассеянно слушали её и дочери, только Серёжа и Соня, храня к ней и её горести и любовь и уважение, сокрушались с ней и об ней.
   -- Соня, -- говорил Серёжа, -- приходите, пожалуйста, и идите с мама к обедне; если возможно, помешайте ей говорить с незнакомыми. Я не люблю, что она рассказывает в церкви о папа и о брате. Зачем чужим... И мне за неё стыдно и больно.
   -- Пустяки, Серёжа, лишь бы ей было легче. Она говорит с простыми, добрыми людьми, со старушками. Они ей сочувствуют, они плачут над ней, и ей тогда легче. Ей кажется, она мне это говорила, что все о нём сожалеют, что все его любят!
   -- Но ведь это значит, по-моему так, оскорблять своё собственное чувство, обнажая его пред незнакомыми людьми.
   -- Всякий по-своему, Серёжа. У вас есть своего рода высокомерие и гордость, а у ней нет ничего подобного, в ней одна скорбь. Оставьте её делать, говорить и плакать... Как ей, несчастной, не плакать: она всё потеряла...
   -- Не всё, -- сказал Серёжа с видимым страданием. -- Я ей сын, хотя не такой, как Ваня, но сын. Отец мне поручил её.
   -- Да, но теперь она ещё никому оказывать любви не в состоянии. Она любит только тех, которые у ней отняты. Потерпи, милый Серёжа; когда она придёт в себя, чувства её к детям проснутся.
   Серёжа не отвечал ни слова -- он был и сражён и обижен.
   Однажды, возвратясь от заутрени и ранней обедни вся заплаканная и более обыкновенного возбуждённая, Серафима Павловна легла в постель, отдохнуть, сказала она, но не встала ни к обеду, ни к вечеру. Всю ночь пролежала в бреду, никого не узнавала и в себя пришла на другое утро. Дети её испугались; Вера ходила, как потерянная, по комнатам и говорила: "Доктора! Доктора! Сказали, приедет доктор?"
   Глаша, более практическая, видя, что Серёжа, ушедший за доктором, долго не возвращается, схватила чью-то шубёнку, висевшую в передней, и пешком, одна, побежала к Ракитиным. Она вошла к Зинаиде Львовне, как ураган, и почти закричала:
   -- Мама без памяти, мама бредит! Серёжа побежал за доктором и не возвратился ещё. Мама лежит одна без помощи. Я думаю, умирает!
   Зинаида Львовна и Соня тотчас поскакали к Бор-Раменским. Когда они тихонько вошли в комнату больной, то нашли Серёжу у изголовья матери бледного и неподвижного. Он на вопросы отвечал, что не застал докторов дома и оставил записки. К вечеру приехал и доктор и нашёл, что помещение тесно, воздуху мало; сделали консультацию по настоянию Зинаиды Львовны; доктора нашли болезнь крайне опасною и требующею особенного ухода. Один из них предложил поместить больную в лечебницу, в отдельную, просторную комнату.
   При слове больница, Серёжа встал бледный как снег, Глаша, красная как пион, в негодовании воскликнула:
   -- Мама в больницу! Никогда! Никогда!
   Доктор принялся объяснять, что при больнице есть отдельные помещения, постоянное присутствие доктора и все удобства.
   Серёжа слушал молча и сказал кратко:
   -- Подождём до вечера, если не будет лучше, что ж, делайте, как знаете.
   -- Серёжа! -- воскликнула Глаша с укором.
   -- Не беспокойся, -- сказала ей Зинаида Львовна, -- в больнице ей не бывать.
   Она подошла к Соне, сказала ей несколько слов, и Соня поспешно уехала домой. Зинаида Львовна сказала Серёже, подойдя к нему:
   -- Не беспокойся; мы всё устроим самым лучшим для больной образом.
   Он молчал и молча сел у изголовья матери.
   Через полчаса Соня возвратилась и сказала, что отец её приедет сам сию минуту. Действительно, вскоре появился и Ракитин, не в меру серьёзный, как всегда бывало, когда он был чем расстроен. Соня подошла к Серёже и сказала:
   -- Ну, друг мой, всё готово, времени терять нечего -- большая карета у ворот, с меховыми одеялами.
   -- Что вы хотите? -- спросил Серёжа, недоумевая.
   -- Везти её к нам. Если здесь душно, то у нас и воздух и свет -- большая зала.
   -- На дворе холодно, я боюсь, -- сказал Серёжа, сжимая руку Ракитина с чувством благодарности, от которого сердце в груди его билось, как птица в клетке.
   -- В её положении простуда ей не страшна. Мы её завернём в одеяла и меха и отнесём в карету.
   Серёжа, растроганный и отчасти потерянный, молчал.
   Зинаида Львовна с Верой, Глашей и Соней завернули больную, укутали её и позвали мужчин.
   -- Я снесу её, я силён, -- сказал Ракитин.
   Но Серёжа опередил его и сказал:
   -- Я сам.
   Он взял мать, поднял её, как пёрышко, и понёс в карету. Ракитин влез в карету с другой стороны, принял больную от Серёжи, который вскочил, сел около лежавшей бесчувственной матери, и карета тронулась.
   -- Дети, -- сказала Зинаида Львовна Вере и Глаше, -- садитесь в карету, поезжайте с Соней. Помните, она вам сестра. Комнаты ваши готовы. Няня, голубушка, одевайся скорее, ступай с барышнями.
   Дарья Дмитриевна, молча плакавшая в углу комнаты, встала с кресла, низко поклонилась Зинаиде Львовне и сказала:
   -- Господь благослови вас в детях. Что посеяли, то и пожнёте.
   Долго, тяжко, опасно болела Серафима Павловна; горячка прошла, началась другая болезнь, а потом и третья. Доктора называли это усложнениями и другими мудрёными названиями, но не в имени дело. Дело состояло в том, что несчастная женщина долго боролась со смертью, жизнь её висела на волоске, не вынес её организм страшного горя, и холодная рука смерти коснулась её, коснулась, но не схватила. Воля Провидения была иная, и когда все отчаялись, когда доктора объяснили, что надежды нет, и ждали её последнего вздоха, конца её агонии, она вдруг опомнилась и спросила слабым, едва слышным шёпотом:
   -- Где я?
   Сын упал перед ней на колена и, рыдая, спрятал голову в её подушку. Его отстранили, заботясь о ней. Выздоровление, медленное, тяжкое, началось. Прежде всего, она впала в детство; стала спать, есть и пить, но разум, чувства ещё не возвращались, однако жизнь её была спасена, по отзыву врачей.

*

   Прошла зима, наступила весна. Силы Серафимы Павловны возвращались медленно; она едва ходила. Доктора настоятельно требовали, чтоб больную везли в деревню и, если можно, на берег моря или в сосновые леса. Вера и Глаша намекнули о Знаменском, но все остальные лица, заботившиеся о Серафиме Павловне, отказались, ибо один вид Знаменского мог потрясти больную и убить её; тогда Ракитин предложил одну из своих дач, стоявшую на реке вблизи соснового бора, что и было принято. Серафиму Павловну перевезли в большой, одноэтажный дом, давно уже необитаемый, но где было много и солнца, и воздуха, и свежей зелени, и цветов, которых Соня привезла целые короба и наскоро устроила небольшой цветник. Всякий день Серёжа выносил мать в сад и устраивал её на кушетке, а когда она стала сильнее, увозил в соседний бор. К концу лета она оправилась, а к концу осени набралась и сил нравственных!.. В Москву воротилась она поздно и вошла в свою маленькую квартиру не без отвращения. Ей тяжело было увидеть те стены, где она так мучилась, где она занемогла смертельным недугом, но видя беспокойство сына, тронутая его уходом, она не сказала ни слова и устроилась в своих маленьких комнатах на иной лад; сделала из кабинета гостиную, а из гостиной спальню и принялась за свои прежние рукоделия не без слёз и вздохов. Она накупила шелков и атласу и стала вышивать с утра до вечера, и шила до утомления. Однажды Степан Михайлович вошёл в её кабинет ранее обыкновенного; она удивилась и спросила:
   -- Что так рано?
   -- Не совсем рано: уж теперь половина 2-го. Я из университета, ходил узнавать об экзамене Сергея. Поздравляю вас...
   Она вздрогнула и посмотрела удивлёнными и печальными глазами.
   -- Поздравлять! Меня поздравлять... -- проговорила она тихо, чуть слышно.
   Степан Михайлович понял свой промах и поспешил сказать:
   -- Сын ваш блистательно выдержал экзамен: он студент!
   Она наклонила голову со свойственною ей грацией и сказала:
   -- Благодарю вас. Этим он обязан вам.
   -- И своему прилежанию. Он много трудился в последнее время, -- сказал Степан Михайлович, -- и показал силу воли.
   Она молчала.
   -- Теперь остаётся пожелать, чтобы он кончил, как начал, и тогда всему семейству должно радоваться и гордиться им.
   В эту минуту вошел Серёжа; он был одет в новый, с иголочки студенческий мундир, бросился на шею матери и не мог удержать слёз своих. Она поняла его материнским сердцем, сама горько заплакала и сказала:
   -- Он был бы рад! Был бы счастлив! Но не суждено! Не суждено!
   Вошли обе сестры.
   -- Ах! Как ты красив в мундире, -- сказала Вера с удовольствием, -- только жаль мне твоих кудрей. У тебя так мило вились они колечками. Зачем ты их обрезал?
   -- Нельзя; при мундире не позволяют носить длинных волос.
   -- Не позволяют! -- воскликнула Глаша со строптивостью, которая частенько возвращалась к ней, по мере того, как тревога и горе сглаживались. -- Кто этого не позволяет?
   -- Начальство, -- сказал Степан Михайлович внушительно. -- Всякий должен покоряться правилам, а если у всякого будет своя воля, свой обычай, свои повадки, то образовательное, высшее заведение превратится в хаотическое сборище, в анархическую трущобу.
   -- Будто и трущобу, -- насмешливо сказала Глаша.
   -- Отец ваш, -- вмешалась Серафима Павловна, -- всегда говорил, что во всяком учреждении прежде всего нужна дисциплина.
   -- В войске, -- сказала Глаша, -- но Серёжа не солдат.
   -- Именно солдат, -- подхватил с пафосом Степан Михайлович, -- солдат, боец в фаланге просвещения! И должен гордиться этим.
   -- Ну, уж это прямо из риторики Кошанского, -- сказала, смеясь, Глаша.
   -- Вы Кошанского читали? -- спросил Степан Михайлович отчасти важно, отчасти насмешливо.
   -- Нет, -- отвечала бойко Глаша, -- не читала, но знаю, что по нём учатся в семинарии.
   -- Конечно, -- сказал Серёжа, -- и выходят учёными людьми.
   -- Глаша! -- сказала неодобрительно Серафима Павловна.
   -- Оставьте её, пусть тешится, а я вот что скажу вам, барышня милая. Если вы думали задеть меня, упоминая семинарию, то ошиблись. Я нисколько не стыжусь семинарии, риторики Кошанского и даже прописей. Я всегда говорил, помните, ещё в деревне. Но теперь не о том речь. Как нам решить, что именно делать? Как отметить этот важный день в жизни Сергея. Решение принадлежит всенепременно матери. Серафима Павловна, что прикажете?
   Она сделала усилие над собою и сказала:
   -- Как сам Серёжа хочет: что он, то и я, я на всё согласна.
   -- Позовём Ракитиных и проведём вечер вместе, -- сказал Серёжа, глядя на мать.
   -- Хорошо. Идите, зовите их. Глаша, вели заложить... Ах! Я и забыла! Лошадей нет; так вели нанять карету и поезжай к ним, позови их, скажи. Соня обрадуется, и Зинаида Львовна тоже.
   Глаша пошла к двери. Мать окликнула её, она воротилась.
   -- Кстати, заезжай на Кузнецкий Мост, купи конфет, потом поезжай в город, возьми ранет и лучших дюшесс и ещё чего-нибудь из хороших фруктов.
   Глаша недоумевала, но, не сказавши ни слова, отправилась в комнату Марфы Терентьевны и спросила:
   -- У вас есть деньги?
   -- Ни гроша, -- отвечала она сухо.
   -- Но вам брат дал на расход.
   -- Дал; сущую безделицу: сто рублей. Они все вышли, и у меня нет ни копейки.
   -- Что вы! Неужели?
   -- Вы как думали? -- сказала Марфа Терентьевна с досадой. -- Сто рублей очень мало, купила месячную провизию, давала кухарке, их в две недели, как не бывало. Я нынче же собиралась к барину, но его с раннего утра дома не было. Притом, я не могу продолжать заведовать хозяйством, я никогда не вела его и терпеть не могу заниматься им, да ещё при таких недостатках. В Знаменском только моего дела и было, что одеть барыню.
   -- Теперь времена другие; у нас уж не те средства.
   -- Знаю, как не знать, вижу, как не видать. Всех-то нас душ десять заперли в эти мышьи норки, в эти, прости Господи, арестантские каморки. Правда, моя комната темна, как тюрьма. Эвона и свету нет. Чулан какой-то!
   Глаша, раздосадованная, оставила Марфу причитать одну и вышла из её комнаты, подняв гордо голову.
   Лишь только Серёжа возвратился, как Марфа Терентьевна явилась в его каморку, ибо это была не комната, а каморка, где с трудом могли поместиться маленький диванчик, стол и два стула. Стол был завален книгами и тетрадями. Серёжа читал внимательно одну из них. Марфа остановилась у дверей и, скромно сложив пухлые руки на тучном животе, постояла молча, ожидая, чтобы молодой барин взглянул на неё, но, заметив, что он погружён в чтение, кашлянула раз и два и, возвысив голос, сказала:
   -- Сергей Антонович!
   Он быстро вскинул голову.
   -- Здравствуйте, -- сказал он ласково, -- я не видал вас, что вам надо?
   -- Пожалуйте денег. Все вышли, какие были.
   Лицо Серёжи вытянулось.
   -- Так скоро! -- сказал он. -- Я вам дал сто рублей дней 8 тому назад.
   -- Помилуйте, какие 8, дней 10, а может и 12. Я, точно, получила сто рублей; а теперь у меня и копейки медной не осталось -- всё вышло.
   -- Где расход? - спросил Серёжа.
   -- Расход! Какой расход? - воскликнула она в изумлении.
   -- Ну да, расход. Куда вы их истратили.
   -- Ах, батюшки светы, -- сказала Марфа, всплеснув руками. - Я отродясь расхода не писала, да как я буду? Я грамоте не обучена. Да мне и не в привычку расходами заниматься, не моё это дело. В Знаменском моя должность была единственно -- барыню одевать, да её мелочами заведовать. Прикажут булавок купить, да шпилек, да тесёмок, ниток, шёлку, пуговиц, разной мелочи, так о чём тут писать (Серёжа слушал с нетерпением этот бесконечный монолог). Пожалуют мне 10 рублей, а то 10 и 20 - всё истрачу, доложу, и без всякого разговора ещё выдадут Обыкновенно, барское дело. В Знаменском...
   -- О Знаменском надо позабыть, Марфа Терентьевна, -- сказал Серёжа, подавляя своё нетерпение. - Знаменского нет и доходов наших уже нет. Надо всякий грош считать и записывать, и в особенности беречь деньги, чтобы в 8 дней 100 рублей не выходило.
   -- Я завсегда и в Знаменском барские деньги считала и берегла; мне барских денег не надо! Мне покойник, ваш батюшка, дай Бог ему царство небесное, всегда доверял, а теперь... молодые господа по-другому живут, требуют отчёта писанного, так докладываю -- я не грамотная.
   -- Я скажу Вере или Глаше, они записывать будут расход со слов ваших.
   -- Со слов моих! Взыски какие! Да разве я могу упомнить?
   -- Надо упомнить, Марфа Терентьевна. Ведь сто рублей деньги большие, и мне необходимо знать, куда и на что их истратили, -- сказал Серёжа, стараясь быть спокойным, хотя выражение лица выдавало его досаду и нетерпение. Но Марфа Терентьевна приняла вид ещё смиреннее и заговорила сладким голосом:
   -- Я, ваших, сударь, денег не возьму; я служила вашим родителям усердно, и от них окромя доброго слова ничего не слыхала... я уж стара для новых-то порядков.
   -- Да и я не говорю вам худого слова, -- сказал Серёжа тихо, -- и новых порядков не завожу. Отец мой всегда просматривал расходные книги в конторе...
   -- То конторские порядки; на то и контора, чтобы книги держать, -- возразила Марфа пронзительным тоном, -- а я этих порядков знать не могу, на то есть конторщики!
   -- Сёстры мои всякий вечер запишут расход со слов ваших, ведь это нетрудно, -- сказал Серёжа спокойно, но настойчиво.
   -- Труднёхонько! Где уж мне на старости лет делать по-новому! Мне, сударь, ваших денег не нужно, и вы обижаете меня, что не доверяете. Матушка ваша взысков таких с меня никогда не делала. Я не привыкла к такому поведению! Где уж мне. Увольте!
   -- Но будьте же благоразумны, Марфа Терентьевна, поймите, что дело идёт не о недоверии, но о порядке.
   Марфа поклонилась в пояс.
   -- Увольте, батюшка барин.
   -- Но от чего уволить? -- спросил Серёжа, плохо сдерживавший досаду.
   -- От всяких хозяйственных хлопот и взысков. Я уж лучше буду знать одну свою барыню.
   -- Но кто же займётся...
   -- Это уж дело не моё, как вам будет угодно, на то ваша барская воля, а меня освободите, я уж стара, и мне на старости-то лет слушать взыски да недоверие, да нарекание -- нет, я ваших денег и не касалась, я, батюшка, воровкой никогда не была... так-то. Увольте, прошу.
   Серёжа вскочил. Он был красный, как рак, и глаза его горели; гнев, долго сдерживаемый, овладел им.
   -- Убирайся вон! -- закричал он неистово.
   Марфа взвизгнула: "Батюшки светы!", -- и выскочила из комнаты.
   Серёжа, стыдясь сам себя, сел в кресла.
   Через несколько минут Глаша вошла в комнату.
   -- Что ты наделал? - сказала она брату запальчиво. - Какую заварил кашу? Марфа воет и причитает с видимым желанием вызвать мать из кабинета и заставить её вступиться. Что ты сказал ей? Она вопит, что воровкой не была отродясь.
   -- Ничего я ей не сказал, -- отвечал Серёжа, -- а просил, чтобы всякий день записывала расход.
   -- Она всегда была отвратительного нрава, фарисейка, а с тех пор, как мы разорены, мечтает о том, чтобы уйти от нас; у ней капитал свой и богатая сестра.
   -- Зачем же дело стало. Путь уходит. Одной привередницей будет меньше, -- сказал Серёжа с досадой.
   -- Хорошо, а что скажет мама? Как она на это посмотрит?
   -- Да...
   Серёжа задумался.
   -- Пожалуйте к барыне, -- сказал вошедший Софрошка, ставший целым Софроном. - Барин, -- прибавил он тихо, -- там дым коромыслом. Эта ехидна, Марфа...
   -- Хорошо, иди себе, -- сказал Серёжа и пошёл к матери.
   -- Serge, -- сказала она, лишь только его завидела, -- это что за новости? Как ты осмелился гнать из моего дома мою старую, заслуженную слугу. Или ты думаешь, что теперь можешь распоряжаться потому... потому...
   Серафима Павловна заплакала.
   -- Мама, милая, -- заговорил Серёжа.
   Она прервала его раздражительно.
   -- Я не позволю тебе мудрить в моём доме, не позволю обижать моих верных старых слуг.
   -- Но, мама...
   -- Молчи, молчи и слушай меня. Я глава дома, я хозяйка, а не ты, слышишь! Не осмеливайся путаться не в свои дела. Хозяйство дело женское. Я вижу, какая неурядица завелась в доме, пока я была больна, но теперь кончено! Я сама займусь всем, а ты поди, попроси у Марфы прощения и уговори её остаться при мне. Она хочет уходить, говорит, что ты её выгнал. Я этого не потерплю. Поди, поди сей час.
   -- Но я ни в чём не виноват, -- сказал Серёжа, опять вспыхнувший, как огонь. -- Помилуй, мама, если я буду просить прощения у этой... этой злюки, то какое же будет моё положение в доме.
   -- Никакого, -- ответила настойчиво Серафима Павловна, -- ты при мне, а не я при тебе. Твоё положение определено -- ты сын и учащийся ещё юноша. Рано быть хозяином и господином, и пока я жива, ты им не будешь, слышишь! Заведи свой дом да в нём и хозяйничай, как знаешь, законы предписывай, а у меня, нет, я не позволю.
   Серёжа хотел сказать что-то, она замахала руками и зажала уши.
   -- Ничего, ничего, ничего слушать не хочу! Поди к Марфе, помирись и уговори её остаться. Без этого не приходи ко мне, я тебя видеть не желаю. Слышишь... Господи! -- воскликнула она, видя, что Серёжа стоит. -- До чего я дожила без моего друга -- никто меня не слушает, родной сын забыл приказание отца...
   -- Мама! Мама! -- закричал Серёжа отчаянно. -- Всё будет сделано, что вам угодно, но не волнуйтесь и не думайте так обо мне.
   Он стремительно вышел из комнаты и отправился к Марфе.
   -- Мама приказала мне просить у вас прощения и вместе с тем просит вас остаться в нашем доме. Приказания моей матери мне закон, и я исполняю их. Пожалуйста, простите меня, хотя я и не желал вас обидеть, и останьтесь при мама, она этого желает.
   Марфа напустила на себя особенное смирение.
   -- Я волю барыни всегда исполнить готова, и если уж ей угодно -- останусь, но только я не привыкла ни к взыскам, ни воровкой...
   Серёжа, чуя беду от себя самого, ибо плохо умел владеть собою, поспешно ушёл в свою комнату. Он был так взволнован, рассержен, смущён, что дрожал и бледнел.
   За вечерним чаем Серафима Павловна объявила, что с завтрашнего утра берёт в свои руки домашнее хозяйство, и потребовала в 9 часов повара. Повара не оказалось, но явилась на другой день утром толстая баба, в ситцевой сомнительной чистоты юбке и ужасной широкой кофте; баба эта, по обычаю больших городов, брезгала сарафанами и носила уродливого покроя платья, юбки и кофты, скроенные будто бы на французский лад. Она предстала пред Серафимой Павловной во всём безобразии своей одежды и со всею наглостью кухарок, распущенных, извращённых и не признающих никакого, а всего мене хозяйского, авторитета.
   -- Кто ты такая? Что тебе? - спросила Серафима Павловна, озадаченная внезапным появлением бабы.
   -- Я кухарка, пришла за приказаниями.
   Серафима Павловна оглядывала кухарку и думала: "Это просто баба, грязная баба, какая же это кухарка?"
   -- Марфа, Марфа, -- воскликнула Серафима Павловна и принялась звонить в колокольчик, звук которого был так пронзителен, что, когда звонили другие, она зажимала себе уши; при первом его звуке из обеих дверей спальни прибежали: в одну дверь Марья Дмитриевна, в другую - Марфа Терентьевна.
   -- Что вы? Что случилось? - воскликнула Серафима Павловна и прибавила с насмешкой:
   -- Где пожар?
   -- Пожара нигде нет, -- отвечала в не менее раздражительном тоне Марфа, -- а вы, сударыня, беды не накликайте; беды уж и так не мало, зачем ещё другие беды.
   -- Молчи, Марфа! - сказала Серафима Павловна, научившаяся говорить досадливо и резко. - Я не хочу, чтобы вбегали ко мне, как угорелые, и пугали меня.
   -- Господь с тобою, -- сказала Марья Дмитриевна, -- чего пугаться? Мы все здесь - и детки твои и мы - охраняем тебя, адмиральша моя дорогая.
   Ласковые слова старухи няни тотчас успокоили Серафиму Павловну. Она показала на бабу и сказала:
   -- Она говорит, что она кухарка. Правда это? Она белая кухарка? Наша кухарка, не людская?
   -- Да я у вас одна-одинёхонька, -- заговорила кухарка бойко и нагло, -- я и белая, я и чёрная, я и судомойка и на всю чёрную работу я одна. Рук не покладаю день-деньской, с утра до поздней ночи работаю.
   -- Как же так? -- сказала Серафима Павловна. -- Я вижу, пока я была больна, пошла в доме неурядица. Творятся чудные дела. Кто её нанимал?
   -- По просьбе Сергея Антоновича сыскал её Степан Михайлович, -- сказала няня.
   -- Сергей Антонович во всё входят сами, всем заведуют, -- сказала ехидно Марфа.
   -- Ну, теперь всему этому я положу конец. Я теперь здорова и займусь всем сама.
   -- Что прикажете к обеду? -- спросила кухарка.
   -- Как, что прикажу? Ведь я не кухарка, разве я это знаю, -- сказала с досадой Серафима Павловна. -- Повар всегда подавал мне меню, и я вычёркивала, что мне не нравилось. Ты бы принесла мне меню, записку, -- прибавила она, поясняя.
   -- Какую такую записку? -- сказала кухарка, недоумевая.
   -- Записку, что хочешь готовить.
   -- Я ничего не хочу, я не смею хотеть; это ваша воля, что прикажете.
   -- Затеяла: что прикажете; как я прикажу, когда я не знаю.
   -- А я, барыня, тоже не знаю и писать не умею, не грамотная. О записке, что вы требуете, я и не слыхивала.
   -- Да она совсем дура! -- сказала Серафима Павловна вслух, но по-французски, чтобы не обидеть бабу.
   -- Я не дослышала, что вы говорите, -- сказала кухарка.
   -- Боже мой, какая мука! -- сказала Серафима Павловна с нетерпением. -- Иметь дело с таким народом!
   Марья Дмитриевна взяла кухарку за руку.
   -- Акулина, -- сказала она, -- мы сперва потолкуем об обеде, а потом уж дойдём и до барыни. Видишь, -- прибавила она, уходя за дверь с кухаркой, -- она, сердечная, у нас больна была, при смерти, умирала и теперь ещё плоха, не оправилась ещё.
   Кухарка с соболезнованием покачала головой.
   -- Не в своём уме! Да, да, дело неладное. Уж вы прикажите мне сами, а до барыни не доводите. Они с меня невесть что требуют -- и записок и по-французскому что-то -- нет уж, увольте от них. Ишь! Не в своём уме!
   На другой день утром Серафима Павловна поднялась ранёхонько, раньше обыкновенного. Домашние спали; она разбудила их. Марфа встала с воркотнёй:
   -- Ни свет ни заря -- вскочила! Чего вскочила! Хозяйничать! Нахозяйничает! Не знаешь, плакать ли, смеяться ли? Ох! Ох! Жизнь моя горькая!
   -- Ну, вот я и готова, -- сказала она Марфе, входя в девичью. Пойдём, сдай мне провизию. Времена другие; друга моего нет со мною, и некому миловать и беречь меня. (Она заплакала). Сама должна я трудиться, за детей думать, их оберегать, о них заботиться. Сама должна хозяйничать. Пойдём!
   -- Куда же? -- сказала озадаченная Марфа.
   -- В кладовую, там, где провизия. Я хочу всё принять, осмотреть, счесть, положить и запереть; Серёжа говорит: денег у нас мало, надо всякий грош считать! Ну что ж, буду считать!
   -- Провизия вся тут, -- сказала Марфа, выдвигая один ящик комода, -- да её и немного. Сдать всё -- недолго.
   В ящике комода лежали кое-как картузы из серой бумаги, а в них крупа, рис, сахар, кофе, макароны, а в мешке мука; тут же стояли небольшие бутылки с прованским маслом и уксусом.
   -- Фи, какая гадость! -- воскликнула Серафима Павловна, поглядевши недовольным взглядом на эту груду так называемой экономками месячной провизии. -- Сахар прорвал этот гадкий серый конверт, крупа тоже просыпалась... Как тебе, Марфа, не стыдно! Не могла ты это привести в порядок. Я от тебя этого не ждала! Вот и миндаль смешался с изюмом, и везде пыль! Я и вообразить не могла такого беспорядка.
   -- Что вы знаете! - сказала Марфа запальчиво. - Когда это вы провизию видали? Это всегда так. И во что её класть прикажете? Квартирка маленькая, ничего нет, никакого удобства, никакого прибежища. Обыкновенно, нанимали молодые господа, чего они смыслят?
   -- Квартира, правда, мала, но из этого не следует, чтобы месячная провизия валялась кое-как. Сахар положить в жестянку...
   -- И кофе в жестянку, и ещё что? Сколько же это будет у нас жестянок, и куда их ставить? В чулан... да у нас и чулана нет. Такую уж удобную квартиру дети наши милые нашли. Разумеется, если да младенцы, сказать можно...
   -- Марфа! Не причитай, надоела! Но вот что: надо заказать такой большой ящик с компартиментами.
   -- Что такое? Я не видывала, -- сказала Марфа, сильно негодовавшая.
   -- Ты не видала, а я знаю. Это глубокий ящик с перегородками; во всякую такую... ну, яму, что ли? всыпают: в одну - крупу, в другую -- сахар, куда изюм или миндаль -- это красиво, удобно...
   -- И дорого, -- добавила Марфа не без оттенка сильной, насмешливой досады.
   -- Не Бог весть что, не тысячи? -- сказала Серафима Павловна.
   -- А Сергей Антонович и о грошах заботятся, и на хлебе и на мясе выгадывают, -- куда уж думать о сундуках с ямами! -- сказала Марфа ядовито.
   -- Надоела. Позови Серёжу! -- воскликнула Серафима Павловна.
   Серёжа, оторвавшись от книги, тотчас пришёл.
   -- Я вижу, -- сказала ему мать по-французски, -- что, пока я была больна и ни на что не способна, у нас в доме завелись всякие беспорядки. Я хочу всё привести в должный порядок, и чтобы всё было прилично. Начать с того, что провизию положить некуда. Скажи мне, сколько у нас денег, у кого они, и кто их получает и откуда?
   -- Пенсия отца, -- отвечал Серёжа, -- и небольшие проценты с капитала, уцелевшего после продажи имений; но, мама, не лучше ли уйти в ваш кабинет, чтобы там переговорить на свободе, -- сказал Серёжа, заметивший жадное любопытство Марфы, понимавшей по-французски, благодаря своему долгому служению у Бор-Раменских и около Серафимы Павловны, всегда говорившей по-французски.
   Они пошли в кабинет и сели на диване; Серёжа краснел и бледнел; он не знал, сказать ли матери всю правду. Он боялся поразить её.
   -- Пенсия отца состоит из 3000, -- сказал он, -- и получается по третям. Мы истратили всю треть, лишь только её получили при переезде в Москву, уплатив многое, покидая дачу.
   -- А Уфимское, Симбирское имения, а Знаменское.
   -- Нас обокрал управляющий на огромную сумму; он бежал, его схватили, но денег не нашли, притом он имел долгое время полную доверенность, и долги надо было заплатить.
   Он замолчал. Она спросила коротко:
   -- Потом?
   -- Уфимское и Симбирское имения проданы за долги. Фабрика разорила нас.
   -- Потом...
   -- Знаменское...
   -- Что Знаменское? Говори, да говори же! -- воскликнула она с ужасом. -- Я вспоминаю, Ракитин тогда что-то говорил мне, но всё смутно в моей памяти.
   В голосе её звучала такая тревога, на лице изображался такой испуг, что сын, взглянув на широко раскрытые глаза её, на него устремлённые, смутился и не смел сказать ей правды; он знал, как она привязана к Знаменскому, и вспомнил, как недавно оправилась она от смертельной болезни.
   -- Ну? -- сказала она.
   -- Знаменское не даёт доходу: это подмосковная, имение для потехи, для приятного местожительства. На него надо тратить деньги... Его бы продать!
   -- Ни за что! Никогда! - воскликнула она. - Хотя бы мне пришлось ходить пешком, есть чёрный хлеб... Он там всё устроил, он там жил и любил нас... меня... Мы были там счастливы, как... счастливы...
   Рыдания заглушили слова её; Серёжа молча целовал её руки.
   -- Мама, милая! Мы все любим вас. Для вас вся жизнь моя! Пока я жив, милая, я буду покоить и беречь вас.
   Она была не в силах продолжать разговор и, быть может, выносить его ласки; она встала и, рыдая, ушла в свою спальню и заперла дверь за собою. Серёжа, понурив голову, постоял, потом медленно пошёл к себе и, глубоко вздохнув, развернул книгу.
   Много ли он прочёл в ней!
   На другой день Серафима Павловна опять позвала сына и возобновила разговор о доходах и ведении хозяйства.
   -- Сколько у тебя денег? -- спросила она. -- Мне надо ими распорядиться, принять, записать, купить всё необходимое для хозяйства. Поезжай на Кузнецкий Мост, закажи у Шмита ящик для провизии с компартиментами, глубокий ящик. Пусть сперва они сделают рисунок и пришлют его мне. Закажи ореховый: красного дерева дорого, не по нашему карману. Купи мне приходно-расходные книги у Дациаро или у Бекерса; я думаю, найдутся красивые; я дряни терпеть не могу. Знаешь пословицу: "Дорого, но мило, дёшево, но гнило".
   Серёжа слушал молча. Он не знал, как дотянуть месяц, а мать говорила о ящике у Шмита, известного огромными ценами за свою работу.
   -- Принеси сейчас деньги и ступай заказывать ящик - время не терпит. Ещё бы лучше, если бы ты нашёл готовый.
   Серёжа вышел и принёс матери 100 р.
   -- Вот всё, что осталось до конца месяца, -- сказал он робко.
   -- Как! -- воскликнула она, отстраняя радужную сторублёвую бумажку. -- Сто рублей! Да что же я могу сделать на этот грош? А у нас число... Какое число?
   -- 18-е, мама; до конца месяца осталось почти две недели; но если не покупать ничего, кроме пищи, то денег достанет даже с излишком. Дрова, овощи закуплены, месячная провизия тоже, за квартиру за полгода уплачено, жалованье людям роздано.
   -- Боже мой! -- всплеснув руками, воскликнула Серафима Павловна. -- Мы нищие! Нищие!
   -- Мама, нас семья небольшая. Люди живут прилично, без нужды, получая гораздо меньше нашего. Всё дело в том, чтобы не тратить на пустяки. Потерпите, мама милая. Когда я выйду из университета, я...
   -- Не говори мне пустяков! Из университета! Надо прожить эти 4 года! Да и какая ещё найдётся служба, какое место?.. Не сделают же тебя сразу министром.
   -- Конечно, но я начну, как все, с маленького места, но буду стараться...
   -- И умирать с голоду! А сёстры? А я? Что с нами станется? Сёстрам выезжать надо. Запереть их, что ли?
   -- Зачем запирать? У нас есть родство, знакомство, мы можем жить прилично.
   -- На эти деньги? Я не умею! Это невозможно!
   Она опять расплакалась и ушла в свою спальню.
   Серёжа сидел у себя, погружённый в мрачные мысли. Он чувствовал всю тяжесть беды, обрушившейся на них, и своё совершенное одиночество. Ни у кого не мог он искать поддержки, ему приходилось самому поддерживать других, мать, сестёр, и бороться с мелкими неприятностями и избалованной прислугой. Сёстры мало бывали дома; они уходили с няней к родным, убегая из дома, в котором их томила тоска и слёзы матери и тяготили домашние недостатки и непривычная жизнь в небольшой, тесной квартире. Серёжа никуда не ходил, кроме университета, потому что не хотел оставить мать одну.
   Вечером этого дня Серёжа сидел у себя в каморке, не читал, не писал, даже не думал. На него нашла тоска; он не имел силы выносить жестокое испытание. Так застал его Степан Михайлович.
   -- Что ж, батенька, -- сказал он ему, -- только что ступили самостоятельно на дорогу жизни, так и раскисли. Не того я ждал от вас! Да и отец ваш не так судил о вас. Он возлагал на вас большие надежды; он был уверен, что в вас есть сила.
   -- Да я на всё готов, -- отвечал Серёжа, при имени отца устыдившийся своего уныния, -- я рад бы землю копать, но не знаю, за что взяться и что придумать. Вот мама не ведает, что Знаменское продано, а уж все глаза свои выплакала, не видав ещё нужды. Ведь она цены деньгам и вещам не знает. Она знает одно: пока отец был жив, он ни в чём ей не отказывал, у неё всё было, а теперь его нет - и ничего нет. Что я буду делать?
   -- Говори с матерью обо всём житейском поменьше и старайся ублажать её, чтобы все её привычки были соблюдены, и чтобы лишений, по возможности, она не испытывала.
   -- Да как я это сделаю? У меня до конца месяца осталось 100 р., а ей надо какой-то ящик у Шмита, да книги, на это мало-мало надо рублей 50 - 60.
   -- Не покупай, авось забудет, но если она будет настаивать, купи. Как-нибудь собьёмся. Живя у вас, благодаря твоему отцу, который мне на свой счёт и книги покупал, я скопил себе порядочную сумму; хотел ехать в Германию учиться, но раздумал -- и здесь выучусь! Возьми деньги, не для себя, для матери... разбогатеешь, отдашь.
   -- Нет, нет, не могу, -- воскликнул Серёжа, а глаза его блеснули и затуманились слезою.
   -- Пустяки, деньги сор сами по себе; они тогда не сор, когда благодаря им можно успокоить такую добрую и измученную душу, как твоя мать. Что ты говоришь: не могу. Разве я тебе предлагаю. Я желаю мать твою успокоить, доставить, чего она желает, избавить её, при её скорби, от досады и от мелочей, её печалящих. Вот что! Деньги от твоего отца. Если бы я покупал нужные мне книги для магистерской диссертации, то не скопил бы их.
   -- Нет, -- сказал Серёжа решительно, -- взять взаймы без отдачи дело не честное. Решился взять, бери и будь благодарен и скажи спасибо, поклонись. А кто берёт взаймы, тот спасибо не говорит и не отдаёт, так всё и пропало у дающего -- и денег нет и спасибо нет.
   -- Так скажи спасибо и возьми. Или уж так спесив, что спасибо сказать не хочешь. Бор-Раменский!
   -- Нет, -- сказал Серёжа, -- Бор-Раменские умеют благодарить, я знаю, но я не могу взять вашу последнюю копейку, добрый, истинный друг наш!
   -- Ну, слушай, Сергей, я не навязываюсь, как знаешь, только помни: в чёрный день, когда петля у тебя будет на шее, черкни словечко; деньги в тот же день будут у тебя. Целая тысяча готова.
   -- Знаете, окажите мне другую огромную услугу, -- сказал Серёжа по минутном размышлении, -- сыщите мне переводы. К счастью, я отлично знаю языки.
   -- Мудрёное, друг, дело. Во всякой редакции свои переводчики, и переводчиков чуть ли не больше, чем читателей.
   -- Ну, так найдите мне... -- он запнулся, и потом сказал твёрдо, -- найдите мне уроки. Я могу быть репетитором у слабоумных, у богатых лентяев. Я слышу, что почти все гимназисты с состоянием имеют репетиторов.
   -- Имеют. Это мода такая, или лучше распущенность такая! Сами учиться ленятся; им разжуй, в рот положи, тогда они проглотят, да и то иной поперхнётся. За них выучи, им зубри, а они уж с твоего голоса, как попугай, куда, хуже, кое-что заучат. Ничего такого я прежде не слыхивал. Учились, заданные уроки знали и ни о каких репетиторах слухом не слыхали. А теперь и у бедных из последних грошей завелись репетиторы. Детища!
   -- Ну, вот и сыщите мне такое детище богатое, чтобы я мог заработать деньги.
   -- Попытаюсь, дело возможное.
   -- Только, ради Бога, чтобы мама не знала. Я не стыжусь работать, для неё особенно, но она взглянет на это иначе, да и сёстры тоже -- и пойдёт семейная распря. Сохрани Боже!
   -- Хорошо. Какое имя?
   -- Первое попавшееся, хотя Знаменское, оно звучит мне не чужим, и притом Знаменских, я думаю, много.
   -- Как звёзд на небе, как опёнок на пне, так и их в семинариях, -- сказал, смеясь, Казанский, скрывая за смехом одолевшую его печаль. - Ободрись, -- сказал он, прощаясь, -- главное, духа не лишайся, и всё пойдёт по маслу.

*

   Жизнь в маленьком домике за Москвой-рекой текла ровно и тихо несколько недель до самого декабря. Год траура прошёл, но никто, ни Серафима Павловна, ни дочери, ни прислуга его не снимали, и по-прежнему никто никуда не ездил. Наконец, сама Серафима Павловна, заметив, что дочери, в особенности Вера, сильно скучают, объявила, что теперь пора посетить всех родных, ближних и дальних, она прибавила, что недавно посетившая её старая кузина княжна Алмазова восхищалась красотою Веры и сама вызвалась вывозить её в свет. При этом Серафима Павловна вздохнула и сказала:
   -- Когда-то я мечтала, что сама повезу Веру всюду, потом дадим мы бал на всю Москву, а когда она привыкнет к свету, освоится с ним, мы поедем в Петербург, чтобы представить её ко двору. Я была уверена, что Вера получила бы шифр за подвиги отца, Севастопольского героя. А теперь...
   Она заплакала.
   -- Мама, если ехать, то пора, -- сказала Вера, слушавшая эти слова чуть ли не в сотый раз, так что они ей до смерти опротивели.
   -- Вели заложить карету, -- сказала Серафима Павловна, утирая заплаканные глаза.
   -- Вы всегда позабываете, что экипажи и лошади проданы, -- сказала Вера сухо, -- впрочем, опекуны сказали, что вы во всякое время можете нанять приличную карету. У них на это отложены и деньги.
   -- Терпеть не могу ездить в извощичьих каретах! Нечего сказать, хорошо распорядились опекуны. Это, верно, Ракитин, -- сказала с досадой Серафима Павловна.
   -- Конечно, Ракитин, -- сказала Вера, -- кто же, как не он. Он запевало! Всему делу начало!
   -- Вера! -- воскликнула Глаша с укором.
   -- Что ты? Тебе что? -- отвечала Вера холодно и с пренебрежением.
   Дело было в том, что Серафима Павловна собственным умом решила, что она ограблена, и винила во всём Ракитина, ставя ему в вину скорую продажу имений. Это негодование разделяла вполне Вера и отчасти Глаша, которая и высказала свои подозрения Тане, приезжавшей всякий месяц на два-три дня. Таня, очень любимая всеми, имела большое влияние на Глашу и жарко с ней спорила: она сказала, что все бумаги, счета, векселя хранятся у её отца до совершеннолетия Серёжи, и что Ракитин, купивший Знаменское, заплатил за него дороже, чем другие покупатели. Глаша, по свойству своих практических способностей, была недоверчива и подозрительна. Подозрительность -- черта несимпатичная и в старости, противна в молодости, часто это признак низменной натуры. Таня старалась уничтожить подозрительность Глаши. Желание Глаши было найти везде дурную сторону, а у Тани напротив: она во всяком человеке, как истинная христианка, искала хорошую сторону. Споры и даже порою ссоры вспыхивали у них по этому поводу. Так и об Ракитиных. Таня дала Глаше честное слово, что сама, своими ушами слышала, как Ракитин сказал отцу её:
   -- Если откупщик Енохин даст за Знаменское 100 тысяч, то я дам 150, потому что считаю, что имение этого стоит, и притом оно межа с межою сходится с моим, следственно стоит для меня дороже. Иметь такого близкого соседа, как Енохин, не есть приятность. Знаменское я покупаю на имя моей Сони, которая его ужасно любит.
   Отец Димитрий сам сказал Глаше, вероятно, узнав кое-что от дочери, что если бы Знаменское допустили до продажи с молотка, то и 100 тысяч за него бы не выручили, что на Симбирском имении Ракитин не имел ни копейки выгоды и перепродал его за ту же цену.
   -- Зачем же он покупал наше имение, -- спросила Глаша, -- если оно было ему не нужно?
   -- Затем, что он был назначен опекуном и не хотел вашего разорения, не хотел, чтобы всё продавали с молотка за бесценок. Он купил, и как оно было ему не нужно, то приискал покупщика и перепродал.
   -- Великодушие! -- сказала Глаша, не вполне веря и полунасмешливо.
   -- Редкое, -- ответил отец Димитрий серьёзно, -- и редкая привязанность и уважение у Ракитиных к вашим родителям. Неблагодарность, Глафира Антоновна, один из самых гнусных пороков и большой грех перед Господом.
   Глаша вспыхнула и замолчала. Однажды она пересказала весь этот разговор Вере, но Вера, с тупоумием, ей присущим, повернула всё в насмешку и сказала:
   -- Так они и тебя обморочили. Ну, Глаша, я думала, ты умнее.
   -- Если меня обманули, то не могли же обмануть умного отца Димитрия, -- сказала Глаша.
   -- Ракитин умён, хитёр и деньгам счёт знает, -- отвечала Вера, -- а отец Димитрий хотя и умён, но Божий человек. On lui a fait voir midi a 14 heures. Ну, а меня не проведёшь!
   -- Конечно, кто тебя проведёт, с твоей ума палатой, -- сказала Глаша ядовито.
   И странное дело: слова Веры подействовали на Глашу обратно; она перестала не только подозревать Ракитина в корыстных целях, но ещё стала ценить его ум и прямоту и высказывала всему семейству свою благодарность; Вера же не могла помириться с мыслью, что Ракитины жили в доме-дворце, а они, Бор-Раменские, в крошечном, плохоньком домишке за Москвой-рекой. Вера часто говорила с матерью, и её подозрения и недоверчивость упали на подготовленную почву. Серафима Павловна продолжала любить Соню, продолжала любить и питать благодарные чувства к Зинаиде Львовне, но она положительно не могла выносить Ракитина, не могла без отвращения слышать его громкого голоса, видеть его высокой, широкоплечей фигуры. "Хитрый мужик!" -- думала она, не веря в его преданность, честность и бескорыстие.
   -- Вера, -- сказала Серафима Павловна, перерывая дочерей, -- скажи брату, чтобы он распорядился; карету, да хорошую, с приличными лошадьми, но не бойкими -- я боюсь! Скажи Софрону, чтобы он примерил ливрею Ивана: не будет ли он в ней похож на пугало. Я не хочу ехать с лакеем, одетым в Тришкин кафтан. Вера, прежде всего мы поедем к тётушке княжне Алмазовой, потом к князю Николаю Сычевскому -- он был двоюродный дядя моего папа, и любили они друг друга, потом к Оболонским и Прудищевым -- это дальние родные вашего отца, думаю, старомодные, но богатые, пожалуй, бездетные. Вот бы Вера, если бы они в тебя влюбились и оставили бы тебе состоянием.
   -- Что это, мама! С чего? Вот фантазия!
   -- Ах, Боги мои, и не то бывает на свете, и помудренее бывают случаи.
   -- А потом куда? -- спросила Вера, видя, что мать занеслась по своему обыкновению.
   -- А потом к подруге моей молодости -- Писаревской. Я её уж лет 10 не видала.
   -- А к Ракитиным? -- сказала Глаша. -- К ним нельзя не ехать, надо ехать к первым. Мы у них жили и в доме и на даче... Они...
   -- Да, да, да. Поеду, непременно поеду, хотя, признаюсь, мне к ним ездить тяжело. Зинаида и Соня, конечно, мне дороги и милы, но он Ракитин... тут не чисто...
   Серёжа, вошедший в эту минуту в кабинет матери, вспыхнул.
   -- Мама, ради Бога, умоляю вас, отгоните эти мысли. Мне ужасно слышать, что вы подозреваете в корысти лучшего и вернейшего из друзей отца.
   -- Никогда Ракитин не был другом отца вашего; для этого у него не хватало образования, воспитания и рождения. Он не одного круга с нами, -- говорила Серафима Павловна с раздражением, которого прежде у ней никогда не было и тени.
   -- Однако, стало быть, папа очень уважал его, если назначил нашим опекуном.
   -- Потому что он богат, -- протянула Вера.
   -- Потому что он делец, -- сказала Серафима Павловна, -- и, к сожалению, слишком большой делец. В мутной воде умеет рыбу ловить.
   -- Грешно это, мама! - сказал Серёжа с болью в сердце и отчаянием в голосе.
   -- Что ты понимаешь, ты ещё почти ребёнок.
   -- Мне скоро 20 лет. Я уже не имею опекуна, а только попечителя.
   -- О чём пещись твоему попечителю, -- сказала Вера, -- ведь у тебя уж ничего нет. А горд и заносчив по-прежнему, всеми хочет командовать, всем советы преподаёт и изображает из себя патриарха старца, chef de famille, как говорят французы, даже смешно.
   -- Пока я жива, я глава семейства, -- сказала Серафима Павловна внушительно и важно.
   Вера улыбнулась, улыбнулась и Глаша, но Серёжа принял это иначе.
   -- Конечно, милая мама, -- сказал он ласково и почтительно, -- и все мы должны повиноваться вам. Папа так всегда приказывал, -- прибавили он, холодно глядя на сестёр.
   После обеда Глаша пришла в комнату Серёжи.
   -- У мама новая фантазия, -- сказала она брату полушутя, без весёлости, и полусерьёзно, -- она приказала принести своё траурное платье, не вседневное, а другое, и нашла, что оно не свежо. Она велела мне завтра ехать к портнихе -- заказать другое и купить новую шляпку. Портниха, ты знаешь кто? Эмма, одна из самых дорогих! Платье и шляпа не могут стоить менее 50 р. серебром, а то и больше.
   Серёжа задумался.
   -- Как ей сказать, что денег нет? Начнутся слёзы и упрёки, что все тратят деньги. Бог весть, куда, сорят ими, а ведь, право, мы, я говорю о себе и Вере, в глаза гривенника не видали и тоже обносились. Вера поедет с визитами, и ей надо платье.
   -- Я думал, чёрное платье всегда хорошо и носится долго, -- проговорил озадаченный Серёжа.
   -- Видно, что мужчина, да ещё мальчик, не видавший света! - воскликнула Глаша.
   -- А ты видела, -- спросил Серёжа насмешливо, хотя и добродушно, но лицо его было озабоченно.
   -- Нет, и в щёлку не видала, но слышала. Мама о чём другом, а о свете, его обычаях, приличиях всё до тонкости знает. Вчера они говорили, что нет ничего дороже, как носить чёрные платья. Когда оно не первой свежести, то оно тряпка, годная для нищенки.
   Серёжа молчал.
   -- Ты слышишь, или нет? Она посылает покупать шляпу и платье, без денег, чтобы было - и всё тут!
   -- Глаша, -- сказал Серёжа серьёзно и печально, -- как это ты, говоря о нашей жалкой, несчастной матери, говоришь: она, это так непочтительно; ты и тон себе позволяешь насмешливый, это так гадко!
   -- Ну, тонкости! Я и не думала, так сказалось! Не могу же я, как греческий мудрец, 7 раз повернуть языком прежде, чем вымолвить слово. Ну, так как же? Денег дай, или иди сам с мамой объясняйся. Я не пойду. Она меня доведёт до страшной досады. Она к отказам не привыкла, жила в своё удовольствие, в роскоши.
   -- Дай подумать, -- сказал Серёжа, сел и подпер голову рукою.
   -- Денег нет? - сказала Глаша.
   -- Конечно, почти нет, кроме тех ста рублей, которые я вчера предлагал мама для хозяйства.
   -- Так как же?
   -- Вот об этом-то я и думаю. Поезжай, купи шляпу - вот мои последние 25 руб., а платье закажи, да пусть его делают подольше. Пока я добуду денег.
   -- Найти не мудрено, но ведь отдать надо, -- сказала Глаша. - Ты не возьмёшь у Ракитиных, я бы не хотела.
   -- Ни за что я у них не возьму; они для нас и без этого слишком много сделали.
   Серёжа взял фуражку и вышел. Глаша отправилась с няней в лавки. Серафима Павловна, как дитя малое, ничего не подозревала и благодушно вышивала шёлком по атласу дорогую занавеску.

*

   На другой день Серёжа отдал Глаше для платья матери 75 руб. серебром и не хотел сказать, откуда достал их. С самой смерти отца отношения Глаши к брату сделались лучше; она, конечно, не сочувствовала ему во многом, не заодно они мыслили, не одинаково чувствовали, но ближе стали друг к другу. Серёжа понял, что сестра совсем не зла, а крайне ревнива и от того бывает раздражительна, что она очень деспотична и нетерпима, но полна ума, энергии и силы воли; Глаша оценила доброту, чувствительность и желание Серёжи угодить не только матери, но даже и ей. Она поняла, что должна охранять мать, помогать брату, и хотя отчасти в этом сохранять мир семейный, даже и для собственного спокойствия. Она нетерпеливо видела слёзы матери и выслушивала её сожаления. На Веру нельзя было рассчитывать; Вера стала особняком. Она всегда была эгоисткой, а теперь являлась озлобленной эгоисткой, не могла или не хотела помириться с тесною жизнью в маленьких комнатках, в глухом переулке Замоскворечья, мечтала о выездах в свет и искала случая пристроиться к кому-нибудь из знатных родных, чтобы свет посмотреть, себя показать и, быть может, выйти замуж, сделать хорошую партию. Ракитины по-прежнему часто посещали Бор-Раменских, но отношения несколько изменились. Умная Зинаида Львовна заметила, что Серафима Павловна и Вера относятся к её мужу иначе, чем бы следовало, что, быть может, они осмелились подозревать его в корысти и вознегодовали. Она сделалась сдержаннее и отчасти холоднее; Соня чрезмерно огорчалась этими новыми отношениями, хотя сама была любима всеми по-прежнему. Ракитин, которого Серафима Павловна принимала холодно и надменно, бывал очень редко. Серёжа, огорчённый и обиженный таким поведением матери и сестры, сознавал, что помочь этому нечем, и молчал.
   -- Время поможет, время покажет, -- говорил ему в утешение Степан Михайлович.
   -- Каково ждать! Каково переживать! Да и что покажет? Когда покажет? -- восклицал Серёжа. -- Мама, когда она поглядела с одной стороны, другой знать не хочет. Она твердит одно: они ещё больше разбогатели на наш счёт. Что я могу сказать? Чем доказать?
   -- Конечно, ничем, молчать надо, -- сказал Степан Михайлович, -- не раздражать противоречием.
   -- Нелегко это, -- возразил Серёжа.
   -- Знаю; что ж делать? Терпи. Жди!
   -- Ждать! Чего? Душа моя изболела, измучен я всем этим. И не с кем слова сказать по душе: Глаша помогает мне, когда дело идёт о практической стороне домашней жизни, но она иная, чем я; и думает и судит иначе.
   -- И это я знаю; она практична, конечно, не зла, даже добра, но в ней недостаток чувствительности и ещё больше деликатности. Женского мало!
   -- Уж не знаю, право, -- сказал Серёжа, -- только очень мне тяжело.
   На него нашло уныние и усталость, и после ухода Казанского он сел в большое кресло, принадлежавшее ещё отцу его, и задумался. Он вспомнил слова отца, его приказания, вспомнил брата, его просьбы, завет обоих, ему оставленный -- любить, беречь, охранять мать, и сила духа для исполнения этой мудрёной задачи возвратилась к нему. К его великому успокоению именно в этот день приехали к ним из деревни отец Димитрий с дочерью. Глаша возликовала, Серафима Павловна тоже была довольна -- она жаждала, не отдавая себе в том отчёта, всякого развлечения и тоже любила кроткую и умную Таню, которая, не переча никому, умела как-то всё сгладить и согласить. Серафима Павловна, как барка, руль которой унесло волнами, носилась туда и сюда по струящейся воде, носимая дуновением ветра, зыбь толкала её и вкривь и вкось.
   -- Как поживаешь, Серёжа? -- сказал отец Димитрий, входя в его комнату. -- Я привёз и Таню и оставлю её у вас дня на три. Ну, что у вас нового?
   -- Ничего, всё старое -- тоска и горе! -- сказал Серёжа.
   -- Как быть! -- сказал священник. -- Помни слово Спасителя: Да будет воля Твоя. Покорись! Молись!
   -- Я не ропщу, -- сказал Серёжа, -- но я совсем не знаю, что делать и как быть?
   -- Да с чем? -- спросил отец Димитрий.
   -- С деньгами!
   -- Что ты говоришь? Как, с тремя тысячами пенсии и ещё маленькой суммой с небольшого капитала в этом домике, без лошадей и с маленькой прислугой, не прожить без всяких лишений!..
   -- Очень трудно: мама не имеет понятия о том, сколько денег мелочи пожирают. Она привыкла жить иначе. Ей необходимо то то, то другое, и что дорого, что дёшево, она не знает. Она и кушать просто не может. Ей надо особые блюда, тонкие; кухарка ей их приготовить не умеет. Я не знаю, чем её кормить; она положительно бывает голодна и съест кусок хлеба охотнее, чем стряпню кухарки. А её чулки, башмаки, платья -- это всё дорогое и покупается в лучших магазинах.
   -- В практическом отношении она всегда была дитя, -- сказал отец Димитрий, -- о экономии не имеет понятия, это конечно.
   -- Мама постоянно говорит об экономии и желает соблюдать её. Она иногда не позволяет купить кренделя к чаю, а он стоит три копейки, а когда Соня приезжает с матерью пить чай, мама посылает за конфетами и фруктами. Теперь Bepa собирается выезжать: надо туалеты -- где я их возьму?
   -- Отдай весь расход матери, тогда, быть может, она увидит, куда идут деньги и укоротит ненужные расходы, это единственное средство.
   -- Месяц назад она хотела всем сама заняться, но увидев, что денег мало, заплакала, ушла и уж больше не говорила о ведении хозяйства.
   -- Однако, надо...
   -- Мама не поймёт, поверьте, даже нрав её изменился, она стала раздражительна, обидчива и требовательна.
   -- С горя это часто бывает. Горе невмоготу, и от него, при бессилии, является раздражительность, капризы... Потерпи. Это пройдёт. Уступать надо, не прекословить.
   -- Сохрани меня Боже! Я знаю, надо беречь, любить, повиноваться, но мне для этого надо иметь больше денег. Я ищу работы.
   -- Но какой? -- спросил отец Димитрий. -- Ты сам ещё учишься; место взять нельзя.
   -- Я рассчитываю найти переводы, возьмусь записывать лекции, если дадут. Не я первый, не я последний; я вижу, как трудятся совсем бедные товарищи, для которых 3 тысячи доходу были бы богатством. А они только желают прилично одеться и содержать мать, сестёр. Если они могут, то и я могу. Весь вопрос в том, чтобы найти работу.
   -- Бог в помощь! -- сказал отец Димитрий, вздыхая. -- К сожалению, я не могу помочь тебе, у меня в Москве знакомых почти нет, я сам сельский, небогатый священник.
   -- Степан Михайлович обещал, но я теперь хотел бы поговорить с вами о сёстрах. Глаша хотя не ровна -- ныне добра, завтра взбалмошна -- но под влиянием Тани и слёз матери бывает и сердечна; но Вера приводит меня в уныние. Она всегда была холодна, а теперь стала бессердечна, себя от нас отрезала, ходит по дому мрачнее ночи и ни в чём не принимает участия. Она сбирается выезжать в свет, с тёткой, княжной Алмазовой, и говорит, что постарается поскорее выйти замуж за богатого. Каково это слушать?
   -- Она говорит с досады, -- сказал отец Димитрий примирительно. -- Не обращай особенного внимания на её слова; когда посватается жених, её недостойный -- она не пойдёт.
   -- Не знаю, -- отвечал Серёжа, -- она как будто помешалась на одном: на богатстве. Она говорит: деньги дороже всего, счастье в них, и на них всё купить можно.
   -- И на них всё купить можно, -- повторил с иронией отец Димитрий, -- и спокойствие, и здоровье, и привязанность. Так ли?
   -- Она говорит, что без любви и привязанности прожить можно, а ей надо прежде всего большой дом, экипажи, туалеты, собрания...
   -- Это она воображает теперь потому, что имеет привязанность и любовь матери, брата и сестры.
   -- Ну, сёстры не дружны, -- сказал Серёжа.
   Оба замолчали. Печально было их положение.
   -- Поговорите с ней.
   -- Поговорю, но кто пошёл по такой дороге, тот не слушает увещаний; опыт научит, только эта наука горька. Потерпи, милый друг! Гляди не на тяжёлую сторону жизни, а на отрадную.
   -- Где же отрадная? -- спросил Серёжа с горечью.
   -- Как где? -- возразил отец Димитрий. -- Мать твоя жива, здорова, Господь спас её от тяжкой болезни, она любит тебя. У тебя есть кров, есть верный кусок хлеба, есть сёстры, о которых ты обязан пещись, и которые, позднее, оценят твою любовь! Да уже в сознании исполнения долга есть утешение, есть отрада, есть внутреннее спокойствие -- первейшее благо. Не падай духом. Трудись, люби, Бог не оставит тебя. Свет не без добрых людей; у тебя и теперь есть верные друзья, наживёшь и других и общее уважение. Помни, что я скажу тебе -- я стар и говорит с тобою моя опытность -- кто добр, у того всегда будут друзья, будет и довольство; ибо, по словам великого песнопевца царя Давида: состарился и не видел сына праведника, просящего хлеба. Твой отец был истинно добрый человек, милостивый, христианин был, много добра делал -- за его добродетели Господь не оставит вас.
   -- Вера говорит: из друзей не шубу шить! -- повторил Серёжа, которого поразил последний разговор с сестрою.
   -- Шубу из друзей шить нельзя, но шуба сама сшивается, кто добр и любим, и эта шуба греет и сохраняет. С друзьями всё легче переносится, ибо сердце согрето. Ты не повторяй слов сестры; если она начнёт жизнь с такими понятиями, мне жаль её. Она испытает всю горечь безрадостной жизни в пустыне, всю пошлость существования, не согретого чувством, не освящённого высшею мыслью. Но прощай! Мне пора. Я зайду к матери твоей и к Ракитиным. Помни же слова мои: примиряй, умеряй.
   -- Не говорите Ракитиным о наших затруднениях, я не хочу.
   Умный священник зорко взглянул на Серёжу.
   -- Ужели и ты, -- сказал он, -- думаешь, что Ракитин...
   -- Нет, нет! -- воскликнул Серёжа. -- Как можно, я ему благодарен так, что и сказать не умею, но он и так много для нас сделал, и я обязываться ещё и ещё не хочу.
   -- Ну, слава Богу.
   Умный священник благословил Серёжу и сказал с чувством:
   Серафи
   -- Да подкрепит и хранит тебя Господь.
   И он пошёл в кабинет Серафимы Павловны.
   На другой день, когда Серёжа брал фуражку, чтобы идти в университет, Серафима Павловна в утреннем капоте и чепце, траурных, но столь изящных, что могла бы ими похвалиться перед любой богачкой, вошла к сыну.
   -- Куда? В университет! Погоди, успеешь, -- сказала она ему. -- Я пришла сказать два слова. Я думала о тебе нынешнею ночью и пришла к заключению, что тебе надо учиться, и ты не можешь быть хозяином в доме: слишком молод, неопытен. Притом, но несчастным обстоятельствам я осталась главою, chef de famille, -- пояснила она по-французски, не без напыщенности, -- и обязана взять всё в свои руки. Отдай мне кассу и расходные книги. Ведь я тогда приказывала тебе купить их.
   Серёжа мог бы рассмеяться при громком слове касса, но ему было не до смеха. В его столике оставалось всего-навсего 25 копеек да медными около гривны. Книг никаких он не покупал, а была тетрадка, в которую он вписывал ежедневно расход дня. Он повернул умом, поцеловал надушенную, обнизанную кольцами руку матери и сказал:
   -- Я опоздал, милая мама! Извините меня, я спешу и могу получить дурной балл.
   -- Сохрани Бог, -- сказала она, пугаясь, -- чтобы мой сын и Бор-Раменский получил дурные отметки! Иди, иди!
   -- Я ворочусь к обеду, деньги отдам вам все, какие есть, и поговорим, не лучше ли хозяйство начинать с 1-го числа, впрочем, как прикажете.
   -- Стало быть, через неделю? -- сказала она. Что же, я согласна. Я готова на труд; уж нынче я встала ранёхонько и оделась так, чтобы хозяйничать, сделать из себя заботливую, аккуратную экономку. Пришла беда -- надо её встретить бодро и покориться обстоятельствам.
   -- Конечно, -- сказал Серёжа, уходя и думал: "Господи! Что же это будет такое, и как мы из всего этого выберемся. Надо во что бы то ни стало найти работу. Отец! Ты видишь нас, помоги мне".
   Так думал Серёжа, бежавший из-за Москвы реки к университету. Мелкий, мокрый снег падал хлопьями, холодный ветер пронизывал его насквозь; его студенческая шинель от быстрой ходьбы раздувалась и распахивалась, но он ничего не чувствовал и спешил, спешил, сам того не замечая. Он никогда не брал извозчика, чтобы не истратить на себя лишнего пятиалтынного. Из университета Серёжа зашел к Ракитиным, намереваясь получить следуемые ему деньги, но его в зале встретила Соня. Вид её поразил его; она похудела и побледнела за это последнее время, однако он ей обрадовался, а она ему.
   -- Господи! -- воскликнула она. -- Как вы бежали, и ноги промокли (она перестала говорить ему "ты", находя это неприличным), вы, верно, озябли. Пойдёмте в кабинет мама; она даст вам чаю -- это вас согреет.
   -- Я, право, не знаю, -- сказал Серёжа, смущаясь, -- как пройти по этим дорогим коврам с моими грязными сапогами, их как не отирай, они -- мокрёхоньки. Ведь я шёл не к вам, а к отцу вашему.
   -- Как это любезно, -- сказала Соня с укоризной, -- мы вас и так видим редко; вы нас совсем покинули и забыли.
   -- Ну уж этого никогда быть не может, -- воскликнул горячо Серёжа, -- но я очень занят, очень озабочен, кроме того, мне надо самому учиться, а вместе с тем... -- он остановился и прибавил, -- оставаться дома с матерью.
   Поняла ли она, догадалось ли чутьём сердца, или просто была совершенно уверена в неизменной привязанности Серёжи, но она взглянула на него своими прелестными чистыми глазами, и взор её влил мир и тишину в измученную душу её друга.
   -- Соня, -- сказал он, садясь в кресло в кабинете её матери и забывая о мокрых, грязных сапогах своих и богатом ковре, -- мне всё это время было и трудно и тошно. Вы, Соня, мне как родная сестра, и душа моя вам открыта. Я очень несчастлив.
   -- Я это знаю, -- сказала она просто.
   -- И не потому только, что потерял брата и отца.
   -- И это я знаю, -- повторила она.
   -- Мама, убитая горем, хотя видимо оправляется, но нрав её изменился; она подозрительна и раздражается от пустяков, но это бы ещё ничего, я могу угодить ей иногда, но она так холодна ко всем и со мною. Кажется, она никого из нас не любит. Ещё о Вере она заботится по поводу её выездов в свет, а на меня, ах, Соня! на меня она и внимания не обращает. Она не любит меня!
   -- Ну, вот уже это совсем вздор. И любит, и ценит, но не может показывать ласки, потому ей это тяжко, после того, как она потеряла...
   -- Тех, кого больше нас любила, да они и заслуживали её любви! Ах! Зачем не умер я вместо Вани -- она была бы счастливее.
   -- Едва ли! Ваня был кроток, любящ и слаб. Ходить и заботиться пришлось бы о нём, а ты, Серёжа, ты силён, крепок и не менее умеешь любить. Ты можешь окружить мать попечениями, вниманием и неустанной заботливостью. Ты ей необходим. Божия милость велика. Он ей оставил того, который ей необходим. Не печалься же, а благодари Бога, что тебе выпала завидная участь быть опорою и утешением сражённой несчастиями матери.
   -- Но какое я утешение? Она почти никогда не говорит со мною, а заплачет и уйдёт.
   -- А всё-таки знает, что там за дверью у ней сын, готовый на всё, чтобы успокоить её.
   -- Да, это правда, правда. Милая Соня, никто, как ты, не умеет объяснить всё, утешить, понять, масла налить на сердце. Но я должен всё сказать тебе... всё... У нас не хватает денег. Я ищу везде работы и до сих пор не мог найти. Степан Михайлович обещал, но не нашёл.
   -- У Степана Михайловича мало знакомых; он растерял и тех, которых имел, живя с вами в деревне. Обратись к товарищам, спроси у них. В университете много богатых студентов, много и бедных, нельзя ли тебе составлять лекции и потом продавать их; товарищи братьев моих говорили, что это даёт порядочные деньги.
   Серёжа молчал.
   -- Что же вы молчите? -- перешла она на вы, так как их задушевное настроение тоже прекратилось и окончилось простым разговором. -- Что с вами? Ужели вам стыдно, что у вас нет денег, и надо доставать их работой. Ведь это малодушие или ограниченность уже и низменность понятий. Стыдиться работы, чтобы успокоить мать! Даже и сказать это дико. Вчера ещё мама говорила это и приводила в пример моего отца, всеми уважаемого, а он сделал своё состояние, работая на приисках; мама вспоминала и о своей бедности до замужества.
   -- Отчего ваша мать говорила обо мне? -- спросил Серёжа, и сердце его забилось: неужели он был так беден и так жалок, что о нём шли толки. При этой мысли он покраснел. Соня поняла его.
   -- Что вы? Мама говорила не о вас. Она любит вас, она очень о вас высокого мнения, как об молодом человеке, обещающем много хорошего. Она говорила это моему брату, которым она недовольна. Ах, Серёжа! Вот вы ищите работы, а он... ведь у нас горе, немалое!
   -- Что такое? -- спросил встревоженный её тревогой Серёжа.
   -- Анатоль, -- сказала она со слезами на глазах, -- очень плохо учится, денег же тратит очень много; свёл какие-то знакомства, которые не нравятся моей матери и отцу. Он постоянно либо в театре, либо на вечере, на бегах и Бог весть где. Папа хотя выговаривает Анатолю и уже начинает быть им недоволен, но, говоря с мама, заступается за него и надеется, что Анатоль выдержит экзамен, а что он хочет повеселиться, он в том большой беды не видит. А мама видит. Она расстроена. Она знает, что Анатоль наделал долгов, и боится, чтобы всё это не окончилось худо, когда папа о том узнает. Он всегда боялся долгов и взял с Анатолия честное слово, что он в долги не войдёт. Анатоль дал его, а не сдержал. Серёжа! Честного-то слова не сдержал! Ах, как счастливо жили мы в Иртышевке, а вы в Знаменском, а теперь!.. А когда я вспоминаю о Ване и о вашем, о твоём отце, Серёжа, горько как!..
   Две крупные слезы скатились по щекам Сони. Серёжа был глубоко тронут. Оба они помолчали.
   -- Да, хорошее тогда было время! -- промолвил он.
   -- Хорошее, -- повторила Соня. -- Будем надеяться, что придут лучшие дни, а пока постараемся переносить с бодрым духом наши печали.
   -- Я спрошу нынче же у товарищей, нет ли переводов или чего другого; записывать, составлять лекции я могу. А если я и этого не найду, то я решился...
   Он взглянул на Соню и сказал вдруг:
   -- Нет уж, я всё скажу тебе, во всём признаюсь.
   Она посмотрела на него испуганно.
   Ужели и он, и Серёжа, наделал долгов, хотя и по другой причине, но всё равно. Мать и отец вселили в неё отвращение и страх к долгам. Но Соня не сказала ни слова и глядела в глаза Серёжи вопросительно. Его смущение пугало её.
   -- Я решился, -- повторил он, -- и если не найду переводов, буду давать уроки. Что ж? В этом нет ничего предосудительного, когда для матери надо достать денег. Признаюсь, не особенно приятно быть репетитором лентяев, обивать пороги передних.
   -- Серёжа, Серёжа! -- воскликнула она. - Какой ты милый! Это не предосудительно, а почтенно. Серёжа, я, если можно, люблю вас за это вдвое, я уважаю тебя, милый Серёжа, и горжусь тобою. Трудись для матери, и будет с тобою благословение Божие и уважение людей.
   -- Не всех, -- сказал Серёжа, -- начиная с сестёр и матери. Сохрани Боже, если они узнают. Мама и сёстры сочтут это постыдным для Бор-Раменского, человека древней фамилии, для сына адмирала, героя войны Крымской. Я знаю, я знаю, но что же мне делать, я не могу иначе.
   -- Но ведь это предрассудок и самый глупый!
   -- Может быть, но они заражены им. Скажут: с указкой по домам ходить, прилично ли? Возможно ли? Мало ли чего ни скажут...
   -- Пусть говорят.
   -- Однако, если мама...
   -- Надо сделать так, чтобы она не знала; мать твоя немолода, у ней понятия другие, и потому ты должен не беспокоить её, -- прибавила Соня, деликатно ограждая мать Серёжи от его и своего осуждения.
   -- Я так и сделаю. Да и кто же ей скажет? Я буду давать уроки под другим именем, для большей осторожности и избежания расспросов, а то не оберёшься вопросов: и почему и как Бор-Раменский даёт уроки -- а всё это скучно и неприятно.
   -- Конечно, -- сказала Соня задумчиво.
   -- А теперь прощайте, дорогая моя сестрица. Пришёл к вам холодный и голодный нравственно, ухожу согретый и напитавшийся хлебом духовным. Спасибо вам, милая.
   -- На здоровье, -- сказала она, улыбаясь.
   Серёжа прошёл к Ракитину и напомнил ему, что через несколько дней настанет 1-е число месяца, и что он немного до срока пришёл за деньгами, что они ему нужны, так как мать сама хочет заняться хозяйством.
   Ракитин взглянул с удивлением.
   -- Как же это? Ведь она ничего в этом деле не смыслит, -- сказал он.
   -- Да, но отец Димитрий ей тоже советовал.
   -- Напрасно, -- сказал Ракитин.
   -- Я не могу противоречить матери; ей так угодно, -- заметил Серёжа, -- я должен исполнять её волю.
   -- Без сомнения, -- сказал Ракитин, -- только это поведёт к слезам и лишней печали. Мне не денег, ваших денег, -- прибавил он поспешно, -- жаль, но жаль её. Серёжа, вы, однако, не мучьте себя напрасно, деньги будут. Ведь тут не тысячи потребуются, всё дело окончится сотнями.
   -- Но в нашем положении, -- сказал Серёжа, -- сотни значат больше, чем другому тысячи.
   -- Во всяком случае, вы не тревожьте себя. Я не допущу вас до затруднений денежных. Мне это ничего не стоит.
   -- Сидор Осипович, -- сказал Серёжа твёрдо, -- благодарю вас от всего сердца за всё, что вы для нас сделали, я никогда этого не забуду, но ваших денег мне не надо. Не обманывайте меня. Я до сих пор до точности не знаю наших доходов, но вы не вправе давать мне свои деньги. Не ставьте меня в затруднительное положение.
   -- Будьте спокойны! -- отвечал Ракитин. -- Когда вы достигнете совершеннолетия, а этого ждать не долго, все счёты будут вам сполна представлены, а теперь доверьтесь мне. Я ещё остался вам должен за продажу заливных лугов на Оке. Возьмите эти 300 р. с. и помните всегда, что моими поступками в отношении к вам руководит воля отца вашего. Я помню всякое его слово и поступаю, как он желал.
   Серёжа взял деньги, бережно, почти с уважением, положил их в свой бумажник, потом в боковой карман и застегнул мундир на все пуговицы. Деньги эти представляли для него благосостояние дома, спокойствие матери и относительное довольство сестёр.
   Когда Серёжа простился с Ракитиным, этот сел к столу и задумался -- и не весела была дума его. Он сравнивал сыновей с Серёжей и тяжело вздохнул.
   -- Триста на всю семью, -- думал Ракитин, -- а мой баловень истратил 600 в месяц на одного себя. Нет, я должен положить конец такой расточительности!
   -- Вот, милая, -- сказал Серёжа матери, целуя её руку и подавая ей пакет с деньгами, -- эти деньги на месяц, сказали опекуны. Если вам прискучит хозяйство, или вы будете чувствовать утомление, скажите. Мы сейчас, Глаша и я, примемся за дело и избавим вас от хлопот.
   -- Нет, как можно, -- отвечала Серафима Павловна, -- я теперь осталась одна и обязана трудиться для семьи. Уж теперь я не могу, как прежде, думать о себе, своём комфорте и удовольствии, где уж такой убитой горем женщине... Всё потеряла! Всё: и сына и мужа. Одна! Одна!
   -- Да нет же, мамочка, у вас есть дети, заменить они не могут, но любят, обожают вас, готовы для вас на всё.
   -- Да, на всё -- на словах, а пустяков сделать не можете! Между собою не ладите. Веру от себя отрезали. Я этого не хочу.
   Он боялся раздражить её, сказав, что Вера сама отстранилась, и потому молча поцеловал её руку и сказал:
   -- Вы приказывали о карете, она заказана и будет у подъезда, как вы сказали, в три часа.
   -- Ну, вот и прекрасно, -- ответила она совсем на иной лад, быстро переходя мыслью на иные предметы. -- Надеюсь, что платье Веры будет удачно. Я сама отвезу её к кузине-княжне. Княжна без ума от Веры, находит её прелестной, да и в самом деле Вера хороша собою. Высока, стройна, бела, румянец во всю щёку, косы, ну косы... да это прелесть. Я ни у кого таких кос не видала -- разве у себя... да (она улыбнулась), в молодости густая коса моя падала до колен, и ваш папа так восхищался ею!
   Она опять вздохнула, и лицо её приняло мгновенно печальное выражение.
   -- Серёжа, пошли за моей портнихой, пусть подмастерье, главная dame de magazin придёт ко мне завтра. Я должна заказать платья для Веры. О себе я уж не думаю; я уж никогда ничего не буду носить, кроме чёрного, шерстяного платья, вечный траур. Но мои платья -- fanees -- завяли, перевела она буквально, а мне надо и шляпку и чепцов. Пусть Глаша закажет, нет -- я сама закажу, пусть привезут на дом -- я выберу.
   Серёжа выслушал всё это не без тревоги; у него в уме вертелась неотвязная мысль, на сколько хватит денег, которые он отдал матери.
   Вечером в небольшой гостиной за чайным столом сидели обе сестры и брат. Мать не выходила пить чай с ними, она оставалась в своём кабинете.
   -- У кого вы были утром? -- спросила Глаша.
   -- Только у родных и у князя, конечно. С каким почтением он принял мама, провожал её до передней, поцеловал руку. Он сюда приедет -- он сказал. Чистый срам! Ведь у него дом -- дворец, а это -- конура. Сам он маленький, а важности напустил на себя целую сажень, право.
   Все засмеялись.
   -- Родные все, в особенности тётушка Алмазова, высокая, статная, величавая, совсем grande dame очень мною восхищалась и сказала, что будет вывозить меня с удовольствием, que je lui ferais honneur, и что она уверена -- я сделаю блестящую партию.
   -- Ну, это ещё неизвестно, -- сказала Глаша, не без насмешки, -- и не такие, как ты, хорошенькие сидели в девицах. Притом ты -- бедная невеста.
   -- Что ж? Велика важность. Это дело переходящее: нынче бедна, завтра лопатами золото загребать можно. Я же старинной фамилии; отец заслуженный адмирал, пользовался милостью двора. Я надеюсь тоже быть при дворе.
   -- Так и будешь выбирать мужа по мерке этой.
   -- Уж, конечно, не пойду за простого.
   -- Je ne veux pas du prostoy, -- заговорила Глаша на комический лад.
   -- Вера, -- сказал Серёжа, молчавший до тех пор, -- мама приказала послать за модисткой, чтобы заказать тебе платья. Отговори её.
   -- Это что за фантазия? Я не могу обойтись без платьев!
   -- У нас совсем нет денет. Я отдал матери всё, что у меня было на расходы по хозяйству. Сверх этой суммы тратить нельзя.
   -- Но, однако, надо. Пойми и ты, что я не могу ездить на вечера, не имея платьев, мне необходимо иметь, по крайней мере, три туалета, меньше невозможно.
   -- Но, Вера, откуда же взять денег?
   -- Занять! Заплатим после.
   -- На это я не согласен; чем я заплачу?
   -- Я не знаю и знать не хочу. Я не так родилась и не так была воспитана, чтобы не иметь приличного платья, когда я начинаю выезжать в свет. Я ношу такое имя, при котором должна иметь известный, моему положению в обществе приличный туалет.
   -- Вера, но именно при имени туалет ничего не значит. Ты имеешь право по рождению и по заслугам отца быть везде; не всё ли равно, если ты приедешь в шёлковом или в кисейном платье.
   -- Совсем не всё равно; ты мальчик ещё и ничего в этом не смыслишь. Я не хочу быть хуже других и не поеду в гадких тряпках. Если же ты воображаешь, что можешь запереть меня дома, то ошибаешься. Я скажу опекунам, чтобы они выдали мне денег на приличную одежду, и мама скажу, она поймёт и меня поддержит. Я роскоши не требую, а только приличного туалета.
   -- Но, Вера, рассуди: Ракитин и так очень много для нас сделал, и ты сама не захочешь одеваться на его счёт -- это унизительно. Вот уж именно с нашим именем, мы не можем жить на чужие деньги.
   -- Его карманы, -- сказала Вера с досадой, -- достаточно набиты на наш счёт. Впрочем, о Ракитине я с тобою говорить не стану. Все знают, что все Ракитины в твоих глазах священны.
   -- Да, я их уважаю, да, я им благодарен, люблю их и не скрываю этого.
   -- Да и скрыть нельзя, не в твоей власти -- это всем в глаза бросается.
   Вера, не дожидаясь ответа, ушла; она в этот раз в порыве досады наговорила много, что не было в её привычках, потому что была раздражена. С самого переселения в Москву, в тесную квартиру и тесную жизнь, в её голову забралась одна мысль и совершенно овладела ею. Она поставила себе целью сделаться опять богатой, чтобы жить, как прежде, в довольстве и комфорте, и не в деревне, а в городе, и притом, если возможно, в Петербурге. Она жадно слушала рассказы о роскоши, великолепии и удовольствиях Петербурга. Похвалы родных, их отзывы о её красоте, стройности стана, редкой роскоши волос, вскружили ей голову и отуманили и так уже не сильный от природы ум. Она стала мечтать о богатом замужестве, как о единственном способе выйти скорее из семьи, разорённой дотла, и жить в своё удовольствие. Она не помышляла о человеке, за которого выйдет, которому вручит судьбу свою, она положила, что выйдет за богатого и знатного и будет жить в Петербурге, в богатом доме, будет давать праздники, а летом будет ездить в Париж или за границу, на воды. Не будучи одарена умом и ещё меньше сердцем, она не могла понять ничего, не только высшего, но просто разумного.
   Серёжа и Глаша, по уходе Веры, остались вдвоём и долго молчали. Слова Веры произвели на Глашу обратное действие: всё, что говорила сестра, показалось ей противно. Она взглянула на печальное, усталое, озабоченное лицо Серёжи, который был бледен, и рот его сложился в какую-то скорбную складку, и вдруг ей стало жать брата.
   -- Серёжа, -- сказала она, -- я знаю наверно, что хозяйство мама продлится неделю, много 10 дней, а потом всё будет стоять росперто, или она будет отдавать ключи от ящиков Марфе и даже кухарке. А кухарка тратит много, но мама ни о чём понятия не имеет.
   -- Ты почему знаешь? Ты сама ничего не смыслишь! -- сказал Серёжа нетерпеливо, потому что ему было больно, что Глаша осуждала мать.
   -- Я не понимаю, но присматриваюсь, учусь и спрашиваю у Марьи Дмитриевны и Тани, которые обе хорошие хозяйки. Ты знаешь ли, что мама, заказывая вчера обед, приказывала подать молодого картофеля -- это зимой-то!
   -- Не может быть, -- сказал Серёжа, -- она мне говорила, что закажет картофель потому, что это дешёвое блюдо.
   -- Да, но она прибавила: только молодого, а старого картофеля я никогда не ем. В Знаменском всегда был молодой картофель.
   -- И то не всегда, -- сказал Серёжа, -- а действительно был картофель и шпинат оранжерейные.
   -- Кухарка это сказала, а мама отвечала с полной наивностью: ну что ж, что оранжерейные -- я это знаю, купи оранжерейные. Кухарка покачала головою и вышла молча, а в девичьей объяснила, что она даже не знает, в каких оранжереях купить, и что это слишком дорого, а ей дают денег мало. Она считает, что мама не в своём уме.
   -- Перестань, замолчи, я не люблю слушать, когда ты так говоришь о мама! -- сказал Серёжа. -- Чем она виновата, что была столь любима отцом и мужем, что они до житейского её не допускали? Мы обязаны делать то же, не допускать до неё мелочей, дрязг и хозяйских забот, которые раздражают и огорчают её! Не всякий умел внушить такую любовь, какую внушала мама и отцу, и мужу и всем её окружавшим.
   -- Счастье, -- сказала Глаша, -- я всегда дивилась.
   -- Не одно счастье, но в её доброте, чувствительности, деликатности нравственной и физической есть обаятельная сила, которая притягивает к ней сердце всех. Да, мама добра безмерно, золотое у ней сердце, говорил папа.
   -- Всё это хорошо, всё это прекрасно, но при золотом сердце мама, что мы будем делать? Папа не оставил денег, чтобы продолжать держать её под хрустальным, розовым колпаком. Ты слышал, Вера требует туалетов, мама ей сочувствует, избалованная прислуга хватает деньги и тратит их без пути. Что делать?
   -- Я уже давно ищу работы, -- сказал Серёжа.
   -- Но какой? Не всякая работа нам годится и мы ей.
   Серёжа не желал ей признаться и сказал:
   -- Я ищу переводов, записывания лекций и, если возможно, найти место секретаря у богатого человека -- я приму это место.
   -- Что ты, с ума сошёл? Секретарём -- ты, Бор-Раменский!
   -- Не повторяй моего имени -- оно опротивеет мне, если станет поперёк всех моих усилий успокоить мать. Сам я имею иные понятия. Я храню свою честь и, охраняя её, храню и имя, но работа не срамит никого, напротив.
   -- Да, но какая работа... -- возразила Глаша, и задумалась.
   Плохо спалось Глаше в эту ночь. В уме её бродили мысли, в сердце проснулись до тех пор ей неведомые чувства. Она мало была знакома с чувством жалости, а теперь несчастный вид брата, который при матери всегда был весел и казался беззаботен, тронул её и заставил сердечно пожалеть о нём.
   -- Бедный Серёжа, -- думала она, -- на то ли его готовили? Он исполняет завет отца и брата и бьётся один-одинёхонек, чтобы уберечь и успокоить мать. Отец говаривал, что у меня есть энергия, а я вот со своей энергией ничего не сделала путного, кроме того, что отлично умею ссориться с кухаркой и с этой противной привередницей и фарисейкой Марфой. Выгнала бы я её вон, если бы на то была моя воля... да... а Серёжа ходил просить у ней прощенья, в угоду матери. Прощенья! Тумака бы я дала ей, вот что. Однако, что же делать, как выйти из этих тисков при малодушии мама и эгоизме, яром эгоизме Веры?
   Утром, когда Серёжа наскоро выпивал чашку чаю, уходя в университет, Глаша вошла к нему.
   -- Серёжа, -- сказала она, смущаясь, -- я всю ночь думала, что я могу сделать, чтобы быть полезной в семье. Я умею рисовать по атласу, умею клеить из сушёных цветов абажуры, умею делать красивые ширмы из ситцу; мои ширмы издали не отличить никому от вставного дерева, marqueterie. Я бы охотно села за дело, если бы могла продать.
   Она покраснела, как пион, и живо прибавила:
   -- Только с условием, с непременным условием, чтобы никто, никто не знал, ни одна живая душа, ни Вера, ни Соня... Соня! Ни за что не хочу!
   Серёжа взял руку сестры.
   -- Глашенька, -- сказал он ласково, -- я никому не скажу, но разве работать для семьи не почтенно!
   -- Ну, нет! Пожалуйста! Пожалуйста! Я не хочу слышать резонёрства, разглаголаний, -- сказала Глаша отрывисто и сурово, ибо стыдилась и своего решения и ласки брата, не желая показать, что она ей приятна и её тронула. -- Это всё понятия Степана Михайловича; он семинарист!
   -- Так что же? Умный, образованный и благородный человек, нам всем друг верный.
   -- Конечно, об этом я не спорю, но он не нашего круга, и в этом ничего не смыслит.
   -- Но я...
   -- Э! Серёжа, брось! Ведь ты не убедишь меня! Твой голос, в этом случае, голос в пустыне. Дай мне честное слово, что никому, ни единой душе, не скажешь, но постараешься в магазинах найти покупщиков -- и я сяду за работу. Ведь мне это нелегко.
   -- Вот Ваня и был прав, -- сказал Серёжа с радостью, -- он сказал мне однажды: у Глаши много ума и силы.
   -- А папа прибавил: "Глаша из беды в силах выбраться". Это мне Таня повторила. Ну вот! Большей беды быть не может, как наши две беды: мама экономка, Вера модная барышня. При наших-то деньгах! Они вдвоём могут постараться и разорят и большое состояние, дай им только волю.
   Глаша засмеялась, но уже без досады. Мысль, что она, сама, может, хотя отчасти, изменить денежное положение семейства, льстила её самолюбию, но Серёже не понравились ни тон её, ни слова её. Его задели за сердце и её шутки, и её смех; но на этот раз он почёл лучшим смолчать. Он понял, что Глаша входит на хорошую дорогу и не хотел отталкивать от себя сестру, беспрестанно осуждая её. Уже несколько раз и Таня и Соня просили его быть ласковее с Глашей, уверяя его, что она сделалась податливее и добрее. Он сказал сестре, что пойдёт по магазинам просить заказов на столики, веера, ширмы, и прочие работы в том же роде, и сам принял намерение непременно найти уроки за какую бы то плату ни было.
   Ящик с компартиментами, заказанный Серафимой Павловной и стоивший 25 р. серебром, был готов, хотя и не у Шмита, что от неё благоразумно скрыли. Сама она взяла карету и отправилась закупать провизию, причём накупила закусок, самых разнообразных, фруктов, самых лучших, и истратила 50 рублей. Всё это она с удовольствием привезла домой, разложила, рассортировала и наполнила свой ящик с компартиментами. Закуски приказала отнести на погреб, так же, как и фрукты, а ключ от ящика и от буфета надела на изящный серебряный крючок, с дворянской короной, и засунула этот крючок за пояс, застёгнутый новомодной пряжкой. Таким образом, начиная хозяйничать, Серафима Павловна истратила в одни сутки без малого сто целковых.
   -- Вера, Вера! -- воскликнула Серафима Павловна. -- Дочь, гляди, хорош ли крючок, для часов или для ключей -- это всё равно. Я надела ключи, так как я теперь ваша экономка.
   -- Хорош, очень хорош, но пряжка ещё лучше. Я её у вас прежде не видала. Вы купили? Да, купили? У кого?
   -- У Дарзанса! Разве можно у других найти что-нибудь лучше и изящнее.
   -- А дорого?
   -- О нет, безделица, конечно относительно. Посмотри, ведь пряжка рококо.
   -- Но, что вы заплатили?
   -- Угадай.
   -- Целковых не меньше 10.
   -- Пожалуйста, купи такую за десять целковых, тогда я тебе подарю её! Десять! Дёшево ценишь! Я дала 15 -- и это не дорого!
   -- Серёжа бы ахнул, -- сказала Вера.
   -- И пусть ахает. Он мне не указчик.
   -- Хотя имеет на это поползновение.
   -- Пусть. Это мне всё равно. Бедный Серёжа, ведь он всё беспокоится из-за нас, из-за меня, чтобы потом не было затруднений, -- прибавила она, одумавшись.
   -- А разве их уж нет?
   -- Конечно есть, но сносные.
   Серафима Павловна принялась хозяйничать с необыкновенным рвением; она требовала, чтобы кухарка, забираясь, уносила сухую провизию не в бумаге, а в красивой миске или на блюде; она методически приказала при себе расставить в буфете хрусталь и фарфор, даже простые стаканы и рюмки стали в струнку, как фронт солдат; она сложила не только салфетки, но и кухонные полотенца в равномерные кучки, а хлеб и булки положила в небольшие корзинки. Она не позволяла никому дотронуться до ящика с компартаментами, почему Глаша назвала его неприкосновенным; едва ли не всякая макаронка знала своё место и всякое зёрнышко перловой крупы лежало чинно и рядышком со своими подругами, другими зёрнами. Лукавая кухарка повиновалась всем прихотям барыни беспрекословно, но увеличила свои заборы и свои расходы на рынке до размеров хищения. Всякий день Серафима Павловна тщательно подводила итог и, сохрани Боже, если была ошибка хотя в одной копейке, она приходила в ужас и строго выговаривала, но на что, но куда истрачены деньги, ей не входило даже на ум спросить, тем меньше -- проверить. Прошло две недели слишком.
   -- Мама премило играет в экономку, -- говорила Глаша, -- но я жду конца. Когда проиграется -- бросит.
   -- Серёжа, -- сказала однажды после вечернего чая Серафима Павловна, -- завтра утром, прежде чем идти в университет, принеси мне денег. У меня, милый, всё в порядке, посмотреть любо. Каждая копейка записана, итог подведён. Деньги вышли, и всё верно, копейка в копейку, сочтено!
   Серёжа сказал: "Хорошо, мама", и вышел из комнаты.
   Он был не столько озадачен, сколько смущён. Сердце его билось, страх помимо его воли охватил его, он сел к столу и подпер пылавшую голову холодными, как лёд, руками. Долго ли сидел он так, он сказать не мог, хотя всегда помнил эти тяжкие минуты и не раз вспоминал о них впоследствии. Кто-то положил ему руку на плечо, он очнулся: перед ним стояла Глаша.
   -- Поиграли, -- сказала она, -- и будет! Я это всё предвидела. Марфа торжествует, мама истратила вдвое против неё, кухарка скоро построит себе избу в деревне на наши деньги.
   -- Ах, полно, Глаша, и так тошно. А ты со своими шутками и такими неприятными.
   Да
   -- Что ж, что шутки! Не плакать же -- надо дело делать!
   -- Но как? -- воскликнул Серёжа. -- Огорчить мама, сказать ей, но она не поймёт, что так не хозяйничают. Где же ей! Она не может ходить в кухню! Да и мы не могли бы желать этого. Что я скажу ей?
   -- Ничего говорить не надо, -- сказала Глаша, -- надо ей дать немного денег, а я возьму всё хозяйство на себя, не объясняя ничего. Когда кухарка придёт забираться, я возьму ключи у мама, которой всё это до смерти прискучило, и выдам, что надо; когда кухарка подаст расход, я сосчитаю и учту; когда же мама заказывает дорогие блюда, пусть для неё их и делают. Мы будем есть другое, что теперь нам по средствам.
   -- Но при таком ходе дела боюсь я, что ни кухарка, ни Марфа у нас не останутся, -- сказал Серёжа.
   -- Скатертью дорога! -- сказала Глаша.
   -- Но, что скажет мама?
   -- Она, без сомнения, скажет очень много, пожалуй, поплачет, но это надо перенесть и постараться, чтобы она забыла о Марфе.
   -- Это очень трудно.
   -- Нелегко, но можно. Чего я по хозяйству не знаю, я спрошу у няни, Дарьи Дмитриевны, а по туалету -- у Зинаиды Львовны. Она говорила при мне, что всё сделать умеет. Я могу выучиться. Зинаида Львовна, быть может, не без намерения рассказывала при нас о своей бедности, и как, живя у гордого отца, без гроша денег, у разорённого князя, всё сама себе шила и носила ситцевые платья. Вера могла бы, у ней талант к этому, но она ни за что не захочет. Кто и что может её образумить; она твердит своё: мне надо, и я не хочу так жить, как теперь! Я попытаюсь хотя утренние чепцы выучиться делать, чтобы всего не покупать. Будешь учиться, когда остался у нас едва кусок хлеба.
   -- Глаша, это не так. Если бы мы были благоразумны и забыли о Знаменском, у нас остались бы ещё хорошие средства. Я гляжу, как живут с семьями многие мои товарищи, где всякий знает своё дело, и везде порядок: они живут лучше, а имеют доходов меньше нашего. У нас же всё тратят без пути!
   -- Не я, -- сказала Глаша, -- я давно позабыла о всяком знакомстве с рублями. Сами гривенники заглядывают ошибкой в мой кошелёк и тотчас из него вылетают, будто ошпаренные.
   Серёжа не отвечал на натянутые шутки Глаши и вышел из дома, но не пошёл в университет, а прямо к Ракитиным. Идти туда ему было тяжеле, чем пахать землю или мостить мостовую. Если бы он мог заработать лишний рубль, он бы не испугался работы, но в том-то и была беда, что работы не находилось. Он вошёл в палаты Ракитина, по малиновому бархатному ковру, по мраморной лестнице, и отворил дверь в залу, намереваясь оттуда пройти в кабинет хозяина, но вдруг остановился. Из кабинета раздавался громкий и раздражительный голос Ракитина.
   -- Я даю тебе моё слово, что ты от меня не получишь ни копейки больше. Вчера я заплатил всё сполна, всё, о чём знал, но если есть ещё долги, признавайся сейчас, ибо впредь я не заплачу ни гроша.
   -- Но, папа, у меня денег не хватает; при моём положении я не могу тратить так мало. Моё жалованье ничтожно.
   -- Какое положение! -- воскликнул Ракитин запальчиво. -- Какое? Я желаю знать!
   -- Я сын миллионера и могу потягаться с любым вельможей и аристократом. У них имя, у меня деньги, по-моему, это лучше и важнее. Но при деньгах необходима и затрата.
   -- Во-первых, деньги не твои, а мои, и нажиты моим трудом: во-вторых, в твои лета...
   -- Что ж? Я совершеннолетний, могу позволить себе все удовольствия, а они стоят дорого. Катанья, ужины, театры -- всё обрывается на мне. Пойдём вскладчину, а заплачу я, да ещё норовят взять взаймы, и берут, -- сказал Анатоль гордо и негодуя.
   -- Это показывает, с какими ты людьми сошёлся. Стало быть, это стадо негодяев и тунеядцев. Притом тебе надо учиться, а не пропадать по целым вечерам в очень плохом обществе.
   -- Да я и учусь, но не могу же я жить без удовольствий! Я привык к ним и в деревне, и ты сам говорил, что желаешь, чтобы я веселился. Я был воспитан в роскоши и с твоими доходами...
   -- Я не хочу давать тебе больше, чем назначил -- я даю довольно.
   -- Стало быть, это твой каприз.
   -- Нет, а только разум. Я нажил и не хочу, чтобы ты с ранней молодости расточал то, что нажито моим трудом. Притом излишек удовольствий предосудителен, а у меня жена и другие дети. Я не могу позволить одному сыну проживать без пути то, что должно принадлежать другим.
   -- Я не виноват, что дом наш и хозяйство стоит таких огромных сумм. Не ты ли говорил всегда, что нажил для нашего удовольствия.
   -- Но не для разоренья -- этого я не потерплю.
   Анатоль улыбнулся.
   -- Лишняя тысяча не разорит тебя. Что тебе значит накинуть тысячу, другую...
   -- Ничего не значит, но я не хочу. Это противно моим правилам. Я сказал уже, что я даю достаточно, и если ты наделаешь долгов -- я удалю тебя из Москвы. Слышишь? Слово моё крепко.
   -- Как хочешь, воля твоя, не пришлось бы пожалеть о крепком слове, -- сказал Анатоль сердито и вышел из кабинета отца.
   Увидя Серёжу, стоявшего в конце залы, он подошёл к нему и поздоровался с ним.
   -- Вот и ты! -- воскликнул Анатоль, напуская на себя весёлость, которая давно его покинула. -Насилу пришёл. Тебя совсем не видно! Погряз в книгах и в домашних дрязгах. Я слышал, у вас идёт неурядица!
   -- Какая? -- спросил Серёжа гордо. -- У нас нет никакой неурядицы, а есть большое горе и полное разорение; но мы не жалуемся и переносим и то и другое, как слёдует Бор-Раменским.
   Анатоль улыбнулся насмешливо и вышел из залы уже совсем рассерженный.
   -- Сергей Антонович, это вы! -- воскликнул Ракитин, показываясь из своего кабинета. -- Что так рано? За делом? Прошу, сюда, садитесь. Чем могу служить?
   -- Я пришёл, -- сказал Серёжа, бледнея, -- с тяжким для меня спросом. Две недели тому назад я имел неосторожность и заносчивость сказать вам, что я не желаю брать у вас денег, но теперь...
   Ракитин прервал его.
   -- Вам они нужны. Умоляю вас, не стесняйтесь -- я веду дела аккуратно и не проживаю всех своих доходов. Притом я ещё вам должен небольшую сумму. Я знаю, что вы лично не тратите ничего лишнего; жена говорила мне, что у вас встревожены тем, что Серафима Павловна по своей непрактичности нерасчётлива, но ведь это пустяки. Сочтёмся. Ведь дело идёт не о суммах, а о сотне, другой -- это безделица.
   Серёжа чувствовал себя униженным; в нём чувство стыда боролось с чувством благодарности к этому доброму, великодушному человеку.
   -- Помните волю отца, -- продолжал Ракитин, будто угадывая мысли Серёжи, -- он мне поручил всё семейство. Вы сами уже почти совершеннолетний молодой человек, из опеки вышли, но ваши сёстры и мать останутся под моей опекой: я принял на себя эту обязанность и свято исполню её. Вы, лично, ничем мне не обязаны.
   -- Я знаю, чем я вам обязан и всё моё семейство. Одна мать моя, совершенное дитя в практической жизни, ничего не подозревает...
   -- И оставьте её в этом неведении, для ней это лучше. А теперь пойдёмте пить чай, в кабинет жены. И она и Соня будут рады вас видеть. Насчёт дел успокойтесь -- всё будет сделано.
   Серёжа отказался от чая и простился. Ему было не под силу говорить даже и с Соней. Он пошёл в университет. Снег валил хлопьями и залеплял глаза, но Серёжа не обращал ни малейшего внимания на погоду. Он шагал быстро и мысленно твердил:
   -- Надо выйти из этого положения, что-либо предпринять... Но что? А как прийти домой? С чем? В доме ни копейки, ни единой! Ракитин сказал, что деньги будут, но когда? Завтра, послезавтра? Богатые люди не знают, что иногда три, четыре рубля нужнее в данную минуту, чем для них тысячи в конце месяца. Без гроша можно сидеть и два, и три дня, и неделю, но только мне и Глаше, а что сказать мама? Спросит, скажу: подождите, будут, а она или рассердится, или испугается, если кухарка пристанет к ней. Бедная мама! Оставленная, жалкая, несведущая! Бедная мама!
   С этими мыслями несчастный Серёжа -- ибо он истинно был несчастлив -- вошёл в университет. Одна лекция уже окончилась, другая ещё не началась; студенты толпились в коридорах, и от говора их стоял гул. Серёжа пробирался между ними, раздумывая, к кому обратиться, когда с ним встретился студент Вознесенский, человек лет 24, умный, трудо-любивый, бедный и постоянно бегавший по урокам, проходивший пешком, не жалуясь, огромные пространства Москвы. Он был добр, но резок, молодчина ростом, дурнолицый и угловатый.
   -- Вознесенский, -- сказал Серёжа, отводя его в сторону, -- не можете ли вы оказать мне одолжение.
   -- Какое, батенька! Куда уж, кажется, мне, Вознесенскому, одолжать Бор-Раменского, дюка и пэра! -- сказал он не без насмешки.
   -- Не смейтесь, -- отвечал Серёжа, которого шутка Вознесенского затронула, и который подавил в себе горькое чувство и смирил гордость свою, насколько хватило его силы, -- я в очень трудном положении, мне надо заработать денег.
   Вознесенский взглянул на него с удивлением и сказал, смеясь:
   -- Барская фантазия, право! Продулись в карты, что ли? Пожалуй, ещё на честное слово? Бывает!
   -- Я в карты не играю, -- сказал Серёжа холодно, -- а прошу, так как у вас много знакомых, нет ли кого, кому надо составить лекцию, нет ли перевода или, наконец, написать сочинение для кого-нибудь.
   -- Для ленивца-богача -- нет, сию минуту ничего подобного нет, да если бы и было, то я лучше порекомендовал бы своих товарищей, которые живут, перебиваясь, частенько голодают, а другие, голодая сами, старую мать кормят. А вы, батенька, и такие, как вы, с жиру беситесь. А вот это что?
   И Вознесенский приподнял тяжёлую золотую цепочку, на которой были засунуты за мундир часы Серёжи. То был брегет, принадлежавший его покойному отцу, и с которым он не расставался.
   -- Часы, -- отвечал Серёжа кротко и гордо, и они разошлись очень недовольные друг другом, разошлись почти враждебно.
   -- Что ты это? Темен, как осенняя ночь, и сердит, как барбос на цепи, -- сказал Серёже очень элегантно одетый студент, красивый собою, шедший с другим, неуклюжим толстяком с добрейшей физиономией. То были два друга, два богатые и знатные молодые люди из московского большого света: Новинский и Томский.
   -- Мне не до шуток, -- сказал Серёжа сквозь зубы.
   -- Да что с тобою? -- спросил добряк Томский.
   -- Об этом говорить здесь некогда, -- отвечал Серёжа, и пошёл дальше; но вдруг в памяти его прозвучали слова Сони: "Спросите у богатых товарищей, нет ли уроков, и не стыдитесь; стыдиться нечего". Серёжа вернулся и подошёл к Томскому.
   -- Может быть, -- сказал он ему, отводя его в сторону, -- ты можешь помочь мне. Мне надо денег.
   Красные пятна выступили на лице Серёжи.
   -- Могу поделиться, -- отвечал Томский, -- только безделицей. Отец не даёт мне много денег; он расчётлив. Рублей 20-30 я могу ссудить. Приходи к нам вечером.
   -- Нет, не то, -- сказал Серёжа, -- я не хочу занимать: не знаю, когда отдам. Я ищу переводов, составления лекций... уроков, словом -- работы. Я труда не боюсь, а возьму, что дадут.
   Томский посмотрел на него с удивлением.
   -- Как? Что с тобой случилось? Разве ты задолжал или...
   -- У меня дома нет денег, мы разорены; если можешь, постарайся и доставь мне работу.
   Томский задумался. Серёжа ждал ответа, едва переводя дух.
   -- Да, -- сказал наконец Томский, -- я думаю, что могу доставить тебе уроки и довольно выгодные. Я пойду сейчас в дом моих друзей и узнаю, не пригласили ли они кого другого. Они искали преподавателя русской истории и русской литературы. Люди богатые, заплатят хорошо.
   -- Пожалуйста, это будет большое одолжение.
   -- Полно -- это пустяки, очень рад, что могу служить. И дом приятный, познакомься, у них всегда весело, они много принимают, отличные люди.
   -- Мне не надо знакомства, -- сказал Серёжа. -- Ещё условие: я не хочу, чтобы мать моя узнала. Она никогда не согласится, чтобы я давал уроки. Я не разделяю в этом отношении её мнений, но она считает, что Бор-Раменскому...
   -- Ну да, сыну адмирала, Севастопольского героя... но разве нет пенсии?
   -- Есть, но мать привыкла... иначе... и не умеет.
   -- Бывает, -- сказал Томской спокойно. -- Вечером я узнаю, но уж извини, я называть тебя не стану, не люблю я лжи, хотя и невинной, не хочу ввести в дом человека под чужим именем, этого я не могу. Я тебя назову моим товарищем Серёжей, а скажу, что ты придёшь утром. Назови себя сам, как знаешь.
   -- Я назовусь Знаменским. Знаменское наше имение, его уж продали. Я уподоблюсь тем средневековым рыцарям, которые присоединяли к своему имени имя своего замка, только замка у меня нет, а имения я лишился.
   Серёжа улыбнулся, но невесело, пожал руку приятеля и медленно пошёл домой.
   -- Что этому сказочному принцу надо было от тебя? -- спросил Новинский у Томского.
   -- Отчего принцу?.. -- протянул Томский.
   -- А как же: белокур, как Феб, красив лицом, как селадон, и изящен, как принц крови, -- отвечал Новинский, смеясь. -- Пусти его в свет, успех будет блистательный! Ручаюсь!
   -- Он никуда не ездит. Его мать убита горем. Потеряли они отца и разорены дотла.
   Новинский свистнул.
   -- Вот оно что! -- сказал он.
   А между тем Серёжа подходил к своей квартире и думал:
   "Быть может, деньги будут... быть может! Но сию минуту что я скажу мама? Если Ракитин не пришлёт денег дня два -- что делать? Продать?.. Что? Эти часы... я не продам их ни за что! Заложить, да, заложить. А теперь что сказать? Пойду посоветуюсь с Глашей: она практична, придумает".
   -- Милая, -- сказал он ласково, входя в комнату сестры. -- Как быть? Денег нет, что сказать мама? Деньги будут только на днях.
   -- Откуда? -- спросила Глаша.
   -- Ракитин обещал.
   -- Мы не можем, однако, жить на его счёт, -- сказала Глаша решительно.
   -- Тебе я ничего ещё не сказал: я себе нашёл работу, мне обещали... -- сказал Серёжа.
   -- Какую работу? -- спросила Глаша живо.
   Серёжа замялся.
   -- Да говори же, -- воскликнула Глаша нетерпеливо.
   Серёжа не решился сказать ей правды.
   -- Обещали, -- сказал он, -- достать лекции, надо составить их и переписать.
   -- Переписчик Бор-Раменский! -- воскликнула Глаша с негодованием. -- Переписчик!
   -- Что ж? Это для матери, -- сказал Серёжа.
   -- Это дико! Переписывать!..
   -- И составлять, Глаша. Разве лучше нуждаться или занимать без отдачи. Уж хуже этого, бесстыднее, бесчестнее ничего нет.
   -- Конечно, -- сказала Глаша и печально и с досадой и прибавила, -- и однако у нас есть хотя небольшой доход и не были бы мы в этой крайности, в этом унижении, если бы...
   -- Молчи, молчи, Глаша, не обвиняй никого и в особенности ту, которую мы обязаны чтить и любить. Вспомни доброе сердце, нежный нрав нашей несчастной, убитой горем...
   Голос Серёжи оборвался; Глаша зорко взглянула на него и вдруг бросилась к нему, обняла его и поцеловала. В первый ещё раз брат искал поддержки и совета сестры, в первый ещё раз сестра приняла к сердцу хорошие слова брата и поняла всю нежность души его.
   В эту минуту вошла няня Дарья Дмитриевна и подала Серёже запечатанный конверт.
   -- Сидор Осипович заезжали сами, вызвали меня, отдали этот пакет и сказали, чтобы я собственноручно передала вам, когда вы будете одни. Но вы и барышня, я рассудила, всё одно.
   -- Да, няня, да, -- сказал Серёжа, -- что я, что она -- одно, брат и сестра.
   -- Брат и сестра, -- повторила Глаша, находя в этих словах, которые когда-то не имели для ней особого смысла и представляли что-то обыденно-формальное, нечто утешительное и трогательное.
   Серёжа распечатал пакет, в нём были крупные ассигнации и записка.
   "Милый Сергей Антонович, -- писал Ракитин, -- посылаю вам 1000 р. с., которые я должен вам за покупку заливного луга; хотя это и капитал, но в настоящую минуту вам надо затратить его, в будущем, надо надеяться, наживаться будете. Исполняйте по возможности невинные желания вашей матери. Не надо её расстраивать хозяйственными заботами, у ней и так много горя и на душе тяжело. За мною осталась ещё тысяча слишком. Мы сбираемся к вам нынче вечером; моя Соня очень на меня негодовала, что я не настоял на том, чтобы вы зашли к ней".
   -- Тысяча рублей, -- сказал Серёжа Глаше, -- возьми и прибери их, на чёрный день. Я не уверен в этом заливном луге. Это тот, что у мельницы, но купив Знаменское, он, верно, купил и этот луг! Теперь не время об этом думать, со временем всё узнаю и изо всех сил буду работать, чтобы отдать, заплатить...
   -- Степан Михайлович говорил, будто мельница продавалась отдельно, -- сказала Глаша.
   -- Дай Бог! Но сколько отдать маме? Всё нельзя.
   -- Чем меньше, тем лучше, -- сказала Глаша решительно. -- Она счёта не знает. Дай сто рублей.
   -- Мама, -- сказала Глаша, входя к матери и напуская на себя, по примеру брата, беззаботный и весёлый вид, -- Серёжа очень занят, записывает лекцию, он сказал, что у вас не хватило денег и пока прислал сто рублей.
   -- Как сто? Только сто? -- сказала Серафима Павловна, подымая голову с работы; она вышивала гладью по атласу дивные, выпуклым швом, цветы, и перед ней лежала масса шелков, стоивших очень дорого.
   -- Мама, это большие деньги для нашего маленького хозяйства. Я хотела просить вас, когда вы заняты, позволить мне заняться хозяйством.
   -- Но ты ничего не смыслишь.
   -- Буду учиться, мама!
   -- Ну, хорошо, увидим!
   -- Вас и теперь кухарка ждёт; вы вышиваете, не пойти ли мне выдать провизию, зачем вам беспокоиться?
   -- Что ж, пожалуй, если тебе хочется, если тебя, дурочку мою, это забавляет.
   Она протянула ей ключи с серебряным крючком, и опять принялась шить с увлечением.
   -- Зинаида! Соня, как я рада, -- приветствовала Серафима Павловна, которая очень скучала особенно по вечерам, приехавших Ракитиных, -- Соня, ты любишь конфеты, Глаша, пошли сейчас к Люке, да захватить киевских конфет на Мясницкой, пошли на извозчике, поскорее; кстати, пусть заедет, пошли Марфу к Слоеву за виноградом и фруктами.
   Она протянула Глаше сторублёвую ассигнацию.
   рран
   -- Глаша, Глаша, -- окликнула она уходившую дочь, -- пусть уж кстати Марфа заедет в магазин и возьмёт заказанный мною неделю назад гребень с чёрными бусами, знаешь, французские бусы, кажется, стоит рублей десять.
   Глаша молча вышла из комнаты. Вечер прошел очень приятно, Серафима Павловна была в духе и много разговаривала, на этот раз не вспоминая о своём горе.
   На другой день Глаша вместо матери выдавала провизию.
   -- Слушай, -- сказала она кухарке, -- я просмотрела твою расходную книжку: ты ужасно много потратила и денег и провизии. Мы столько тратить не в состоянии.
   -- Её превосходительство знают, они и провизию и деньги выдавали сами.
   -- Мать отдала мне всё хозяйство -- я буду выдавать и расход держать.
   -- Как вам будет угодно, это всё единственно, -- отвечала кухарка.
   Всякий день Глаша входила к матери и спрашивала, что ей угодно к обеду; так дела шли около недели, но вдруг явилась кухарка и требовала, чтобы её допустили говорить с генеральшей. Няня, Дарья Дмитриевна, отвечала, что барыня занята, но барышня выслушает и прикажет, так как она всем занимается.
   Кухарке именно это и не нравилось. Она стояла на месте, переступала с ноги на ногу и, наконец, сказала:
   -- Я уж лучше уйду, увольте.
   -- Что ж, -- сказала няня, -- вольному воля. Поди, готовь обед, а вечером приди за расчётом.
   Кухарка стояла.
   -- Что ж ты, иди с Богом, -- сказала няня.
   -- Да как же так-то: служила, служила, а теперь поди вон, -- сказала кухарка, подняв голос.
   -- Ты сама желаешь, мы тебя не гоним сейчас. Найди себе место, а мы поищем другую.
   -- Да я к самой, к генеральше, я ими оченно довольна, а при новых порядках с молодой барышней... требуют, да...
   -- Ну, ты это оставь, -- прервала её няня, -- тебе сказано толком: хозяйством занимается барышня. Поди себе; иди же.
   -- Да я к самой, к генеральше...
   Кухарка подняла голос нотой выше.
   -- Няня, что такое? Что случилось? -- спросила Вера, выходя из своей комнаты.
   -- Барышня, ваше превосходительство, -- уже почти заголосила кухарка, -- извольте выслушать. Я желаю говорить с генеральшей, а меня не допускают.
   -- Няня, почему? -- спросила Вера.
   Кухарка заговорила бойко.
   -- Говорят, хозяйка теперь меньшая барышня; от генеральши я этого не слыхала, а рассудила я моим глупым разумом, что если генеральша отступились, то либо старшенькой дочке, либо Марфе Терентьевне предоставят... Глафиру Антоновну, почитай, дитёй назвать можно, что они смыслят, а туда же мудрят.
   -- Ну, хорошо, я спрошу у матери, -- сказала Вера важно.
   В эту минуту вошла Глаша.
   -- Что здесь за комитет? -- спросила она насмешливо и досадливо, смекнув, в чём дело.
   И Вера и кухарка заговорили в два голоса, кухарка перешла к слезам и причитаньям. Глаша разозлилась.
   -- Убирайся вон! -- закричала она на кухарку. -- Ты получишь расчёт нынче вечером. Вера, -- обратилась она к сестре, по-французски, -- не путайся в эти дела; ты хозяйством заняться не умеешь и не желаешь, так оставь же Серёжу и меня выносить неприятности и заботы.
   -- Однако, хозяйка мама, а не ты с братом, -- сказала Вера, холодно, и с неудовольствием.
   -- Конечно, мама, но мы вместо неё; ведь ты знаешь, что мама не понимает ничего в этом, вот мы и взялись. Не завидуй, это не синекура.
   -- Уж вовсе не завидую и одного желаю: выбраться отсюда, -- пробормотала Вера, уходя.
   -- Уж дал бы Бог скорее, -- сказала запальчиво ей вослед Глаша.
   За обедом подали жареного цыплёнка в каком-то соусе, и поставили его перед Серафимой Павловной, а всем другим, ибо и няня, Дарья Дмитриевна, обедала за столом с тех пор, как Бор-Раменские выехали из Знаменского, подали битки. Серафима Павловна заметила это нововведение и спросила:
   -- Что это за выдумка? Отчего мне готовят особенно.
   -- Нам всё равно, что ни есть, -- сказала Глаша, -- а вы приказали цыплят; они же теперь очень дороги, и на всех нас пришлось бы купить несколько штук; нас, считая Марфу, которая ест со стола, шестеро, ведь это по малой мере четыре цыплёнка.
   -- Ну, полно, это гроши, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Но гроши в хозяйстве -- рубли, милая мама. Кушайте на здоровье, а мы и битки съедим. Посмотрите, с каким аппетитом мы уничтожаем битки, -- сказала Глаша.
   -- Терпеть не могу, чтобы мне подавали то, чего не дают другим -- это мещанство... или скряжничество.
   -- Но вы и так ничего не кушаете, мама, -- вступился Серёжа, -- жаль смотреть, как вы повернёте вилкой раз, другой -- и довольно. Кушайте, голубушка, а о нас не думайте. У нас аппетит волчий, молодой.
   -- А вот и Вера не кушает, -- сказала Серафима Павловна, видя, что дочь отодвинула тарелку.
   -- Я битков терпеть не могу и в рот их не беру, а с тех пор, как Глаша стала хозяйкой, она закормила нас этой мазаной говядиной. Отвратительно!
   -- Вера, возьми половину цыплёнка. Глаша, я этого не хочу, слышишь? Что всем, то и мне, -- сказала Серафима Павловна.
   Вера взяла цыплёнка и, кушая его, сказала:
   -- Отлично изжарено, жаль расстаться с такой кухаркой.
   -- Зачем? Я её не отпускаю, -- возразила Серафима Павловна.
   -- Она хочет уходить, -- вступилась Глаша, сверкнув своими чёрными глазами на Веру. -- Она расходчица, и видя, что нельзя тащить в свой карман, желает уйти.
   -- Напрасно, не спросясь у меня, ты распоряжаешься, -- сказала недовольным тоном Серафима Павловна. -- Мне кухарка эта нравится: она вежлива, готовит сносно -- я не хочу отпускать её. Пусть она останется, и если она не захочет, прибавь ей жалованья.
   Все встали из-за стола и пошли за матерью в гостиную.
   -- Мама, -- сказала Глаша, -- позвольте отпустить кухарку; мы найдём лучше, с ней невозможно сладить: она тратит очень много, она бессовестная воровка.
   -- Какие это слова ты употребляешь, -- сказала Серафима Павловна, -- уж и воровка, потому что она припишет какую-нибудь гривну. Это пустяки! Помни, что я хозяйка, а не ты!
   Глаша хотела отвечать, Серёжа взглянул на неё и вышел, она тотчас пошла за ним. Серафима Павловна села в кресла, ей подали варенья на блюдечке. Она спросила:
   -- A Вере?
   -- Обо мне, как видите, мама, никто не беспокоится. Глаша и Серёжа теперь заодно: такие стали друзья, неразлучные, а все оттого, что они дом поделили.
   -- Как? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Серёжа заправляет делами, у него все деньги, выдаёт, кому хочет и что, и как хочет. Глаша управляет домом; они вдвоём взяли всех и вас чуть не в опеку. Где это видано, чтобы мать отстранить, а самим стать хозяевами, и, однако, это так. Кухарка не остаётся, и я не знаю, сказали ли вам это, Марфа тоже уходит.
   -- Это старая история, -- сказала Серафима Павловна, -- она поссорилась с Серёжей и хотела уходить, но все это улажено, уж тому назад более месяца.
   -- Я всё это знаю, но теперь она говорит решительно, что не останется при новых порядках.
   -- Позови ко мне Глашу и Серёжу, куда они исчезли, и что это за манера, как из-за стола, так все врассыпную, -- сказала раздосадованная Серафима Павловна. Вера вышла и возвратилась.
   -- Глаша сейчас придёт, она о чём-то совещается с няней, а Серёжи дома нет, он куда-то ушёл. Его почти всегда дома нет. Дома скучно... он, понятно, ищет развлечения.
   -- Глаша, -- сказала Серафима Павловна входившей дочери, -- я решительно запрещаю тебе заниматься хозяйством. Ты молоденькая девочка, тебе надо ещё учиться, а не с кухарками ссориться. Я слышала, что и Марфа так недовольна вами, что собирается оставить мой дом. Я слышать не хочу, чтобы ты и Сергей разгоняли моих старых слуг.
   Глаша, оставляя благоразумно в стороне вопрос о хозяйстве и о том, что ей следует учиться, как будто к ней продолжали ходить учителя, и жила при ней гувернантка, с усилием подавила в себе досаду и отвечала спокойно:
   -- Ваши старые слуги -- одна Марфа, но она уходит не от меня и не от Серёжи, а от безденежья нашего и тесной жизни. Она избалована роскошью Знаменского и любит себя больше, чем вас. Она желает жить со своей замужней богатой сестрой, что очень понятно.
   -- Она мне этого не говорила, напротив, ещё вчера она со слезами признавалась, что рада жить со мной хотя бы и на чердаке. Она за меня душу свою закабалит!
   -- Да кто вам сказал это? -- воскликнула Глаша, теряя небольшой запас своего терпения.
   -- Кто? Конечно, она сама, да, сама, и так настойчиво плакала!
   -- Она и не того наскажет: у ней язык хорошо повешен, а что она плакала, то это ничего не значит: у ней глаза на мокром месте.
   -- Как? Что такое? Как ты сказала? Я даже хорошенько не пойму!
   -- Это значит -- плачет легко и обо всём и при всяком случае.
   -- Фи! Глаша! Я не хочу слышать таких выражений, это так вульгарно! Вот что значит бегать по кладовым и кухням.
   -- Какие кладовые у нас; теперь у нас просто чулан, -- сказала Глаша насмешливо. Она была сердита. -- И кто же будет бегать, если я не пойду?
   -- Мало ли кто? Та же Марфа; я упрошу её остаться. Отдай ключи Марфе.
   Но Mapфa стояла уже в дверях, важная, чинная, сложив руки на почтенных размеров животе.
   -- Нет уж, ваше превосходительство, дорогая моя барыня, увольте вы меня! Изволите знать: служила я вам верой и правдой годы и годы, а теперь господа молодые, порядки новые!..
   -- Я одна здесь госпожа, -- сказала Серафима Павловна, -- и порядки мои прежние, только денег мало, после... после... моих несчастий. Злые люди обобрали нас.
   -- Истинно обобрали, искони так-то: останется вдова беззащитная, малолетки детки -- опекуны и пользуются.
   Глаша вспыхнула.
   -- Не смейте говорить так! -- воскликнула она. -- Как вы осмеливаетесь оскорблять друзей наших!
   -- Глаша, -- сказала раздражительно Серафима Павловна, -- не осмеливайся кричать так на моих доверенных людей, верных моих слуг.
   -- Изволите видеть, матушка, как они и при вас меня обижают, -- сказало смиренно и сладко Марфа, -- какое уж моё житьё? Нет уж, увольте!
   -- Марфа, ведь Глаша дитя ещё, ты не можешь на неё обижаться. Притом она уже не будет хозяйничать; я желаю, чтобы ты занялась хозяйством как прежде.
   -- Нет уж, увольте, -- твердила Марфа своё, -- сколько зим, сколько лет, себя не жалеючи... и сами адмирал, царство ему небесное... -- причитала Марфа и перекрестилась, но Серафима Павловна с изменившимся лицом замахала руками. Она не могла слышать имени мужа.
   -- Нет, я не хочу -- и ты останешься у меня, -- сказала она после небольшого молчания. Но времена наступили другие; воля Серафимы Павловны, столь долго решающая все домашние вопросы, уже не поддерживалась ни волею мужа, ни деньгами -- Марфа упёрлась.
   -- Воля ваша, мне невмоготу. Сергей Антонович тоже требуют по-новому, где уж мне с ними!..
   -- Но хозяйка, госпожа -- я, я одна! -- воскликнула Серафима Павловна.
   -- Оно так-то так, -- отвечала Марфа, -- но молодые господа волю и верх взяли -- и я не могу.
   -- Как хочешь! -- сказала Серафима Павловна. -- После, теперь поди, оставь меня.
   Марфа вышла. Серафима Павловна принялась шить в пяльцах очень прилежно, но вдруг положила иголку, сняла с пальца напёрсток, отодвинула пяльцы и заплакала, заплакала беспомощными, детскими слезами. Мысленно она призывала своего друга, своего отнятого у ней так внезапно покровителя, хранившего её с заботливостью отца и лелеявшего её с нежною любовью мужа, к которому она привыкла прибегать со всякой безделицей. Серафима Павловна, закрыв лицо платком, упала головою на пяльцы и безутешно рыдала.
   В дверях показался Серёжа, и в одно мгновение его лицо изменилось, он испуганно взглянул на мать и бросился к ней.
   -- Милая! Мама милая, что случилось? -- воскликнул он, обнимая её. -- Кто огорчил вас, о чём, милая, вы так горько плачете?
   Она не отвечала. Он стал перед ней на колена и взял одну из её рук.
   -- Мамаша милая, скажите, что с вами?
   Она обвила его рукою за шею и проговорила сквозь слёзы:
   -- Одна я осталась, одна! Не к кому идти, не кому сказать!
   -- Что вы, мама! А я? Я всегда тут и всегда сделаю, что вы прикажете. На край света пойду, чтобы угодить вам; нет, мама, голубушка, пока я жив -- вы не одни. Только скажите, что вам угодно.
   -- Так на край света пойдёшь, -- сказала она, отымая руку от глаз и улыбаясь ему сквозь слёзы, как она когда-то имела обыкновение улыбаться мужу, ибо сердце её внезапно растаяло от ласковых слов сына, -- так на край света пойдёшь? Нет, я не пущу тебя, а привяжу вот тут, подле себя, на верёвочку! Мальчик ты мой! Но где ты был так долго? Где болтался? Лекции давно окончились.
   -- Я, мама, был по делам.
   -- Какие это твои дела, -- сказала она серьёзнее.
   Он не хотел ни сказать ей правды, ни ещё менее солгать, и повернул разговор в другую сторону.
   -- Я был у Ракитиных. Соня отыскала нам хорошего повара, вместо нашей кухарки, которая готовит и дурно и дорого. Повар знающий искал место, где бы дела было немного: если вы прикажите, я возьму его.
   -- Вот теперь ты заговорил, как следует, а зачем вчера ты и Глаша гнали моих верных слуг? (Серафима Павловна упорствовала, употребляя множественное число). Без моего ведома распоряжались в моём доме.
   -- Но кого же мы гнали, мама?
   -- Марфу; она оставаться не хочет при новых порядках, -- заговорила Серафима Павловна, опять приходя в раздражение, -- а я тебе объявляю, что новых порядков не хочу, и решительно не позволяю Глаше заниматься хозяйством. Это не её дело -- из этого выходят только ссоры, смуты и дрязги. Марфу я теряю, и как останусь без неё -- ума не приложу. Вера одна, надо ей честь отдать, ни во что не вступается и никого не мутит. А вы наоборот, ты и Глаша, сами молодёшеньки, и хотите командовать пожилыми... ну что ж ты молчишь?
   -- Никем я не желал командовать и никого гнать, -- сказал Серёжа, сознавая, что слова напрасны, от чего тон его стал печален, -- я желаю только, чтобы вы были покойны и по мере возможности счастливы.
   Услышав это слово, Серафима Павловна со слезами на глазах воскликнула:
   -- Молчи! Молчи! Никогда!
   И опять Серёжа обнял мать и целовал её руки. Она успокоилась.
   -- Помни же, что я говорю: если Марфа уйдёт, а я думаю, что она уйдёт, так она вами обижена, я всё-таки хозяйство Глаше не отдам, а тебя прошу и приказываю тебе не брать тона хозяина и повелителя. Вот ещё выискался патриарх! Молод. Слышишь?
   -- Слышу, мама, и постараюсь всё делать, как вам угодно.
   Серёжа вышел от матери и нашёл Глашу в каморке Дарьи Дмитриевны, где она частенько сиживала, когда Таня уезжала в деревню. Няня и Глаша очень сблизились со времени несчастий Бор-Раменских. Теперь няня, сидя у окна, вязала чулки Глаше и носки Серёже, говоря, что это вдвое дешевле; а Глаша сидела на низком, когда-то детском стульчике и читала книгу.
   -- Что здесь случилось? -- спросил Серёжа взволнованно. -- Я нашёл маму в слезах.
   -- В слезах! -- воскликнула Глаша с удивлением.
   -- Ты бы не удивлялась, -- сказал Серёжа с укором, -- если бы сидела побольше с мамой и развлекала бы её.
   -- Это не в моей власти. Мама почти никогда не говорит с нами; мне иногда кажется, что ей неприятно нас видеть.
   -- Может быть, она сожалеет о тех, которых потеряла, а наше дело -- не показывать вида, что мы это заметили, и не оставлять её одну. Мама сказала мне, что Марфа уходит. Её это расстроило. Надо просить Марфу остаться, -- прибавил Серёжа настойчиво.
   -- Уж не я пойду её упрашивать, -- сказала Глаша также настойчиво.
   -- Она не останется, дети, -- вмешалась няня. -- Она давно уже сбирается уйти и жить со своей богатой сестрой, которая недавно овдовела.
   -- Она у нас нажилась, а мы разорились; она уходит -- всё в порядке, -- сказала Глаша насмешливо.
   -- Но что же делать? -- спросил Серёжа. -- Мама желает... она мне сказала...
   -- Да полно, Серёжа, не будь педантом. Мало ли, что мама сказала, если невозможно!..
   -- Но я дал слово во всём повиноваться матери.
   -- Так силком запри Марфу в чулан и не выпускай её, -- сказала Глаша с досадой.
   -- Дети, полноте, и так забот полон рот, недостатки да печали, а вы ещё между собою пререкаетесь, вместо того, чтобы помогать друг другу.
   -- Но что же делать, няня? -- спросил Серёжа.
   -- Делайте, как ваш покойник-отец, -- сказала няня. -- Никогда не сопротивляйтесь ей, особенно на первых порах, скажите, как ей угодно, так и будет, а потом мало-помалу; уж они такие и так приобыкли с покойником, с адмиралом, а теперь детки должны так же. Ведь они, Серафима Павловна, добры чрезмерно и любят всех горячо, но малодушливы!..
   -- Что ты, няня, -- воскликнул Серёжа, негодуя.
   -- Правда, няня, -- воскликнула Глаша одобрительно и в один голос с братом.
   -- Что ж, -- продолжала няня благодушно, -- всяко бывает! Один разумом и духом силён, а другой духом слаб; один нравом крут, а другой мягок, а перед Богом одно хорошо: любовь и милосердие. За милосердие и любовь благодать Божия. А что малодушливы... то грех не большой. Вот так-то, по моему глупому разуму.
   -- Именно, няня, у мамы любовь и доброта ангельские, -- сказал Серёжа.
   -- А что до хозяйства, -- продолжала няня, -- ты мать ублажи. Я возьму хозяйство на себя.
   -- Где же тебе в твои лета? -- закричала Глаша. -- Ты и в погреб сойти не можешь.
   -- Пошлём повара, которого Ракитинская барышня отыскала; она говорит, что он старичок честный. Золотая барышня Софья Сидоровна! Всё-то придумает, обо всём печётся. Провизию тоже я сама выдавать буду -- это я разумею, а записывать, считать, обед заказывать и расход поверять будет Глашенька.
   -- Но мама не хочет, чтобы Глаша хозяйничала, -- сказал Серёжа настойчиво.
   -- Заладил своё, -- Глаша с досадой. -- Ты как Марфа, та твердит: увольте, а ты: мама не приказала. Надоели до смерти! Не хочешь, чтобы я помогала няне, бери всё на себя и хозяйничай.
   -- И рад бы, -- сказал Серёжа серьёзно, -- да не могу, занят по горло, с утра до вечера.
   -- Так и оставь нас: няня и я, мы все устроим.
   -- Только с условием, чтобы мама была довольна и спокойна.
   -- И что это, что ты себе одному присвоил нашу мать, -- сказала Глаша с досадой, -- точно она твоя собственность!
   -- Я сам её собственность, -- сказал Серёжа, -- и пусть она распоряжается мною, как ей вздумается.
   -- Ну, убирайся восвояси и оставь меня и няню всё устроить промеж себя.
   -- Мама говорить правду, -- заметил Серёжа, уходя -- что ты взяла привычку говорить вульгарно. Вот и теперь: промеж себя, по-русски говорят: между собою.
   -- Да отвяжись! -- воскликнула Глаша. -- Какой ты невыносимый педант!
   Серёжа, махнув рукою, вышел и возвратился.
   -- Смотри же, чтобы мама была спокойна и довольна, -- сказал он.
   -- Я куплю ей шелков -- займётся вышиваньем и своего фарисея -- Марфу забудет, -- сказала Глаша.
   -- Не выношу я твоего противного тона! -- сказал с досадой Серёжа и ушёл.

*

   Вечером приехала Соня. Она была весела и по обыкновению разговорчива и с удовольствием рассказала Глаше, что у них в доме устраиваются вечеринки, под предлогом танцевальных уроков, и утренники с рисовальными классами. Вечерами будут съезжаться девочки-подростки и мальчики танцевать, а утрами только девицы, особенно любящие рисование. Она прибавила, что рассчитывает на Глашу и Серёжу.
   -- Я уж не дитя, -- сказал Серёжа, -- танцую кое-как, и учиться танцевать мне поздно, да и время нет. Глаша -- дело другое, ей надо выучиться танцевать хорошо -- это ваше девичье дело.
   -- Но, Серёжа, -- сказала Соня, -- ведь это не столько танц-класс, как вечеринка, и у нас будут съезжаться не дети, а молодые люди почти ваших лет. Многие из них студенты, как и вы.
   -- Мне некогда, -- сказал Серёжа.
   -- Но вечером, -- возразила Соня, -- после серьёзных занятий -- это развлечение.
   -- Уж мне не до развлечений, -- сказал Серёжа, досадуя.
   -- Что такое? -- вступилась в разговор Серафима Павловна и, узнав в чём дело, сказала:
   -- Пустяки, Серёжа, пустяки. Я нахожу, что всякая девушка непременно умеет танцевать и конечно любит танцы, это уж наш женский дар и вкус от природы; десять уроков -- и девушка, кроме нелепых и неуклюжих, выучится танцевать отлично. А вот мальчики -- дело другое, их надо учить и учить. Молодой человек, не умеющий танцевать, в обществе не имеет ни места, ни веса. На что он нужен, если и круга вальса сделать не умеет?
   -- Что это, мама, -- сказал Серёжа с упрёком, -- стало быть, нельзя быть приятным в обществе, если не умеешь или не хочешь прыгать.
   -- Это не совсем так, -- сказала Зинаида Львовна, -- место в обществе займёт и нетанцующий, но я согласна, что в юности надо танцевать и хорошо, потому, что всё, что мы делаем, должно быть хорошо сделано. Молодой человек, который и говорит мило и танцует ловко, очень любим в обществе.
   -- Бог с ним, с обществом, -- сказал Серёжа.
   -- Напрасно так презрительно! Что такое общество? Собрание людей одного круга. Нельзя же жить одному, как в пустыне, -- сказала Зинаида Львовна.
   -- Серёжа говорит вздор, -- сказала Серафима Павловна настойчиво. -- Я хочу, чтобы ты танцевал и принимаю за тебя приглашение Сони на её вечеринки.
   Серёжа молчал.
   -- Слышишь, Серёжа, -- сказала Серафима Павловна решительно, -- я этого хочу.
   -- Слышу, мама, -- ответил он недовольным тоном и с нетерпением, -- но я, право, так занят, что я не знаю, найду ли время... И дел у меня по горло...
   Мать взглянула на него и покраснела от досады.
   -- Я не хочу, -- сказала она сердито, -- чтобы вы, всякий, делали всё по-своему. Какие это твои дела? Был в университете утром, а вечером свободен. Вы взяли, и ты, и сёстры, привычку противоречить мне во всём и отвечать мне не так, как следует. Если бы видел и слышал всё это мой... мой...
   Она утёрла влажные глаза платком.
   Соня сконфуженная молчала и посмотрела на Серёжу; он тотчас встал и подошёл к матери.
   -- Мама, милая, простите, я всегда сделаю вам угодное, не огорчайтесь только...
   Соня уже стояла у кресла Серафимы Павловны.
   -- Вас, тётя моя милая (она так стала называть Серафиму Павловну после смерти адмирала, которого звала дядей), зацеловать надо, чтобы вы нас не журили. Как будто вы не знаете, что ваше слово -- закон, не только вашим детям, но и мне. Когда начнутся уроки рисования -- я приеду за вами; вы так прелестно рисуете по атласу, что я хочу начать рисовать ширмы под вашим руководством.
   -- Да, -- сказала Зинаида Львовна, -- мы вчера любовались ширмами у старушки Остроградской, ей подарила их её племянница.
   -- Шитые или рисованные? -- спросила Серафима Павловна, позабыв свою досаду.
   -- Сперва нарисованы, а потом вышиты.
   -- Да, я эту работу знаю, но выходит ещё лучше, когда...
   И Серафима Павловна с увлечением стала объяснять, как надо шить, чтобы цветы были выпуклы; она была мастерица во всех рукоделиях и любила делиться своим искусством. Соня, видя, что Серафима Павловна увлеклась, оставила её с Зинаидой Львовной и ускользнула в гостиную. Там в углу, в полупотёмках сидел Серёжа. Соня села подле него.
   -- Серёжа, -- сказала она ласково, -- простите меня; я не могла предвидеть, что моё приглашение поведёт к неприятной для вас сцене. Я не полагала, что вам не захочется провести вечер у нас и один раз в неделю немного потанцевать.
   -- Мне не до танцев, -- сказал он отрывисто. - Забот множество, не знаю, как справиться, а тут ещё хозяйские дрязги и в довершение всего мама недовольна и сердится. Уроки танцевания? Какие мне уроки танцевания, я уж и так пляшу шибко и не под весёлую музыку.
   -- Потерпите, Серёжа. Вчера мама говорила, что когда великое горе сразит человека, он бывает им пришибен, а когда оправляется от удара, то делается раздражителен. Это, просто, нервное расстройство. Вот это самое теперь испытывает ваша мать.
   -- Я давно уже вижу, -- сказал Серёжа, -- что её характер совсем изменился. Она сделалась обидчива, взыскательна и часто деспотична и никаких объяснений и причин не принимает к сведению. Не знаю, как быть, как жить?
   -- Надо себя сломить, ведь вы любите мать, и ради этой любви надо выносить её требовательность с лаской и покорностью.
   -- Как мне не любить её! Она у меня одна осталась, и отец завещал мне хранить её и угождать ей.
   -- Ну вот! А что вы одни -- я не согласна, у вас после матери -- сёстры...
   -- Да, но с ними ладить трудно. Глаша порывиста: то нежна, то строптива, а случается: вдруг зарвётся, как лошадь с норовом!
   -- Ах, нет! Как можно! Нехорошо так говорить...
   -- Я хотел только сказать, что она нетерпелива и упряма, а Вера и того хуже: холодна, ко всему семейному безучастна и оставит всех нас с радостью, лишь бы скорее выйти отсюда. Она никого не любит. Был... один... всех любил... Ваня! Ваня!
   В голосе Серёжи слышались подавляемые слёзы.
   -- Ваня просил и меня, -- сказала Соня тихо, -- любить Глашу. Он говорил, что у Глаши дурной характер, но горячее сердце; он просил любить и вашу мать вдвое, за него, который ушёл. Он звал меня меньшой сестрёнкой, и я такой хочу остаться и для вас и возьму часть ваших забот на себя. Ваш отец любил меня -- я член вашей семьи, не забывайте этого.
   -- Милая, -- сказал Серёжа, и они уселись рядом на стульчиках у тёмного окна маленькой гостиной и говорили долго и сердечно, поверяя один другому все свои заботы, дела, затруднения; Серёжа сообщил Соне, что ему обещаны уроки и переводы.
   -- Но достанет ли времени? -- сказала Соня. -- Учиться самому и учить других -- утомление большое.
   -- Этого я не боюсь. Я здоров. Было бы дело, были бы деньги, силы есть. Деньги -- это моё спокойствие.
   Беседа с Соней оживила его и ободрила; он почувствовал какое-то благодушное ко всем расположение. Когда Глаша пришла к ним, он говорил с ней ласково, как будто не был перед тем сердит на неё. Было уже поздно, когда Зинаида Львовна и Соня уехали домой.
   -- Вера в большом затруднении, -- сказала мать Соне. -- Она на будущей неделе делает свои визиты с тёткой и надеется, что её пригласят на два бала, а платья у ней нет, и это её мучит.
   -- Мама, закажи ей платье! -- воскликнула Соня.
   -- Но как же я могу? Я им не родня, и подарок платья может их обидеть.
   -- Попроси Серафиму Павловну поручить тебе выбрать платье, купи его и заплати побольше из своих денег. Ведь она ничего не понимает и не догадается.
   -- Она, конечно, цен не знает, и если бы она не догадалась, то Вера догадается, а тётка её и подавно. Нет, этого нельзя. Надо придумать что-либо другое. Я поговорю с отцом твоим.
   -- Непременно, папа придумает!
   На другой день утром, когда Серёжа брал фуражку, чтобы идти в университет, к нему вошёл Степан Михайлович.
   -- А, вы уж идёте, -- сказал он, поздоровавшись, -- хорошо, я задерживать не буду. Пойдёмте вместе. Я к вам с хорошими вестями.
   -- Будто? В самом деле! Работу нашли?
   -- Нашёл, и за хорошую цену, но труда будет немало, потому спешная, срочная работа.
   -- Что такое? -- спросил Серёжа нетерпеливо. -- Говорите, я труда не боюсь.
   -- Мне посчастливилось достать перевод с английского для журнала. Цена отличная; это вновь появившийся роман, который имеет огромный успех. Требуют перевода точного, изящного и к каждому первому числу непременно но нескольку печатных листов. Надо быть аккуратным, и заработаете рублей полтораста и больше.
   -- Это богатство! -- воскликнул Серёжа.
   -- Ну, не совсем; ведь круглый год такой выгодной работы иметь нельзя. Переведёте роман этот и... баста! Когда ещё набежит другая такая работа.
   -- Ну, тогда видно будет, а пока работа есть, -- сказал Серёжа, -- спасибо вам, спасибо! Никогда я не забуду, какое вы принимаете участие во мне, в нас!
   -- А, вот мы и у ворот храма науки, -- сказал Степан Михайлович, -- а попросту говоря, у ворот университета. Вам сюда, а мне туда: до свидания.
   Серёжа, как несомый на крыльях какого-либо пернатого, влетел по лестнице и весело вошёл в аудиторию. Лекция началась тотчас. По окончании её, Серёжа в толпе студентов вышел из залы в коридор. Его встретил один из товарищей и схватил его за руку.
   -- Вот и ты, Бор! Слава Богу, ты нынче не мрачный Бор!.. А я искал тебя.
   -- Чего тебе надо? -- сказал Серёжа. -- Я -- сейчас приятную весть слышал и, видишь, возрадовался и возвеселился!
   -- Да и я принёс тебе весть не дурную. Я сыскал тебе выгодные уроки: три раза в неделю, по три рубля за час. Это для нашего брата студента -- цена огромная; но мои друзья люди богатые и денег за труды не жалеют. Твоя будущая ученица преумная, бойкая, но своенравная и, пожалуй, с мякоткой...
   -- Как?
   -- Да так, учиться не больно любит, ленива.
   -- Стало быть, мне придётся с ней помучиться.
   -- Придётся, голубчик. Так когда же мы к ним?
   -- Да когда хочешь; чем скорее, тем лучше.
   -- Ты лучше поди один с моей карточкой, или скажи, что от меня, и сам отрекомендуйся. Условься насчет часов и дней в неделе.
   -- Хорошо; но кто же она, ты не сказал мне.
   -- Это меньшая дочь Николая Николаевича Долинского, Елизавета Николаевна, девушка лет 16, скора, как дикий зверок, и горяча, как огонь. Бедовая, но очень даровитая, только труда не любит. Надо заинтересовать её.
   -- Употреблю все старания, -- сказал Серёжа, -- вот пословица говорит: пришла беда -- отворяй ворота, а не говорит, что делать, когда привалила удача!
   Серёжа был в восторге и бежал домой, не замечая, что все прохожие оглядывали его с удивлением. Он не воображал, каких усилий стоило Казанскому вырвать у редактора перевод для своего молодого друга, и какую замечательную настойчивость обнаружил его товарищ, Томский, убеждая Долинского пригласить Серёжу давать уроки его дочери. Долинский имел отвращение от молодых учителей, а особенно не жаловал студентов, дающих уроки.
   -- Самим бы учиться, а они других учить хотят.
   -- Но у моего приятеля большое семейство, и он недавно был разорён в пух вором-управляющим.
   -- Зачем не смотрел.
   -- Не мог, тогда был жив его отец, и он не имел голоса.
   -- Это -- дело другое, -- сказал Долинский и решил вопрос в пользу Серёжи.
   Чрез несколько дней поутру к Серёже неожиданно вошла Вера, которая обыкновенно сидела или у окна гостиной, или в своей комнате и вышивала в пяльцах, тратя относительно большие деньги на покупку шелков, синели, атласу и других материалов для рукоделий столь дорогих и, в сущности, ни к чему непригодных. Bеpa обладала большою способностью по части туалета, она умела изящно смять ленты и кружево и наколоть их на шляпку или чепец. Искусство её было всем известно, и не однажды Серафима Павловна, будучи недовольна купленными дорого нарядами, просила Веру переделать их для неё. Когда ещё Бор-Раменские жили в деревне, Ракитин подарил дочери своей громадную куклу, a Вера одела её с ног до головы и нашила ей целое приданое, столь изящное, что все любовались им. Вepa была сама очень рада и нашила множество платьев, чепцов и шляпок этой самой кукле, которая перешла в её собственность, так как Соня не любила играть в куклы. Она и теперь осталась у Веры и служила ей моделью для выделывания различных нарядов.
   -- Серёжа, я к тебе, -- сказала Вера брату, садясь на его стул. -- Я знаю, что все деньги у тебя, и ты дашь мама, что захочешь.
   Серёжа вспыхнул.
   -- Все деньги, какие есть в доме, принадлежат мама, но она отказалась держать их у себя, и я её кассир. Зачем же ты говоришь такой оскорбительный для меня вздор.
   -- Что ж тут оскорбительного? Конечно, мама нельзя давать денег, она счёта не знает и тотчас их растратит. А мне деньги теперь необходимы. Я должна делать визиты и имею в виду приглашение на два бала. К счастью, у меня для визитов кое-какие платья есть -- я потихоньку перешила платья матери, которая теперь ничего, кроме чёрного и белого, не носит.
   -- Отчего потихоньку? -- сказал Серёжа. -- Я надеюсь, что ты не взяла платьев матери, не спрося её позволения.
   -- Вот выдумал! Что ж, я украду платья, что ли? -- сказала Вера насмешливо. -- Мама всё отдала мне.
   -- Так отчего же потихоньку! -- спросил Серёжа, недоумевая.
   -- Что ж мне, Бор-Раменской, записаться в портнихи? Только этого недоставало! Благодарю покорно. Я ещё не дожила до такого унижения. Я и тебе сказала потому, что пришла за деньгами.
   -- Но, Вера, какое же унижение в том, чтобы...
   -- Ах! Пожалуйста. Без морали и резонёрства. Я довольно всего этого наслушалась, ты не убедишь меня, а только расстроишь мои нервы.
   -- Как, Вера, у тебя нервы в 18 лет! Раненько! -- сказал Серёжа с лёгкой насмешкой.
   -- Во-первых, не 18, а 20 -- я очень запоздала выездами. Во-вторых, у кого не будет расстроенных нерв при таких бедах. Конечно, нервы -- не канаты; я перенесла и переношу немало... но я пришла за делом. Сколько ты можешь мне дать денег?
   Серёжа задумался. У него не было ни гроша, кроме той суммы, полученной от Ракитина, которую он отложил в сторону и из которой брал необходимое для материальной жизни и ведения хозяйства, ибо пенсии не хватало. Боясь упрёков, а всего более вмешательства матери, если Вера ей скажет, что денег нет, а Вера скажет непременно -- думал Серёжа и соображал.
   -- Сколько тебе надо? -- спросил он наконец.
   -- Сказать трудно, на первый раз рублей 200. У меня нет ни шляпы, ни мантильи, ни манто и ни единого бального платья. Платья мамы годятся для визитов и небольших вечеров. Да, теперь я обойдусь с двумястами, а потом надо ещё столько же. Тогда до Пасхи я тебя тревожить не буду.
   Серёжа остолбенел.
   -- 400! 400! -- повторял он. -- Но где же я возьму такую сумму!
   -- Это уж твоё дело. Ты сам взялся руководить домом, стал главным в семье, мама забрал в руки. Знаешь пословицу: люби кататься, люби саночки возить.
   -- Я не знаю, Вера, на чём я катаюсь, а саночки я давно везу и молчу. Если бы ты хотела, Веpa -- все любуются твоим искусством шить платья и шляпы -- ты могла бы сама...
   -- Что ты, с ума спятил? Я не намерена записать себя в модистки, притом тогда и мама и Глаша пристанут, чтобы я их обшивала с головы до ног. Нет уж! Благодарю! Я не так рождена... я благородного рода. Не спорь. Ты у Ракитиных научился всяким низким мнениям и вульгарным привычкам.
   Серёжа покраснел до волос. Во всё время разговора он употреблял всю свою над собою волю, чтобы не сердиться и не сказать сестре чересчур резкого слова.
   -- Ракитины, -- сказал он холодно, -- все до одного благороднейшие на свете люди и наши верные друзья. Без Ракитиных, где бы мы были?
   -- Да, именно от Ракитиных мы вот здесь.
   -- Мы им всем обязаны.
   -- Всем бесспорно и нашим разорением в особенности, -- сказала Вера, желчно смеясь.
   -- Я не позволяю тебе так говорить о Ракитиных, слышишь, Вера? -- воскликнул Серёжа в порыве негодования.
   -- Ах, как страшно! Что же ты сделаешь? Прибьёшь меня? Рот мне зажмёшь.
   -- Нет, а уйду, чтобы не слыхать клеветы на людей, которых люблю, уважаю и которым безмерно благодарен.
   Серёжа схватил свою фуражку.
   -- Так! Опять со двора! Это он живёт с сёстрами и матерью! Постоянно уходит из дому, частенько и обедает у богатых знакомых, ест у них сладко, а семья пусть голодает на двух блюдах изделия Агафьи.
   Серёжа не отвечал ни слова и искал своё пальто, которого при своём смущении найти не мог.
   Вера взяла его за кончик рукава.
   -- Да ты погоди бежать, сперва дай мне денег.
   -- У меня их нет.
   -- Так я пойду к матери.
   -- Поди, и у ней нет.
   -- Нет, так будут. Она знает, что мне в мои лета надо выезжать и быть прилично одетой. Это единственный исход, чтобы выйти замуж и спасти себя отсюда. Будь уверен, что я пойду за первого, приличной партии, человека.
   Она повернулась и пошла из комнаты. Серёжа посмотрел ей вслед, переменился в лице и остановил её.
   -- Вера, -- сказал он, усиливаясь говорить как возможно спокойнее, -- не беспокой матери, не тревожь её. Я достану денег, но только не такую сумму, какую ты назначила. Такой не могу.
   -- Но когда достанешь и сколько?
   -- Завтра я дам тебе 200 рублей.
   -- Давно бы так, -- сказала Вера и вышла из комнаты.
   Серёжа решился взять деньги из суммы, полученной от Ракитина и отложенной для неотложных нужд и на чёрный день. Он решил пополнить её впоследствии из денег, которые он надеялся получить за перевод и уроки. Он вышел из дому; сердце его было переполнено горечью, и ему надо было поделиться своим горем с кем-нибудь. Не хотел он идти к Соне и говорить с ней о родной сестре и отправился к Степану Михайловичу Казанскому. Сгоряча он всё рассказал ему, как ему было тяжко слышать, что сестра обвиняла Ракитиных, да и мать отчасти разделяла её мнение о них.
   -- Всё это, -- сказал Степан Михайлович, -- я предвидел. Ну что ж, выносить надо. Помни слова и просьбы отца и брата.
   -- Помню, я помню, потому и усиливаюсь молчать и не сказать резкого слова, но ведь я зверь, которого травят.
   -- Ну, нет, не преувеличивай, пожалуйста, -- сказал Степан Михайлович, -- ведь это не травля и, поверь, не нужда. Вы живёте относительно в довольстве, и в семье вашей не раздор, и не вражда, а просто неурядица, а всё от того, что нет главы, рулевого нет. И не то, и не такое бывает.
   -- Нелегко, -- сказал Серёжа, облокотясь на стол и подпирая голову рукою.
   -- Как быть! Дело житейское. Терпи, работай; за работой забываются все дрязги, даже печали. У тебя -- друзья; после работы отводи с ними душу -- и заживёшь сносно. Друзья во многом помогут, и участием, и советом, и ласковым словом.
   -- Я за этим и пришёл, а зачем пришёл, то и нашёл, -- сказал Серёжа, улыбаясь уже, -- да ещё я хотел вам сказать, что за эту неделю я уже перевёл листов пять, и работал не у себя, чтобы не мешали, а в редакции. Нельзя ли получить деньги?
   -- Хорошо, постараюсь, быть может, и можно, -- сказал Степан Михайлович и разговорился с Серёжей о своей, только что написанной диссертации.
   Проговорив около часу, Серёжа успокоенный простился и пошёл к Ракитиным. Ему хотелось увидеть Зинаиду Львовну и Соню и возвратиться домой совершенно спокойным. Соня и её мать имели на него самое благотворное влияние; после беседы с ними Серёжа глядел веселее и чувствовал себя сильнее.
   Вошедши в дом Ракитиных, он спросил у швейцара, дома ли Зинаида Львовна или Софья Сидоровна; швейцар отвечал, что дома, но что никого принимать не приказано, кроме Андрея Алексеевича Безродного, за которым послали.
   -- Если его принимают, то и меня примут, -- сказал несколько озадаченный Серёжа. -- Доложи барыне и барышне.
   Он пошёл за швейцаром и вошёл в залу, где прождал около пяти минут. Наконец, явился лакей и пробасил:
   -- Пожалуйте на половину барыни, в её кабинет.
   Серёжа вошёл в кабинет, но и там никого не было; он сел в кресло и задумался. Не веселы были его мысли. Он чувствовал себя в тисках и не знал, как из них освободиться, не тревожа матери. Какие деньги он заработает, он должен отдать сестре, и в хозяйстве опять окажется дефицит. Притом, окончив перевод, что он будет делать? Весна уж не за горами, все уедут в деревню -- уроков не будет. Серёжа обладал несчастною способностью заглядывать в далёкое будущее и не умел мудро соображаться с истиною, что на всякий день довольно заботы, и что будущее скрыто для нас и хранит неведомые нам блага или невзгоды и скорби. "Не надо гадать о будущем, а оставить его в руках Божиих и на Его милость надеяться", -- говорила ему няня; но он плохо её слушал.
   Шорох платья заставил Серёжу опомниться; в комнату входила Соня, но какая? Глаза её были заплаканы, лицо побледнело от слёз, выражение его было такое жалкое, что Серёжа почувствовал боль сердца. Он быстро встал, взял обе её руки, сжал их в своих и глядел на неё вопросительно.
   -- Ах, Серёжа! -- воскликнула она, и слёзы полились градом по щекам её. -- Большое, великое горе!
   -- Но что? Говорите, говорите скорее, -- сказал Серёжа, едва переводя дух от волнения. Никогда ещё не видал он Соню такою; она и в детстве не была плаксой и всегда отличалась такою кротостью и послушанием, что не доводила себя ни до наказаний, ни до строгих выговоров.
   -- Мама так ужасно огорчена, даже всю ночь глаз не смыкала, а папа... ах, как он сердит... я его таким никогда не видала.
   -- Но что такое? Отчего? За что?
   -- Всё Анатоль. Ещё третьего года, когда мы переехали в Москву, он завёл нехорошие знакомства и наделал долгов. Папа ему давал много денег и, узнав о долгах, выговаривал серьёзно, но тихо. Он заплатил все долги; но Анатоль учился плохо, едва весною переходил с курса на курс, а теперь... теперь, я думаю, не перейдёт. Весна ведь не за горами, а он совсем не занимается. Когда мама говорила с ним, он отвечал ей беззаботно: "Что за беда, не перейду, так не перейду. Не убиваться же мне об этом, а по правде сказать -- мне всё равно". Мама рассердилась, а он отвечал ей дерзко. Она всю ночь проплакала. Отец, видя слезы матери, рассердился. Вот так у нас и идёт. Анатоль с утра уходит из дому, мама плачет, папа сердится. Вчера он сказал мама таким голосом, которого я никогда не забуду, что он так жить не намерен, что его семейное счастье расстроилось, а что оно дороже ему всего на свете. Папа прибавил: "Ты плачешь, Соня плачет, и всё от того, что одному из семьи вздумалось дурить без меры. Он никуда не годен, и если он не перейдёт с курса на курс, пусть идёт, куда знает. Я не хочу держать в доме недоросля и дармоеда". "Но куда же он пойдёт? -- сказала мама очень неосторожно. -- Он ещё молод и не совсем виноват, когда ему с детства ни в чём отказа не было, и ему во всём потворствовали". Едва мама произнесла это слово, как папа толкнул стул так сильно, что он опрокинулся, резьба разломалась, мама вздрогнула, а папа взглянул на неё, переменился в лице и вышел из комнаты стремительно. Это случилось третьего дня.
   -- Ну, а потом? -- сказал Серёжа.
   -- А потом... вчера утром принесли счёты из магазинов, а нынче какой-то вексель. Папа должен платить большие суммы.
   -- Что же он?
   -- Молчит, но послал за Андреем Алексеевичем и сидит в кабинете, мрачен, как чёрная туча. Я боюсь приступиться к нему. Ах, Серёжа, чем всё это кончится! -- сказала Соня и сложила крепко свои руки.
   -- Дело поправимое, -- сказал Серёжа, утешая её, -- Анатоль малый умный, образумится. С ним надо поговорить толком, урезонить его.
   -- Да кто же? Кто? Меня он не слушает, мама так же, а папа говорит с ним так резко или вовсе не говорит - и выходит хуже. С Ипполитом он никогда не был дружен; Ипполит к нему и не подступается. Анатоль всегда звал его киселём, флегмой, даже дураком. А Ипполит совсем не такой. Он добрый, только...
   -- Тюлень, -- подсказал Серёжа добродушно, и Соня улыбнулась. Серёжа обрадовался этой улыбке и сказал:
   -- Хотите, я поговорю с Анатолем, как товарищ и друг детства. Ведь мы росли вместе.
   -- Хорошо, да, только поосторожнее, чтобы он не обиделся, и поскорее, сейчас, как бы не пришёл Андрей Алексеевич. Он за Анатоля слова не молвит, и если они что решат вдвоём, то уж потом этого не переделаешь, я знаю.
   -- Я пойду к Анатолю. Он дома?
   -- Дома, дома. Серёжа, милый, образумь его, упроси, друг ты мой!
   Серёжа встал и быстро пошёл в комнаты Анатоля. Не однажды бывал у него Серёжа, но теперь иначе посмотрел на комнаты этого баловня богатого отца. У Анатоля было три роскошно убранных комнаты: спальня, кабинет и гостиная, с дорогими безделушками, с дорогим оружием на стенах и дорогими коврами на полу. Анатоль сидел в покойном кресле и точил себе ногти какой-то особенной палочкой.
   -- А! -- воскликнул он, увидя Серёжу. -- Вот и ты философ, разумник, отшельник из-за Москвы реки, гость редкий; прошу -- садись!
   Всё это было сказано громко, бойко, с напускной весёлостью.
   Серёжа не нахмурился и не улыбнулся, он сел и сказал спокойно:
   -- Я пришёл к тебе с поручением, и полагаю, что, как товарищ с детства, могу...
   -- Без предисловий, любезнейший. Я понимаю: маменька или сестрица прислали тебя парламентёром. Что им надо? Уж когда замешаются дамы и девчонки -- толку не будет. Знали бы своё дело: рядились бы да рукодельничали, а нас оставили бы в покое. Я, впрочем, на всё готов, чтобы избавиться от слёз, проповедей и причитаний.
   -- В таком случае, всё улажено, -- сказал Серёжа, подавляя в себе негодование и презрение, которое он чувствовал к Анатолю, -- сию минуту всё может быть легко исправлено. Обещай отцу не делать долгов, попроси Казанского заняться с тобою, учись усиленно и экзамены сдашь. У тебя отменная память.
   -- Наговорил! Эк, что выдумал! Легко? Попробуй сам.
   -- Пробую и то, что тяжеле, -- сказал Серёжа невольно и неразумно.
   Анатоль засмеялся, но уж никак не добрым смехом и воскликнул:
   -- Забыл! Забыл, любезнейший! Ты взаправду запрегся и везёшь воз, как ломовая лошадь, да, пудовики везёшь. Тебя отец ещё школил, карманные деньги грошами выдавал, заставлял ходить по струнке -- ну, ты и привык! А я не таков! У нас бывало: возьми -- не хочу, погуляй -- не желаю, повеселись -- надоело! А теперь вдруг, ни с того, ни с сего, круто свернули: учись, спины не разгибая, не трать, денег не дам, не ходи к приятелям - видишь, больно они веселы, но я не таковский, не дамся в рабство! Шалишь! Хочу жить, как живётся! Знай наших! Я старший сын богача Ракитина, мне денег считать не приходится. Я хочу жить и живу в своё удовольствие.
   -- Не должай, по крайней мере.
   -- Ну, это говорить хорошо, а делать трудно. Поневоле задолжаешь, если папенька-отец туго кошель завязал.
   Серёжа, не будучи в состоянии сдерживать своего негодования, встал.
   -- Что ты? Какая муха тебя укусила? Чего испугался? Что пришлось не по нутру? -- сказал Анатоль, растянувшийся в кресле.
   -- Так порядочные люди об отце не говорят, -- произнёс Серёжа сухо.
   -- Шутки, братец, не понимаешь. Какая важность, что я обозвал его: папенька-отец. Что ж, скажу: почтеннейший батюшка -- тебя обрадую.
   -- Анатоль, -- сказал Серёжа, -- неужели тебе не жаль мать и сестру.
   -- Вольно же им? -- сказал Анатоль нерешительно.
   -- Притом подумал ли ты серьёзно о себе самом. Я хорошо знаю характер твоего отца, а мать твоя ещё больше, чем я, убеждена, что твоего отца не надо доводить до крайности, и нельзя переступать границы. С ним шутить нельзя. Когда он решится на крутую меру, его уж никто не умилостивит.
   -- Какие такие крутые меры? -- возразил Анатоль с меньшим задором и удалью. Он как будто и сам опасался крутой меры.
   -- Их немало, -- сказал Серёжа. -- Твой отец умён, придумает, как оградить всю семью от расточительности одного. Повторяю, пораздумай и сам себя пожалей, если матери и сестры тебе не жаль.
   -- Ох, ты, дамский угодник! -- сказал Анатоль и, видя, что Серёжа встаёт, сказал: -- Куда же ты? Посиди ещё.
   -- Не могу, -- отвечал Сергей, направляясь к дверям и чувствуя какую-то усталость; к его собственным заботам тесно пристала печаль Сони и её матери, уверенность, что им предстоит и вперёд много горя. Анатоль остался в своём длинном кресле и не встал, чтобы проводить приятеля; очевидно, и на его душе было нелегко.
   Когда Ракитин с Андреем Алексеевичем вошёл в гостиную, Серёжи уже там не было.
   -- Где Бор-Раменский? -- спросил он.
   -- Ушёл; сказал, что ему неловко оставаться при столь печальных семейных сценах. Хороший молодой человек, примерный сын и брат.
   -- Да, не то, что мы... -- тихо, почти про себя, сказал Ракитин, потом поднял склонившуюся голову и пошёл в кабинет жены. Она сидела на небольшом диванчике с книгою в руках, будто читала, но мысли её были далеко. Соня сидела около матери с работою и прилежно вышивала, точно исполняла урок, точно спешила окончить работу к определённому сроку. И у матери и у дочери были лица печальные и усталые. Сидор Осипович сел подле жены, взял её за руку, притянул к себе и поцеловал.
   -- Прости меня, -- сказал он ей печально, -- я виноват перед тобою, перед семьёй и перед самим собою.
   -- В чём, друг мой, -- спросила она, встрепенувшись. -- Мы кроме ласки, кроме забот твоих, ничего не видали.
   -- Да, но не о том речь. Я тебя не слушался, а ты говорила дело и показала себя разумнее меня. Сколько раз ты меня останавливала, сколько раз выговаривала за то, что я балую Анатоля. Теперь оказались плоды моей безрассудной ему потачки; теперь ты и она, -- он указал на дочь, -- платитесь за мою ошибку. Я желал, чтобы дети мои натешились деньгами, добытыми моим трудом, и достиг только того, что они бросают зря эти трудовые деньги и губят себя. Это даже грех большой! Разве с меня не спросится, куда истрачены моим сыном огромные суммы? Разве кидать деньги на безумные прихоти не есть великий грех?
   -- Но, друг мой, -- сказала Зинаида Львовна примирительно, -- ещё истрачено не так много, не огромные суммы, как ты сказал.
   -- Я считаю, что по его годам это огромные суммы. Ему без малого 20 лет, а у него уже долги и, что всего хуже -- непригодная порядочному юноше жизнь. Ученье брошено, а вместо него ряд обедов, вечеров, представлений, катаний, дорогих рысаков и всяких увеселений, будто цель жизни одни удовольствия!
   Ракитин встал и выпрямился; его высокая фигура казалась ещё выше.
   -- Баста! Я не хочу. Довольно. Я ему скажу моё последнее слово.
   Зинаида Львовна и Соня в один голос испуганно воскликнули: "Друг мой! Папа!"
   -- Чего вы? -- отвечал он спокойно и холодно. -- Я не зверь и притом сам виноват, и потому мне слишком строгим быть не приходится. Я предостерегу его, и пусть он знает, чему подвергнется, если не переменит образа жизни и не примется за книгу. Я не хочу видеть в доме моём расстройства и смуты, не хочу видеть горе матери, слёзы сестры из-за расшалившегося мальчишки. Я ничего подобного теперь не допущу. Ваше дело внушить ему это, уверить его, что я не угрожаю и поступлю, как сказал.
   -- Но что же ты решил? -- спросила Зинаида Львовна с тревогой.
   -- Я требую, чтобы он переменил жизнь и выдержал экзамен.
   -- Но, друг мой, посуди -- возможно ли это? Он уже целый год почти не занимался, а всё болтался по Москве, а воротить в два месяца потерянный год нельзя. Трудно, привыкнув к праздности, засесть за книги.
   -- Трудно, но можно. Ему, по всей вероятности, дадут переэкзаменовку, следственно, летом он может заняться и осенью выдержать экзамен. Если же он не хочет учиться, я не хочу иметь его в доме.
   -- Но как же? Но куда же?
   -- Пусть служит; он здоров и силён, пусть идёт, если не хочет служить, на прииски, в Сибирь или в другие частные компании. Я поехал в Сибирь, не имея почти никаких средств, а я ему дам в год достаточную сумму для безбедной жизни. Если же он не хочет сделаться фактором в конторе, пусть идёт в военную службу. Теперь покоряют Кавказ. Там люди, которых мизинца он не стоит, трудятся, сражаются... Много чести такому... такому баловнику стать в их ряды, служить с ними.
   -- Но ведь его возьмут в юнкера, почти в солдаты.
   -- Конечно, не в генералы! Жирно будет! -- сказал Ракитин, рассердясь.
   Зинаида Львовна замолчала. Сердце её страдало за сына, но разум говорил, что муж её прав, что решение его благоразумно и справедливо; но зато Соня, сердце которой было мягко и чувствительно, была сражена. Она сжала руки и вдруг зарыдала.
   -- Вот, изволите видеть, -- сказал Ракитин с гневом, -- куда его непутное поведение привело нас. Мать глядит темнее ночи, сестра горько плачет, точно Господь послал нам несчастье -- а Господь благословил нас всем. У нас в доме изобилие, здоровье, семейная любовь -- и что же? Завелась одна испорченная овца, да и то по нашей, по моей, хочу я сказать, собственной вине, и я свою вину, хотя отчасти, но исправлю. А ты, -- обратился он к дочери и заговорил тише и мягче, -- утешай мать и, если возможно, удержи брата, обоих братьев от всякого зла.
   -- Ипполит не подаёт повода жаловаться, -- сказала Зинаида Львовна, -- он учится прилежно и живёт скромно.
   -- Ну, так постарайтесь удержать того... если можете, совратите его с плохой дороги, по которой он пошёл шибко. Время есть; я буду ожидать, и молчать, и терпеть, -- прибавил он, сжав зубы.
   Он ушёл к себе. Зинаида Львовна сказала дочери:
   -- Если бы Анатоль знал отца, как я его знаю, он понял бы, что всё это серьёзнее, чем он воображает; но он знает отца с одной стороны, отца добряка и баловника с детьми, ещё не взрослыми. Анатоль уже не ребёнок, а молодой человек, который ведёт себя предосудительно. Отец поступит круто, я знаю.
   -- Надо сказать Анатолю, -- промолвила Соня робко.
   -- Разве я ему не говорила; но он не совсем верит. Притом он нрава необузданного, и я боюсь... но зачем тебя пугать преждевременно, успокойся, на тебе лица нет, и пойми, что твои слёзы и печаль раздражают отца против Анатоля.
   -- Я, мама, ничего, -- сказала Соня сквозь слёзы.
   В эту минуту вошёл Андрей Алексеевич.
   -- А я к вам, можно? Я знаю, как вам тяжко.
   При этих словах, казалось, капля упала в чашу и её переполнила. Зинаида Львовна заплакала слезами огорчённой матери. Глубоко растроганный Безродный покачал головою и заговорил тихо.
   -- Слёзы матери -- какой тяжкий грех на душе того, от вины которого они льются.
   -- Вы думаете меня этим утешить? -- сказала она, утирая слёзы и удерживая их. -- Мне от этого не легче, а тяжелее.
   -- Может быть, конечно, -- сказал со своею обычною прямотою и резкостью Андрей Алексеевич, -- но что я могу сказать иное. Я давно эту беду предвидел; я предупреждал Сидора Осиповича, но на него точно туман нашёл; он ни меня, ни вас слушать не хотел. Затеял и твердил: "Я работал, пусть дети тешатся и поживут в своё удовольствие!" Ну, вот он, Анатоль и живёт так, что всем нам невмоготу, да и ему самому не в радость. Сейчас встретил, выходит со двора, посвистывает, а сам темнее ночи.
   -- Если темнее ночи, то слава Богу! -- сказала огорченная мать. -- Стало быть, вину свою сознаёт, сам себя казнит.
   -- Не знаю, -- сказал Безродный сухо, -- кто вину сознаёт, тот винится, тот не куражится и не посвистывает для похвальбы.
   Заметив, что Зинаида Львовна от этих слов закручинилась ещё более, он сел подле неё и, чтобы отвлечь мысли несчастной матери от заблудшего сына, повёл речь о Соне и о Бор-Раменских.

*

   Через неделю после этих происшествий Серёжа пришёл в комнату Веры; она сидела за пяльцами и вышивала шелками по тюлю.
   -- Я жду денег и, как ты тогда сказал, не беспокою мама. Она, по своему обыкновению, уже всё забыла, начав новую работу, которая её занимает с утра до вечера. Она только о ней и толкует и созывает и меня, и Глашу, и даже няню любоваться вновь вышитыми цветками и спросить совета, какую тень пустить в другой цветок.
   -- И слава Богу, -- сказал Серёжа, -- что она начинает понемногу жить, как все, и интересоваться рукодельями. Разве она до сих пор жила, она мучилась неустанно. Так когда же ты окончишь все свои визиты и поедешь на вечера с тётушкой?
   -- Часть визитов я уже сделала. Тётушка сказала, чтобы я написала ей, и она возьмёт меня с собою на первый визит, куда поедет. Зима уж на исходе, но я хотя на масленице поеду на балы, а вот на будущий год... но до этого далеко. Мне надо два бальных платья, бальную накидку, французских цветов в голову и на платья -- всё это денег просит, хорошо ещё, что мама отдала мне соболью шубу, которую отец подарил ей, когда, помнишь, мы остались на зиму в деревне.
   -- Как не помнить, -- сказал Серёжа со вздохом. -- Я принёс часть денег, -- прибавил он, -- что могу, пока... потом постараюсь достать ещё. Пожалуйста, побережливее, милая, у меня теперь других нет и долго не будет. А ты посмотри...
   И он, улыбаясь, показал ей подошву сапога, которая была уже сильно поношена.
   -- Фи! Как можно. Закажи сапоги сейчас!
   -- Когда получу деньги, закажу.
   -- Сколько ты принёс мне?
   -- Что мог, Вера.
   -- Но сколько?
   Он подал ей 150 р. с.
   Она взяла их и задумалась, мысленно считая. О накидке думать нечего, не хватит, далеко не хватит. Два платья и цветы... нет, недостаёт... и думать нечего.
   Она помолчала, молчал и он.
   -- Знаешь что, -- сказала Вера, -- я всё сделаю, я нашла способ.
   -- Что такое? - спросил Серёжа с тревогой, боясь, чтобы и у сестры не завелись долги, как у Анатоля Ракитина.
   -- Чего ты испугался? -- спросила Вера. -- Это мой личный секрет, чтобы выйти из затруднения.
   -- Не мучь меня; какие ещё секреты? Только этого недоставало.
   -- Не скажу, это моё дело, -- сказала Вера.
   -- Вера, друг мой, я во всём помогу тебе, но скажи мне, что ты хочешь предпринять. Не имей тайн от брата, который за вас охотно пойдёт и в огонь и в воду.
   -- Ты на нежности, когда испужался, как говорит няня.
   И Вера засмеялась; давно уже не слыхали в семье её смеха.
   -- Дай слово, побожись, что будешь молчать, как рыба, я тебя мучить не буду, скажу.
   -- Зачем божиться, нехорошо. Я даю слово.
   -- Честное слово?
   -- Честное слово моё, -- сказал Серёжа серьёзно.
   -- Ну, хорошо, верю. Гляди сюда, что это такое? -- и Вера указала ему на пяльцы.
   -- Работа, женское рукоделье, -- сказал Серёжа.
   -- Работа, рукоделье, -- передразнила она его. -- Это бальное платье. Купить такое стоит рублей полтораста, а вышить самой ничего не стоит. А мне это не труд, а удовольствие. Только я ни за что никому не признаюсь. Я решилась покупать только необходимое; платья скрою и сошью сама... но чтобы, сохрани Боже, никто, никто не знал... Таким образом я не уроню себя в свете, и никто не скажет, что я плохо одета и что на мне тряпьё, потому что мы разорены. Я две недели тому назад отказалась, говоря с тобою, сшить платье, но потом надумалась и рассудила. Нужда, необходимость заставили меня решиться на эту жертву -- я ведь всё умею и даже очень люблю эту самую работу, но мне стыдно...
   -- Ах, Вера, какой же стыд?
   -- Ну, об этом мы говорить не будем. Помни своё обещание и молчи. У Сони Ракитиной платья от первой портнихи, а мои будут лучше и с большим вкусом. Но только, чтобы никто, никто, ни даже мама, не знали.
   Серёжа обнял сестру.
   -- Вера, милая! - воскликнул он.
   -- Чего ты? Что с тобою? - сказала она. - Я не хочу быть одетой хуже других, а гораздо лучше других. Я это делаю для себя, и чтобы никто не смел поднимать передо мною носа.
   -- Но, Вера...
   -- Ну, пожалуйста, ведь мы не поймём друг друга. Я бы и тебе не сказала ни слова, если бы ты не был мне нужен. Я тётушке скажу, что ты дал мне 500 рублей на мои туалеты, а ты меня не выдай. Её обмануть нельзя, она цену всему знает. Это не мама.
   -- Но я лгать не намерен, это...
   -- И не лги, молчи только... Я оттого тебе и призналась, что если бы мне пришлось сказать при тебе, что ты дал мне 500 р., ты бы отрёкся, ведь ты на этот счёт педант.
   Серёжа молчал; радость его исчезла. Он понял, что Вера имела свои взгляды и твёрдо стояла на своей почве, но это была почва ему крайне противная.
   -- Так, -- сказала Вера, -- теперь я обойдусь, а к масленице дай мне ещё целковых сто -- меньше нельзя. Видишь, я всё делаю, чтобы обойтись с этими грошами. Выбору нет -- сама делай, либо сиди дома. Дай мне только возможность купить то, из чего надо сделать прелестный наряд.
   -- Постараюсь, -- сказал Серёжа печально.

*

   В маленькой гостиной Серафимы Павловны кресла были вынесены, вынесен и небольшой диван, а на место его стояло огромное зеркало-трюмо, в котором можно было видеть себя с головы до ног. Четыре канделябра освещали комнату и два других стояли на тумбах близ зеркала. Серафима Павловна взволнованная и суетливая не могла усидеть на месте и беспрестанно подходила к двери; на стуле у окна поместилась Глаша; она была в дурном расположении духа.
   -- Причудница, право, причудница! -- воскликнула Серафима Павловна. -- Не хочет одеваться при мне, говорит, я ей мешаю. А чем, спрашивается.
   -- Конечно, мешаете, -- сказала Глаша сердито. -- Вы следите за её руками, как коршун за птичкой. Хоть кого смутят и ваши глаза и ваши замечания.
   -- Ну, вот и вздор! Никаких я замечаний не делала, а только сказала, что она слишком взбила себе волосы... и это правда... Ах, вот она! Вера, Вера! Поди сюда, покажись и посмотри на себя в большое зеркало.
   Вера, придерживая слегка платье рукою, вошла в комнату. На ней было белое тюлевое на белом чехле платье, вышитое спереди лёгкими гирляндами роз; по бокам и сзади оно было усыпано отдельно вышитыми розами, разбросанными по всему платью. Это было нечто изящное, свежее, необыкновенное. В волосах Веры, с боку у будто выбившегося из причёски локона, спадавшего на плечо, был слегка приколот небольшой букет таких же роз. Сама Вера была прелестна. Высокая, стройная, с лёгким, нежным румянцем в лице, с блеском тёмно-серых больших глаз, с роскошью волос и белизной шеи, рук и плечей, она действительно была замечательно красива.
   -- Мама, скажите, хорошо? -- спросила Вера, оглядывая себя в зеркало и, очевидно, любуясь и собою и ещё больше своим туалетом.
   А Серафима Павловна, впиваясь в красивую дочь восхищённым взглядом, была в полном восторге.
   -- Прелестно! Восхитительно! И какая ты, душа моя, красавица. Писанная красавица! Ах, Вера! Как ты стройна, какой у тебя цвет лица! Если бы только он мог видеть тебя, если бы он дожил...
   Серафима Павловна мгновенно от восхищения перешла к печали и приложила платок к отуманенным слезами глазам.
   -- Ну, мама, полноте, прошлого не воротишь, -- сказала Вера спокойно, -- вы лучше поглядите -- нравится вам этот рюш из муара на подоле платья.
   -- Как сказать? Не знаю, -- отвечала Серафима Павловна тоном знатока, -- в общем прелестно, но в подробностях не одобрю. Этот рюш немного тяжёл, немного груб, особенно для такой лёгкой воздушной материи.
   -- Вы однако заметьте, мама, что рюш нашит не на тюле, а на толстый атлас чехла.
   -- Конечно, ещё бы нашить его на тюль, это было бы отвратительно. Вообще, я люблю рюш из лёгкой материи, а не из толстой... это, как бы сказать... очень материально! Уж очень тяжело!
   -- Да, но богато. Эфирное верхнее платье, а внизу на толстом атласе чехла рюш из муара, это смело, но оригинально и cossu, как говорят французы.
   -- Это слово нового пошиба, мещанское, модистки его употребляют -- никогда француз-аристократ...
   -- Ну, всё равно, мама, что нам до них за дело, посмотрите лучше, фасон рукавов -- каков?
   -- Весьма оригинально, напоминают греческую тунику. Твоя портниха артист. Кто тебе шил платье?
   Вера улыбнулась и отвечала бойко:
   -- Некая m-elle Flore, только что приехавшая из Парижа. Взгляните на эту нитку бус: хорошо она перевита в бантах волос. Если бы у меня было ожерелье из жемчуга, даже поддельного, я бы его надела, чтобы закончить этот, правда, изящный туалет.
   -- Есть! Есть! -- воскликнула Серафима Павловна, хлопая в ладоши, и вылетала из комнаты, будто ей было 16 лет от роду. Она вынесла кованый ларец, взяла изящный ключик и стала вынимать из ящика различные золотые украшения.
   -- Вы сохранили все свои вещи? -- спросила Вера.
   -- Конечно, -- отвечала её мать, перебирая свои драгоценности. -- Вот мой жемчуг, возьми, надень, носи, но я не дарю его тебе. Когда Глаше минет 17 лет и придёт её время выезжать и веселиться, я вам разделю поровну все мои вещи, вот кроме этого сердечка, в котором волосы...
   -- Мама, который час? -- спросила Вера, перебивая мать.
   -- Да уж 10 часов.
   -- Что ж это тётушка не едет?
   -- Ещё есть время, прежде 11 часов на бал ехать не следует.
   -- Ах, карета! Это тётушка! -- воскликнула Вера.
   И мать и дочь пошли навстречу приехавшей родственницы.
   Глаша, сидевшая до тех пор поодаль и улыбнувшаяся только тогда, когда мать упомянула о ней, встала, но не пошла навстречу приехавшей родственницы.
   Старушка, вошедшая в комнату, была маленького роста, с мелкими чертами лица, маленькими серыми, но проницательными глазками, в тёмном платье, с турецкою старомодною шалью на плечах, которую носила со старомодным, но не лишённым грации, манером. После обычных приветствий она оглядела Веру с головы до ног и сказала:
   -- Прекрасное платье, очень хорошего вкуса, сшито очаровательно. Кто шил, где заказывали?
   -- M-elle Flore, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Не знаю, не слыхала, -- отвечала княжна.
   -- Она только что приехала из Парижа.
   -- А! Так вот потому я ещё о ней не слыхала. Но... это разорительно. Милая Фима, зачем? При твоих деньгах, можно было проще.
   -- Я в это не вхожу, Вера сама, она не маленькая, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Конечно, но деньги-то из одного кармана -- неблагоразумно. Притом в нашем свете не все богаты -- на одной платье стоит 300 р., а на другой 50. Всякая разумная девушка одевается по средствам, а успех не зависит от дороговизны платья.
   -- Но от его изящества зависит.
   -- Едва ли? Надень, что хочешь на неуклюжую и дурную -- успеха иметь не будет. Да, да, неразумно столько денег тратить.
   -- Мне брат дал, -- сказала Вера, чтобы покончить разговор, который её беспокоил.
   -- Разве у твоего брата появились золотые прииски.
   -- Мама и я, мы в это не входим; он очень аккуратный, на себя ничего не тратит и отдаёт все нам. От продажи имений остались маленькие суммы -- быть может, из них -- а живём мы пенсией отца.
   -- Это дело житейское, поправимое, отдадим, Бог даст, тебя замуж, и его женим. Он умён, красив собою, старое имя, у него всё -- кроме состояния, возьмёт состояние за женой.
   -- Брат, -- сказала Глаша резко, -- на деньгах не женится.
   -- А ты, я вижу, из молодых, да ранняя. Но мне с тобою нынче говорить не досужно; нам пора. Поедем, Вера.
   -- Прощай, Господь с тобою! В добрый час! - сказала Серафима Павловна растроганным голосом. Она взяла дочь за талию и нежно расцеловала её. Вера тоже поцеловала мать, но заметила:
   -- Тише, не изомните меня.
   -- Я тебя ждать не буду, ты, верно, приедешь поздно, -- сказала ей мать.
   -- Как случится, -- сказала княжна, -- если она будет иметь успех, и её позовут на мазурку и котильон, то мы воротимся уж утром, если же она звана не будет, то я не оставлю её сидеть в уголку и привезу домой часа в два, может быть, и раньше.
   -- В таком случае, Вера, когда я проснусь, приходи ко мне и всё расскажи подробно.
   -- Непременно, мама.
   Вера распрощалась и уехала. Сердце её билось; она страшилась своего первого появления в свет, появления, которого ждала с таким нетерпением.
   На другой день Серафиме Павловне не спалось; она проснулась ранёхонько и, к удивлению всех, позвонила в восемь часов утра. Одна няня была уже одета и на ногах, и вошла в комнату.
   -- Что так рано? -- спросила она. -- Не больны ли вы?
   -- О, нет! Что ты, няня, накликаешь! Совершенно здорова. Мне не спалось; я всё думала о Вере. В котором часу она приехала домой?
   -- Ранёхонько! В шесть часов утра.
   -- Ну, слава Богу, значит, веселилась, танцевала. Ах, как я рада. Лишь только проснётся -- скажи мне, я тотчас приду к ней.
   Но напрасно думала Серафима Павловна скоро удовлетворить своё любопытство. Вера спала без просыпу и проспала почти до сумерек. Она проснулась к самому обеду, к пяти часам вечера. Серафима Павловна поспешила к дочери, поцеловала её, села у её изголовья и воскликнула:
   -- Рассказывай и всё поподробнее!
   -- Мама, я встану, оденусь, приду и всё расскажу.
   -- Нет! Нет! Я ждала с 8 часов утра до сих пор; я ждать больше не могу. Сейчас рассказывай! Тебе подадут чай сюда.
   Вера села на постели и сказала:
   -- Ну, так слушайте! Мы приехали не поздно и не рано. Ещё не начинали танцевать, но уже все съехались. Ах, мама, как была убрана лестница! Вся в цветах, гостиная залита светом! Хозяйки такие приветливые. Спросили, с кем я знакома, и меня представили многим старым дамам, и все говорили мне об вас и об отце нашем и с такими похвалами и почтением. Потом мне представили кавалеров. Имён я уж и не запомню; затем все пошли в залу. Заиграли вальс. Ах, как было весело! Ни единой минуты не стояла я на месте -- меня звали беспрестанно, и тотчас все мои танцы были разобраны. Верите, мама, я вальсирую с одним, а два, три другие уже ожидают меня. Я танцевала без устали -- и себя не помнила от удовольствия. Тётушка сказала, что я танцевала прелестно и имела блистательный успех. Все спрашивали: кто я. Но вот, что всего смешнее, я пошла выпить чашку чая в буфет, и многие уже пожилые, очень важные лица, со звёздами, мама, и генералы, со мною знакомились. Иные оказались сослуживцами отца моего, а другие просто пожелали со мной познакомиться. Один из них, генерал с звездою, человек уже лет 45, пожалуй, и старше, долго говорил со мною и потом, вообразите! после ужина позвал меня на круг вальса. И как он смешно танцует -- в три темпа, старомодно и неловко.
   -- А я всегда так танцевала, -- сказала Серафима Павловна. -- Кто такой этот генерал?
   -- Струйский, мама, из Петербурга, приехал сюда в гости к старой тётке графине Запольской. Генерал свиты. Он такой важный, степенный, все удивились, что он танцевать пустился. Надо мною смеялись, шутили, конечно, а тётушка сказала, он выгодный жених: ну, тогда и я посмеялась -- я за такого старика не пойду. Впрочем, разве он посватается, потому что сделал круг вальса.
   -- Разве 45 лет человек старик? -- сказала Серафима Павловна. -- Твоему отцу было тоже за сорок, когда он женился.
   -- А этому 45 -- и я думаю -- с хвостиком, -- сказала Вера, смеясь. -- А теперь, мама, я оденусь и за обедом ещё расскажу вам. Теперь будьте довольны; ваша дочь имела успех, да, успех, и уже звана на два бала на масленице: один бал у Богуславовых, богатых здешних девиц-старушек и другой у княжны Дубровиной и её тетки и дяди, Долинских; они живут вместе и много принимают. Мне надо озаботиться туалетами; балы эти не за горами, через 10 дней первый и второй через две недели. Надо поспешить с платьями.
   -- Платье сошьют в два дня, -- сказала Серафима Павловна.
   "Да, -- подумала Вера, -- когда шьют в магазине, то сошьют, а мне надо шить самой", -- и она вздохнула.

*

   А у Ракитиных дела шли совсем дурно. В семействе царило смущение и печаль: отец был озабочен и мрачен, мать находилась в тревожном состоянии, Соня часто плакала, Андрей Алексеевич глядел сурово и хмурился, а Анатоля дома почти и не видать было. Он часто уходил со двора утром и возвращался поздно вечером. Однажды, когда после завтрака, за которым он ел молча и сидел нахмурясь, к совершенному огорчению сестры, его позвали к отцу. Анатоль мгновенно напустил на себя неестественную развязность и вошёл к отцу, напевая вполголоса какую-то модную французскую песенку, несмотря на это на лице его изображалась тревога, и сердце его замирало.
   -- Здравствуй, отец! -- сказал он развязно, употребляя с недавних пор слово "отец", вместо прежнего "папа", переняв это у одного своего приятеля, известного всем ветрогона.
   Ракитин зорко взглянул на сына.
   -- Здорово, сынок! -- сказал он насмешливо и тут же переменил тон. -- Смотри, что это такое? -- он взял со стола небольшую бумажку и показал её сыну.
   -- Это... -- сказал Анатоль, смущаясь, -- я думаю, вексель.
   -- Да, вексель; я сегодня получил его. Ты опять задолжал.
   -- Но это долг ничтожный.
   -- Однако я строго тебе запретил делать долги, а ты опять за то же. Слушай, что я скажу -- и слово моё крепко. Тому назад недель шесть я говорил с тобою и требовал, чтобы изменил поведение -- слова мои не послужили ни к чему... Молчи и слушай! Я решился ещё однажды остеречь тебя. Мне очевидно, что ты не перейдёшь с курса на курс.
   -- Не я первый, не я последний, -- сказал Анатоль строптиво.
   -- Конечно, но иной не переходит потому, что память слаба или здоровье плохо, или даже он временно заленился. У тебя память редкая, здоровье цветущее, ты не временно заленился, а свёл дурные знакомства и отдалился и от ученья, и от дома, от семьи, и распоряжаешься слишком своевольно моими деньгами.
   -- Я, кажется, тебе не чужой, -- сказал Анатоль, -- я сын.
   -- Но не наследник. Я сам всё нажил, и медного гроша тебе не дам, если ты будешь продолжать сорить деньгами. У меня другие дети, наконец, я сам и мать твоя, мы должны жить спокойно, в довольстве.
   -- Зачем же вы воспитывали меня в роскоши, если хотели пустить по миру босым бродягой? Это несправедливо и жестоко.
   Ракитин изменился в лице.
   -- Я не намерен, -- сказал он, -- входить с тобою в пререкания. Я хочу объявить тебе моё решение, выслушай и поступай, как знаешь. Ты не выдержишь экзамена весною, я знаю, хлопочи о переэкзаменовке осенью. Я упрошу Казанского заняться с тобою летом, и если ты выдержишь экзамен и переменишь свой образ жизни, я забуду о твоём поведении нынешней зимою. Если же нет, то сбирайся, выбери род службы и постарайся, не доучившись, служить прилично.
   -- Я уж выбрал, -- сказал Анатоль решительно, -- я пойду в военную службу, но только в гвардию, в Петербург.
   -- На это я не согласен, и в Петербург не отпущу.
   -- Но почему же? -- спросил Анатоль.
   -- Потому, что не нахожу это благоразумным. Если ты наделал долгов здесь, живя в родительском доме, что сделаешь в Петербурге, где жизнь дорога и роскошна? Поезжай на Кавказ или в Сибирь, военным или штатским -- всё равно. Я дам тебе в год столько, сколько надо, чтобы жить прилично, но долгов платить не стану. Слышал?
   -- Слышать слышал, но...
   -- Ни слова больше. Что я сказал, то и будет. Ступай.
   Анатоль, взглянув на отца, понял, что возражать нельзя и вышел, красный в лице, как рак, негодующий и удивлённый, ибо до сей минуты привык к потворству и баловству. Ракитин в отношении к детям не обладал огромным благоразумием, но и его баловству была мера, переступать которую было опасно. Анатолий же ни в чём меры не знал и знать не выучился. Он, разгневанный, прошёл к матери. Она сидела с Соней, обе за пяльцами и обе молчали, и лица их были печальны. Анатолий вошёл стремительно, стуча каблуками и сказал запальчиво:
   -- Мама, ты знаешь новости? Отец гонит меня из дома.
   Соня побледнела.
   -- Стало быть, ты чем-либо заслужил это, -- отвечала мать.
   -- Ничего я не сказал и не сделал, -- отвечал Анатолий, -- это его каприз, своеволие.
   -- У твоего отца ни того, ни другого нет и не было, и я тебе не позволю так о нём говорить. Если ты осмелился так отозваться об отце, я так же, как и он, полагаю, что тебе нет места в нашем доме; нам нужны дети почтительные. Ступай, служи или ищи себе дела, занятия, так как учиться не хочешь.
   -- Мама! Мама! -- воскликнула Соня умоляющим голосом.
   -- Благодарю, -- сказал Анатолий с иронией, и, повернувшись, пошёл из комнаты. Соня вскочила, бросилась за братом, догнала его, быстро шедшего по гостиным, и схватила его за руку.
   -- Анатоль, милый...
   -- Отстань! -- сказал он резко, отрывая свою руку от руки её.
   Соня остановилась, постояла на месте, провожая брата глазами, и, когда он исчез за последнею дверью, тихо воротилась в кабинет матери. Увидя бледное, поразительно-печальное лицо её, Соня бросилась ей на шею и залилась слезами. Зинаида Львовна обняла дочь и долго обе они плакали, усевшись рядом на маленьком диванчике, и говорили в полголоса. Кто утешал? Дочь ли утешала мать, или мать утешала дочь? Обе они, любя так нежно друг друга, делили горе и тем облегчали тяготившие их чувства. Общее горе соединило их теснее, ещё неразрывнее.
   *
   На третий день после бала приехала за Верой тётушка-княжна и сказала, что она получила приглашение на бал от девиц Богуславовых, и что Вере необходимо сделать им визит, ибо и она включена в её приглашение: "с племянницей, девицей Бор-Раменской", сказано в печатном приглашении на бал.
   -- Оденься, Вера, я сейчас повезу тебя туда.
   Вера, очень довольная, отправилась и через полчаса явилась очень изящно одетая в прелестном шёлковом платье и белой шляпке.
   -- И это ещё новое платье! Но ты, друг мой, разоришься. Я уже говорила, что в большом кругу можно быть одетой очень просто.
   -- Это нам ничего не стоит, -- сказала Серафима Павловна, -- я подарила Вере весь мой туалет, потому не ношу ничего, кроме чёрного, и никогда не сниму траура.
   Вера заторопила тётку, и они уехали. Серафима Павловна опустилась в кресло и прослезилась.
   -- Мама! Что такое? Что случилось? -- спросил Серёжа с тревогою, входя в комнату.
   -- Ничего, мой милый, -- сказала она, отирая глаза, -- или лучше всё то же: жить мне без него тошно. Думала я когда-то, что я сама буду вывозить Веру в свет, что он полюбуется на нас обеих. Вера будто сирота с тёткой... Да она и есть сирота... все мы сироты... беспомощные...
   -- Что ж, мама, всё-таки мы составляем целую семью, и не совсем беспомощные. Вот, когда вы траур снимите...
   -- Я никогда его не сниму.
   -- Ну, так когда Глаша подрастёт и выезжать будет, вы сами её в свет вывезете...
   -- Но Вера красавица, а Глаша совсем не красива: лицо у ней умное, выразительное, но черты неправильные.
   -- Однако те из моих товарищей, которые её видели у Ракитиных, говорили, что при её золотистых волосах и чёрных глазах, белизне лица -- она очень интересна.
   -- Золотистых, -- повторила с досадой и печалью Серафима Павловна, -- она рыжая! Совсем рыжая!
   -- Право, мама, вы несправедливы: у ней на голове масса волос, и все говорят: с золотистым отливом. Этот цвет волос в моде, -- говорил Серёжа весело, развлекая мать.
   -- Мода на волоса, от роду не слыхала, -- сказала Серафима Павловна, смеясь, -- выдумают же такую моду!
   -- В Париже выдумали; там чего не придумают, -- говорил Серёжа, радуясь что мать рассмеялась.
   В эту минуту Глаша вошла в комнату, и Серёжа хотел ускользнуть.
   -- Куда ты? -- сказала ему мать. -- Нельзя минуты посидеть с матерью; всё я одна и одна.
   -- С вами Глаша, а у меня дела много, -- сказал Серёжа.
   -- Какое это дело, желаю я знать. Нынче праздник -- университет закрыт.
   -- Лекции надо составить, прочесть кое-что, написать, -- сказал Серёжа, смущаясь.
   -- У других студентов не меньше занятий, однако я слышу, они и в общество являются, на балах танцуют... а ты неизвестно где пропадаешь. Посмотри, хотя Анатоль...
   -- Ну, с этого примера брать нельзя, и уж, конечно, он с сестрой и матерью не сидит. Его по целым дням не бывает дома.
   -- Да, -- вставила своё слово Глаша, -- но когда приходит, то сколько рассказов, шуток, смеха! Он презабавный!
   -- И никуда не годный, -- сказал Серёжа, недовольный и сердитый на сестру. Он всегда досадовал, когда Глаша разговаривала с Анатолем.
   -- И какой у тебя тон, -- сказала Серафима Павловна сыну, -- резкий не по летам, и всё твоё поведение мне не нравится; ты сам где пропадаешь по целым дням, скажи мне?
   -- Поверьте, мама, не болтаюсь.
   -- Не знаю. А зачем у тебя лицо озабоченное и бледное.
   -- Усталое, быть может, -- неосторожно сказал Серёжа; у него это вырвалось против воли.
   -- Усталое! С чего это? Что за новости! Если ты не спишь ночи, то я не похвалю таких привычек. Можно посещать общество, даже должно, можно быть и в театре, но не спать ночей - это уже излишек. Притом театры кончаются в полночь!
   -- Поверьте, что я один только раз был в театре за всю эту зиму, соблазнился и пошёл послушать приехавшую знаменитую певицу, да на днях пошёл посмотреть трагедию Шекспира, увлёкся с товарищами.
   -- Фи! Скука какая! Шекспир! Ведь он старше царя Гороха.
   -- Нет, мама, я думаю, вы давно не читали Шекспира и оттого вообразили себе, что скука.
   -- Да я никогда его не читала; меня воспитывала гувернантка француженка и читала со мною Шекспира в переделке Дюсиса. Она всегда говорила, что сам Вольтер считал Шекспира варваром, и что Дюсис его мастерски передал: он сохранил одни красоты Шекспира и прибавил к ним своё, лучшее.
   -- Нет, мама, право, -- сказала Глаша, -- это только французы говорят, которые другой литературы, кроме своей, не знают. Немцы и мы ценим Шекспира высоко -- это гений, англичане же гордятся им. Комментарий на сочинения Шекспира целая библиотека; недавно Степан Михайлович мне и Соне объяснял красоты трагедий Шекспира по Гервинусу и Даудену.
   Серафима Павловна хотела отвечать дочери, но, увидев, что она осталась с ней одна и что Серёжа ушел, воскликнула:
   -- Где Серёжа? Ушёл! Не успеешь чихнуть, как он уж ускользнёт. Нет! Я недовольна Сергеем. Эта манера пропадать из дома невыносима. Разве такой молодой мальчик может позволять себе вести рассеянную жизнь! Притом сидеть одной дома -- тоска томительная. Если бы мой милый... милый... был ещё жив, то...
   Глаша помолчала, дала матери поплакать, а потом спросила, не надо ли ей привезти чего-либо с Кузнецкого Моста, куда она едет по поручению Веры.
   бала
   -- Что Вере надо? -- спросила Серафима, изменяя тон. - Верно, чего-нибудь для предстоящего бала.
   -- Конечно, мама, атласу по образчику.
   -- Если белого, то бери с желтоватым отливом -- вечером он будет казаться серебряным, тогда как отлив синеватый всегда грязен.
   И Серафима Павловна, поощряемая дочерью, долго распространялась, выказывая свои знания в искусстве выбирать материи. Серёжа слишком любил мать, чтобы иметь на неё влияние, покорялся ей; Вера, поглощённая своими собственными интересами и целями, не заботилась ни о ком особенно, а Глаша умела когда шуткой, когда пустой болтовнёй, а когда и резким ответом влиять на мать, не допускала её плакать и волноваться без всякого серьёзного повода и жаловаться без причины.
   Дни шли за днями, не внося ничего нового; прежние заботы и затруднения лежали на Сергее, который боролся изо всех сил с обстоятельствами и доставлял матери и сестре столько денег, сколько мог, трудясь неустанно. В последнее время ему удалось достать себе очень выгодную работу в редакции одного журнала. Там за различными занятиями он проводил почти все вечера до поздней ночи и работал до утомления. Он не жаловался и ни разу не сказал Глаше, как часто он чувствует большую усталость. Вера была очень довольна своим настоящим положением; она была на всех балах в продолжение масленицы и продолжала иметь большой успех в свете. Старушка княжна очень кичилась своей красавицей племянницей и непременно хотела её выдать замуж блестящим образом. У Ракитиных же семейная жизнь, прежде столь счастливая, изменилась к худшему. Сидор Осипович нетерпеливо выносил вид печального лица жены, и когда замечал заплаканные глаза дочери, махал рукою и бормотал сердито: "С этих-то ранних лет заставил cecтpy и мать сокрушаться и плакать".
   Действительно, Анатоль разыгрывал печальную и презренную роль семейного бича и, конечно, сам был несчастлив. Он затянул на себе такую петлю, из которой не знал, как освободиться. Начав с небольших долгов, он мало-помалу, сам того не замечая, сделал весьма крупные долги и не смел признаться во всём отцу, а только отчасти заставлял его уплачивать часть их. Его преследовали ростовщики, и эта зависимость не давала ему ни спать, ни есть спокойно, ни даже пользоваться удовольствиями, до которых он был так жаден. Где бы он ни был, его преследовала неотвязная мысль, что надо заплатить долги, а взять денег негде; он переписывал векселя -- и громадные проценты нарастали и увеличивали их.
   Прошёл великий пост, обильный концертами и раутами, на которых блистала Вера, а Серёжа работал неустанно, чтобы удовлетворить требования Веры, нужды матери и потешить Глашу, на которую нашло опять строптивое настроение духа. Она ходила с лицом отуманенным и, хотя занималась хозяйством, но жаловалась, что оно тяготит её.
   -- Моё положение отвратительно, -- говорила она и Тане и брату, -- я из всех сил стараюсь, чтобы расхода было меньше, а не могу сладить. Спросите хоть у няни. Намедни подали жаркое разогретое, мама рассердилась и сказала: "Никогда у меня этого не было; отдайте это людям, как бывало при...", не договорила, заплакала и ушла.
   -- Очень понятно, -- сказал Серёжа, -- может ли она забыть, как жила с отцом.
   -- Она не может привыкнуть, при отце она жила в роскоши, большой барыней...
   -- Она была и осталась ею, -- сказала Таня, -- родилась, жила и умрёт большой барыней; мало ли кто был богат -- стал беден и кто был беден -- стал богат.
   -- Колесо фортуны, -- сказал Сергей. -- Надо уметь выносить его повороты.
   -- Нелегко, -- сказала Глаша, -- и притом, чего бы недостало, я в ответе. Серёжа всегда вне дома, Вера в свете, а я дома, и это колесо задавило меня.
   -- Ну, уж будто задавило, -- сказала Таня, -- немного стиснуло, на то сила, чтобы выбиться.
   -- Конечно, -- сказал Серёжа.
   -- Тебе что? Ты взял шляпу и был таков! Из дому вон, а я сиди тут день-деньской, нянчайся с мама, как с дитятей, с кухаркой препинайся, с прачкой счёты своди. Если бы не Таня, я всё бы давно бросила, но когда погляжу на Таню и сравню моё положение с её положением, то вижу, что моё много лучше. Таня сама в кухне стряпает, а иногда что-нибудь сама выстирает.
   -- Конечно, -- сказала Таня, -- только я всё делаю терпеливо и по возможности весело. Бодрость духа, вот что надо!
   -- Мало ли что, её не купить. Впрочем, и то сказать: ты с детства привыкла, а я нет.
   -- Ничуть. Когда я жила у бабушки, я жила в довольстве и только рукодельничала для собственного удовольствия. А теперь приходится работать, отцу помогать.
   -- Конечно, -- сказала Глаша и неделикатно прибавила, -- тебе это легче, ты родилась не так, как я, в семье... Ты это куда? -- спросила она у брата, обрывая неконченную фразу, видя, что он сбирается уйти.
   -- Мне пора; у меня дело есть, -- сказал он, глядя на часы, -- я уж опоздал.
   -- Опять вон из дому! Уж сказал бы просто, что дома тошно, а не фарисейничал бы; под предлогом дела, не ходил бы к знакомым.
   Серёжа остановился; губы его дрогнули, он хотел сказать что-то, но вдруг стиснул зубы, махнул рукой и вышел. Глаша совсем рассердилась и сказала ему вослед:
   -- Кто неправ, тот смолчит и рукой махнёт, но ведь это не ответ. Не мудрено махать руками, когда выводят на чистую воду.
   Он остановился, посмотрел на неё и сказал отрывисто:
   -- Ты хоть кого выведешь из себя, ты, как в детстве, злая.
   Затем он вышел очень недовольный сестрой и собою. Глаша осталась на месте тоже очень недовольная и братом и собою. Владеть собою она не умела, жертвовать собою ещё не научилась, но с годами и под влиянием брата и Тани в ней зародилась внутренняя борьба. Порою всплывало всё лучшее её души, но опять тонуло в себялюбии, и при строптивости нрава ей случалось и думать и говорить то, что, сама она сознавала, было нехорошо. Тогда она сердилась и на других и на себя.
   Настало начало весны. Пришла страстная неделя, и вся семья Бор-Раменских, всегда богомольная, усердно ходила к церковным службам. В великую субботу дом убрали, по обычаю, мыли, стирали пыль, выбивали мебель, и Серафима Павловна, всегда находившая эту домашнюю суету несносной, заперлась в своём кабинете и легла на кушетку, желая отдохнуть. Кто-то постучался в её дверь. Она встала нехотя и отперла её.
   -- Что тебе надо? -- сказала она, увидя Веру. -- Я легла отдыхать, я очень устала.
   -- Мама, -- сказала Вера, -- я пришла сказать вам два слова. В свете я познакомилась с одним очень умным человеком -- это генерал Струйский...
   -- Что же он, женат? Или ты задумала... Не пугай меня, что случилось? Говори скорее, почему это знакомство так важно!
   -- Не пугайтесь, пугаться нечего! Право, вам ничего сказать нельзя, даже и того, что приятно. Всё очень просто: Струйский желает познакомиться ближе и просил меня представить его вам.
   -- Что ж в этом особенного? Если хочет познакомиться, то пусть приедет, хотя, по правде, сводить знакомства немного поздно, ты скоро уедешь в деревню. Я в конце мая хочу уехать.
   -- До конца мая ещё далеко. Струйский - человек, очень много видевший, и его разговор и рассказы займут вас больше, чем меня, -- сказала Вера. -- Он для меня слишком серьёзен, важен и уж летами не подходит. Я люблю болтать и смеяться с молодыми.
   -- Почему же ему вздумалось знакомиться со мною?
   -- Не знаю, право, быть может, потому, что наступает весна, все собрания прекратились, а он любит разговаривать со мною -- хотя я не очень люблю; он мне иногда надоедает. Завтра после заутрени он желает быть вам представлен. Он будет у княгини Сицкой, ведь он ей племянник, двоюродный, не родной.
   -- Уж не имеет ли он видов на тебя? -- спросила Серафима Павловна серьёзно, будто сообразив что-то.
   -- Что вы, мама! Он и не думает, да если бы и думал, я не пойду за него. Он мне годится в отцы и такой серьёзный, чинный, важный, что нагоняет скуку, да и не на меня одну. Все мои знакомые, все подруги избегают его, особенно на бале. Уж он слишком важен и серьёзен.
   -- Если он скучен, то зачем его, что за корысть?
   -- Я уверена, что вы не будете скучать; он всегда так много и подробно рассказывает о Петербурге, о дворе, где он принят и где к нему милостивы, притом если он желает познакомиться с вами -- отказать совсем неловко.
   -- Конечно, -- сказала Серафима Павловна.
   После заутрени и ранней обедни княгиня Сицкая просила всех бывших в её домовой церкви разговеться у неё. Общество не было многочисленно и состояло из родных и самых близких к княгине лиц. Несколько пожилых дам, две-три девицы, два-три старичка, ни одного молодого человека и генерал Струйский вошли за княгиней в её залитую светом гостиную, где на круглом столе стояло разговенье. И пасхи, и куличи, и всякого рода мясо, и обильный десерт, и чай, и кофе были предложены гостям. Серафима Павловна просто, но всегда изящно одетая, постаревшая, но все ещё моложавая и элегантная, сидела по левую сторону хозяйки, которая ей представила подошедшего генерала Струйского. Это был высокий, плотный, здоровенный на вид мужчина, с красно-коричневой кожей на огрубевшем от непогод и военной службы лице, с толстой и короткой шеей, но с правильными и довольно тонкими чертами лица. В молодости он должен был быть хорош собою. Его большие голубые глаза глядели холодно, но были прекрасны по цвету и форме, а манеры его были безукоризненно изящны. Видно было, что он жил всегда в большом кругу, и что эти щёгольские приёмы ему присущи, как в гостиной, так и в домашнем быту. Он поклонился Серафиме Павловне очень низко, и, когда она протянула ему руку, почтительно поднёс её к губам. Он держал себя достойно, говорил не спеша, обдуманно, и всё, что он говорил, нельзя было назвать умным, и ещё менее глупым. Разговор его был приличен, разумен и, хотя в первую минуту Серафима Павловна обозвала его про себя "деревянным", однако не прошло и получаса, как она с удовольствием разговаривала со своим новым знакомым. Он окончил свою над ней победу, упомянув о заслугах адмирала, о том, что ему известно, как он, будучи около мыса Доброй Надежды, спас в свирепую бурю русский корабль и весь экипаж его.
   -- Кто же, -- сказал Струйский, -- не знает имени адмирала Бор-Раменского, одного из героев Севастопольской обороны. Если бы имя ваше не было и старинное и знатное, то он бы прославил его.
   Серафима Павловна, уезжая домой, просила генерала Струйского посетить её, оговариваясь, что она принимает мало и занимает очень маленькую квартиру.
   Струйский явился на другой день с визитом и стал посещать Серафиму Павловну очень аккуратно два раза в неделю, стараясь быть во всём ей приятным. Он не понравился Глаше, которая находила его слишком напыщенным и чересчур важным, а разговор его слишком обыкновенным, порою пошлым, а потому, лишь только он приезжал, она уходила к себе. Серёжа видел его только два раза, так как по вечерам не бывал дома, а когда бывал, то занимался, радуясь, что мать не скучает и нашла себе собеседника по вкусу. Казалось, что генерал не обращал внимания на меньших Бор-Раменских и расточал всю свою любезность на одну хозяйку.
   Весна проходила. В Москве сделалось и душно и пыльно. Едва ли найдётся город столь неприятный и для здоровья вредный, как Москва весною и летом. Экзамены кончились благополучно для Серёжи, но несмотря на то, что лекций уже не было, он мало бывал дома. Однажды Серафима Павловна, желая поговорить с ним о переезде в деревню, послала позвать его к себе. Ей сказали, что его нет дома. Она ждала его нетерпеливо, но прошло всё утро, а он не приходил. Настал час обеда.
   -- Да где же это пропадает Серёжа? -- сказала она с досадой, лёжа на своей кушетке, прикрытая дорогой шалью. -- Зимой ссылался на занятия, теперь лекции кончены, все свободны, а его всё никогда нет дома. Вот вчера были мои две кузины и Струйский, а он не показался. У меня о нём спрашивают, а я не знаю, что сказать.
   -- Он был занят, мама, сидел у себя и писал что-то, -- сказала Глаша.
   -- Нелюдим какой-то. Впрочем, он не показывается в том обществе, где быть ему следует, а пропадает неизвестно где. Если бы друг мой был жив, он бы этого не дозволил. Да и мало ли чего он бы не допустил. Не жила бы я в этой конуре.
   -- Мама, -- сказала Глаша нетерпеливо, -- какая же это конура! Комнаты, правда, маленькие, но убраны, как игрушки, и бронза, и саксы, и шаль турецкая на ногах...
   -- Это всё спокон века моё, частью отцовское, частью подарил мне твой отец, -- не бросить же мне всё это! Не говорил ли тебе брат, где он пропадает? Меня он своей доверенностью не балует...
   -- У него занятия, это я знаю, -- сказала Глаша.
   -- Какие? -- сказала Серафима Павловна и с досадой засмеялась. -- Я не так безрассудна, чтобы вы могли меня обманывать. А! Вот звонок! Не Сергей ли наконец пожаловал! И зачем это ждут подавать обед -- сказано, чтобы суп был на столе в 4 часа. Я никого ждать не намерена.
   Серёжа вошёл в комнату; он казался озабочен, но подошёл к матери, взял её руку, поцеловал и извинился, что немного опоздал к обеду.
   -- Где ты был? -- спросила она у него недовольным голосом. -- Где ты пропадаешь с раннего утра?
   Серёжа, зная, что мать всего легче обезоружить лаской, хотел опять взять её руку, но она её отдёрнула и сказала:
   -- Не хочу, не надо, отвечай мне, где ты был?
   -- У товарища, занимался переводом.
   -- Каким это? Для чего? Не лги, пожалуйста -- я не поверю.
   -- Если вы мне не верите, что ж я могу сказать? -- отвечал Серёжа с досадой.
   -- Прекрасно! Так-то ты выучился говорить с матерью. Если бы твой отец был жив, ты бы не осмелился...
   -- Я и теперь не осмеливаюсь и не хочу говорить с вами иначе, как должно сыну, -- сказал Серёжа с усилием, -- я говорю правду. Я был у товарища и занимался переводом нового английского романа.
   -- Здесь скучно, здесь тесно, здесь печаль и горе, так ты из дому вон. Я слышала, что и сёстры упрекали тебя в том же.
   Серёжа видимо боролся с собою, но молчал; Глаша взглянула на брата и, увидав его печальное и усталое лицо, сжалилась над ним. Она, зная хорошо нрав матери, поспешила отвести тяготевшую над братом тучу.
   -- Мама, вы зачем-то посылали за Серёжей, хотели что-то сказать ему; скажите же сейчас, а то забудете.
   -- Нет, я помню. Я хочу поскорее переехать в деревню. Вот уже три года, как я не была в Знаменском, хотя мне будет тяжело, особенно в первые дни, но я решилась переехать. Серёжа, поезжай туда -- это будет лучше, чем болтаться в Москве -- и приготовь всё для моего приезда, только не трогай кабинета отца... Оставь как есть... не прикасайся.
   Она приложила платок к глазам. Серёжа и Глаша взглянули друг на друга с испугом. Серёжа прервал молчание и сказал нерешительно:
   -- Отчего же не переехать на лето в Сокольники, как всегда.
   -- Покорно благодарю! Это такая скука! Дома маленькие; днём какие-то противные немцы сидят в халатах у окон, вечером шум и песни и гармоники... И все так близко одни от других, очень неприятно...
   -- Можно поселиться подальше, в лесу.
   -- Чтобы воров бояться и не спать ночей -- ни за что!
   -- Так возьмём дачу в парке, там живут светские люди, вам будет веселее!
   -- Мне весело -- вот новости! Нашёл, что сказать, и видно, что отбился от дома. Моё веселье умерло, как и всё, всё то, что я любила и что меня любило.
   Она заплакала опять. Сестра и брат взглянули опять один на другого и молчали. Серафима Павловна, поплакав, утёрла слезы и сказала:
   -- Я хочу ехать в Знаменское, мне там будет хотя и грустно, но легче и уж гораздо приятней. Притом я звала в гости генерала Струйского, и хочу показать ему наше прелестное Знаменское!
   Серёжа, казалось, решился. Он встал.
   -- Мама, -- начал он тихо, но она прервала его ещё решительнее и сказала:
   -- Нет, и не говори. Я хочу ехать в Знаменское. В парке надо держать лошадей, не на извозчиках же мне ездить, а держать лошадей мы не в состоянии.
   -- В Знаменском тоже лошадей нет, их продали, -- сказал Серёжа.
   -- Там можно обойтись и без лошадей. Я хочу в Знаменское. Ступай туда завтра же, слышишь?
   Серёжа сказал нерешительно:
   -- Да, мама, -- и вышел из комнаты.
   Он схватил фуражку и побежал к Степану Михайловичу.
   -- Друг мой, -- сказал он, входя в комнату, -- что мне делать? Мама взяла себе в голову ехать в Знаменское. Как я скажу ей, что давно продано. Она тогда, в то ужасное время, ничего слушать не хотела и говорила: делайте, как хотите, а потом ей не решились сказать, чтобы её не огорчить без нужды, а вот теперь...
   -- Да-а! -- протянул Степан Михайлович. -- Это, батенька, казус.
   -- Она о даче слышать не хочет. Я подозреваю, что во всём этом играет некоторую роль её новый знакомый генерал Струйский. Она звала его в Знаменское и, вероятно, радовалась, что покажет ему своё роскошное помещение в деревне; здесь, в Москве, вы знаете, мы живём тесно. Когда мама чего-нибудь захочет, её трудно переуверить. Один отец мой имел эту силу и это искусство.
   -- Ну, что ж, решись и скажи; конечно, она поплачет, а потом всем вам будет легче. Тайны, скрытность в семье никогда к хорошему не ведут.
   -- Боюсь я, что мама во всём обвинит Ракитина; она уже и теперь совсем к нему охладела и во многом его обвиняет, что же будет, когда она узнает, что он купил Знаменское -- она его возненавидит.
   -- Она добрая, ненавидеть не умеет, одумается, и всё пройдёт.
   -- Я не так выразился: она, конечно, не способна ненавидеть, но долго не простит ему; разуверить же её никогда нельзя, если она взяла что-либо в голову.
   -- Однако надо решиться.
   Серёжа встал и, стоя перед Степаном Михайловичем вытянувшись, будто вырос, сказал тихо:
   -- Я скажу. Пить -- так пить до дна эту горькую чашу!
   -- Рано или поздно всякий человек должен выпить горькую чашу жизни. Надо иметь мужество, набраться духу.
   -- У меня хватит духу перенести своё горе, но тяжело слушать, когда обвиняют благородных людей, истинных друзей, которые всё сделали, чтобы помочь в беде. Притом мысль, что я опять огорчу бедную мать, столько уже страдавшую, очень тяжка. А отец приказывал беречь её... охранять...
   Серёжа сел к столу и склонил голову на руку.
   -- Ну, ну, -- сказал Степан Михайлович, тронутый печалью молодого человека, -- ты... того... ну... не мучь себя, а так вдруг и скажи?
   -- Она будет безутешно плакать! -- воскликнул Серёжа.
   -- Снявши голову, по волосам не плачут, -- сказал Степан Михайлович. -- Она три года тому назад едва не умерла, едва не помешалась с горя, но Бог миловал, перенесла. А теперь перенесёт и подавно. Таить долее нельзя, иди и скорее кончай сразу. Хочешь, я пойду с тобою. Двоим не так жутко.
   -- Пойдёмте, действительно, вдвоём легче!
   Оба они вышли и пошли за Москву-реку.
   Серафима Павловна вышивала в пяльцах и радушно, со своей милой улыбкой протянула Казанскому руку. Он почтительно поцеловал её. После первых двух-трёх фраз Серафима Павловна переменила тон и сказала ему с досадой:
   -- Вот побраните его. Теперь уже и лекций нет, а его дома не видать. Уж не говоря о том, что ему грешно оставлять одну такую несчастную мать... старую мать...
   -- Что вы это говорите, -- прервал её Казанский, улыбаясь, -- вы-то старая!.. Моложе дочерей... и красивее, пожалуй...
   -- Вот что выдумали! Красивее Веры!.. Я была всегда миловидна и нравилась, но Верочка красавица! Вы слышали, какой успех она имеет в свете!
   -- Да, знаю, слышал, очень рад. Вы счастливая мать -- все ваши дети вас любят и уважают.
   -- Не знаю, -- сказала она, -- вот Сергей...
   -- Мама милая, -- перебил он, целуя её руки, -- я ваш сын во всём покорный, прикажите -- и всё исполню. А теперь я пришёл к вам по делу.
   -- Ну, если по делу, так и жди неприятности. Я уж по опыту знаю. Что ты меня целуешь, и это я знаю: как что не ладно, ты сейчас целовать. Это ещё, бывало, Ваня...
   При этих словах Серафима Павловна заплакала, и сердце Серёжи дрогнуло. Он стал перед ней на колени и обнял её. Степан Михайлович заговорил.
   -- Да, вы понесли страшные потери! Большое несчастье сразило вас, после такой беды уже ничто не может вас тронуть, особенно житейское, поправимое, потому всё житейское поправимо.
   Серафима Павловна перестала плакать и пытливо взглянула на обоих.
   -- Вы пришли оба вместе неспроста, вам надо что-то сказать мне; в таком случае, говорите скорее. Что такое? -- сказала она тревожно.
   -- Мама, вам тогда, как папа скончался... говорили, что надо, необходимо продать Знаменское -- вы сказали: делайте, как знаете, и его... продали!
   -- Продали! -- воскликнула она. -- Без моего согласия, продали! Когда это?
   -- Давно уже, вместе с другими нашими имениями!
   -- И мне не сказали! Продали! Продали дом, где я жила с моим другом, где Ваня родился... и где оба они жили и умерли! Продали! Да это безбожно, это бессовестно! И меня обманули!
   -- Никто вас не обманывал, -- сказал Казанский твёрдо, -- а вы были больны, и о том умолчали, жалея вас; не имели духу сказать вам и после.
   -- Я никогда этого не прощу! Лишили меня моего гнезда, моего приюта, того прелестного уголка, где счастливо текла жизнь моя! Только этого не доставало...
   Она залилась слезами. Серёжа хотел обнять её, она его отстранила рукою и сказала:
   -- Допустил продажу, обманывал три года! Поди, поди от меня. Этого я от тебя не ожидала. Кто купил?... Кто купил? -- спросила она, отирая слёзы.
   Серёжа с беспокойством взглянул на Степана Михайловича и сказал:
   -- Ракитин купил.
   -- Так ему было мало скупить большую часть наших имений, он польстился и на Знаменское. Что ж? Это последняя капля в моей чаше горестей! Я знала, что он обобрал нас -- и понятно, что не мог упустить Знаменского. Купец, известно, где есть нажива, там купец...
   -- Не грешите, -- воскликнул Казанский с негодованием, -- нельзя, недостойно обвинять людей, которым вы обязаны всегдашней благодарностью, которые показали и показывают вам истинную преданность и нежнейшую привязанность. Вспомните всё, что они для вас сделали.
   -- Много вы знаете! -- воскликнула она и повторила: -- Грабители!
   -- Неправда, это неправда, мама, вот и я, и он, -- Серёжа указал на Казанского, -- и отец Димитрий, мы знаем, что Ракитин дал за Знаменское гораздо больше, чем предлагали все другие. Он ничего не тронул в Знаменском, всё оставил, как было...
   Она плакала и, внезапно отняв от лица платок, махнула рукою и сказала:
   -- Молчи! Всякое твоё слово мне ещё больнее, и раздирает мне сердце. Молчи! Оставьте меня одну, уйдите, уйдите, говорю я вам.
   Они вышли, видя, что в эту минуту она не способна слышать что-либо. Степан Михайлович обещал прийти вечером, который обещал быть тяжким.
   Действительно, этот вечер был для Серёжи большим испытанием. Серафима Павловна говорила без умолку и обвиняла всех, упрекала детей в том, что они скрыли от ней продажу Знаменского. Она не хотела слышать ни оправданий, ни объяснений. Вера слушала всё это крайне нетерпеливо и наконец сказала:
   -- Прошлого не воротишь, кто бы ни был виноват, мама, теперь уже ничего поправить нельзя!
   -- Как кто? Конечно, виноват Ракитин! -- воскликнула Серафима Павловна.
   -- Да нет же! -- сказал Казанский.
   -- Право, уверяю вас, -- сказал Серёжа, которому сёстры делали знаки, чтобы он молчал.
   -- Положим Ракитин, -- сказала Вера, -- я за него не заступаюсь, вы это, мама, знаете, напротив того, я с вами согласна...
   -- Вера! -- воскликнул Серёжа.
   -- Что Вера? Я знаю, что меня зовут Верой, и знаю также, что такое Ракитин, меня не переуверите, но теперь речь не о том. Где мы проведём лето -- то вопрос для меня очень важный, важнее, чем вы воображаете. Конечно, и говорить было бы нечего, если бы мы могли взять приличную дачу, но жить в домике, с позорным палисадником, я не согласна. Я имею кучу знакомых, многие выразили мне желание познакомиться с моим семейством -- я не могу их привести в лачугу.
   -- Дачу можно сыскать приличную, -- сказал Казанский, -- я берусь сыскать её в окрестностях Москвы. Поручите мне это.
   -- Уж если Знаменское... Ах, Знаменское!.. -- воскликнула опять Серафима Павловна. -- И зачем продали его!
   -- Оно не давало доходов, -- сказал Казанский.
   -- Но пусть так, но не провалилось бы оно сквозь землю -- ну и стояло бы.
   Дом
   -- Но оно требовало огромных расходов. Одно поддержание сада, оранжерей, ремонт дома требовали денег.
   -- Что ж такое!.. Дом можно было не продавать!.. Стоял же он прежде, простоял бы и ещё. Оранжереи, я, быть может, согласилась бы продать... Словом, у меня не спросили, сделали, как хотел делец, и опутали мальчика-сына...
   -- Но, мама, за Знаменское заплатили огромную сумму.
   -- Где она? - спросила Серафима Павловна.
   -- Долги были громадные -- она пошла на уплату, но часть её нам осталась.
   -- Ничему... ничему не верю!
   -- Да уже теперь речь не о том, -- сказала Вера, зная, что и конца такому разговору не будет, -- надо решить, где жить летом. Я приглашена участвовать в кавалькадах... Я хочу жить близ Москвы.
   -- В парке, -- решила Серафима Павловна, -- там моднее, приятнее, и общество отборное.
   Серёжа молчал: дача в парке, кавалькады, то есть деньги -- всё это смущало его, но Степан Михайлович решил вопрос и сказал:
   -- Так в парке? Завтра туда отправлюсь и, конечно, сыщу приличную дачу.
   -- Что я скажу теперь Струйскому? Ведь я звала его в Знаменское! Вот и Знаменское! Это ужасно. Что я скажу ему?
   -- Скажите, что вы не очень здоровы, вам нужен доктор, а мне на даче веселее, затеваются прогулки верхом, пикники -- и вы не хотите лишить меня этих удовольствий. Ведь в этом есть часть правды.
   -- Нет, Вера, я этого не скажу -- лгать я не люблю, а эти увёртки недостойны. Я скажу просто одну правду. Ну, что ж, я разорена, в этом нет ничего постыдного. Мой отец тоже не был богат, но был знатен. И теперь я осталась бедная, обобранная, обиженная вдова, а всё-таки -- Бор-Раменская, вдова героя-адмирала. Этого у меня никто отнять не может, и я, как мещанка, не буду стыдиться того, что бедна, как при нём не кичилась тем, что богата!
   -- Ну, как хотите, -- сказала Вера, -- как думаете лучше, мне всё равно. Только переедемте скорее на дачу. Там я повеселюсь, а в этих каморках и пыльно и душно... Тошнёхонько!

*

   Дача была отыскана, небольшая, приличная, выстроенная в берёзовой роще, куда долетала пыль меньше, чем на другие дачи, выходившие на гулянье. Серафима Павловна почти не выходила; она сидела на балконе, развлекаясь проходившими по улице -- переулку, который с боку огибал её небольшую дачу. Вера веселилась; она с знакомыми почти каждый день каталась в экипажах, ещё чаще вечером приглашала их к себе пить чай на балконе. Струйский всегда находился в числе их и скоро сделался своим человеком в семействе Бор-Раменских. Вера часто ездила с ним верхом на ужасных лошадях московского манежа, за наём которых платила, впрочем, большие деньги. Однажды, вместо плохой лошади ей подвели высокое, красивое, английской породы животное, и когда она с недоумением глядела на него, к ней подошёл Струйский, поклонился низко и сказал любезно:
   -- Это моя лошадь. Я позволил себе предложить её вам для прогулок. Я не мог сделать этого прежде, потому, что её объезжали под дамское седло. Лошадь смирная. Я за неё отвечаю.
   -- Ах, как это любезно и мило! -- сказала Вера с неописанным удовольствием. -- Благодарю вас.
   Она поставила свою небольшую, узкую, щёгольски обутую ногу на ладонь генерала Струйского и, взявшись за гриву лошади одной рукой и за его плечо другой, ловко прыгнула и очутилась в седле. Она была очень красива на этой красивой и статной лошади. Генерал Струйский глядел на неё с нескрываемым удовольствием. Подъехавшая кавалькада прихватила и их с собою и помчалась в Петровское-Разумовское.
   В парке жизнь Серафимы Павловны изменилась; она познакомилась со многими семействами. Приятельницы и подруги Веры постоянно заезжали и заходили к её матери, и Серафима Павловна, любившая и свет и молодость, принимала всех охотно, радушно и с тем изящным гостеприимством, которое есть и искусство и благодушное ко всем отношение. Скоро все полюбили её едва ли не более Веры. Глаша была ещё подросток, её никто не замечал и не обращал на неё особенного внимания, а она сама всех дичилась; в её характере не было той сообщительности, которая так скоро сближает молодых и весёлых девушек. Серёжа мало бывал дома по-прежнему, и Серафиме Павловне наскучило упрекать его, и ей, уже развлекавшейся обществом, не было столь заметно и чувствительно исчезание Серёжи по вечерам. Иногда он отговаривался занятиями, а иногда говорил, что он бродит по окрестностям, предпочитая поля и леса пыльным улицам и нанизанным на шоссе дачам Петровского. Его друга Сони не было. Она давно с семейством уехала в Иртышевку, и семейные дела Ракитиных не поправлялись. Анатоль продолжал составлять несчастье всего семейства. Серёжа часто думал о Ракитиных, но говорить о них ему было не с кем. Мать не могла слышать имени Сидора Осиповича без раздражения, даже охладела к Зинаиде Львовне и Соне, которой не могла простить, что она сделалась владетельницей Знаменского. Единственный друг Серёжи Казанский уехал на всё лето с каким-то семейством в Симбирск, так что Серёжа был совсем одинок и не мог разогнать грустного настроения и всё больше и больше топил свои заботы, а иногда и огорчения, в занятиях и труде. Труд и занятие едва ли не лучшее лекарство от невзгод и печалей жизни. Глаша, не переставая заниматься хозяйством, много читала. Она всё больше и больше уходила в себя и в свои чтения и сделалась не по летам серьёзною, иногда суровою, всегда резкою, но замечательно умною. К брату она стала внимательнее и иногда даже ласковою, к матери снисходительною. Вера жила своей жизнью в удовольствии и постоянных развлечениях вполне светской жизни. Наступало начало осени. Листья стали желтеть и при малейшем дуновении ветра падали на красноватые дорожки палисадника мёртво влажные и покрывали их мягким, но неприглядным ковром. Солнце ещё грело, но не пекло. С некоторых пор Вера сделалась задумчива и печальна. Напрасно мать осведомлялась, что с нею - она, очевидно, не желала сказать настоящей причины свой грусти.
   -- Ещё недавно, -- говорила однажды Серафима Павловна Глаше, -- Вера ходила улыбаясь, иногда даже смеялась и сама затевала то в театр, парк идти обществом, то пикники и пешком, и верхом, и в экипажах, а теперь вдруг повесила нос и лицо вытянула. Что с ней?
   -- Я, мама, право не знаю. Вера не станет рассказывать -- она замкнутая.
   Вера вошла в комнату.
   -- А мы говорим о тебе, -- сказала ей мать. -- Что с тобою? Отчего у тебя такое лицо, что тебя огорчило? Я хочу знать. Скажи, скажи мне.
   -- Я озабочена, мама, вот и всё, а горя у меня нет.
   -- Но чем ты озабочена?
   -- Очень важным вопросом. Я именно шла сюда, чтобы поговорить с вами. Глаша, куда ты, останься. Секрета нет, все и так узнают.
   -- Но что такое? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Неделю назад Струйский мне сделал предложение.
   -- Как? Сватался! И ты не сказала мне ни слова.
   -- Вы бы стали тревожиться, а я хотела пораздумать и медлила целую неделю.
   -- Надеюсь, ты не дала слова! -- воскликнула Глаша с волнением.
   -- Как могла я? -- отвечала Вера. -- Разве это водится, чтобы без согласия матери дать слово. Я не сказала ни да, ни нет, и всю эту неделю была озабочена. Теперь я обсудила основательно и за и против и нынче же скажу ему, чтобы он обратился к вам, мама. Я решилась, если вы согласны, принять его предложение.
   -- Он тебе нравится! -- воскликнула Серафима Павловна не без тревоги.
   Глаша молчала и сидела серьёзная и суровая.
   -- Он... о нет, мама, как мне может нравиться человек пожилой, по летам своим он мне годится в отцы. Ему 45, если не больше, а мне 22 года.
   -- Так зачем же? -- спросила Серафима Павловна.
   -- Он отличная партия. Ему впереди открывается блестящая карьера; он и теперь генерал свиты, богатый, со связями, при дворе! Такой партии упустить нельзя. В моём положении это было бы безумно.
   -- Какое твоё положение! -- сказала Глаша с укоризною. -- Ты живёшь в своё удовольствие, денег у тебя достаточно для нарядов, в затруднения семьи ты не входишь и постоянно ездишь в общество, имеешь успех!
   -- Я знаю, но мне трудно достаются и наряды и выезды, -- сказала Вера, -- мне всё это прискучило, я хочу быть свободна, веселиться без оглядки, блестеть в Петербурге. Я буду принята при дворе.
   -- Всё это хорошо, -- сказала Серафима Павловна, -- я соглашаюсь в том, с'est tentant, но с положением ты берёшь и мужа -- я мечтала для тебя о другом. Я думала, что за заслуги отца тебя сделают фрейлиной и возьмут ко двору, и там...
   -- Я, пожалуй, как многие другие, останусь старой девицей. Покорно благодарю! Доживать век в Таврическом дворце почётной, но старой фрейлиной -- участь незавидная.
   -- Но ты, по крайней мере, уважаешь его? -- спросила Глаша. -- Сочувствуешь ему в его мыслях и взглядах?
   -- Конечно, конечно, -- отвечала Вера спокойно, -- насколько я могу при этой разнице лет и при нашем поверхностном знакомстве. Я мало знаю его. Он очень замкнут, его разгадать трудно, но он умён, манеры его безукоризненны, репутация тоже.
   -- Ты говоришь так холодно и печально; я бы хотела радоваться, а, взглянув на тебя, мне хочется плакать, -- сказала ей мать.
   -- Ни радоваться без меры, ни уж тем более плакать не о чем, а просто надо обсудить.
   -- Так повремени.
   -- Да я то и сделала. Я целую неделю думала, решилась и пришла просить вашего согласия. Ну, мама, решайтесь. Говорите: да. Видно, уж судьба моя такая.
   -- Вера! -- воскликнула Глаша. -- Но ведь судьба твоя в твоих руках. Ведь ты молода -- у тебя и другие женихи будут, зачем же идти за...
   -- Что ты понимаешь? Женихи будут, может быть, даже вероятно будут, при моём успехе в свете, но будут ли столь богатые, знатные...
   -- Струйский выслужился, он не старинного роду, -- заметила Серафима Павловна.
   -- Это ничего не значит; он в чинах, богат и перед ним карьера. Что мне от того, что я Бор-Раменская. Я бедна, как церковная крыса, и свои платья должна шить...
   Вера прикусила язык. Глаша вознегодовала и хотела возразить, но мать взяла её за руку.
   -- Молчи, Глаша! Не время теперь затевать споры. Вера говорит вздор. Она увидит, что значит носить имя Бор-Раменской, дочери адмирала и героя -- её и при дворе благодаря этому имени примут иначе. Но теперь вопрос иной. Я прошу тебя, Вера, подумать ввиду того, что я не усматриваю и тени особенного чувства и уважения к тому человеку, которому ты хочешь вручить судьбу свою. Я всегда очень много придавала значения имени (его у него нет), положению и богатству, но не в той мере, чтобы принять предложение человека без особенного чувства уважения к нему. Подумай...
   -- Я уж думала.
   -- Вера, я не могу дать моего согласия так скоро. Ты сама сказала, что его мало знаешь.
   -- Ради Бога, мама, не мудрите. Когда это человека хорошо знаешь, видя его в гостиной? Всякое замужество случайность, лотерея!
   -- Ну, нет, извини! Когда репутация отличная, когда жизнь безупречная, когда чувство уважения, дружбы, любви, наконец, соединяют вступающих в брак с согласия, конечно, родителей, на счастье рассчитывать можно.
   -- При всех этих условиях прибавьте богатство. Без него жизнь -- мука.
   -- Но не спеши, Верочка, дай нам время узнать его поближе. Это правда, что он не глуп, говорит разумно, но так холоден, так сдержан, так неподвижен, что я боюсь, есть ли у него сердце.
   -- Как не быть, -- сказала Вера, смеясь, -- у всякого человека есть сердце, ну, а до сентиментальностей я не охотница. Я давно предоставила их Серёже и отчасти Глаше, которая глядит теперь на меня, будто я всех вас столкнула в яму.
   -- Нет, Вера, я боюсь, что ты себя толкаешь в яму.
   -- За меня не беспокойся. Ну, вот что, мама. Я нынче поеду к тётушке, а вам даю весь день и всю ночь на размышление и бесконечные семейные прения, пусть без меня все вы наговоритесь. Но завтра дайте мне ответ. Я надеюсь, что вы не захотите отказать мне в своём согласии. Вам ничего нельзя сказать разумного против этого брака. Прощайте, до свидания.
   Вера поцеловала руку матери, поцеловала и сестру и, поспешно надев шляпку, вышла из дому.
   Всё окончилось как надо было ожидать. Серафима Павловна дала своё согласие, Серёжа был опечален, Глаша недовольна и сердита. Генерал в качестве жениха был безукоризненно приличен, обращался с великим уважением с матерью невесты, холодно-ласково с её братом и шутливо-насмешливо с её сестрою. Серёжа держал себя с большим достоинством, Глаша с поразительною холодностью, а Серафима Павловна с явным желанием стать ближе к жениху дочери, но её попытки не удались. Он был почтителен, целовал её руку при всяком её внимании, но к нему она не стала ближе, напротив стала даже дальше, чем в начале их знакомства. С невестой Струйский был внимателен, сыпал богатыми подарками, дорогими букетами и конфетами и показал редкое уменье всё сказать, сделать и решить вовремя, с тактом и знанием светских ycлoвий. Веру беспокоил вопрос о приданом. Он будто предугадал его. Однажды он прислал ей старинный серебряный недорогой и небольшой ларец, при записке, на французском языке, следующего содержания:
   "Милая и прелестная Вера, посылаю вам семейную драгоценность -- ящик, принадлежавший моей матери; он иного значения не имеет, как только то, что он старинный, и что мать моя получила его от своего жениха, с суммою денег для её прихотей. Я позволяю себе сделать то же, что сделал отец мой, и прошу вас благосклонно принять мой подарок, как когда-то приняла его моя мать. Надеюсь, что при этом исключительном в нашей жизни случае, нашей предстоящей свадьбе, вы истратите, без всякого расчёта, все деньги, здесь находящиеся. Я слишком счастлив и слишком горжусь вашей красотою, чтобы придавать в этом случае какую-либо цену презренному металлу. Целую ваши ручки, и до скорого свидания. Я приеду к вам нынче вечером.

Вам сердечно преданный
Владимир Струйский".

   Вера открыла ларец, с волнением, и нашла в нём билет на значительную сумму. Таким образом забота о приданом была устранена, и Вера с великим удовольствием пустилась по магазинам и закупила всё, что нужно для весьма хорошего приданого. К чести её должно прибавить, что она не забыла ни мать, ни сестру, и купила им два платья и модные накидки. Жених торопил свадьбой; она была назначена в конце осени и отпразднована весьма пышно в домовой церкви княгини Сицкой. В тот же вечер молодые отправились с экстренным поездом, взятым генералом Струйским, в Петербург.
   Окончание.
   После свадьбы Веры, Бор-Раменские переехали в город, и жизнь их несколько изменилась. У Серафимы Павловны, благодаря большому кругу знакомых Веры и дачной жизни, завязались новые связи и явились новые посетители. Никогда не любившая уединения и замкнутой жизни, Серафима Павловна поддерживала новые знакомства и часто приглашала к себе на чашку чаю не только дам, но и молодых девушек, которые любили болтать при ней о всех своих удовольствиях, надеждах и заботах. Благодушие, гостеприимство и любезность Серафимы Пав-ловны прельщали их, и они в свою очередь очень забавляли её. Она, если не по летам, то по характеру и нраву, близко подходила к молодым девицам и любила слушать их рассказы о вчерашнем вечере, новой пьесе, о вновь вышедшем романе и о каком-либо затейливом туалете. Глаша, как подросток, не любила из самолюбия оставаться в гостиной матери, когда у ней бывали гости, которые не обращали никакого внимания на эту девочку-дикарку, всегда или угрюмую или не по летам серьёзную. Серёжа был почти всегда занят, а когда появлялся в комнатах матери, то, не будучи близко знаком с бывшими подругами Веры, не спешил с ними сближаться. Ему, озабоченному, серьёзному, занятому иногда очень скучной работой, часто усталому, приходилась не по вкусу эта весёлая и пустая болтовня почти незнакомых девушек; несмотря на желание матери он оставался недолгое время в гостиной и старался неприметно ускользнуть из неё, что ему и удавалось. Ракитины возвратились тоже в город, но у них было своё сердечное горе. Анатоль оказался опять непригодным для продолжения учения, и отец потребовал, чтобы он ехал служить и не согласился на его праздную жизнь в Москве. Он уехал юнкером на Кавказ, и этот отъезд сильно опечалил мать и сестру его. В это тяжкое для Ракитиных время, Серёжа беспрестанно видал их, но, к его прискорбию, не мог уговорить мать часто ездить к ним. Она получила, казалось, непреодолимое отвращение от Ракитина и считала его первой причиной своего разорения и, в особенности, не могла простить ему покупки Знаменского. Много страдал Серёжа от такого отношения матери к тому, кого он сам считал верным другом семейства, человеком, преданным матери и сохранившим для них крохи отцовского состояния. Но он был бессилен, и уговорить, переуверить мать не был в состоянии. Серафима Павловна охладела и к Зинаиде Львовне и, хотя ещё любила Соню, но далеко не так, как прежде. Когда Соня была с ней, её ласковость, её милое личико и кротость, её приятные разговоры побеждали её, но лишь только Соня уезжала, как Серафима Павловна говорила:
   -- А всё равно -- она всё-таки дочь этого человека, которому... я зла не желаю... но простить не могу... не могу. Видеть же его семейство мне ужасно тяжело!
   Ни доказательства, ни убеждения не помогали, напротив того, раздражали её ещё больше, и она твердила, зажимая уши:
   -- И слушать не хочу! Я знаю... знаю!..
   Глаша, не разделявшая предубеждений матери и её подозрений, знала по опыту, что никакие разумные слова не помогут, и потому махнула рукою и никогда не говорила о Ракитиных, но по просьбе Серёжи и частью по чувству благодарности заезжала к Ракитиным, -- долго она там не оставалась: она не была дружна с Соней, скучала с Ипполитом и любила болтать когда-то только с весельчаком Анатолием, -- его-то она и лишилась, и ничто теперь в семье Ракитиных не привлекало её. Серёжа очутился в крайне тяжёлом положении. С матерью все просьбы его оставались напрасны, а, посещая Ракитиных, он знал, что им хорошо известны помышления Серафимы Павловны. Конечно, никто из Ракитиных не сказал о том ни слова, не сделал ни одного намёка, но Серёжа знал -- и этого ему было довольно. Отчуждение матери от Ракитиных, печаль и покорность Сони, холодное отношение Зинаиды Львовны, негодовавшей за то, что смеют подозревать её доброго, честного, благородного мужа, незлобивость самого Ракитина, всегда участливо и внимательно осведомлявшегося о Серафиме Павловне, несказанно трогали Серёжу; но ему была ещё мучительнее мысль, что его милая мать так заблуждалась и являлась столь неблагодарною к друзьям всего своего семейства. Случилось однажды, когда Серёжа пришёл совсем печальный, что Сидор Осипович встретился с ним в зале и, поражённый его грустным видом, сказал ему с редкою чувствительностью, мало идущей к его громадному росту и резким манерам:
   -- Ободрись, друг милый! Всё перемелется, мука будет! Правда выходит наружу. Я никогда не принимаю к сердцу, если меня оклеветали, делай то же и ты.
   -- Я за себя бы не грустил, а вот если доброго человека, моего, скажу, благодетеля, обойдут и оклевещут, и этому поверят близкие...
   -- Пустое, -- прервал его Ракитин, -- близкие рано или поздно поймут, узнают... А до тех пор надо иметь терпение, не допускать себя огорчаться без меры...
   Он не договорил и пошёл в свой кабинет.
   -- Соня, -- сказал ей Серёжа, в этот же вечер оставшись с ней вдвоём, -- хороший человек отец твой; я не знаю, чего я не готов для него сделать: я за него и для него, из благодарности и любви, готов отдать свою голову.
   Соня улыбнулась, но на глазах её блеснула слеза.
   -- Он головы твоей не возьмёт, а вот сердца своего ты не отнимай ни у него, ни у меня. Что бы ни случилось, мы, вопреки всему, останемся друзьями, так ли?
   -- Конечно, всегда, везде, до конца моей и твоей жизни, -- сказал Серёжа горячо.
   После этого полуобъяснения Серёже стало легче, и он чувствовал себя спокойнее в доме Ракитиных и решился никогда не говорить о них с матерью. Соня решилась также, несмотря на холодность Серафимы Павловны, навещать её, и часто приезжала одна, ибо Зинаида Львовна ездила редко и большею частью с коротким утренним визитом: она не могла простить Серафиме Павловне её несправедливых подозрений. Так прошла зима, наступила масленица, и случилось неожиданное происшествие, изменившее совершенно обоюдные отношения обоих семейств.
   Одна из самых любимых Серафимою Павловной девиц, уже не первой молодости, жила полной хозяйкой в доме отца-вдовца. Она выезжала в свет с двумя молоденькими сёстрами; сама была ещё хороша собою, очень любезна и всеми любима. Лидия Петровна Старицкая держала дом и хозяйство отца в порядке, была гостеприимна, принимала много, любила молоденьких сестёр без памяти и по истинной справедливости могла назваться их второй матерью. Она часто давала и вечеринки и обеды. Однажды утром, она, весёлая и нарядная, влетела в кабинет Серафимы Павловны и, обнимая её, воскликнула:
   -- Милая, добрая моя, я с просьбой, не откажите, я не скажу наперёд, чего желаю, а вы обещайте!
   -- Нет, я не могу загодя, -- сказала, смеясь, Серафима Павловна, -- я когда обещаю, то сделаю, а как я могу...
   -- Нет, нет, нет, -- заговорила Лидия Петровна, -- ну, хорошо, ничего, не обещайте. Я силой вас возьму. Завтра у меня блины... Гостей в настоящем смысле слова не будет, а только наши близкие приятельницы и двое-трое молодых людей - словом, человек 8, не больше. Приезжайте. Нет, не отказывайтесь, не хочу ничего слышать. Приезжайте!
   И она бросилась целовать Серафиму Павловну.
   -- Но что я буду делать у вас, с молодёжью.
   -- Это не резон. Во-первых, вы такая всеми нами любимая, с вами нам веселее, чем с ровесницами, а во-вторых, вы папа моего забыли. Он, конечно, будет в восторге, что я сумела вас уговорить выехать; он так любит разговаривать с вами. Нет, я не хочу ничего слышать; завтра в два часа я сама за вами приеду, в четвероместных санях, потому папа и я приглашаем Сергея Антоновича. Что он сидит всё дома!
   -- Ах, уж не говорите, это и моё горе, -- сказала Серафима Павловна, -- нелюдим какой-то, дикарь, и в кого!.. Как зверёк, всё в норе!
   -- А вот мы сделаем ручным вашего зверка, -- отвечала Лидия Петровна, смеясь. -- Я на вас полагаюсь -- вы его привезёте. Да? Впрочем, я сама приеду, лишь бы он был дома, я его увезу.
   Последнее соображение окончательно победило слабое сопротивление Серафимы Павловны. Она решила, что непременно поедет и увезёт Серёжу с собою, так как давно пора покончить с тем, что он уходил из дому, но общества чуждается и ни в одну гостиную ноги не ставит!
   Когда Серёжа пришёл обедать, то Серафима Павловна ласково сказала ему, что едет на блины к Старицким и желает, чтобы Серёжа проводил её, что он зван туда с нею, и даже сам старик Старицкий прислал ему свою карточку. Серёжа нахмурился. Он вправду стал дикарём, и явиться в гостиную казалось ему скучнейшей обузой. Он попытался освободить себя, но напрасно. Серафима Павловна, бывшая в этот день в духе, смеялась, но твердила настойчиво:
   -- Нет, нет, возьму тебя с собою. Притом я в первый, можно сказать, раз еду на званый обед, потому что эти блины -- обед, и считаю приличным выехать с сыном. Не хочу я тебя прятать от людей, будто ты урод какой, и я стыжусь тебя. Напротив, ты у меня такой миловидный, такой элегантный!
   -- В этом-то платье, мама? -- сказал Серёжа, глядя на поношеный мундир.
   -- Не платье, а ты сам стройный, красивый! Это твоя вина, что ты одеваешься небрежно.
   Серёжа не отвечал и покорился.
   На другой день, около двух часов, Серафима Павловна, одетая безукоризненно в чёрном кашемировом платье (она не снимала траура) с какою-то замечательно красивою отделкою, с прелестным чепцом на поседевших, но все ещё густых волосах, с виду гораздо моложе своих лет, вошла в кабинет Серёжи.
   -- А ты всё сидишь за книгой? Встань, оденься, пора. Сейчас приедет за нами Лидия Петровна.
   -- В таком случае я мог бы и остаться. Ведь вы поедете с нею.
   -- И думать не смей! Мы поедем все трое в её американских, четвероместных санях.
   И в два часа они все трое уселись в новомодные сани и понеслись на паре лихих рысаков на Никитскую, в собственный, хотя не большой, но прелестный дом Старицких. Приехали они рано; гостей ещё не было, только хозяева. Старицкий отец и две его молоденькие дочери встретили в передней Серафиму Павловну и помогли ей снять и башлык, и шубу, и платки, которыми она была укутана. Они обступили её, щебеча, как птички, и, окружив, повели в гостиную; там они усадили её, подали подушки за спину и скамейку под ноги.
   -- Я ещё не старуха, -- говорила, смеясь, Серафима Павловна, принимая все эти о себе заботы и благодаря за них с тою грациею, которая её отличала смолоду и сохранилась до зрелых лет. Серёжа видел с удовольствием, насколько мать его была любима, уважаема, и с каким изысканным почтением относился к ней хозяин дома; но сам он чувствовал себя в этом, почти незнакомом ему, доме связанным и неловким. Он прежде никогда не был у Старицких и только видал их иногда у матери. Все они сели около круглого стола, а Серёжа усиливался вести натянутый разговор с Ниной и Александрой Старицкими. Разговор не клеился. Серёжа не знал ни отношений, ни маленьких интересов, ни происшествий, ни даже течения жизни той сферы, куда теперь попал нечаянно. Даже и общей для всех почвы не было под ним: в театре он не бывал, в опере и концертах бывал очень редко, на балах никогда, говорить же о вновь появив-шейся книге или политике он считал неуместным; девушки, очевидно, очень весёлые и большие хохотуньи, как-то присмирели при виде серьёзно-озабоченного лица Серёжи, который мысленно мучительно спрашивал самого себя, что бы ещё сказать, и положительно не находил темы для разговора и внутренно сердился, что мать затащила его на эти ужасные блины. Старицкий отец, вероятно, заметил несчастное положение Серёжи; он подошёл к нему, сел рядом с ним и заговорил о знакомых ему профессорах, преподавании, книгах. Молодые девушки тотчас с необыкновенною живостью обратились к Серафиме Павловне и защебетали, как птички, выпущенные на волю. Гости стали приезжать. Прежде других появились две княжны Белорецкие с компаньонкой англичанкой, а вскоре за ними одна из первых московских красавиц -- девица Углицкая и, наконец, две девицы Долинские. По мере того, как девушки приезжали, их представляли Серафиме Павловне, а Серёжу представляли им. Всё шло как по писанному, но при входе Долинских произошло замешательство. Когда Лидия Петровна хотела представить Серёжу, то меньшая Долинская, известная своей живостью, опрометчивостью и резвостью, за что её в свете звали Долинская-огонёк, вдруг вскрикнула, встала и с нескрываемою радостью протянула Серёже обе руки.
   -- Как давно я не видала вас, -- воскликнула она, -- как я рада, ах, как я рада! Где вы пропадали?
   -- Ты знакома? -- спросила с удивлением Лидия Петровна у Лизы Долинской. -- Давно ли?
   -- Давным-давно, -- зачастила Лиза Долинская, не замечая, что Серёжа, совершенно потерянный и красный, как рак, стоит перед ней, как виноватый; все присутствующие удивились его смущению и с любопытством зорко следили за этой сценой.
   -- Но где же? Когда ты познакомилась и почему никогда ничего не говорила нам об этом знакомстве?
   -- Да ведь это было, когда я ещё не выезжала в свет, когда я училась: Сергей Антонович Знаменский давал мне уроки литературы и математики.
   -- Знаменский! -- воскликнула меньшая Старицкая. -- Какой Знаменский? Бор-Раменский, сын адмирала.
   Старшие поняли, что тут что-то неладно, но не успели придумать, что сказать и как выйти из неловкого положения, которое ещё не вполне поняли, как Серафима Павловна, бледная, как смерть, встала и направилась в уборную, говоря с улыбкой на побледневших губах:
   -- Не беспокойтесь, я сию же минуту возвращусь. Мне надо поправить в уборной отколовшееся платье. Лидия, проводите меня, милая.
   Когда они вошли в уборную, Серафима Павловна опустилась в первое кресло и сказала слабо:
   -- Воды, дайте мне стакан воды.
   Лидия побежала за водой; Серафима Павловна выпила стакан, другой, тяжело переводя дух, и, наконец, оправилась.
   -- Лидия, -- сказала она, -- не выдавайте меня, не говорите никому, я на вас рассчитываю.
   -- Будьте уверены, я вся ваша, -- сказала Лидия, -- но, право, я ещё не хорошо понимаю...
   -- А я поняла, -- сказала Серафима Павловна; встала, приняла спокойный вид и пошла в гостиную. Бледность её исчезла; она владела собою в совершенстве, села на своё место и тотчас завела оживлённый разговор с сидевшей подле неё дамой. Тем временем в гостиную прибыли ещё гости, мужчины. Между ними были приятели Серёжи по университету: Томский, Новинский и Щеглов. Серёжа говорил с ними и с Лизой Долинской, которая скоро совсем завладела им и смеялась и шутила без конца по поводу его инкогнито.
   -- Так вы вот какой? Так у вас два имени, -- говорила она ему, смеясь, -- у вас два...
   -- Перестаньте, прошу вас, -- сказал Серёжа серьёзно. -- Оставимте это. Я очень сожалею, что всё это случилось, ради моей матери, (конечно; мне все равно)! Я весьма просто отношусь к этому, но мама, я это видел, встревожена.
   -- Нет, она ничего; посмотрите, она говорит с Новинским и смеётся.
   Но Серёжа не отвечал, круто переменил разговор, и, как ни была скора, неосторожна и даже бестактна Лиза Долинская, она поняла, что не надо касаться этого, по-видимому, больного места. Воспитанная отцом и мачехою, в семействе почтенном и патриархальном, весьма благочестивом, не заражённом ни суетностью, ни тщеславием, ещё менее глупою спесью, -- она знала, что всякий труд достоин уважения и почтения, а труд ради семейства -- тем более. Она и понять не могла, отчего произошло замешательство Серафимы Павловны, и ей казалось только забавно, что её учитель, этот бедный студент, бегавший к ней по грязи и под дождём давать уроки, никогда не пропускавший, к её досаде, ни одного из них, преобразился вдруг из семинариста или мещанина Знаменского в Бор-Раменского, сына известного адмирала, Севастопольского защитника и героя.
   -- Вот так чудеса! Сказка Тысяча и одна ночь! Да он и похож на сказочного принца. Из замарашки-мужичка -- принц крови, как в Сандрильоне.
   Всё это она уже сказала сестре в карете, когда после обеда они отправлялись домой.
   Сестра её Агаша, благоразумная девушка лет 26 или 27, не расположена была болтать. Она была сердита.
   -- Советую тебе помолчать, -- сказала она строго. -- Сколько раз тебе говорили: не болтай зря, не вскрикивай, выучись держать себя -- так нет! Опять влетела, очевидно, завязала семейную драму.
   -- Чем же я виновата! -- сказала Лиза, горячо и запальчиво протестуя.
   -- Во всём виновата! Не могла помолчать минуту, секунду. Его подвели к тебе, хотели представить, назвали бы по имени, а ты бы промолчала -- и ничего бы не случилось. А ты вскочила, закричала; мало того, когда спросили: где познакомились? выболтала всё, не замечая, что на Сергея Антоновича жаль было смотреть; так он смутился. Нечего сказать, умна! Воспитана!..
   -- Да почём же я могла знать? Как я могла вообразить?.. Вы всегда все меня браните за всё на свете. Даже русская пословица говорит: если б знать, где упадёшь -- соломки бы подостлала.
   -- А это очень просто: помолчи, повремени, не спеши -- вот и подостлала соломки. Но ведь тебе впрок не пойдут никакие увещания.
   Слушая эти упреки, Лиза приехала домой, где ещё раз получила выговор от мачехи и от отца, который сказал в заключение:
   -- Какой это однако достойный и благородный молодой человек. Я уверен, что он трудился для матери и сестёр; ведь они совсем разорены и живут одной пенсией. Теперь я понимаю, почему он, окончив урок, уходил и никогда не желал познакомиться с нами.
   -- Ах, дядя, милый дядя! -- воскликнула племянница Долинского, молодая девушка, княжна Дубровина. -- Я хочу пригласить Бор-Раменского к нам. Я его раза два-три видела мельком, когда он проходил по зале после урока; но кто же бы мог вообразить такое романическое приключение! Знатного рода, беден, трудится! Вот истинно благородный человек и матери сын. Как она должна гордиться таким сыном! Я хочу непременно познакомиться с ними и как сожалею, что не поехала вчера к Старицким. Ма chere, надо через кого-либо из наших знакомых... чтобы нас представили, и поедем к его матери.
   -- Но, Анюта, она никуда не выезжает; я не знаю, как же так, вдруг...
   -- Она была у Старицких, говорит Агаша, там вся эта сцена и вышла... Я попрошу Лидию Старицкую позвать к себе Бор-Раменских и познакомлюсь. Так, так, ma chere, мне хочется.
   -- Она в другой раз не поедет, -- сказала Агаша, -- она после смерти мужа и сына никуда не ездит, а тут на первый раз такая сцена, благодаря этой ветренице; это, наверно, ещё убавит её желание выезжать.
   -- Увидим, я постараюсь, -- сказала Анюта и, видя, что Лиза совсем смущена и даже огорчена, поцеловала её, уходя из комнаты.
   Лиза растаяла.
   -- Она одна, эта милая Анюта понимает, что я не виновата, и что мне всех больнее. Я так люблю Знаменского, ах! Бор-Раменского и, конечно, не хотела ему сделать неприятное. Я и теперь понять не могу, почему его мать так сконфузилась, даже испугалась или застыдилась?
   -- Стыдиться немыслимо, -- сказал Долинский, -- уважать надо такого сына. Наверно, ей было неприятно, что ты выдала его тайну и имя, которое он взял, очевидно, для того, чтобы остаться неузнанным, так сказать, инкогнито. В свете надо быть, да и везде, осторожной, до больных мест не дотрагиваться, надо уметь угадать, где больное место -- помни это, а ты всегда с маху.
   Молча села Серафима Павловна в поданную ей карету. Серёжа усадил её, но сам не сел с нею, а сказал отрывисто:
   -- Я пешком.

*

   Он скрылся в упавшем весеннем тумане улицы, покрытой грязью и слякотью. Когда он пришёл домой, отворивший ему Софрон сказал, что его уже два раза спрашивала Серафима Павловна. Серёжа тотчас пошёл к ней, ожидая, что она в слезах, и что ему придётся утешать её. Но он обманулся; она сидела в своём кресле, с ярким румянцем на щеках, в сильно возбуждённом состоянии. Она нетерпеливо требовала свой носовой платок в ожидании сына, и в ней кипели негодование и укоры, которых некому было высказать. При входе Серёжи взрыв чувств, подавленных в гостях и в ожидании сына, произошёл с тем большей силою. Она встала, и неудержимый поток слов полился из уст её.
   -- Поздравляю! Очень было приятно услышать в гостях, при всех, что сын, мой родной сын, унизился до того, что взял указку в руки и бегал по домам людей, которые ниже его и по положению и по рождению, и побирался деньгами за учительские визиты! И как ты смел, и как ты мог? И для чего? И без моего ведома! Без моего позволения! Да разве бы я дала его! Господи! Да я, кажется, продала бы всё, что у меня осталось, чтобы не вынести этого стыда! И ещё как? Под чужим именем! Знаменский! Знаменский! Подъячий, семинарист! И это сын мой! Сын моего милого, моего храброго, всем известного, всеми почитаемого адмирала. Опозорил, ты опозорил имя отца своего!
   Серёжа вдруг побледнел, потом вспыхнул.
   -- Нет! -- сказал он со страшным взрывом гнева и негодования. -- Никогда, никогда не... не говорите таких слов, если не хотите, чтобы я бежал отсюда, от вас, и никогда не воротился! Проступка за собою я не признаю, не признаю ничего иного, кроме исполнения возложенного на меня долга охранять мать, оберегать семью и сохранять в ней мир и любовь. Да, я прав, и жестоко и несправедливо с вашей стороны так упрекать меня. Слышите ли, мама! Поймите, жестоко и несправедливо!
   Серёжа говорил запальчиво, громко; он был вне себя. Серафима Павловна тотчас перепугалась и лица его и его голоса и опустилась в кресло, рыдая истерически. Сын посмотрел на неё растерянно и бросился за стаканом воды, прибежала и Глаша.
   -- Что такое? Что случилось? -- спрашивала она с тревогой.
   Серёжа не отвечал ей, он отпаивал мать водою и, сжавши губы, упорно молчал.
   -- Могла ли я предвидеть, -- несколько успокоившись, заговорила Серафима Павловна, обращаясь к дочери, -- могла ли я вообразить, что меня ждёт в чужих людях такой стыд. Я готова была провалиться сквозь землю... -- и она опять заплакала.
   -- Но что такое? -- добивалась недоумевавшая Глаша.
   Серафима Павловна от слёз и рыданий не могла выговорить ни слова. Серёжа с холодным выражением лица и резким голосом сказал сестре:
   -- Мама узнала, из нечаянной встречи моей ученицы со мною, что, не имея достаточно денег для туалетов Веры и экстренных расходов по дому, я решился трудом зарабатывать деньги.
   -- Под именем Знаменского... -- сказала презрительно Серафима Павловна.
   -- Да, потому что я хотел избегнуть разных сплетен, разговоров, пересудов и боялся, что до вас дойдёт слух, что я даю уроки. Я знал, что вы... что вы придёте в ужас.
   -- Если знал, то зачем это сделал?
   -- Сделал по необходимости, не находя в этом ничего противного чести, ничего такого, что бы уронило моё собственное и умалило уважаемое имя моего отца.
   -- Слышите это! Бегать по Москве с указкой, за деньги слоняться по домам -- и говорит ещё, что имя отца не замар... не пострадало.
   -- Конечно, -- вступилась Глаша, -- не пострадало; человек в нужде, желающий, чтобы мать его не была лишена удобств, к которым привыкла с детства, желающий, чтобы она спала, ела и была одета, как ей привычно, и для этого день и ночь проводящий за работой -- хранит имя своего отца неприкосновенно. Говорите, что вам угодно, -- все честные и разумные люди будут на нашей стороне.
   -- Насмехаются, насмехаются... разве не прочла я на лицах у Старицких и Щеглова презрительного удивления.
   -- Не знаю, что вы прочли на лицах, -- сказала Глаша резко, -- знаю только, что одни глупцы, пошляки и спесью зачумлённые люди могут осудить брата. Все другие, а прежде всех его семья, должны быть ему благодарны.
   -- Да что ты учишь меня! -- сказала Серафима Павловна, приходя в раздражение -- Я не позволяю тебе так говорить со мною. Подите, подите от меня. Не мучьте вы меня, оставьте меня одну! Слышите, я хочу остаться одна. Подите. Сергей, поди с глаз моих долой, слышишь!
   Серёжа не знал, что делать. Глаша потянула его за собою.
   -- Теперь ничего нельзя сделать, -- шептала она ему, уходя. -- Пусть она поплачет, потом пройдёт. Вечером я уговорю её и, когда она будет поспокойнее, всё объясню. Тогда приходи к ней -- и она простит тебя. Право, я знаю. А теперь уходи совсем из дому. Она хватится тебя, и надо, чтобы тебя не было дома. Я так и скажу ей. Будет лучше. Ну, убирайся, да не гляди таким убитым -- ведь это всё неприятно, но большой беды нет.
   Серёжа молча повернулся и пошёл тихим шагом прямо к Ракитиным. Он застал Соню и Зинаиду Львовну вдвоём за книгой. Увидя входящего Серёжу и его бледное, встревоженное лицо, Соня поспешно встала. Зинаида Львовна взглянула тоже, и обе в один голос спросили:
   -- Что с вами? Что с тобою, друг ты наш! Что случилось?
   Серёжа, отвечал, садясь:
   -- Беда случилась.
   -- Как? Кто болен, или...
   -- Ничего такого. Мама в истерике; меня от себя выгнала, видеть не хочет. Я никогда не видал её такою... жестокою!
   -- Но за что? Почему?
   -- Она узнала в обществе, нечаянно, что под именем Знаменского я давал уроки...
   И Серёжа с жаром и увлечением рассказал Соне и Зинаиде Львовне, как всё это случилось, как, будучи в крайности, не желая ни в чём отказывать матери и сёстрам, он решился переводить, давать уроки, работать по вечерам в одной редакции журнала.
   -- Бог видит, -- сказал он в заключение, -- что я не для себя, не для своих прихотей, но для них; я ни гроша из выработанных денег не истратил на себя. Мои нужды так ограничены, что на ничтожную относительно сумму я проживу спокойно.
   Соня молча не спускала своих добрых глаз с друга своего детства. Сколько участия, любви и восхищения выражали её влажные от слёз взоры. Зинаида Львовна встала, подошла к Серёже, который сидел в кресле, склонив голову на руку; она взяла в обе руки эту молодую, отуманенную печалью и отягчённую незаслуженными укорами голову, пригнула её, прижала её по-матерински к себе и целовала Серёжу в его густые кудри. Он вдруг растаял, взял её руки, нежно, крепко расцеловал их и сказал прерывающимся голосом:
   -- Вы моя вторая мать!
   -- Да, правда, Серёжа, я всегда любила тебя как названного сына, да и ты доказываешь нам любовь свою, когда приходишь делиться с нами своим горем! Не печалься, милый. Всё это буря в стакане воды, и завтра же ничего от ней не останется.
   -- Но ведь мама сказала, мама думает, что я наложил пятно на имя отца, -- произнёс Серёжа с усилием.
   -- Сказала, да; но не думает, уверяю тебя -- не думает. Завтра же всё пройдёт. Завтра утром я поеду к ней, и мы поговорим по-старому, как в Знаменском, когда жили душа в душу.
   Серёжа испугался.
   -- Нет, нет, -- сказал он, -- не ездите завтра к моей матери; она раздражена, она Бог весть, что может наговорить вам. Я боюсь окончательного разрыва. Уж и так произошло, Бог весть почему, охлаждене. А будет разрыв -- я лишусь последней радости в жизни -- участия моих друзей.
   -- Не будет разрыва, не допущу я до разрыва, я твою мать хорошо знаю -- скорее произойдёт сближение. Положись на меня, и не будем нынче говорить обо всём этом. Пойдём пить чай и поговорим о другом. Ты и Соня давно уже, и я также, не говорили по душе. Пойдём.
   Она подала ему руку и повела его через гостиную в столовую, где был накрыт чайный стол.
   *
   На другой день, едва только Серафима Павловна, ещё взволнованная, вышла в свой кабинет, как позвонила, и няня тотчас появилась.
   -- Где Серёжа? -- спросила Серафима Павловна с тревогой.
   -- Дома нет, -- сказала няня сухо, разделяя негодование Глаши за брата.
   -- Не ночевал, не приходил со вчерашнего дня! -- воскликнула с испугом Серафима Павловна.
   -- Нет, -- сказала няня, -- Сергей Антонович возвратились поздно домой, часу в первом ночи, даже позднее, легли почивать, а нынче раным-ранёхонько, когда только что затопили печи, ушли опять со двора.
   Серафима Павловна вздохнула, будто гора свалилась с плеч её.
   -- Чаю! -- сказала она няне, которая вышла.
   Глаша не приходила. Серафима Павловна скучала и горела желанием возобновить разговор, пререкания и прения о Сергее, но не хотела позвать дочь; она решилась ждать её обычного появления во время утреннего чая. Но Глаша, хорошо зная мать, не появлялась. Серафима Павловна начинала терять терпение, когда в передней раздался громкий звонок.
   -- Пришел, верно, Серёжа! Слава Богу, а то я начинала уже бояться. Голова горячая -- Бог весть чего натворите, а я сказала ему вчера: поди с глаз моих! Бедный Серёжа!
   Так думала Серафима Павловна, в добром сердце которой происходила реакция.
   В комнату поспешно, с весёлым лицом вошла Зинаида Львовна и за ней Соня. Обе они с задушевностью и ласковостью, давно уже исчезнувшими из их отношений, подошли к Серафиме Павловне и, не замечая её вежливого, но формального привета, радушно расцеловали её, будто не случилось между ними ни холодности, ни недоразумений. Соня так и прильнула к Серафиме Павловне и, взяв её руку, дважды поцеловала её и не выпускала из своей руки, усевшись на скамеечке у её ног. Серафима Павловна посмотрела на Соню, и в сердце её проснулась заглохшая в ней нежность к этому доброму, чувствительному молодому существу, уже не ребёнку, а почти девушке.
   -- Мы приехали рано, мы желали застать вас одну, милая Серафима Павловна. Вчера был у нас один старичок, учитель, близкий знакомый Долинских. Он рассказывал, что вчера зашёл разговор о вас -- и как там хвалили Серёжу, говорили: какой он примерный сын, как он трудится для семьи, не жалея сил и жертвуя собою. Старичок рассказывал, что вся семья Долинских так уважает вашего сына, что ищет случая познакомиться с вами.
   Серафима Павловна слушала со смущением; она не знала, как ей принять слова Зинаиды Львовны -- рассердиться и прервать разговор или показать, что она всему этому не придаёт никакого значения и считает проделку Серёжи увлечением молодого мальчика, желающего быть полезным семейству. Она молчала, и на лице её изображалось недоумение, смущение, нерешительность. Слова Зинаиды Львовны застали её врасплох: она не ожидала такого разговора. Зинаида же Львовна поняла, она читала на лице Серафимы Павловны волновавшие её чувства, но не показала и виду, что всё понимает.
   -- Вы счастливая мать, -- сказала она с чувством и особенным растроганным голосом, ибо, говоря о Серёже, всегда сравнивала его со своими сыновьями. Один из них Ипполит был, конечно, добрый малый и, хотя учился хорошо, но не отличался способностями и умом, а другой... но этот другой был удалён отцом из дома, и мать и сестра страдали -- то было наказание, крест, посланный Богом, который должно было нести с покорностью и смирением. Внезапно, непрошенные, нежеланные слёзы облили лицо Зинаиды Львовны. Она приехала с намерением дипломатическими речами помирить мать с сыном, но неожиданный порыв собственного чувства охватил её, и она была сражена собственными словами. "Счастливая мать", -- сказала она Серафиме Павловне и глубоко, горько, с болью сердца сознала, что она сама была мать несчастная. Она опустилась в кресло и заплакала. Серафима Павловна поспешно встала, обняла свою приятельницу и нежно поцеловала её.
   -- Разве у вас не осталось других детей, -- сказала она, -- разве Соня и Ипполит не добрые, любящие вас дети.
   Зинаида Львовна оправилась.
   -- Да, я не могу гневить Бога, они добрые дети, но если у вас отрежут один палец, разве рана не болит, потому что на руке остались здоровые пальцы. Так-то и я. Мой старший сын есть та рана, которая никогда не заживёт. А вы? Вы мать счастливая. У кого такой сын? Серёжа -- это сокровище! Не по летам умён, учён, все свои силы положил на то, чтобы доставить семейству лишнее, чтобы удовлетворить прихотям сестёр, доставить матери то, к чему она в прежней роскошной жизни привыкла. И разве ему было легко. Он сам учился, давал уроки, переводил, работал в какой-то редакции. Разве вы не заметили, что он исхудал, побледнел.
   Серафима Павловна молчала. Она сидела неподвижно в своём кресле, беспомощно опустив руки, и вспомнила с ужасом, что худобу и бледность Серёжи приписывала бессонным ночам, которые, думала она, он проводил в кругу весёлых приятелей и товарищей. Сердце её вдруг забилось материнским чувством; оно замерло, оно затрепетало -- и она воскликнула:
   -- Серёжа! Где Серёжа, я хочу видеть его.
   -- Серёжа, Серёжа, -- сказала Соня, выбегая из гостиной и направляясь в кабинет его, -- иди скорее к матери, не теряй ни минуты.
   Серёжа бросился в кабинет матери; она обвила шею его руками и зарыдала.
   -- Прости, прости меня, -- сказала она, осыпая голову его поцелуями и осеняя его крестным знамением, -- прости меня; не умела я ценить тебя, не умела понять тебя! О, я никогда не прощу себе.
   -- Мама, милая моя, дорогая, -- говорил Серёжа, целуя её руки и стоя на коленях, -- забудьте всё это, и начнёмте жить по-новому, душа в душу. Я, вы знаете, должен любить вас и за отца и за брата -- я так вас люблю, моя дорогая.
   Тогда уже не было конца слезам Серафимы Павловны, но то не были слёзы печали, а слёзы умиления, слёзы благодарности, слёзы любви. Когда оба они успокоились, и Серёжа сел рядом с матерью, то между ними началась тихая беседа, исполненная любви и нежности. Они и не замечали, что остались вдвоём, потому что Зинаида Львовна при входе Серёжи в комнату вышла и, встретив дочь в столовой, уехала домой. Они обе поняли, что совершилось полное примирение между матерью и сыном, и были счастливы за Серёжу, но вдвое грустнее сами за себя.
   Когда сердечная беседа матери и сына пришла к концу, когда Серёжа ещё раз поцеловал мать, поднялся и пошёл к двери, Серафима Павловна сказала:
   -- Серёжа!
   Он вернулся от дверей.
   -- Что вам угодно? -- спросил он.
   -- Милый, -- сказала она нежно, смущённо и тихо, -- а ты всё-таки обещай мне, что уроков давать не будешь. Я не хочу. Обещай. Что бы там ни говорили, что это почтенно, всё равно, я не хочу!
   -- Всё сделаю, как вам угодно. Я из вашей воли никогда не выйду, -- сказал Серёжа.
   Прошло три года. Сергей вышел из университета кандидатом и ему, как и многим его товарищам, выходили места в губерниях, в Петербурге и за границей, при посольстве.
   Муж Веры, не заботившийся о семье жены и только однажды видевший её со дня свадьбы, да и то проездом через Москву в свои большие имения для их обзора, в этом случае оказал внимание. Он писал Серёже, что его приятель, посланник в одной из столиц Европы, охотно походатайствует о том, чтобы Серёжа был назначен в его посольство с жалованьем, достаточным для приличной жизни одинокого молодого человека. Сергей отказался. Он не хотел и не мог покинуть мать и сестру; Серафима Павловна не желала ни ехать за границу, ни оставить Москву и поселиться в провинции. Она уже завязала прочные связи, приятные знакомства и жила очень любимая в избранном кругу московского общества. Серёжа и Глаша хотя были также знакомы в домах, где мать их была весьма коротка, но не настолько, чтобы сделаться тем, что зовут светскими молодыми людьми. Глаша ближе и теснее сошлась с братом; она очень любила его. В её характере было мало нежности и много силы, но привязавшись, она умела любить крепко. Преданность Серёжи, его попечение и посвящение всего себя семье победили её когда-то суровый нрав и неподатливое сердце; она не сделалась, конечно, мягка, как воск, и кротка, как горлица, но в сердце её вошла сильная любовь и смягчила нрав её, даже её манеру выражаться, и лицу её дала другое выражение. Любовь чувство живительное и возвышающее, кто истинно любит, тот ставит выше себя другого, а потому себялюбие его исчезает, и сухость, присущая ему, уступает место лучшим чувствам души. Из любви к брату она сделалась почтительнее и нежнее к матери, а Серафима Павловна незаметно совершенно подпала под влияние детей, в особенности под влияние характерной Глаши. С самого дня свадьбы Веры Бор-Раменские не видали её; она не приезжала в Москву, и не звала свою мать к себе. Не однажды Серафима Павловна порывалась поехать к дочери, но Глаша восставала против этого намерения, да и Серёжа, хотя молчал, но не желал, чтобы мать его поехала к дочери, которая, по-видимому, всех их забыла. Они знали, что она живёт в богатстве, посреди петербургской знати и аристократии, проводит зиму в удовольствиях городских, а лето на берегах моря и на водах. К матери она писала довольно часто, но ни разу не обмолвилась о своей семейной жизни и об своих отношениях к мужу. Она подробно описывала балы, приёмы, своё завидное положение при дворе, благодаря заслугам отца и службе мужа. В обществе говорили, что Вера считается одною из петербургских красавиц, что её гостиная одна из видных и модных, что все стремятся быть там принятыми, но что она недоступна для многих. Денег или подарков Вера не присылала ни сестре, ни матери и однажды упомянула, что не располагает ни единой копейкой, так как не имеет собственного состояния и не в её власти распоряжаться деньгами мужа. Однако, узнав, что Серёжа вышел из университета, она прислала ему на память красивую маленькую печать с его гербом и просила носить её при часах, а Глаше несколько платьев, которые, писала она, стоят очень дорого и надёваны ею не более одного раза. Она надеялась, что, как сестра, она может себе это позволить и, если бы имела деньги, то прислала бы несшитые материи. Этим ограничилось всё, что она могла сделать для семьи. Нельзя было не заметить из писем Веры, что она не считает себя счастливой и ошиблась во многом. Она скучала на германских водах, куда муж её ездил всякий год лечиться, и даже вспоминала о Знаменском и о том, что тогда было веселее. В последние годы Серафима Павловна мало изменилась физически, и то к лучшему: перестав грустить и тосковать, она пополнела и помолодела. Конечно, она любила более своего ласкового, заботливого, доброго сына, но слушалась своей умной дочери, слово которой стало ей законом, хотя она того и не сознавала.
   Сказать Глаше, спросить Глашу, так хочется Глаше -- вот слова, которые не сходили с языка её. Быть может, она дошла бы и до того, что боялась бы дочери, если бы не Серёжа; он во всём уступал сестре, но лишь только вопрос касался матери, как он становился неумолим. По этому поводу происходили иногда размолвки: Глаша, случалось, находила, что мать неблагоразумно желает того или этого, что она, Глаша, может легко отговорить мать, даже просто сказать ей, что это невозможно, но Серёжа отвечал всегда твёрдо, не сдаваясь ни на какие доводы.
   -- Если мама угодно, -- говорил он, -- то так и будет.
   -- Но, Серёжа, разве ты не видишь, что это фантазия, и она скоро о ней позабудет.
   -- Не знаю, быть может, она покорится -- она такая добрая, а я не хочу, чтобы стесняли её волю. Мой долг и моё счастье в том, чтобы исполнять, если могу, её желания.
   -- Исполняй если хочешь, а у меня денег нет, -- говорила Глаша.
   -- Найдутся, -- отвечал Серёжа -- и через несколько дней покупал, что желала мать.
   Надо добавить, что Серафима Павловна, несколько привыкшая уже к небольшим средствам, ограничивалась фантазиями, не слишком ценными. Она по-прежнему любила духи, красивые флаконы, цветы на окнах, и в этом отношении радость Серёжи состояла в том, чтобы сделать ей сюрприз. То он привозил ей пару горшков с гиацинтами, то хорошенький флакон духов, то другие безделушки. Глаша, сама того не воображая, ревновала брата к матери.
   -- Он её любит до того, -- сказала она однажды Тане, с которой была ещё дружнее, чем в детстве, -- что если она ему скажет, что вот эта ваза (она указала на стоявшую на камине вазу) не ваза, а графин, он за ней скажет: графин, мама говорит, что графин. А ведь видит, что ваза!
   -- Ах, Глаша, как это трогательно! Такая нежность, такая деликатность, -- сказала Таня.
   -- Или глупость! -- возразила Глаша с досадой.
   Она хотя и переменилась во многом к лучшему, но её резкость и вспышки ещё иногда проявлялись.
   Однажды Серафима Павловна воротилась домой особенно оживлённая и, едва сняв шляпку, сказала сыну и дочери, пившим чай в гостиной и о чём-то серьёзно разговаривавшим:
   -- Ах, дети, вы себе представить не можете, какую я видела прелесть! Уж я ли всего не насмотрелась за границей, когда я туда так часто езжала с вашим дедушкой, моим отцом, но ничего такого не видала!
   -- Что же это такое? -- спросила Глаша больше из снисхождения к матери, чем из любопытства.
   -- Птицу! Видела прелестнейшую птицу!
   -- Канарейку или курицу? -- сказала, смеясь, Глаша, но весело, а не насмешливо.
   -- Какой вздор! Куриц и канареек я терпеть не могу. Угадайте!
   -- Угадать трудно, -- сказал Серёжа, -- птицу? Какую же? Попугая, что ли?
   -- Именно, милый мой мальчик! Именно, попугая; розового попугая!
   -- Уж и розового! -- возразила недоверчиво Глаша.
   -- Да, да, розового, австралийского. Он стоит больших денег, но его продают по случаю, за отъездом, только за 50 целковых! Задаром.
   -- Это деньги и большие, притом разве можно допустить мысль купить попугая; он с ума сведёт, будет кричать с утра до ночи, -- сказала Глаша.
   -- Кричать! Отчего? Попугаи кричат от скуки; разве бы я допустила его скучать? Я по опыту знаю, что такое скука, я бы заняла его, если б его имела. Но я и не мечтаю о такой забаве. Я знаю, что не могу её себе позволить. Такой прелести у меня не будет.
   -- Слава Богу, -- сказала Глаша, -- от такой прелести можно бежать из дому.
   -- Не кипятись, ты знаешь, что я не могу купить попугая за такие деньги, но всё-таки скажу, что это было бы мне большим развлечением.
   Серёжа молча пил чай и не взял, по своему обыкновению, сторону матери, когда она спорила с Глашей.
   -- Мама, -- спросил Серёжа у матери, сидя подле неё в сумерки, в то время, когда они остались вдвоём и говорили по душе, -- скажите, где вы видели розового попугая?
   -- На что тебе? -- спросила она.
   -- Хочу посмотреть; я никогда не видал попугая такого цвета.
   -- Ах, посмотри! И я никогда такого не видала, -- и Серафима Павловна сказала сыну имя того магазина, где продавали чудную птицу.
   Дня через три Серафима Павловна совершенно забыла о попугае; она сидела в своём кабинете и со вниманием читала длинное письмо Веры, только что принесённое с почты. Два раза ей докладывали, что завтрак готов, но она не слыхала, наконец, Серёжа подошёл к ней и, отстранив письмо, сказал, подавая ей руку:
   -- Пойдёмте, пора! Завтрак простынет!
   Нетерпеливая нота звучала в словах его, она подняла голову и, будто оправдываясь, сказала:
   -- Вера пишет: у испанского посланника большой костюмированный бал, и она не знает, какой выбрать костюм; по-моему, к её чисто-русской красоте шёл бы боярский костюм. Серёжа, помнишь, в Знаменском у нас была книга...
   -- Ах, мама, пойдёмте! -- сказал он нетерпеливо. -- После успеете...
   Он повёл её через гостиную в столовую; вошедши туда, она вдруг остановилась и вскрикнула так, что Глаша вздрогнула.
   В углу стояла большая клетка с розовым попугаем.
   -- Мама, вы сказали: вам это развлечение...
   -- Серёжа, ты... ты купил! Мне купил! Для меня!..
   -- Конечно, вам, вы желали.
   Но она не могла уже сказать ни слова. Вся в слезах, она обвила голову сына руками и покрыла лицо его поцелуями.
   -- Мама, о чём вы? Мама, что с вами? -- говорил он, смущённый и испуганный.
   -- Мне! Для меня! Серёжа! -- проговорила она.
   -- Мама, голубушка, можно ли плакать за птицу! -- сказал он.
   -- Не за птицу, а за любовь, -- произнесла она с умилением, глотая слезы, -- ты напомнил мне моего друга, твоего отца. Он бывало также... Я скажу, а он смолчит и сделает!
   Она опять заплакала.
   Серёжа, тронутый до глубины души тем, что она приравняла его к отцу, молчал.
   -- Но как ты мог? Где взял денег?
   -- У меня были. Я берёг на всякий случай.
   -- Ну, Серёжа, -- сказала Глаша полусерьёзно-полунасмешливо, когда осталась с братом одна, -- молодец! Ждала я от тебя многого, но не такой удали. Купил птицу на последние деньжонки. Чай и в оперу теперь не абонируешься?
   -- А вот разживусь опять, -- сказал Серёжа, -- тогда и абонируюсь.
   -- Когда оперу закроют, -- сказала Глаша, но вопреки насмешливых слов поцеловала брата и, смеясь, ласково похлопала его по руке, взяв её в свои руки.
   Так поживали Бор-Раменские, если не совершенно счастливо, то согласно и без особенных лишений. Серёжа, замечательно изящно писавший по-русски, имел хорошее место в канцелярии одного большого казённого места, с большим для первоначала жалованьем, и кроме того был деятельным и крупно оплачиваемым сотрудником одной большой московской газеты. Он почти ничего не тратил на себя, и, благодаря ему в доме, где хозяйничала Глаша, было довольство и относительная роскошь.
   Отношения Серафимы Павловны к Ракитиным были дружелюбны, хотя она не совсем примирилась с самим Ракитиным; в сердце и уме её оставались некоторые сомнения и подозрения, о которых она решила не говорить.
   Глаше и Соне минуло 18 лет, и их матери решили, что им пора выезжать в свет. Зинаида Львовна намеревалась открыть свой дом, давать балы и обеды и постараться составить себе широкий круг знакомства. Серафима Павловна давно уже имела его и многие её близкие приятельницы были едва знакомы с Ракитиными, но она положила, что сблизит их с Зинаидой Львовной, чтобы облегчить Соне доступ на балы в аристократические дома. Соня желала выезжать; она любила танцы, как всякая молодая, с детства счастливая и балованная девушка, но Глаша с ужасом думала о выездах. Она боялась их из самолюбия, боялась, хотя и не сознавалась в этом даже самой себе, не иметь успеха и просидеть на бале без кавалеров на танцы.
   Настал ноябрь. Москва наполнялась; из деревень съезжались помещики, родовитые дворяне, и так как урожай был хорош, то сезон обещал быть блестящим. Много говорили о предстоящих балах и праздниках, о вновь выезжавших девицах. Одним из самых богатых домов в Москве считался дом княжны Дубровиной, жившей с семьёю дяди своего Долинского, но выезжавшей в свет с тёткой Варварой Петровной Богуславовой. Княжна Дубровина была очень любима, а дядя её всеми уважаем; ни он, ни жена его не ездили в свет, но многочисленные знакомые княжны, приезжая к ней, познакомились с Долинскими и скоро оценили характер её скромного дяди. Он и жена его умели держать себя с редким тактом и достоинством, а княжна Дубровина так уважала их, что заставила всех своих знакомых относиться к ним с особенным почтением. Дом Дубровиной с Долинскими отличался гостеприимством, приветливостью и отчасти патриархальностью нравов, сам Долинский был человек редкой доброты, прост в обхождении и добродушен, хотя ревниво наблюдал за тем, чтобы в доме его племянницы, которая его любила и обращалась с ним как с отцом, сохранялась строгая чинность и старомодная чопорность, не исключавшая самого сердечного отношения к знакомым. В этом доме не допускалось злоязычия, пересудов и сплетен. Семейство жило дружно. Княжна Дубровина, очень богатая, достигла уже 23-летнего возраста, но до сих пор не была замужем. Конечно, в женихах не было недостатка, но она упорно отказывала, говоря, что так счастлива дома, что не желает без особенной привязанности изменить свою жизнь замужеством. Семейство Долинских состояло из трёх дочерей и двух сыновей. Старший сын Димитрий вышел из университета и уехал служить в Петербург, желая, как говорили все, сделать карьеру и тяготясь слишком старомодным и строго благочестивым домом отца; он, оповещала молва, не совсем ладил с молодой своей кузиной Дубровиной, расходясь с нею во взглядах. Второй сын Долинского, Иван, тоже уехал из Москвы, сперва в Крым, а потом за границу для поправления слабого здоровья. Меньшие сёстры Долинские, Лидия и Лиза, должны были в эту зиму выехать в свет, и все говорили, что по этому случаю в доме княжны будут и балы и вечера. Тётки, княжны Богуславовы, воспитавшие её, очень её любили и серьёзно печалились, что она не выходит замуж, но княжна, очень всегда внимательная к родным, всегда любезная и послушная, добрая и уступчивая, относилась к этому делу холодно и упорно; несмотря на просьбы теток, она отказывала весьма знатным и даже завидным женихам: блестящие партии её не прельщали.
   В конце ноября готовились большие балы у Богуславовых, потом Дубровиной с Долинскими, и Серафима Павловна решила, что Глаша непременно появится на них. Давно уже семейство Дубровиных, Долинских и Бор-Раменских состояло в знакомстве. Даже Серёжа иногда ездил туда вечером выпить чашку чаю; Долинские оставались дома почти всегда и принимали запросто, без чинов, с радушием старосветских помещиков, на которых, в лучшем смысле слова, и муж и жена очень походили. Оба они были необыкновенно любезны и ласковы к Серёже, а Лиза, его бывшая ученица, любила его чрезмерно. Вообще он сделался любимцем всего семейства, кроме княжны, которую знал мало, ибо вечером она редко бывала дома.
   Серафима Павловна и её кузина, княжна Алмазова, беседовали, сидя за чашкой чая.
   -- Боюсь, -- говорила княжна, нюхая табак, -- что твоя дочка затеряется в щёгольской толпе бала. Она ведь не Вера. Вера всем взяла -- и ростом и ослепительным цветом лица, и пра-вильными чертами. А эта маленькая, худенькая, рыженькая...
   -- Глаша очень умна, -- сказала Серафима Павловна, -- и чёрные глаза её горят, как угли, а волосы хотя и рыжие, но отливают золотом: она не дурна собою.
   -- Всё это так; ум-то ценят, когда его заметят, но на балу он не требуется. Я не знаю, вынесет ли Глаша равнодушие, пренебрежение света при первом своём появлении.
   Серафима Павловна вспыхнула.
   -- Глаша дочь адмирала Бор-Раменского, израненного при Севастополе! -- сказала она.
   -- Её, друг мой, -- ответила княжна мягко и примирительно, -- будут приглашать всюду, и на маленькие вечеринки, потому, что она Бор-Раменская, но из этого не следует, чтобы она имела успех. Если же Глаша будет глядеть букой, как это с ней нередко случается, то посидит в уголку незаметная и незамеченная. Повторяю, она не Вера -- Вера была нимфа, богиня... Кстати, что она и почему никогда погостить к тебе не приедет?
   -- Не знаю, -- сказала печально Серафима Павловна, -- боюсь, что она не так счастлива, как рассчитывали.
   -- Она прежде всего и не скрывала этого; желала богатства и положения -- теперь она это имеет. У Струйского и чинов и денег много.
   -- А у ней нет ни копейки, я это верно знаю, -- сказала Серафима Павловна.
   -- Однако, я слышу, она дает балы, стало быть, деньги есть.
   -- Да, -- сказала Серафима Павловна с неудовольствием, -- Струйский содержит дом на широкую ногу; Вера может заказывать какие хочет туалеты; он сам дарит ей жемчуги и брильянты, особенно если найдёт что-либо сходно купить, платит по всем счетам жены, хотя и с замечаниями, но денег ей никогда не даёт.
   -- Вот как! Это новая манера держать жену на привязи. Извини, мы кузины, ужели она тебе, матери, не присылает денег от такого состояния? А сестре? Брату?..
   Серафима Павловна вспыхнула.
   -- Я бы не взяла у ней денег, -- сказала она, -- у меня, хотя и небольшие, но есть свои.
   -- Ну, уж это по-новому, не по-нашему, по-старому! Нынешние порядки другие! У дочери не взять!..
   Княжна помолчала, почавкала и покачала головой.
   -- Струйский любит жену по-своему, -- сказала Серафима Павловна, -- он даже не допускает её заняться хозяйством -- всё сам. По счетам платит, обед повару заказывает, жалованье прислуге раздаёт и сам нанимает.
   Старая княжна всплеснула руками.
   -- От роду ничего такого не слыхивала. Правда, наши отцы платили по счетам дворецких и оттого расстраивали своё состояние, потому что все эти дворецкие воры, но это дело иное! Мужчине, генералу, человеку военному -- обед заказывать. Воля твоя, это унизительно для жены, да и для мужа тоже. Стало быть, он считает её пустельгой, петой дурой или дитятей неразумным...
   -- Не знаю, -- сказала обиженная Серафима Павловна, -- видно, это у них в Питере такой обычай... Впрочем, и мой друг дорогой, муж, не допускал меня до хозяйства... Всё бывало сам...
   -- Что ж, и обед заказывал? -- сказала княжна с насмешкой.
   Серафима Павловна засмеялась.
   -- Что это, кузина, да мой друг не отличил бы утки от курицы. Он никогда не знал, что кушал, и что подадут, то и скушает, если голоден. Подлинно не знала я, чем он сыт бывал, да вот и не прожил...
   Серафима Павловна утёрла влажные глаза. Княжна сделала вид, что ничего не замечает, и сказала:
   -- Так вот что: в будущее воскресенье у моих друзей, девиц Богуславовых, большой бал; я заеду за Глашей, пусть она будет готова к 11 часам. Сделай ей платье без затей, попроще; я её на этом бале всем представлю. Там будет вся Москва, la societe.
   -- Так ты её не повезёшь с визитами? -- сказала, недоумевая, Серафима Павловна.
   -- Нет, я уж визитов не делаю, стара, и с меня не взыскивают. Я её познакомлю со всеми, и пусть она сделает визиты с кем-нибудь. Теперь Ракитины делают визиты, они твои близкие, пусть возьмут Глашу. Зинаида в девицах знала многих, ведь она рождённая княжна Осокина.
   -- Ну, нет, -- сказала Серафима Павловна, -- я не хочу, чтобы Ракитина вводила мою дочь в моё общество. Я подумаю, быть может, сама поеду.
   -- Ты! В твои лета, вдова адмирала, с визитами к молодым бабёнкам, как Честовы и Брянская, и к девочкам, как Дубровина и другие, выезжающие с молоденькими сёстрами... Нет. Разве если хочешь -- поезжай на бал; тебе по одному намёку пришлют приглашение.
   -- Мне, такой несчастной, куда уж ездить на балы...
   -- Так пошли Глашу с визитами с братом. Нынче с братьями делают визиты; я видала. Если имеешь доверие к сыну и дочери, то...
   -- Конечно, имею, -- сказала Серафима Павловна с гордостью.
   -- Прекрасно, но в таком случае, пусть Сергей едет со мной и на бал; я его представлю всем, а то как же ехать с визитом, никого не зная.
   -- Ах, как я рада! -- воскликнула Серафима Павловна. -- Серёжа отшельник, медведь, дикарь! Это его принудит покинуть свою берлогу, узнать людей, себя показать!
   -- Серёжа красив собою, -- проговорила княжна, -- и умён. Ему везде будут рады и через него будут внимательнее к сестре. А хорошо он танцует?
   -- Плохо. Никогда не хотел учиться. Вот и выйдет по-моему, говорила я, что необходимо хорошо вальсировать. Теперь и пожалеет, да поздно.
   -- Вальс не философия, -- сказала княжна, -- в 10 уроков, если захочет, будет вальсировать отлично.
   -- Ну, извини. Я сама была первой valseuse, за границей все дивились: la jolie russe danse comme une fee...
   Княжна всё это слышала не однажды и потому поспешила проститься, встала и сказала:
   -- До свидания, дружок! Так пусть Серёжа и Глаша будут одеты и готовы к 11 часам. А теперь я спешу на вечер, на карточный, хотя и по маленькой, а ближе часа партия не окончится.

*

   Широкую, всегда пустую парадную лестницу большого дома девиц Богуславовых узнать было нельзя. Она превратилась в тропический сад и роскошный цветник. На всех площадках и внизу, при входе в сени, и наверху, при входе в залу, стояли высокие деревья, мирты, пальмы, а между ними пурпуровые цветы камелий выглядывали из металлической, составляющей их красоту, зелени. Все ступеньки широкой лестницы, устланной ковром и залитой светом ламп, были уставлены горшками цветов. Аромат гиацинтов, нарциссов и фиалок наполнял воздух. Лакеи в ливреях с гербами стояли на всякой площадке столь же неподвижные, как и бронзовая негритянка, державшая в металлических руках зажжённые канделябры. Нарядная толпа всходила по лестнице, шурша нарядными платьями и весёлым говором оглашая пространные сени. В этой веренице лиц, тянувшейся вверх без спеха и без стремительного нетерпения, шли и наши близкие знакомые, Глаша и Серёжа, вслед за старушкой Алмазовой, которую вёл под руку с одной стороны лакей, а с другой какой-то важный, средних лет господин при звезде и лысине. Он что-то говорил ей. Глаша шла под руку с братом и любопытно оглядывала красивое убранство лестницы.
   -- Какая прелесть! -- сказала она брату. -- Дальше идти не хочется; села бы я здесь и сидела бы целый вечер. Не правда ли, чудно хорошо! Не налюбуешься вдоволь!
   -- Конечно, -- сказал он, -- только ведь это совсем ненужная трата денег. Разве нельзя танцевать и веселиться, не соря деньгами.
   -- Чудак ты, право. Но ведь этак везде сорят деньгами. И платья, и удовольствия, и театр -- всё трата денег. При таком взгляде надо идти в монастырь.
   -- Нисколько, -- сказал Серёжа, -- есть середина: то, что для жизни, не лишённой удовольствий, необходимо и что совсем излишне. Этот сад зимою лишний -- разве бал от лестницы, стоящей сотни, будет веселее? Нисколько!
   -- Но изящнее, -- сказала Глаша.
   -- Да, на две минуты. Вот мы и вошли, здесь спорить некогда -- а изящное уже исчезло. Лестница осталась за нами.
   Княжна и за ней брат и сестра Бор-Раменские вошли в огромную гостиную, уже наполненную гостями. Старшая Богуславова, здоровья слабого, сидела в кресле и не вставала при входе гостей, но зато вторая и меньшая встречали приезжавших у самых дверей гостиной. Все три Богуславовы были старые девицы и давали однажды в зиму бал для своей племянницы, княжны Дубровиной. Она принимала девиц и уводила их в смежную с большой гостиной комнату, также очень большую. Дом Богуславовых был полон старинной мебели и старинной бронзы; старинные из гранёного хрусталя люстры проливали яркий свет и блестели брильянтовой гранью. Глашу представили всем старым и молодым дамам, имевшим открытый дом; затем княжна Дубровина взяла её под руку, приветливо разговаривая, увела в другую комнату и сдала её своим двум кузинам Лиде и Лизе Долинским. Княжна, как хозяйка, была озабочена приезжавшими и не могла исключительно заняться Глашей, хотя того и желала. Бедная Глаша была как в лесу. Из числа 30 или 40 молодых девиц, она почти никого не знала, кроме Старицких, Долинских и Щегловой; но они были так окружены, так болтали направо и налево, смеялись, жали руки, перекидывались вопросами и ответами, что Глаша видела, что места ей нег между ними. Скоро Лиза Долинская, жадная до веселья, куда-то с кем-то умчалась, осталась молчаливая сестра её Лида, очень красивая, но неумная, да и к ней скоро подошёл кто-то. Глаша оглянулась и даже испугалась, она осталась одна; ей не к кому было подойти, не с кем слова сказать. По своему обыкновению, она тотчас вспыхнула, рассердилась и подумала в сердцах:
   -- Все мама! И зачем мне было ехать на этот противный бал! И что тут весёлого -- одна скука! Передвигать ногами, прыгать. Какое это удовольствие? Одно мучение.
   Она села в уголок. Нельзя сказать, чтобы она была одета к лицу. Ей шли цвета яркие и резкие, а её одели, против её воли, в белое платье с белыми камелиями, рабски следуя глупому обычаю, будто на первом бале, как невесте под венцом, девушке необходимо иметь белое платье. Глаша должна была покориться желанию матери и советам тётки, строгой охранительницы светских уставов. Но вот раздалась музыка. В гостиную нахлынула толпа молодёжи; чёрные фраки, как пятна, замелькали между разноцветной и воздушной одеждой девиц, и потянулся длинный польский. В те времена, от сегодня не весьма далёкие, всякий бал начинался польским, и старые и молодые шли парами в большую залу, обходили её и потом уже садились. Глаша видела с ужасом, что гостиная всё пустела, и наконец в ней осталась только одна последняя пара и та направлялась к двери, да в углу стояли, сбившись в кучку, три-четыре девицы с неулыбающимися лицами, жидкими волосами и бледными глазами и щеками. Глаша быстро встала и примкнула к ним. Губы её были сжаты, глаза горели. Ей было и горько, и стыдно, и гневно. Самолюбие её страдало. В дверях показался молодой человек, лет двадцати трех, и при виде его -- Глаша вздрогнула и вся изменилась в лице: то был живой портрет её умершего брата Вани. Те же прелестные голубые глаза, то же растопленное золото в кудрях, те же добрые губы, то же миловидное лицо. Взгляд Глаши, пристальный, смущённый и умилённый, встретился с его взглядом, будто Глаша притянула к себе неизвестной силой это милое, статное, привлекательное существо. Молодой человек быстро подошел к Глаше и подал ей руку, и она, не помня себя, пошла с ним под звуки музыки по ярко залитым светом комнатам, по мягким коврам, и ей казалось, что она волшебно перенесена в иной мир. Обошедши залу, он посадил её на место, поклонился поклоном, полным грации, и, не сказав ни слова, отошёл. Глаша сидела молча на том стуле, на который посадил её неизвестный ей молодой человек. Но не прошло и получасу, как появился Фома Томский, немного знакомый Глаше; он прямо шёл к ней, а за ним тот же молодой человек, живой портрет Вани. Томский раскланялся.
   -- Позвольте представить вам, Ваню... -- обмолвился он и тотчас прибавил:
   -- Извините, Ивана Николаевича Долинского.
   При имени Вани Глаша вздрогнула.
   Долинский звал её на первую кадриль.
   Заиграл вальс, и в бешеном его вихре неслись пара за парой, обгоняя одна другую, летя и извиваясь между других пар, иногда сталкиваясь и тотчас же с новою страстностью и порывом пускаясь ещё шибче, ещё стремительнее. Из всех танцев Глаша любила один вальс; бывало на уроках у Ракитиных она была неутомима и могла делать столько кругов, сколько хотел её танцор, а после него, едва переводя дух, летела она и с другим, и с третьим, и, за не имением кавалера, с какой-нибудь из девиц. Ей было всё равно с кем танцевать, лишь бы лететь, стремиться, не видя ничего, под звуки музыки и блеск свечей. Это был для неё не вальс, а какой-то полёт, полный чар. Теперь она сидела одинокая и незамеченная никем и глядела мрачно на танцующие пары. Вот в первой из них вся в голубой дымке мчится ловко и легко хозяйка, княжна Дубровина, напоминая и лицом, и станом, и вьющимися волосами, и ореолом их на лбу и висках видение, как его пишут живописцы на своих картинах. А вот и Лиза Долинская -- цыганка, и сестра её Лида, холодная и красивая, безжизненная, но улыбающаяся безучастной улыбкой; вот меньшая Старицкая, белая, румяная, полная, похожая на голландскую красавицу, а вот Соня... Соня Ракитина, вся разгоревшаяся, розовая, как её воздушное платье, с венками роз на серебряных волосах. Она мчится с Серёжей... "Счастливый Серёжа, -- думает Глаша, -- ему можно выбирать своих танцорок, он может танцевать сколько хочет, а я... и зачем я приехала? Все забыли обо мне... Разве это гостеприимно, разве это... и зачем я приехала... в последний раз!... Больше ни за что..."
   Но вот вальс кончился, пары смешались, музыка умолкла, и в зале поднялся тот говор и гул, который не позволяет оживлению, внесённому танцами, охладеть, -- тот гул, который предвещает успех и долгую жизнь балу. Захлопал в ладоши красивый, полный гусар -- и музыка опять заиграла. К Глаше подошёл тот, которого она в глубине души звала уже именем Вани.
   В этот раз он начал говорить и объяснил ей своё молчание в польском.
   -- Я не смел, -- сказал он, -- не будучи представлен, заговорить с вами. Ведь я тоже здесь никого не знаю. Я жил в губернии, а потом за границей в продолжение нескольких лет; только 4 дня тому назад я вернулся из Италии.
   -- Я тоже никого не знаю, -- сказала Глаша, -- я никуда не выезжаю. Это мой первый бал и, вероятно, последний.
   -- Почему же? Ужели вы не любите танцевать? Я видел, вы ни единого круга вальса не сделали. Отчего?
   -- Очень просто, -- сказала Глаша резко, -- меня никто не звал; я очень люблю вальс.
   -- Этому лекарство простое, -- сказал Долинский, -- вам надо представить кавалеров.
   -- Ах, нет, пожалуйста, нет, не обременяйте мною никого.
   -- Да ведь это же обычай: на первом балу всегда представляют кавалеров. Без моей просьбы Анюта (это сестрица моя, Дубровина) и сёстры мои Лиза и Лида должны были это сделать, это их обязанность. Они здесь почти хозяйки.
   -- А где вы жили за границей? -- сказала Глаша, желая переменить разговор.
   -- Везде понемногу и, к сожалению, поздно попал в Рим. Я пробыл в нём три месяца, а чтобы им насладиться и с ним коротко познакомиться -- надо три года. Там неисчерпаемые сокровища живописи и ваяния, и что я говорю -- сам Рим, его Кампанья, горы, у подножия которых построен вечный город, эти опаловые горы, при свете солнца блистающие, -- всё это так прекрасно, дивно прекрасно!..
   Он говорил просто, но с жаром, с энтузиазмом, с редкою задушевностью.
   "Такой бы был и наш Ваня", -- думала Глаша и слушала его с трепетным вниманием.
   -- Вы прямо из Рима? -- сказала она, когда он умолк.
   -- О нет! Я проехал чрез Вену и был поражен Соммерингом.
   -- Что это такое? -- спросила Глаша.
   -- Это огромная гора между Веной и Триестом. Железная дорога победила тут природу. Она обвила гору своим железным кольцом -- это винт, доходящий до её вершины, и на нём...
   -- Как? Вы хотите сказать мне, что железная дорога перевозит людей через скалы и крутизны!
   -- Да, идёт мимо бездн и пропастей, идёт по винтообразным рельсам доверху, и вообразить вы себе не можете, какой это вид, особенно ночью, при месяце. Скалы, голые, бледные в лучах ночного светила, бездны тёмные, темнее ночи, темнее мрака... Вы читали Манфреда?
   -- Конечно, читала.
   -- Долинский, ты опять забыл делать фигуру. Тебе, твой черёд...
   -- Извините, прошу вас, заболтался.
   -- Я благодарю вас и сердечно, -- сказала Глаша, окончив фигуру. -- Так несносно, что нас прерывают.
   -- А мы можем поговорить вдоволь, если вы согласны отдать мне мазурку.
   Глаша согласилась, но когда кадриль кончилась, она опять осталась одна-одинёхонька и смущалась своим одиночеством.
   Долинский отыскал Анюту Дубровину.
   -- Побойся хотя своих тётушек, -- сказал он, смеясь, но с укором, -- ведь они тебя не похвалят! Здесь у тебя сидит в уголку и скучает Бор-Раменская. Познакомь её -- ты хозяйка.
   -- Удивительно, что Лиза ничего не может сделать, как надо. Я ей и Лиде поручила Бор-Раменскую. Лидия молчит, как рыба, а Лиза щебечет и носится по зале, как в припадке горячки, -- сказала Дубровина с лёгкой досадой.
   -- Ведь ты их знаешь, зачем же поручала им новичку и притом, кажется, очень застенчивую.
   Долинский отправился с тою же просьбой к Новинскому, Томскому и Щеглову. Щеглов осведомился: хорошо ли вальсирует Бор-Раменская. Ваня отвечал: "Отлично, восхитительно!", хотя совсем не имел никакого понятия о способностях Глаши в этом отношении. Но это послужило к удовольствию Глаши. Щеглов позвал её на один тур вальса и, убедившись, что она действительно танцует хорошо, удостоил её чести вальсировать с ним три раза в течение танца. Конечно, это было не много, но всё же что-нибудь. Томский привёл кавалеров. Глаша танцевала и кадрили, но успеха не имела; её не замечали, и о ней никто не сказал ни слова. Но зато её ждало великое удовольствие: танцуя мазурку с Долинским, она так увлеклась его разговором, что по обоюдному согласию они почти и не танцевали, а говорили без умолку. Серёжа был весел -- он танцевал с Соней и имел положительный успех. Его все заметили, о нём все спрашивали. Его выразительное, красивое лицо, стройный стан, достойная и изящная манера держать себя, его прославленное отцом имя обратили на себя общее благосклонное внимание. Девушки охотно танцевали с ним, несмотря на то, что он не блистал искусством в танцах и в мазурке; они, к его досаде, постоянно прерывали его оживлённый разговор с Соней. Лиза Долинская и Анюта Дубровина очень часто выбирали его, делая фигуры мазурки. Не успели они оба, и брат и сестра, наговориться, как мазурка превратилась в польский, двери в столовую отворились, и толпа гостей, пожилых и почётных, полилась в одну залу, а молодёжь танцующая -- в другую.
   Глаша, не званая на котильон, воротилась домой в 4 часа утра, а Серёжа приехал домой в 7 часов, когда няня пила уже утренний свой чай, и московские колокола, перезванивая, приглашали богомольцев к ранней обедне.
   -- Ну, Глаша, рассказывай, -- опять запела старую песню Серафима Павловна. Она имела обыкновение на другой день вечера или бала требовать подробный отчёт о том, как и что, и кто?
   -- Я не знаю, с чего начать, -- сказала Глаша.
   -- Была ли тебе весело?
   -- И да и нет. Я очутилась в лесу, никого не зная; начались танцы, а у меня не было кавалеров.
   -- Это дело хозяйки.
   -- Да, но это продолжалось недолго. Мама, я познакомилась с премилым молодым человеком.
   Серафима Павловна навострила уши.
   -- Это меньшой из сыновей Долинского. Он много разговаривал со мною и много со мною танцевал. Он просил позволения приехать к нам.
   -- Что ж? Я всегда рада; но я думала -- у Долинских только один сын, тот, что служит в Петербурге.
   -- Там старший -- Дмитрий, этот -- меньшой, он только что воротился из-за границы, а прежде зимою жил в Крыму, там и учился. Он был очень слаб грудью, и ему приказали доктора жить на юге. Он жил у какой-то дальней родственницы в Симферополе. Теперь воротился. Вероятно, завтра приедет к Серёже, который вам его и представит; только, мама, вы не пугайтесь и не волнуйтесь.
   -- Что ты, Глаша! Разве я дикарка и не умею принять у себя. Слава Богу, я...
   -- Не то, мама; он поразит вас сходством.
   -- Каким сходством?
   -- Мама, он очень похож на брата.
   Серафима Павловна изменилась в лице и, помолчав, спросила:
   -- На моего Ваню?
   -- Да, мама, очень похож.
   -- Чертами, может быть, но уж не выражением. Такого выражения ангельского ни у кого быть не может.
   -- Не знаю, мама, а только очень похож; ну, вы теперь предупреждены, не пугайтесь и не волнуйтесь.
   -- Смутила ты меня, Глаша, разбудила ты во мне такое мучительное...
   -- Поневоле, -- сказала Глаша более мягко и ласково, чем всегда. -- Лучше было предупредить вас.
   -- Отчего Серёжа, будучи так часто в их доме, никогда не говорил о том.
   -- Когда Серёжа давал уроки... занимался с Лизой, Долинский жил в Крыму; притом Серёжа никогда не знакомился семейством, приходил прямо в классную и редко видал, и то мельком, старика Долинского и его жену, а уже познакомился ближе со всем семейством после блинов у Старицких. Иван Долинский любимец в семье и особенно дружен с Анютой Дубровиной.
   -- Его зовут Иваном!.. -- сказала встревоженно Серафима Павловна. Сердце её билось, и она целый день была задумчива, рассеянна и не в себе.
   Прошло три дня. Однажды утром в передней громко позвонили. Серафима Павловна встрепенулась, но в зале зашумело женское платье -- и она успокоилась. В комнату вошла молодая, очень красивая, щёгольски одетая княжна Дубровина; она очень дружески поздоровалась с Серафимой Павловной и с Глашей и сказала:
   -- Я собиралась к вам ещё вчера, но у нас было так много гостей, что я не могла выбраться, а вот нынче я привезла к вам моего брата. Он только что возвратился из-за границы, познакомился с вашей дочерью на бале и желал быть вам представлен. Я надеюсь, что теперь ваша дочь, сын и вы сами не откажетесь посещать нас почаще.
   -- Где же он, ваш брат?
   -- Он пошёл в кабинет Сергея Антоновича и сейчас придёт. Да вот они, я слышу, идут. Позвольте вам представить нашего милого Ваню.
   Серафима Павловна вздрогнула и глянула по направлению к двери. Она вся затрепетала; к ней шёл высокой, белокурый молодой человек, близнец её сына, её умершего сына. Секунду смотрела она неподвижно смущёнными и испуганными глазами на этот столь милый, столько ею любимый образ давно отошедшего от ней сына -- и вдруг стремительно вскочила и на почтительно склонившегося пред ней Долинского бросила свои дрожавшие руки, обхватила его, притянула его к себе и слезами облила его голову, рыдая истерически.
   Глаша и Серёжа прослезились.
   -- Ваня! Ваня! -- восклицала сквозь рыдания поражённая Серафима Павловна.
   -- Он живой брат мой, давно умерший брат, любимец матери, -- сказал Серёжа, поясняя столь непонятную Дубровиной сцену.
   Долинский, услышав также слова эти, покрыл поцелуями руки плакавшей Серафимы Павловны. Он усадил её в кресло и стал, растроганный и умилённый, перед ней на колени. Глаша подавала матери стакан воды; но она одною рукою отвела его и, не выпуская из другой руки руку Долинского, жадно сквозь слёзы смотрела на него и повторяла: "Ваня! Ваня!"
   Княжна Дубровина по свойственной ей сердечности поняла, что надо оставить вдвоём с Ваней эту несчастную мать, и тихо вышла из комнаты, за ней вышли Серёжа и Глаша.
   -- Боже мой! -- воскликнула Анюта Дубровина. -- Как мне её жаль! Какая нежная у ней душа, и как она любит ещё своего умершего сына. Ужели Ваня так похож на него?
   -- Да, он похож. Мы предупреждали мама, и она ждала его с волнением; но мы не могли предполагать, что выйдет такая для неё потрясающая сцена. Как бы она не заболела.
   -- Ваня сама доброта и чувствительность, -- сказала Анюта. -- Вы увидите, как он сумеет быть близок с ней и наверно утешит её. Я считаю это счастливой для неё встречей.
   Серёжа молчал. Ему показалось, что этот пришлый молодой человек отнимет у него часть материнской любви, но скоро овладел внезапно нахлынувшим недобрым чувством и сказал:
   -- Лишь бы ей было легче. Она у нас до сих пор безутешна после своих жестоких потерь.
   Тогда между этими тремя молодыми людьми завязался задушевный разговор; эта минута сблизила их больше, чем два года знакомства. Княжне Дубровиной не нужно было настойчиво звать к себе Бор-Раменских: она чувствовала и знала, что между ними установилась сердечная связь.
   Многие добивались приглашений княжны, но не все получали их. Когда съезжались близкие знакомые, то в большом доме княжны Дубровиной, роскошно отделанном, принимали их запросто в одной из гостиных. Старшая Долинская, Агаша, разливала чай, её две сестры: умная и пылкая Лиза и красивая Лида болтали без затей, а сама княжна прельщала всех своею грацией, любезностью и умом. Дом этот был центром и немало веселил всю Москву; два раза в зиму княжна Дубровина давала балы и приглашения по её желанию или от её дяди и от ней совокупно. Бывали у них и благородные спектакли. Княжна, неутомимая танцорка, зимою много веселилась, но рано уезжала в деревню и жила там до поздней осени. В городе говорили, что она много читает и серьёзно занимается устроенными ею там благотворительными заведениями. У ней в Спасском (её подмосковном имении) была отлично выстроенная и содержанная больница, школа, приют для детей и богадельня для стариков и старушек. Если княжна Дубровина была любима в обществе, то можно сказать, что её обожали в семье и боготворили в её многочисленных вотчинах. Не уходил от неё никакой бедняк без помощи, без утешения, без доброго слова. Тётки её, Богуславовы, в ней души не чаяли, и она в мудрёном деле обращалась к ним за советом. С семьёю Долинских соединяла её та любовь и дружба, которые редко встречаются в семье тесного смысла. Она почитала и любила дядю как добрая, нежная, преданная дочь, была неразрывно дружна с его женою, а детей дяди почитала своими родными сёстрами и братьями. Из всех их любила она больше всех Ваню, и его долгое отсутствие из семьи было для Анюты Дубровиной очень грустным, очень тяжким испытанием. Она даже два раза ездила повидаться с ним, увозя с собою Агашу и свою англичанку, мисс Джемс. Но вот здоровье Вани поправилось, и он возвратился домой к полному счастью всего семейства; ликованию и радости Анюты не было меры. Она не расставалась с ним и не могла довольно наговориться.
   Прошло около часу. Дверь в кабинет Серафимы Павловны отворилась, Ваня вышел, и за ним вышла и она с заплаканными глазами, но довольным лицом.
   -- Пора домой, папа ждёт нас, -- сказал Ваня Анюте, -- мы поехали на полчаса, а пробыли долго.
   Анюта встала. Она подошла к Серафиме Павловне, на лице которой были следы недавнего сильного возбуждения, и нежно расцеловала её.
   -- До свидания! -- сказала она. -- Теперь и вы у нас и мы у вас будем часто.
   -- Да, -- сказала Серафима Павловна, -- мы стали своими. Прощайте, до скорого свидания! Не забудьте меня.
   -- О нет, -- сказал Ваня, -- я буду приезжать часто, всякий день!
   -- Да, да!
   Она проводила гостей своих до передней и, когда дверь захлопнулась за ними, подошла к Серёже.
   -- Серёжа, -- сказала она, -- я нашла двойник Вани. Такой же милый он и нежный... Но ты, старший, родной сын мой, и я знаю, чувствую всё, что ты для меня сделал. Не бойся, не опасайся этого нового моего Вани. Ты, милый, родной сын мой!
   Она нежно расцеловала его, ушла и заперлась в своей спальне.
   С этих пор жизнь Бор-Раменских совершенно изменилась; Серафима Павловна сделалась веселее, смеялась и разговаривала, как не бывало после той тучи, которая, казалось, навсегда омрачила их дом и семью. Почти всякий день Ваня Долинский приезжал к Серафиме Павловне, которая ожидала его с нетерпением, встречала с радостью и прощалась с сожалением. Вся чрезмерная доброта Вани, его чувствительность, экзальтация, ему прирождённая, выказались в его отношениях к Серафиме Павловне. Сперва он задался мыслью утешить эту несчастную женщину, потерявшую и мужа, и сына, и состояние. Случайное сходство давало ему повод сблизиться с нею и взять на себя роль сына; он не предвидел, что его поведение с ней, внушённое сперва жалостью, очень скоро сделается влечением сердца. Действительно, грация Серафимы Павловны, её нежность, её доброта и впечатлительность привязали к ней Ваню Долинского. Самые недостатки Серафимы Павловны ему пришлись по сердцу; его влияние на неё не имело границ. Если он просил её приехать к ним вечером -- она непременно отправлялась, если он хвалил что-либо -- хвалила и она, и всё, что не нравилось Ване -- делалось ей противно. Самые закоренелые её предрассудки стушевывались и исчезали, если Ваня высказывал мнение, им противоположное. В семье Бор-Раменских Ваня царствовал. Серафима Павловна его обожала, и Глаша со свойственною ей горячностью привязалась к нему. Чрезмерная деликатность, мягкость, нежность Вани, его начитанность, поэтическое настроение -- всё это, столь ей несвойственное, нашло дорогу к её сердцу. И она бессознательно слушалась Вани, никогда с ним не спорила, и когда он просил её о чём-либо -- тотчас соглашалась. Она говорила и Тане и Серёже, что ей невозможно отказать ни в чём Ване.
   -- Он так похож и лицом и нравом на милого брата! -- восклицала она.
   -- Не знаю, -- замечал Серёжа, -- похож он, конечно, 6елокур, строен, худощав и чертами немного похож, но не в той степени, как ты и мама выдумали. Впрочем, если это счастье мама, то слава Богу.
   Говоря эти слова, Серёжа уходил. Очевидно было, что ему тяжело. Пять лет, не жалея себя, трудясь день и ночь, он часто выносил семейные неприятности, иногда выговоры и даже гнев матери, и не мог, несмотря на всю свою любовь, хотя отчасти утешить мать, а вдруг, в одно утро, чужой и пришлый утешил, овладел ею и стал её кумиром; он внёс в их семью жизнь и радость. Серёжа не отдавал себе ясного отчёта, но он тосковал и томился. В последние недели Серафима Павловна мало видала Ракитиных, или видала их в короткие утренние визиты; вечером она редко бывала дома. Семья Долинских пришлась и ей по нраву. Она любила проводить вечера с ними. Глаше тоже все Долинские очень понравились, княжна Дубровина выезжала с тётками Богуславовыми, с Варварой, а чаще всего с Лидией Петровной, которая страстно любила свет и балы и с удовольствием вывозила с Анютой Дубровиной и её двоюродных сестёр Долинских. Анюта не весьма любила свет и часто оставалась дома. Её спокойствие, разумность, практичность нравились Глаше, а Глаша увлекала всех Долинских оригинальностью ума, неожиданными выходками и живостью нрава и приёмов. Глаша, переставшая хандрить, вносила за собою жизнь и смех; добрые Долинские сошлись очень скоро с Бор-Раменскими. Когда Серафима Павловна хотела остаться дома, Долинские приезжали к ней. Вскоре их близость сделалась столь крепка, что и Анюта полюбила Серафиму Павловну и её детей. Тётки Анюты Дубровиной пожелали познакомиться с Бор-Раменскими и сперва позвали их обедать, а вскоре после званого обеда стали приглашать их запросто, Богуславовы не понравились Серафиме Павловне; она считала их скучными, и нельзя сказать, чтобы и Серафима Павловна им понравилась. Варвара Петровна обозвала её пустою, а Александра Петровна отозвалась критически и сказала о ней:
   -- Она даже и Виктора Гюго читать не любит и говорит, что Расин слишком скучен!
   -- Она мало читает, -- сказала Анюта, -- она рукодельничает и вся живёт детьми и в детях. Она такая изящная, а вы знаете, исполненные грации и изящества никогда не бывают учёны.
   -- Учёности у ней и не спрашивают, -- сказала Варвара Петровна, -- а в её лета можно требовать устоя, а этого-то в ней и не видно. Ведь ей лет 45 непременно, а поглядеть на неё и 30 не дашь.
   -- Лицом молода, очень молода, -- сказала Анюта.
   -- И нравом также, -- решили все. Но это не мешало им видеться очень часто, и было очевидно, что все сёстры Богуславовы прельстились приёмами, воспитанием, умом Сергея. Ему пели они похвалы и на все лады превозносили его. Даже и Глаша им нравилась, хвалили они и её ум и её оживление.
   Серёжа сопровождал часто и мать и сестру к Богуславовым и Долинским, но не мог, несмотря на усилия матери, подружиться с Ваней Долинским, и на все его попытки сближения отвечал приветливо, но не сердечно. Сердечного чувства он не питал к нему, и весьма часто ускользал вечером из дому, чтобы не ехать к Долинским с матерью, и бежал к Ракитиным. Там находил он сочувствие и дружбу, и там лились его речи, и часто раздавался его весёлый смех. Отец и мать Ракитины души не слыхали в Серёже, а Соня по-прежнему была к нему сердечно привязана. Когда Серёжа был весел -- она сияла, когда Серёжа был грустен -- она старалась увести его в залу и, ходя с ним взад и вперёд, узнавала, что именно его тревожило, и находила слова утешения, примирения, лила масло на его рану; её милое, задушевное слово врачевало его сердце, часто уязвлённое. Так однажды ходили они по пустой зале. Он был задумчив, а на её умильном личике лежала какая-то складка, омрачавшая всегдашнюю ясность её взора.
   -- Что такое с вами случилось, Серёжа? -- сказала она ему тихо. -- Скажите мне.
   -- Ничего не случилось, -- отвечал он, по-видимому, спокойно, -- совсем ничего.
   -- Однако... если не случилось, то что-нибудь вам сказали, -- настаивала она.
   -- Да, сказали. Но мало ли, что приходится слышать; не всякое лыко в строку.
   -- Конечно, только лыко само ложится в строку. Наверно, вы слышали что-нибудь от сестры или матери.
   -- Да, Соня, иногда очень уж обидно. Мама вот уже два года не может простить мне, что я давал уроки у Долинских. Соня, ведь я для неё это делал.
   -- Знаю, и многие знают, и все, все, разве кроме... -- она остановилась и добавила: -- У твоей матери, Серёжа, это старый, очень старый предрассудок. Ужели ты не можешь примириться с ним.
   Лишь только Соня начинала говорить с Серёжей о чём-либо семейном и интимном, она переходила от церемонного вы взрослой девицы на прежнее ты детских лет.
   -- Я примирился. Уроков уже больше не давал по её желанию, да и не нужно было при моих трудах в редакции журнала и теперь при моём жаловании. Ведь мне, Соня, ничего не надо, кроме пары платья; расходы мои ничтожны. Я все ей от всего моего сердца...
   -- Она, верно, знает это, -- сказала Соня.
   -- Знает! А первый встречный ей ближе меня.
   -- Ты говоришь о Долинском?
   -- Конечно. Ещё бы не говорить о нём. Он у меня камнем лежит на сердце.
   -- Ах, Серёжа, нехорошо. Ты бы должен радоваться, что твоя мать утешилась. Вчера моя мама говорила, что Долинский явился именно в такую минуту, когда незначительный толчок должен был изменить долгое нравственное страдание Серафимы Павловны. А толчок был сильный. Это правда, что Ваня Долинский похож на твоего брата и лицом и нравом. Вот, она в нём души и не слышит.
   -- Именно души не слышит! Знаешь, что она вчера сказала?
   -- Что?
   -- Вот это-то меня и обидело. Уж она ли меня не бранила и не мучила за эти уроки, а вчера вдруг говорит: "Всякий труд почтенен, и вот мой Серёжа трудится для нас, даже уроки давал, а ему самому надо было учиться". Я так и вспыхнул. "Это вам сказал Долинский", -- спросил я. "Конечно, -- отвечала мама с увлечением. - Он всегда тебя хвалит, всегда восхищается тобою, а отец его говорил мне, что я должна гордиться, что у меня такой сын. Мне это так приятно". Когда мама это сказала, меня так и укололо прямо в сердце. Одно слово этого Долинского уничтожило застарелый предрассудок, чего не могли сделать ни мои просьбы, ни моя печаль, ни мои доводы.
   -- Очень понятно, -- сказала Соня. - Вообще в такого рода распрях слушают больше чужих, чем своих, особенно те, которые не наделены большим характером - а ты свою мать знаешь. Она сама доброта, но бесхарактерна. Ну, и люби её, как она есть, не требуй, чего нет.
   -- Я ничего не требую, -- сказал Серёжа грустно, -- но я не могу спокойно видеть, что чужой захватил её сердце и оставил мне так мало.
   -- Это тебе только кажется. Попробуй уехать куда-нибудь хотя на две недели и ты увидишь, как необходим матери. Она без тебя и недели не проживёт, тоска источит её.
   -- Не знаю.
   -- А я знаю. Попробуй - увидишь. Она так уверена в твоей любви, так привыкла к твоему уходу, попечениям, что сама не знает, как ты ей необходим. Знаешь ли выражение одного известного поэта? "Родину, как здоровье, мы тогда только ценим, когда их лишимся". Это можно сказать о многом, и это прямо относится к тебе. Попробуй оставить мать и сестру на две недели, и я повторяю, никто, ни даже их любимец Ваня Долинский тебя не заменят. Не забудь, что начиная от всякой домашней мелочи до самого важного в вашем семействе дела, первое слово твоей и первое слово твоей умной и характерной сестры: "Где Серёжа? Надо сказать Серёже! Как посудит Серёжа!" Если ты не слыхал этих слов, то я их беспрестанно слышала. Ты в доме тот рычаг, которым всё движется, ты сила, ты разум, ты и сердце, чем всё живится. Сам ты не знаешь, что ты для семьи, а ропщешь и ревнуешь!
   -- Ревную! - сказал Серёжа с удивлением и негодованием.
   -- Конечно, -- сказала Соня, -- и это нехорошо. Ты ревнуешь мать и сестру к этому доброму, чувствительному Ване Долинскому, которого Бог послал в ваш дом, чтобы излечить сердечную, не заживавшую рану твоей матери. Тебе бы надо любить Долинского, а ты из одной ревности почти что не терпишь его. Это не достойно тебя. Победи себя, милый, и верь, на твою долю досталось любви немало, а много, ах, как много!
   Она взглянула на него своими ясными, кроткими, любящими глазами.
   -- Ты мой добрый ангел! Утешитель, хранитель! - сказал Серёжа. Она не отвечала, но вместе с ним подошла к гостиной, и вместе они пошли в кабинет Зинаиды Львовны, которая ожидала их за чайным столом, сидя рядом и говоря о чём-то с мужем и сыном. Родственной, добродушной улыбкой встретила семья Ракитиных входивших Серёжу и Соню. Два стула стояли пустые у чайного стола. Серёжа с прояснившимся лицом сел около Зинаиды Львовны, а Соня около отца своего. Он взглянул на неё, не утерпел и поцеловал её.

*

   И эта зима проходила весьма приятная для Серафимы Павловны и Глаши, которая будто переродилась; Глаша вошла в состав семьи Долинских и внесла в неё именно то, чего, быть может, там недоставало - остроумие, незлую насмешливость и меткие замечания, при резвости и смешливости, которые теперь овладели ею, как и Лизой, с которой она подружилось. Благоразумная Агаша и ленивая Лида пленились Глашей; они ждали её с нетерпением, отпускали с сожалениями, и когда Глаша и Лиза затевали невинные шалости и выдумывали разные шутки, в гостиной шёл несмолкаемый говор и весёлый смех. Княжна Анюта Дубровина больше держалась дома около дяди и его жены, а следовательно, и Серафимы Павловны. Она была в тех годах (ей минуло 24 года), когда светские удовольствия, которыми она пользовалась вдоволь, начинают прискучать, и когда чувствуется потребность жизни, более серьёзной и семейной. Все вокруг Анюты были счастливы; об ней надо было бы сказать то же, если бы иногда она не задумывалась. Тетки её Богуславовы и Долинский с женою часто качали головами и говаривали между собою, что Анюте пора бы замуж; но она говорила, что совершенно счастлива в семействе, что никто из молодых людей, ищущих руки её, ей не нравится и потому отказывала всем. Часто её родные и не знали, что такой-то сватался. Она не хвасталась женихами; но всем было известно, что она отказала многим. Были приезжие из Петербурга, щёголи и хваты, многие, имевшие впереди блестящую карьеру, другие с громким именем и полновесными долгами, иные красавцы и модники, искатели богатых невест, но об этих она и не говорила, а только, смеясь, отделывалась от них. Словом, ни за кого не шла молодая, богатая, красивая княжна Дубровина, и тётки начинали серьёзно задумываться и печалиться. Дядя её Долинский не однажды кротко просил её выбрать себе доброго мужа, но она смеялась, целовала его и не отвечала. Однажды, когда его настойчивость огорчила её, она сказала ему сквозь слёзы:
   -- Разве я вам так надоела, что вы хотите от меня отделаться?
   -- Дружочек, -- отвечал он, -- ты сама знаешь, что говоришь вздор. Я стар, умру, а ты останешься одна.
   -- Одна! А Маша? А сёстры? А Ваня? Вы знаете, я всегда жизнь мою устраиваю с Ваней. Наши вкусы, мысли и желания сходятся, и мы любим друг друга так нежно. Сохрани вас Господь на долгие годы для счастья всех нас, но я и Ваня, мы всегда будем жить вместе. Он во всём, всегда был и будет мой помощник и друг.
   -- Ваня молод, он женится, когда-нибудь, что впрочем желательно, -- сказал Долинский.
   -- Ваня -- говорить он -- никогда не женится, а всегда останется со мною.
   -- Этого сказать ни ты, ни он -- вы не можете. Вам обоим, если сложить ваши лета, нет и 50 лет. Вы ещё дети!
   -- Ну, папочка, -- сказала она, смеясь, -- какие же мы дети!
   Но папочка был прав. Когда Ваня воротился в семью и на первых же днях приезда попал на бал Богуславовых, а потом к Серафиме Павловне, где произошла тронувшая его сцена, он изменился совершенно. Он мало оставался с Анютой, как прежде; его тянуло к Бор-Раменским, а когда Бор-Раменские посещали их, он болтал с Глашей и своим звонким добродушным хохотом удивлял семью. Ваня по характеру был задумчив, кроток и неразговорчив. Когда подошла весна, он однажды вошёл в комнату Анюты.
   -- Милая, -- сказал он ей, -- я пришёл просить тебя сделать мне одолжение. Мне хочется, чтобы ты позвала летом Бор-Раменских в Спасское. Пусть они погостят у нас. Бедная Серафима Павловна отдохнёт душою, да и я буду очень рад.
   -- Ваня, -- сказала Анюта, -- я давно замечаю, что ты сам не свой. Серафима Павловна, хотя ты её сердечно любишь, тут не при чём. Ваня, скажи мне, ты любишь Глашу и задумал...
   Он вспыхнул, поцеловал Анюту и, не отвечая, вышел из комнаты. Он был замкнут и не любил говорить о себе.
   Анюта очень задумалась и отправилась к папочке в кабинет.
   В этот же самый день Зинаида Львовна сидела в кабинет мужа, который, получив с Кавказа не весьма приятные вести о сыне, был задумчив и мрачен.
   -- Я бы желала, -- сказала Зинаида Львовна своему мужу, -- позвать Бор-Раменских в Знаменское, но не знаю, уговорю ли Серафиму Павловну. Прошло уже пять лет, а она никогда, никогда не согласилась навестить Знаменское. Буду просить её, не знаю, успею ли?
   -- А я бы и просить не стал. Она не поедет. Никогда не могла она простить нам, что я купил Знаменское для Сони. Она всегда была бестолкова и неразумна. На её месте всякая другая вошла бы в Знаменское почитай что хозяйкой.
   -- Ты разумеешь?.. -- сказала, меняясь в лице Зинаида Львовна.
   -- Конечно, разве можно сыскать лучшего жениха нашей Соне. Серёжа умён, деловит, примерный сын и брат и, конечно, будет...
   -- И не говори. Серёжа вошёл в свет. Невест много...
   -- Таких, как Соня? -- сказал Ракитин с насмешкой. -- Таких нет. Умна, красива, богата, сердце добрейшее.
   -- А княжна Дубровина? Умна, красива, богата, сердце добрейшее да знатное имя -- у Сони его нет.
   -- Когда выходят замуж -- имя меняют.
   -- Да, но не княжна Дубровина. Ей дано право передать имя мужу.
   -- Сергей не захочет оставить имя, прославленное его отцом.
   -- Он и не оставит его, а прибавит к своему.
   -- Да ты что-нибудь знаешь?
   -- Ничего решительно. Это только мои размышления.
   -- Что говорит Соня?
   -- Ничего. Как будто она о себе думает! Она всегда о других -- и ей счастье Серёжи дороже собственного...
   Оба замолчали.
   -- Я однако нынче же попрошу Серафиму Павловну приехать погостить к нам, -- сказала Зинаида Львовна.
   И на другой день она отправилась к Бор-Раменским, но её просьбы остались напрасны. Серафима Павловна отказалась наотрез.
   -- Не могу я, видит Бог, не могу даже взглянуть на Знаменское, а не то что жить в нём. И в Иртышевку поехать не могу. Из окна посмотрю -- и сердце кровью обольётся. Притом же я вчера вечером дала слово Долинским и княжне погостить у них в Спасском. Они так убедительно просили, и Ваня так настаивал. Ему я ни в чём отказать не могу; да и Глаша очень дружна с Долинскими и желала ехать туда. Она даже прежде меня едет с ними, а я с Серёжей поеду в начале июня и пробуду июль. В августе я ворочусь в город. В Спасском, после стольких лет мучений, я надеюсь успокоиться и найти относительное счастье. С Ваней я всегда счастлива.
   -- Дай вам Бог, милая, всего лучшего и счастья, и спокойствия, после стольких огорчений и такой скорби, -- произнесла растроганная Зинаида Львовна, но на сердце её лежал тяжёлый камень. Возвратясь домой, она не сказала, где и зачем была, но за обедом, в разговоре, мельком упомянула, что летом Бор-Paменские едут гостить к Долинским и Дубровиной. Соня задумалась. Отец зорко взглянул на неё и завёл разговор с женою о каких-то делах своих. Соня при свидании просила Серёжу приехать повидаться с ними летом.
   -- Если вашей матери, -- сказала она, -- не хочется навестить вас, то приезжайте хоть вы на недельку, другую.
   -- Непременно, -- сказал Серёжа, -- если только мама меня отпустит; что касается до Глаши, то едва ли. Ею завладели Долинские.
   Прошло и лето. Серёжа приехал в Иртышевку, но не зашёл в Знаменское, хотя Соня сказала ему, что комнаты его отца и матери сохранялись заботливо в том виде, как были. Серёжа был задумчив и печален. Когда, по прошествии недели, он стал собираться, никто не просил его отложить отъезд, и он простился в уверенности, что в семье Ракитиных, исключая Сони, не желали, чтобы он медлил отъездом.
   В августе месяце к полному восторгу Серафимы Павловны и радости Глаши сговор её с Ваней Долинским состоялся. Серафима Павловна, обливаясь слезами, благословила дочь и жениха её и, крепко и нежно сжимая его в объятиях, говорила прерывавшимся от сильного чувства голосом:
   -- Сын мой! Милый сын мой, Ваня!
   Серёжа, позабыв при этом свою ревность, тоже обнял по-братски жениха сестры и, по настоянию матери, назвал его в первый раз Ваней. Семьи Бор-Раменских и Долинских сплотились ещё теснее. Княжна деятельно хлопотала о том, чтобы доставить Ване хорошее место в Москве; Долинский не имел состояния, Глаша также была бедна. Им надо было жить на малые средства, и ни она, ни он не желали оставить Москвы. Серафима Павловна написала Вере Струйской и получила ответ, какого не ожидала. Она думала, что Вера найдёт партию эту для сестры неподходящей и вознегодует на бедность жениха и его, хотя и дворянское, но незнатное и совсем уже негромкое имя. Вера посмотрела иначе. "Сестра, -- писала она, -- выбрала иную, чем я, долю. Быть может, она поступила умнее, чем я. Это решит будущее. Счастье не в одном богатстве и видном положении. Эти преимущества часто не дают его". При этом письме она прислала 1000 р. с. на приданое сестре и извинялась, что может уделить такую ничтожную сумму, потому что не может располагать ничем. При деньгах она прислала ящик с вещами, но, раскрыв его, Серафима Павловна увидела, что в нём находились только те золотые украшения, которые она дала Вере в приданое. Это были все её вещи, полученные ею когда-то от отца и мужа. Вера обещала приехать на свадьбу, которая была назначена в январе месяце. Всякий Божий день Долинские, Бор-Раменские и Дубровина виделись и зачастую обедали вместе. Серёжа так был захвачен свадьбою сестры и так весело проводил время у Долинских и Дубровиной, что всё меньше и меньше видал Соню. Ракитины же очень редко навещали теперь Серафиму Павловну, которая или делала приданое дочери (весьма скромное), или сидела у Долинских, или Долинские сидели у ней. Её время было взято, и она изредка или утром, и то на один часок, заезжала к Ракитиным и не могла довольно нахвалиться и Долинскими, и княжной, и Ваней. Недостаток состояния не беспокоил её; ибо однажды Анюта Дубровина, оставшись с ней наедине, сказала:
   -- Не беспокойтесь никогда насчёт Вани. Я ему достану хорошее место; притом разве он не брат мой. У него никогда в доме не будет лишений. В этом я даю вам моё слово. Только это между мной и вами, и я вам говорю это только потому, что вижу ваше озабоченное лицо. Я богата -- на всех моих сестёр, а на Ваню в особенности, хватит. Ваня мне дороже и милее всех.
   И она расцеловала Серафиму Павловну.
   -- Вы теперь будете наша маменька, -- прибавила она. -- Вы знаете, слышали, что у нас в Калуге была маменька, она скончалась. Замените её, прошу вас, а мы все будем любить вас.

*

   Наступил декабрь со своими морозами и холодами. Серёжа совершенно свыкся с семьёю Долинских. Глаша всё больше и больше любила жениха своего и его семейство. Серёжа особенно любил говорить с Анютой Дубровиной, а когда вечером не заставал её дома, скучал и ходил от одной к другой, не усаживался надолго ни у которой из молодых девиц. Лиза, всегда особенно близкая с Серёжей, и как бывшая ученица и как приятельница, негодовала, что Серёжа так дорожил присутствием Анюты. Иногда она выговаривала ему, упрекала его, но он весело отшучивался и не отрицал, что общество Анюты ему очень приятно и дорого. Ракитины, не принадлежавшие к близкому кругу Дубровиной, никогда не бывали на этих чисто семейных вечерах. Серёжа заходил к Ракитиным, но не мог долго остаться, потому что его ждали у Долинских или обедать или вечером; впрочем, Ракитины и не звали его, хотя в обращении с ним были так же родственны и ласковы. Однажды, когда только что Серёжа оставил их, Зинаиде Львовне доложили, что приехала Варвара Петровна Богуславова. Зинаида Львовна знала её ещё тогда, когда 18 лет одну зиму выезжала в Москве с тёткой и тогда была с ней на очень короткой ноге, и считались они приятельницами. Поселясь в Москве, Зинаида Львовна поехала к Богуславовым и повезла к ним свою Соею. Oни приняли их чрезвычайно приветливо и звали на все свои вечера, иногда и на обеды, которые давали ради Анюты; но, несмотря на эту приветливость и приглашения, прежней близости уже не было. Круг знакомства Богуславовых был иной, а Ракитины имели свой собственный круг. Зинаида Львовна встретила бывшую подругу с приятным лицом.
   -- Что так рано и утром? Я знаю, что вы не любите выезжать утром.
   -- Конечно, когда вечером надо справлять тяжёлую службу. Ведь я иногда остаюсь на бале до 6 часов утра. Моя Анюта когда танцует, то неутомима. Но нынче у меня есть серьёзное дело. Я бы желала говорить с вами, милая Зина, наедине, и чтобы никто не мешал нам.
   -- Пойдёмте в мой кабинет, -- сказала Зинаида Львовна, немного удивлённая.
   Когда они уселись, и дверь была затворена, Варвара Петровна начала:
   -- Я вам, подруге моей юности, решилась доверить тайну. Дайте мне честное слово, что вы никому ничего не скажете. В старые годы ваше слово было крепко.
   -- Оно таким и осталось. Я даю слово, что я никому не скажу то, что вы мне доверите.
   -- Вот уже 5 лет, как Анюта наша выезжает. Ей минуло нынешним летом 24 года, и при её богатстве, имени, уме, скажу -- красоте, потому что она очень красива и мила, она замуж не вышла. Не удивительно ли?
   -- Нисколько; именно потому и не вышла, что у ней всё есть. От добра -- добра не ищут! -- сказала Зинаида Львовна.
   -- Однако не остаться же ей старой девицей, как остались сёстры мои и я, -- сказала с досадой Варвара Петровна. -- Мы до этого не допустим. Сперва мы об этом не думали. Были у Анюты блестящие партии -- куда! Не хочу, да и только. Одну зиму мы думали, что она пойдёт за Новинского, и хотя она и могла бы сделать партию более блестящую, но мы помирились с этой мыслью. Что ж? Он красив собою, хорошего рода, притом Анна передала бы ему своё имя. Но мы ошиблись. Когда Долинский, единый человек, который может всё узнать от неё, спросил: почему она отказала Новинскому? Она отвечала: Новинский легкомыслен, суетен и празден. Я, говорит, ни за лентяя, ни за праздного не пойду. Вот вы и посудите!.. И с тех пор ни за кого, всем отказ!
   -- Но я не понимаю, что в этом я... -- произнесла, недоумевая, Зинаида Львовна.
   -- А вот дослушайте, chere amie. Иван Долинский женится на Бор-Раменской, семейства сблизились. Мы заметили, что Анюта расположена к Бор-Раменскому. Он прекрасный молодой человек, умный, образованный, примерный, можно сказать, сын и брат. Он беден, но это ничего не значит: имя у него старинное, прославленное его отцом адмиралом; словом -- он во всех отношениях партия для Анюты.
   Зинаида Львовна переменилась в лице и сидела молча, сжав губы и глядя вдаль. Она не вымолвила ни слова.
   -- Мы думали, и Долинские тоже, что если бы Бор-Раменский сделал предложение, Анюта ему не откажет. Вчера Долинский, по моему настоянию, сказал Анюте: "Вот бы тебе жених!" Она вспыхнула, засмеялась и сказала: "Он обо мне и не думает". "Однако...", -- сказал Долинский, но она не хотела продолжать разговора и, поцеловав дядю, ушла. Мы заключили, что она не прочь выйти за него, и решили обратиться к вам, chere amie! Вы дружны с его матерью...
   -- Не дружна, нисколько не дружна, только близко знакома.
   -- Годами знакомы, приятельницы.
   -- Да, но...
   -- Мы желали, чтобы вы взяли на себя сказать Серафиме Павловне, что мы, Богуславовы и Долинские, не только не видим препятствий к такому браку, но будем очень рады. Если бы Бор-Раменский был богат, мы бы не решились на такой шаг, но он беден, и это может остановить его в его намерении.
   -- Разве вы думаете, что он особенно занят княжной? -- спросила Зинаида Львовна, и сердце её билось помимо её воли.
   -- Да, непременно, заинтересован ею. Он ездит всякий день -- и всегда с Анютой, с ней говорит, не наговорится, при ней весел, и нет конца его смеху и шуткам. Сама мать его говорит, что его узнать нельзя, что из серьёзного и часто задумчивого он превратился в весёлого молодого человека.
   -- Но я свахой не бывала, и, признаюсь, эта роль мне не по характеру, -- сказала Зинаида Львовна.
   -- Сваха! -- воскликнула Варвара Петровна. -- Я не прошу сватать, я прошу только пересказать дословно мой разговор с вами его матери, не прибавляя ничего. Мне неловко; я мало её знаю, а Долинский наотрез отказался от переговоров. Я нашла самый лучший ход, именно просить вас, Зина, передать, не больше как передать наш теперешний разговор Серафиме Павловне. Вы не можете отказать мне? Не можете иметь на то никакой причины.
   -- Решительно никакой, -- сказала Зинаида Львовна немного сухо, -- и завтра же утром передам всё до слова его матери, но от дальнейших переговоров прошу меня уволить. Я не люблю ладить свадьбы.
   -- Никаких переговоров не будет, и их не нужно. Тогда его дел -- лишь бы он был уверен, что семейство Анюты желает этого брака, и что, по всей вероятности, отказа ему бояться нечего. Не забудьте сказать, что именно потому, что он небогат, мы решились... ему... aplanir le chemin, дорогу сделать скатертью. Это будет большое с вашей стороны одолжение, только сохраните это в тайне.
   -- В этом будьте совершенно уверены.
   Приятельницы расстались. Весь день Зинаида Львовна была взволнована; и Соня и сам Ракитин заметили, что она не в своём обыкновенном настроении и спросили, что с ней? Она отвечала, что немного нездорова, и жаловалась на головную боль.
   На другой день, ещё до завтрака, она приказала заложить карету и отправилась к Бор-Раменским.
   Она нашла Серафиму Павловну, окружённую двумя модистками и в серьёзном совещании о туалетах для дочери и для себя. При входе Зинаиды Львовны, она весело пошла ей навстречу и стала подробно рассказывать, что именно и как хочет заказать. Зинаида Львовна слушала рассеянно и, наконец, прервала её и сказала, что она приехала по делу и желала бы переговорить наедине. Серафима Павловна была удивлена, но повела гостью в свой кабинет. Зинаида Львовна села и чрезвычайно спокойно, хотя холодно, передала весь разговор свой с Богуславовой. Лишь только Серафима Павловна поняла, в чём дело, как лицо её вспыхнуло, глаза загорелись, и несколько радостных восклицаний сорвались с языка её. Когда Зинаида Львовна кончила, Серафима Павловна воскликнула:
   -- Ах, какое счастье! Я знала, что Ваня, войдя в моё семейство, принесёт нам счастье! Лишь только он переступил порог моего дома, как внёс в него радость! Солнце счастья озарило и меня и моё семейство. И где были глаза мои? И как я этого не видала? Как могла просмотреть! Очевидно, что Серёжа полюбил княжну, и она его полюбила. Милый Серёжа! Но он не захотел из деликатности никому признаться. Она так богата, а он беден, но теперь это всё отстранено. Если её семья желает, то и я, то и я! Какое счастье! Все мои дети устроены... Ах, какое счастье! Ну, куда же вы?
   -- Я не могу остаться, притом вам теперь надо видеть сына, и я здесь лишняя. Я прошу вас не говорить -- так желают Богуславовы, что я принимала участие в этих переговорах!. Я только передала то, что меня просили передать вам.
   -- А я благодарю, и ещё как! Вы принесли мне весть радостную... такую радостную, что я не опомнюсь.
   Зинаида Львовна поспешила проститься и уйти, а Серафима Павловна поспешно вошла к Серёже, но его не было дома.
   -- Где он, где? -- спрашивала она у всех домашних, сгорая от нетерпения, и удивила всех и румянцем лица, и блеском глаз, и оживлёнными манерами. Но как ни волновалась она, а ей пришлось ждать до обеда.
   -- Мама, -- сказал он, входя, -- нас ждут у Долинских: поедемте, иначе мы опоздаем к обеду.
   -- Нет, уж мы нынче туда обедать не поедем. Пойдём в спальню, мне надо сказать тебе важную новость.
   -- Что такое? Разве нельзя сперва пообедать -- я голоден. А потом уже...
   -- Нельзя, нельзя. У тебя охота обедать отпадёт, когда я тебе скажу... Пойдём скорее.
   Она увлекла его в свою спальню и заперла дверь на ключ, потом села и сказала:
   -- Ну, мой милый, милый мальчик, я так счастлива!
   -- Что такое? -- спросил недоумевающий Серёжа. -- Что случилось?
   -- А вот что, -- сказала она, взяв его за руку и сажая рядом с собою на узкий и низкий диванчик, -- сейчас у меня была... Нет, не то... Сейчас я узнала, что княжна Дубровина, что её родные не имеют препятствия... Ах, не то! Что они все желают, они все обрадуются твоей женитьбе.
   -- Моей женитьбе! -- сказал Серёжа, недоумевая. - На ком?
   -- Ну, пожалуйста, не скрытничай, это нехорошо. Если я недоглядела, если я не догадалась, то теперь всё знаю.
   -- Но что вы знаете? Ради Создателя, говорите прямо, я ничего не понимаю.
   -- Ну, хорошо, -- сказала она, улыбаясь радостною улыбкою, -- я скажу прямо. Ты любишь княжну, и она тебя любит.
   -- Что вы, мама! Какие пустяки, и кто это мог вам сказать такой вздор? -- воскликнул Серёжа.
   -- Кто бы мне ни сказал, это уж моя тайна; но я повторяю -- и это верно -- что княжна не откажет тебе, и все её родные в восторге.
   -- Ничего в толк не возьму! Знаю одно, что свататься ни за кого не сбираюсь.
   -- Это отчего?
   -- Потому что я никогда о женитьбе не думал, потому что это самый важный шаг в жизни, а я очень ещё молод. Что касается до княжны...
   -- Пожалуйста! Неужели ты можешь уверять меня, что ты её не любишь?
   -- Я и уверять не стану, милая мама, а просто скажу, что и не думал любить.
   -- А отчего же ты сидишь с ней по целым вечерам, говоришь -- не наговоришься, и всегда спешишь к ним... к ней. И после этого ты скажешь, что её не любишь?
   -- Конечно, скажу. Правда, я их всех и в особенности княжну очень ценю, очень люблю даже, но не как невесту и будущую жену, а как добрую, милую, образованную девушку, и всех сестёр её тоже, всю семью; но ведь это отношения приятельские, а теперь и родственные, так как Глаша помолвлена за Долинского.
   -- Ну, всё это не ответ на мои слова. Я говорю и повторяю, что Долинские и Богуславовы ждут, что ты сделаешь предложение.
   -- Я этому не верю, милая мама, но если бы это и было так, я очень сожалею о таком недоразумении и предложения делать не стану.
   -- Как? Княжне Дубровиной! Такой милой девушке, богатой, знатной! Это немыслимо! -- возопила Серафима Павловна с удивлением и досадой. -- Я этому верить не хочу, а слышать такие безумные слова -- тоже не хочу.
   -- Мама, поймите меня, если уже вы говорите серьёзно. Я не искатель богатых невест, и никогда не женюсь по расчёту. Притом я жениться теперь не желаю.
   -- Но, Серёжа, милый, подумай. Это было бы такое счастье! Всякий другой на твоём месте не помнил бы себя от радости, а ты, даже не рассудив ничего, объявляешь, что не хочешь жениться. Это не может быть! Это не последнее твоё слово. Подумай.
   -- Мне нечего думать, мама! Я не верю всей этой сплетне и уж, конечно, не женюсь из-за денег.
   -- Серёжа, я прошу тебя. Для меня. Стану ли я желать чего-либо, что не клонится к твоему счастью. Наконец, если не хочешь жениться для своего собственного благополучия, женись для моего счастья, чтобы я могла умереть спокойно, видя моих детей пристроенными.
   -- Милая мама, я всё в мире готов сделать для вас и всегда делаю, что могу. Мы не в крайности, и теперь, оставаясь вдвоём при пенсии отца, при моём жалованьи, при том, что я зарабатываю в год моими литературными трудами, мы можем жить в довольстве. Вы ни в чём не будете нуждаться, все ваши приказы я исполню.
   -- Благодарю тебя; кажется, у меня прихотей особенных нет, а я прошу для тебя, и потом уж для меня, не отказываться от огромного состояния и прелестной жены. Сделай это для меня, ты жалеть не будешь.
   Серёжа встал и сказал твёрдо:
   -- Никогда не женюсь я вопреки вашего желания, никогда! Но не женюсь и на богатой из расчёта. Семейная, согласная жизнь величайшее на земле счастье, и чтобы иметь его, надо выбрать себе жену по сердцу, по нраву, по взаимной склонности, при уважении и любви. Я ничего такого, исключая уважения, не чувствую к княжне Дубровиной и ни за что, ни за что никогда не буду просить руки её. В этом я не могу исполнить вашего желания.
   Серафима Павловна заплакала.
   -- Не могу, не могу, мама! Не мучьте себя и меня понапрасну. Это противно моим правилам -- разве я могу сказать княжне, что люблю её как будущую жену! Это была бы самая гадкая ложь из-за её денег. Какая низость!
   -- Никакой низости нет, а я вижу одно, что ты безумный и напрасно говоришь, будто меня так любишь!.. Теперь я вижу, как велика твоя ко мне любовь...
   -- Ах мама! Мама! -- воскликнул Серёжа, махнул отчаянно рукой и поспешно вышел из комнаты и из дому.
   Серафима Павловна поплакала и, печально подвинув пяльцы, принялась шить с нервною поспешностью. Иногда она вдруг клала иголку и восклицала: "Какое безумие! Какой глупец!" В этот день Серафима Павловна поехала к Долинским одна, и когда у ней спросили, где Серёжа, она отвечала, что его целый день не было дома, что он, вероятно, занят по службе.
   С этого самого дня Серёжа редко посещал Долинских, и когда Лиза и Лида упрекали его, что он их забыл, он отговаривался делами служебными и частными. Он меньше говорил с Анютой и держал себя от ней подальше. Долинский и жена его всё поняли. Они и прежде были против намерения Варвары Петровны переговорить через Ракитиных с Серафимой Павловной, но Варвара Петровна была так уверена в успехе, что не внимала ничему и решилась разом привести дело к желаемому концу. Она около 5 или 6 дней ожидала чего-либо нового и, не слыша ничего, написала Долинскому, прося его приехать к ней. Он, очевидно, против воли поехал.
   -- Скажите, -- встретила она его, -- что же у вас делается? Что нового?
   -- Ничего, -- сказал Долинский. -- Серафима Павловна по-прежнему бывает всякий день.
   -- Ну, а Бор-Раменский, Сергей?
   -- Был один раз; говорит, что занят, и больше разговаривает с моими дочерьми, чем с Анютой.
   -- Странно! А Анюта?
   -- Она, как всегда, спросила, отчего он не бывает, и удовольствовалась его ответом. Всё это дело оказалось неудачным. Сохрани Боже! Если Анюта узнает, что её сватали, она очень рассердится и обидится.
   -- Беда невелика! -- сказала смущённая Варвара Петровна. -- Стало быть, у Бор-Раменского есть другая на примете.
   -- Не знаю; а я понимаю его так: он молодой человек, умный, с характером, весь отдавшийся исполнению своего сыновнего долга; мать он обожает, сестру лелеет; он служит, трудится, зарабатывает значительные деньги, но за богатством не гонится и за деньги себя не продаст.
   -- Продаст!.. Вот слово! Вы тоже, Николай Николаевич, чего не скажете!
   -- Это моё понятие. Жениться из-за денег, без особенной любви, значит по-моему продать себя. Семейная жизнь красна взаимною любовью и уважением. Эти два чувства составят счастье и без богатства. Так прожил я свой век -- счастливо. Деньги были на необходимое; а семейное счастье - это Божие благословение на тех, которые искали его серьёзно и разумно.
   Не удовлетворение вспышки, не каприз, не расчёт даёт супружеское счастье, а обоюдное уважение, обоюдная любовь, одинаковое воззрение на жизнь, на долг, на труд.
   -- Всё это справедливо, но... Удивительно, Бог дал Анюте все блага земные, но до сих пор не посылает ей доброго мужа. Я думаю, что Бор-Раменский именно был бы таким мужем...
   -- Всего иметь не можно, -- сказал Долинский.
   -- А я в толк не возьму, кто бы мог завладеть Бор-Раменским.
   -- Поверьте, никто; но он из-за денег не женится. Он человек высоконравственный и благородный.
   Варвара Петровна была не в духе, а Долинский не находился в весёлом настроении, и потому они охотно расстались.

*

   Несколько дней, несмотря на весёлые хлопоты приближавшейся и особенно приятной для Серафимы Павловны свадьбы, она была и недовольна и печальна. Серёжа знал причину, молчал, был особенно ласков и внимателен к матери; но Глаша и Ваня недоумевали. Дважды они спрашивали у Серафимы Павловны: что с ней? И дважды получали короткий и не удовлетворявший их ответ: ничего. Глаша спросила у брата; он отвечал уклончиво, и она тотчас поняла, что он знает причину неудовольствия матери, но сказать не хочет. Она всё рассказала жениху.
   -- Я всё это в точности разузнаю, -- сказал он, -- мама мне всё скажет.
   Он звал её мама, как её родные дети, что особенно радовало Серафиму Павловну.
   Действительно, однажды в сумерки, оставшись один с Серафимой Павловной, Ваня приступил к ней с вопросами, и она недолго противилась его ласкам, нежным словам и сказала ему, не выдавая никого (Серафима Павловна была очень честна и сохраняла данное честное слово), что она знает, уверена, что если бы Серёжа посватался за княжну Дубровину, она бы не отказала ему.
   -- Как ты думаешь, -- окончила она свою фразу, -- я права: она бы пошла за него?
   Ваня задумался.
   -- Она мало говорит о нём, но насколько я её знаю, она бы не отказала ему, потому что она как-то сказала, что в нём есть и сила и нежность, что он сумел трудиться для матери и сестры, и что она уважает его. Пожалуй бы, и пошла за него... да, не отказала бы.
   -- А Серёжа предложения делать не хочет, -- сказала горячо Серафима Павловна.
   -- Отчего?
   -- Говорит всякий вздор, что он её не любит, и что без особенной глубокой и нежной привязанности не женится и ещё на богатой. Он говорит: я не искатель богатых невест.
   -- Какой это Серёжа хороший, подлинно высокой души человек! -- воскликнул Ваня.
   -- Как и ты тоже!
   -- Конечно, да разве можно жениться, то есть навсегда, навсегда связать себя с женщиной, если её не любишь особенно нежно и не уважаешь.
   Тогда завязался довольно длинный разговор, в котором Серафима Павловна осталась побеждённой, как всегда. Как часто она ни во что ставила мнения Серёжи, но слово Вани было для неё решающее.
   К свадьбе сестры приехала Вера с мужем и заняла дорогое помещение в одной из гостиниц Москвы; приехала и Таня и остановилась у Глаши. Не было конца их разговорам, их радости, их поцелуям. И Таня, как все другие, нашла большое сходство между Ваней Долинским и Ваней, ушедшим от семьи и друзей своих в мир иной. Ваня и с Таней сошёлся скоро, и она полюбила его за его доброту, деликатность и чувствительность.
   -- Глаша, -- говорила она, -- береги своё счaстье, своё великое счастье иметь доброго, любящего, нежного мужа. Не будь скора, не будь резка, ты так легко можешь поранить его в самое сердце.
   -- Нет, Таня, ты не бойся. Я чувствую себя перед ним такой... недостойной... такой низменной, сознаю свою низшую натуру и рада, что понимаю его. Где уж мне говорить резко. Я всё удивляюсь его сердцу, его чистоте, его благородству, необычайной доброте его, -- сказала Глаша.
   -- Ну, и слава Богу! -- сказала Таня. -- Ты будешь счастлива и сама станешь выше и лучше. Он тебя притянет и возвысит до себя. Теперь я совершенно уверена в вашей счастливой семейной жизни. Но вы будете очень небогаты. У Долинских ничего нет, да и у тебя тоже.
   -- Ване обещали место. Отец даст ему небольшой капитал; вот уже 5 лет, как, получая большое жалованье, он мог копить помаленьку. Живя с Анютой, он не мог много проживать. Анюта сказала, что велит поправить заново дом в К*** и домик маменьки, и мы туда поедем после свадьбы и будем ездить летом, если добудем отпуск. Ваня ужасно привязан к этому домику в К***. Там прошло всё его детство и часть юности.
   -- Какой домик маменьки и кто она?
   -- Это была мать первой жены Долинского. Она всех детей Долинских очень любила, и они её тоже. Она умерла. Домик её стоит на конце сада. Ваня желает его отделать для моей матери, которая обещала приехать к нам в гости.
   Вера и муж её всякое утро посещали мать и почти всякий день званы были то на обед, то на вечер к Долинским и Богуславовым. Генерал Струйский блистал здоровьем; он стал ещё толще и плотнее и казался ещё выше. У него прибавилась ещё лента и звезда, и он твёрже, чем прежде, шёл по дороге почестей и высокого положения. Вера нарядная, красивая, но ещё больше, чем прежде, холодная, никому особенно не понравилась, но вела себя безукоризненно вежливо со всеми и была внимательна к матери. Муж её также выказывал большое уважение к тёще, но она никогда не знала, о чём заговорить с ним. Когда мать оставалась наедине с дочерью, она напрасно пыталась узнать что-либо о её жизни. Вера отвечала на все вопросы, но не вдавалась в подробности. Она много рассказывала о своих знакомых, о выездах, о великолепных балах при дворе, но о своей супружеской жизни говорить избегала. Накануне свадьбы Глаши было, по старому русскому обычаю, благословение приданого, не большого, но изящного. На этом семейном вечере находились все Долинские и княжна Дубровина; посредине гостиной стоял стол, на котором лежали старомодные, красного полинявшего сафьяна, футляры, а в них все фамильные вещи Серафимы Павловны, как те, которые приходились на долю Глаши, так и те, которые были отданы Вере и присланы ею обратно, как подарок сестре. Когда все вдоволь налюбовались этими фамильными драгоценностями, был подан ужин в небольшой столовой и гостиной, где едва могли поместиться оба семейства. Из посторонних приглашены были одни Ракитины в полном составе, но приехали только мать и дочь. Соня старалась быть весела, но это не совсем удалось ей, и лицо её было озабочено и печально, так же, как и лицо её матери, которая однако была разговорчивее обыкновенного.
   Свадьба совершилась в тесном кругу семьи, и опять только Ракитины и Богуславовы присутствовали на ней. По настоянию Серафимы Павловны свадьба была вечером, в домашней церкви её родственника, князя Сычевского. После венчания все отправились к Долинским, где ужинали, а после ужина молодые сели в карету и, напутствуемые благословением родителей, отправились в свой К*** домик, где всё было готово к их приезду, и где они намеревались прожить не менее двух или трёх недель.
   Вера должна была воротиться в Петербург; накануне отъезда она приехала провести весь вечер с матерью. Они были вдвоём.
   -- Вера, -- сказала Серафима Павловна нежно, -- ты со мною ни единым словом не обмолвилась. Я не знаю, счастлива ли ты?
   -- И я не знаю, что вам сказать. Что я искала, то отчасти нашла.
   -- Как я должна понимать твои слова?
   -- Конечно, мама, я желала богатства и большого положения, и в этом не обманулась; я искала и свободы -- ну, этим похвастать не могу.
   -- У кого она есть? Я не видала ни мужчины, ни женщины, которые могли бы сказать, что они свободны. Королевы и те не свободны.
   -- Королевы и принцессы, по моему мнению, -- сказала Вера, -- самые подневольные лица. Они рабы многочисленных обязанностей этикета и зависят вполне от окружающего их мира.
   -- Да, но ты? Я хочу слышать о тебе.
   -- Я? Муж мой мне ни в чём не отказывает; он платит за мой туалет, не считая, платит за содержание дома; но я в моём доме, или лучше в его доме, последняя спица в колеснице. Я не имею голоса, воли я ни в чём не имею; выбор знакомых, близких дому, от меня не зависит, не зависит от меня и выбор слуг. Приехала я в устроенный дом, полный прислуги, и живу в нём. Мой муж не сварлив, не капризен, но он требователен и холоден. Я должна жить по его усмотрению и ходить по его дороге, ходить по ниточке. В этом его доме я не могу располагать ни копейкой денег, ни малейшей вещью, не только располагать, я не могу переставить ни вазу, ни канделябр. Где что стоит, там пусть и остаётся; я даже не могу расчесть мою горничную, если её услуги мне не нравятся. Он вежлив со мною -- вы это видите, но и я обязана сидеть дома или выехать в свет, когда ему это угодно, точно также и выбор места жительства зависит от него, а не от меня. Вера, скажет он, прикажи укладываться, мы через три дня едем туда-то. Он ни разу не спросил у меня: хочу ли я или нравится ли мне то или это. Все в доме ему повинуются безусловно, а я прежде и больше всех... Вот моя жизнь! Но я сама её выбрала, и пенять мне не на кого. Я с радостью увидела, что сестра выбрала иную жизнь. Она взяла не богатство, а нашла доброго и милого человека, и хотя он беден, но ей будет легче сносить недостаток, чем мне нести тяжесть моего богатства.
   Вера утёрла слёзы, набежавшие ей на глаза.
   -- Бедность тоже нелегка, -- сказала Серафима Павловна в утешение дочери. -- Если бы Бог благословил тебя детьми, жизнь твоя была бы счастливее.
   -- Не знаю. Он бы не позволил мне воспитывать детей. Воля его непреклонная и жёсткая легла бы тогда не на одну меня, а и на детей. Тогда было бы ещё тяжелее.
   Серафима Павловна вздохнула и поцеловала дочь.
   -- Приезжай хотя на малое время погостить, -- сказала она. -- Теперь мы не так несчастливы, как прежде, и ты отдохнёшь с нами.
   -- Разве вы думаете, что я не желала приехать, разве вы думаете, я не желала помочь вам, брату и сестре. Когда я с вами рассталась, я стала любить вас нежнее, но я ничего, ничего не могла для вас. Я и теперь ничего обещать не могу. Не знаю я, когда я вас увижу. Будьте только уверены, что если могу, то приеду, если не приеду, то это значит, что меня не пустили.
   Вера поцеловала мать. На другой день, уезжая в Петербург, она горько плакала, прощаясь с матерью и братом. Им обоим показалось, что Вера смягчилась сердцем, что её безрадостная жизнь развила в ней некоторую чувствительность, и что привязанность её к семейству выросла.
   И вот остался Серёжа вдвоём с матерью, которая скучала и по Глаше и ещё больше по Ване, в чём она не признавалась. Письма от молодых Долинских получались и длинные и весёлые. Домик, их приютивший, стараниями Анюты был приведён в порядок и отделан заново, а домик маменьки, убранный как игрушка, ожидал Серафиму Павловну, которая обещала приехать весною.
   -- До весны далеко, -- сказала она Серёже. -- Я даже не знаю, куда я поеду летом. Меня зовут Долинские и княжна в Спасское; у них будет и людно и весело. Туда же едут и Богуславовы. Я люблю общество Александры Петровны Богуславовой и даже этой добряшки Лидии. Если бы ты согласился ехать туда со мною, я была бы рада.
   -- Милая мама, я не могу, -- сказал Серёжа.
   -- Это почему?
   -- Мне как-то неловко, после того, что произошло.
   -- Ничего не произошло, -- возразила она, -- я желала, чтобы ты женился; ты не хочешь, воля твоя, но почему же обрывать приятные отношения с милым, а теперь родственным семейством?
   -- Я не обрываю, но ехать в деревню к ним мне совсем не хочется.
   Разговор на том и кончился. Три недели прошли скоро, и молодые Долинские возвратились. Во дворе дома княжны Дубровиной находился небольшой флигель, заново отделанный для молодых. У них была своя прислуга, своя пара лошадей, и свои хозяйственные приспособления. Ни единого гвоздя не вбили в этом доме без Анюты Дубровиной; она сама выбрала мебель, посуду, занавески на окна; сама всё расставила и убрала квартиру зеленью и цветами. Она с утра до вечера всё приготовляла к приезду молодых и даже заказала ужин. Когда Долинские приехали, всё было готово для них, и вся семья, включая, конечно, Серафиму Павловну и Серёжу, собрались в их домике, чтобы встретить их. После первых поцелуев, объятий и слёз Анюта взяла за руку Ваню, привела его в кабинет, ему приготовленный, показала ему письменный стол и, отдавая ему ключ от ящиков, сказала:
   -- Милый мой брат, надеюсь, что ты будешь здесь вполне счастлив, а от лишений оградит тебя та сумма, которая находится в твоём столе. Я счастливее тебя, потому что могу доставить тебе жизнь обеспеченную; не благодари меня. Ты мне брат, я делюсь с тобою только излишком, помни это: излишком.
   -- Анюта, я помню одно: твои заботы, любовь и попечения. Ты воистину сестра моя и сестра редкая.
   Они поцеловались и рука в руку оба радостные, а она вся сияющая, вошли в гостиную. Анюта чувствовала вполне своё счастье, ибо дать, отдать, осчастливить близкого великое, величайшее благополучие.
   Никогда ещё зима не проходила так приятно и счастливо для Серафимы Павловны, как эта; всякий Божий день к пяти часам и Серёжа и Ваня приезжали со службы, и оба наперерыв старались завладеть Серафимой Павловной. Если Ваня и Глаша увозили её к себе, если, что случалось часто, княжна Дубровина приезжала за ней, говоря, что у неё обедают и Глаша и Ваня, и недостаёт только их матери, Серёжа, несмотря на просьбы Долинских и даже сестры, не всегда соглашался сопровождать мать. Он сознавал, что она счастлива, в нём не нуждается, и уходил тогда к Ракитиным. Никогда не был он так с ними близок, как в эту зиму. Его встречали там как лучшего друга и близкого родного. Зинаида Львовна не знала, как показать ему, насколько она любила и ценила его; Соня не менялась: какою она была дитятей, такою осталась и молодой девушкой. Её отношения к Серёже оставались те же. Ракитины всякий день всё больше и больше надеялись, что Серёжа будет женихом Сони, а он не подавал никакого повода предполагать, что серьёзно когда-нибудь о том думал.
   Однажды Глаша, ставшая к брату после своего замужества ещё ближе, намекнула ему о возможности женитьбы на Соне, но он переменился в лице и сказал отрывисто:
   -- Никогда не женюсь на богатой.
   Она хотела сказать что-то; он полушутя-полусерьёзно зажал ей рот и сказал:
   -- Никогда не говори ничего такого. Я не хочу. Мне это неприятно, -- и он вышел из комнаты.
   Наступил май. Серафиму Павловну осадили просьбами. Ваня Долинский и жена его звали к себе в К***, княжна и дядя его с семьёю звали её в Спасское. Она очень была довольна, смеялась и говорила, что её раздирают на части, и не знала, на что решиться. Всего больше тянуло её к Ване и Глаше в К***, но хотелось ей поехать и в Спасское; быть может, в глубине души её таилась надежда, что Серёжа, увлечённый княжною, переменит своё решение. Она не имела духа сказать Серёже ни слова, но в уме её сложилось понятие, что Серёжа чудак. Она решилась провести июнь в Спасском, а июль у Глаши и Вани в К***.
   -- В таком случае, -- сказал Серёжа, -- я еду к Ракитиным.
   -- Меня оставишь! -- сказала она с упрёком.
   -- Мама, -- возразил Серёжа, -- мне неловко ехать к Дубровиной, я уж говорил вам, а когда вы у Глаши, то... Ваня, -- произнёс он с усилием, -- вам заменяет меня.
   -- Никто никого заменить не может, но я не хочу тебя неволить. Поезжай, куда хочешь, если уже ты получил такое отвращение от Дубровиной.
   Серёжа понял, что поднимать этого разговора не следует, поцеловал у матери руку и сказал:
   -- Когда вы поедете в К***, я поеду с вами.
   Так и устроились; Серёжа поехал к Ракитиным и без сердечной уже боли бродил в садах Знаменского. Серёжа, набалованный ласками Зинаиды Львовны, уважением и вниманием Ракитина, дружбою Сони, приязнью Ипполита, чувствовал себя счастливым, тем более, что письма матери радовали его. Она, очевидно, была совершенно довольна и жила в своё удовольствие. Июнь пролетел, как сон, и Серёжа получил письмо от матери, которое вызывало его в Москву, чтобы вместе ехать в К***, к Долинским; письмо это произвело на него впечатление, которого он определить не мог, да и не пытался. Он был рад увидеть мать, проводить мать, пожить с матерью, а вместе с тем ему было больно оставить семью Ракитиных и жизнь у них, столь мирную и столь приятную, столь сердечную. Дома Серёжа постоянно ухаживал за матерью, и утром и вечером заботился о ней, о её комфорте, о соблюдении всех её привычек, о исполнении всех её желаний и прихотей. Он был постоянно озабочен мыслью о ней, а здесь, у Ракитиных, все были заняты им и желанием быть ему приятными; Соня, мать её, сам Ракитин придумывали, чем и как угостить его, чем позабавить, чем занять. Ему стоило вскользь упомянуть о чём-нибудь, как это являлось, было ли то книга, или инструмент, или экипаж и лошадь, и притом это являлось не подарком, которого бы он не принял, а привозилось из Москвы для Сони и по желанию Сони. И однако он знал, что это для него, и был до глубины сердца тронут.
   В день, когда он получил письмо от матери, он вошёл в гостиную Ракитиных, которые в полном сборе пили чай за круглым столом, и, поздоровавшись со всеми, сказал:
   -- Письмо от мама. Мне надо завтра же ехать в Москву и потом с ней в К***, к сестре и зятю.
   Это известие поразило всех как громом: Соня переменилась в лице, Зинаида Львовна посмотрела на дочь и омрачилась, Ракитин наморщил брови, даже Ипполит, всегда неподвижный и равнодушный, оживился и воскликнул:
   -- И зачем? Жили так хорошо и вдруг ехать!
   -- Он обязан проводить мать, -- сказал Степан Михайлович, приехавший в гости на несколько дней, -- не одной же ей ехать в К***.
   -- Конечно, -- сказала Зинаида Львовна, -- друг мой, -- обратилась она к мужу, -- ты прикажешь приготовить завтра коляску.
   -- Конечно, -- сказал Ракитин сурово.
   Этот последний день тянулся вяло. Всем было не по себе; все жалели, что Серёжа уезжает; Серёжа был сам не свой. Тоска внезапно закралась в его сердце и томила его. Вечером он вышел в сад и медленно пошёл по скату горы к реке. Яркий месяц серебрил дорожки сада и струи реки Десны; плот, как и в былые годы, был причален и привязан к пристани. Серёжа отвязал его и хотел отчалить, когда Степан Михайлович вышел и закричал.
   -- Серёжа, и я с тобою. Я ведь не помешаю тебе? Ты куда?
   -- Хотел взглянуть в последний раз на Знаменское, ведь я завтра утром уезжаю.
   -- Знаю, как не знать -- у нас все носы повесили. Все заскучали, а Софья Сидоровна, золотое сердце, больше всех.
   Сердце Серёжи дрогнуло.
   -- Я понимаю, -- сказал Степан Михайлович, -- что ты должен ехать к матери, но я бы на твоём месте не прощался с Знаменским и сделался бы опять его счастливым владельцем.
   -- Я бы и купил его, если бы деньги были, но, вы знаете, их нет у меня. Я благодарю Бога, что их хватает, чтобы жить, как мама угодно, а уж о покупках и думать нельзя.
   -- Я говорю не о покупке, а о другом способе иметь Знаменское: взять золотое сердце барышни, а Знаменское пойдёт в придачу.
   -- Что вы говорите! -- воскликнул Серёжа в неописанном волнении. -- Этого быть не может никогда!
   -- Да что ты, слеп, что ли, или поглупел, батенька? Разве ты не видишь, что всем в глаза бросается. Ракитины спят и видят, чтобы ты женился на Софье Сидоровне; они для неё ничего не пожалеют -- она богатая невеста.
   Серёжа отчаянно махнул рукой.
   -- Что ж? Это ничего не портит. Ты не искал денег. Ты полюбил её, потому я вижу, что ты любишь её, и она тебя любит -- это все в семье знают.
   Серёжа вспыхнул и молчал.
   -- Одно время здесь думали, что ты женишься на княжне Дубровиной и сильно все огорчились, хотя и слова не промолвили.
   -- Никогда ничего подобного не было, -- сказал Серёжа. -- Я не знаю, откуда это все взяли. Я не имел и не мог иметь намерения жениться на богатой наследнице. Я ей не партия.
   -- Ты всякой девице партия, потому... потому... Ну, оставим это... судить не нам. Теперь мы все знаем, что ты не думаешь о Дубровиной, ведь ты даже не поехал к ней с матерью,.. а приехал сюда. Здесь все пришли в восторг и думали, что ты сделаешь предложение, а ты... объявил, что уезжаешь.
   -- Я о женитьбе не думал и во сне, -- сказал Серёжа.
   -- Ну, так подумай теперь, когда знаешь, что это в твоей власти. Счастье, Серёжа, великое счастье взять сердечную, добрую, умную жену! Не упусти это счастье.
   Серёжа молчал; он бледнел и краснел, наконец, выпрямился и сказал почти холодно:
   -- Я не женюсь на богачке, я, не имеющий ни единого гроша!
   Он причалил, прыгнул на берег и быстро пошёл в чащу сада. Степан Михайлович посмотрел ему вслед и сказал тихо:
   -- Прыть какая! Молодо -- зелено... время есть, что-то оно скажет.
   На другой день рано утром, уже простившись с вечера с хозяевами и сердечно поблагодарив их за гостеприимство и ласку, Серёжа с сжатым сердцем и смущённым духом прыгнул в коляску, и быстро помчала его лихая тройка по густой аллее Иртышевки. Подъезжая к мосту, ямщик сдержал лошадей; Соня и Таня, гулявшие по роще, подошли к коляске.
   -- Прощайте, Сергей Антонович, -- сказала Таня, -- до свидания, когда мы вас увидим?
   -- Я пробуду в К*** до конца моего отпуска, а потом ворочусь в Москву.
   -- Но разве вам нельзя приехать сюда в воскресенье? -- сказала Таня.
   -- Папа бывает в Москве, он бы захватил вас с собою, -- прибавила Соня робко.
   -- Сделайте это всем нам в удовольствие, -- настаивала Таня.
   Серёжа взглянул на Соню -- она стояла задумчивая, миловидная, глазки её глядели на него так приветливо, что он, повинуясь тайной силе, в нём до тех пор спавшей, но вдруг проснувшейся, сказал:
   -- Непременно. Непременно приеду в первое воскресенье, после возвращения из К***.
   Не только молодые Долинские, но и Серафима Павловна заметили не без удивления, что Серёжа очень задумчив и печален. Напрасно Серафима Павловна спрашивала у сына, что с ним; он сам не знал, чему приписать свою тоску, порою волнение, порою беспокойство. Он беспрестанно думал о Соне и о семье Ракитиных; без них ему стало так пусто и так скучно, хотя Глаша и муж её всячески старались сделать пребывание Серёжи у них приятным. Они ходили гулять в бор, ходили и к столь милому Ване золотому ключу; ездили на лодке по широкой Оке; вечером все сидели на широком балконе, выходившем в сад, в котором разбит был пышный цветник. Воздух напоен был благоуханием цветов, а с бору несло столь упоительным запахом смолы. Серафима Павловна между сыном и зятем, счастливой дочерью, балованная, обласканная, чувствовала себя довольною и наслаждалась вполне прелестью семейной жизни. Серёжа, видя мать счастливой, был доволен, но не мог бы назвать лично себя счастливым. Он радовался счастью сестры, а сам грустил. С мужем сестры он был в лучших отношениях, но сойтись по-братски не мог. И он тоже не знал, что ему мешало: была ли то ревность или какое глухое чувство боли, жившее помимо его воли в душе его? Сходство Вани Долинского с его братом Ваней, столь прельстившее Глашу, столь животворно подействовавшее на Серафиму Павловну, произвело на него спервоначалу и даже до настоящего дня удручающее впечатление. Когда Ваня входил, садился, когда Серафима Павловна смотрела на него с умилением, Серёжа чувствовал в душе своей томительное, не хотевшее умереть, сожаление и грусть. В этот союз трёх, мужа, жены и лелеемой матери, он не умел войти сам, не был в состоянии внести свою часть, свою лепту. Он любил мать с тою же беззаветною нежностью, но чувствовал, что она ушла от него, что не он один -- её утешение и опора. У ней был другой, и этот другой по случайному сходству едва ли не милее ей всех других; на нём покоится её взор, исполненный нежности, и его ласки повергают её в умиление. Серёжа чувствовал себя после стольких лет неизменных забот отодвинутым на второй план. Он пробыл в К*** у Долинских вместо месяца две недели; ему стало невмоготу. Он сам не знал, что с ним творилось. Счастье сестры, столь желанное, его раздражало; ясность матери и её отношения к Глаше и её мужу иногда печалили его, иногда возбуждали в нём досаду; он сердился сам на себя и злобно и горько упрекал себя в недостойных, в дурных чувствах. Он решился покончить с таким нравственным состоянием и, не внимая просьбам Долинского, жены его и даже матери, уехал в Москву. Из Москвы его тянуло в Знаменское, но он боролся с собою и не ехал. Он не хотел видеть ни Зинаиду Львовну, ни Соню. Однажды, когда он сидел один в своей комнате, к нему вошёл Ипполит Ракитин и силой увёз его в Знаменское. Появление его там произвело взрыв радости. Когда он неожиданно вошёл в гостиную, Зинаида Львовна в порыве нежности обняла его и расцеловала, Ракитин жал ему руки до боли, а Соня... Соня, поздоровавшись с ним, не сказала ни слова и села около матери, но глаза её блестели, но всё лицо её сияло. Несмотря однако на эту встречу, несмотря на то, что он сам был рад очутиться в этой дорогой ему семье, он чувствовал себя связанным, смущённым, и это душевное настроение отразилось на его отношениях к ним. Он помимо воли стал холоден, натянут, будто связан, и вскоре почувствовал, что заразил и их. Соня сделалась печальна; Ракитин, заметив задумчивое лицо дочери, в досаде ушёл к себе; Зинаида Львовна была беспокойна, хотя и силилась скрывать это беспокойство.
   День тянулся долго, а вечером Серёжа уехал, и никто не просил его провести вечер вместе и ехать на другой день утром, как бывало прежде. Его не просили посетить опять Иртышевку, и он сам чувствовал, что ему тяжко и невозможно бывать у них, как прежде. Серёжа начал аккуратно посещать свою канцелярию и, возвращаясь домой в 4 часа, сидел один и в пять ходил обедать в ближний трактир. Одиноко, мрачно съедал он поскорее какое-то ему поданное блюдо и, задумавшись, шёл домой по пыльным улицам Москвы. Известно, как неприятна Москва в конце августа, знойная, пыльная, вонючая, пустая! Все её коренные жители ещё в деревнях и на дачах. Серёжа не желал видеть никого, да если бы и желал, то никого не было. Можно было ехать в парк и там, как говорится, посмотреть на людей и себя показать, но ему было противно смотреть на людей и ещё тошнее думать о себе. Он пробовал читать, но чтение давалось ему трудно; бродя, убегала мысль его, и он не мог приковать её к интересу читаемого. Так, хандря и тоскуя, прожил Серёжа три недели; уже наступала половина сентября, и он стал думать о матери.
   "Не любила деревни, а теперь зажилась! Впрочем, она не в деревне, а в городе, ну а какой же это город -- та же деревня! Её обворожил и приковал муж Глаши. Что я? Ничего! Я уж никому не нужен".
   Так думал Серёжа, когда ему подали письмо. Узнав почерк матери, он встрепенулся, и сердце его забилось. Серафима Павловна, не любившая писать письма, прислала несколько строк с уведомлением, что будет через три дня в Москву, и просила всё приготовить к её приезду. Эти три дня Серёжа хлопотал и сам всё устраивал. Он накупил цветов, поставил их в гостиной; купил букеты, сам их сделал и поставил вазы на стол её кабинета; убрал обеденный стол и бронзой и цветами. В спальне, на туалете матери, поставил два купленные им хорошенькие флаконы богемского хрусталя с тонкими английскими духами и заказал повару легкий, но изящный ужин. Вечером он нанял карету и поехал на вокзал. Приехал он рано, и ему пришлось ждать и умерять своё нетерпение, расхаживая по длинной площадке вокзала. Но вот сигнал; служители забегали, покатили тачки. Вдали, шипя, пыхтя и храпя, показался подходивший поезд. Пронзительно взвизгнул паровик; два красные, огненные шара паровоза быстро двигались вперёд, и вот длинный-предлинный ряд вагонов. Медленно идут они, стуча по рельсам. Серёжа отыскал глазами вагоны первого класса -- и восклицание радости сорвалось с языка его. В одном из окон, в изящной шляпке и столь же изящной накидке глядело маленькое, миленькое личико его ещё моложавой матери. И она его увидала и посылала ему воздушные поцелуи. Серёжа побежал за тихо ползущим поездом, и лишь только он остановился, как Серёжа прыгнул в вагон, вбежал в отделение матери и заключил её в свои объятия.
   -- Мамочка! Мама! -- воскликнул он.
   Она была тронута. Она целовала и осеняла крестным знамением своего доброго сына и между поцелуями шептала:
   -- Милый! Милый!
   Он взял её под руку, повёл, посадил в карету, сам сел с нею и приказал ехать домой.
   -- Я без тебя соскучилась, -- сказала она. И это её первое слово повергло его в восхищение. Он не отвечал ей и прильнул лицом к руке её.
   -- Знаешь ли, -- продолжала она, -- ведь это первая наша разлука. При жизни отца твоего мне случалось оставлять вас дня на три, на четыре, а после его смерти мы никогда с тобой не расставались. Мне без тебя жить тяжело, а тебе... Да, я знаю. Посмотри-ка на меня. Что это с тобой сделалось? Ты болен?
   Она испугалась; он поспешил успокоить её.
   -- Ничуть. Совершенно здоров.
   -- Но на тебе лица нет. Похудел страшно, побледнел. Что с тобою?
   -- Право, ничего, мама милая. Я тоже очень скучал по вас.
   -- Удивительно, -- сказала она, -- в К*** со мной не хотел остаться, а без меня скучал... исхудал... Я думала, ты веселишься, а ты вот какой!..
   -- Я теперь поправлюсь, мама.
   -- Надеюсь; разве можно так исхудать?
   Она опять расцеловала его, называя его своим милым, дорогим, бесценным другом. Никогда Серёжа не слыхал от неё столько ласковых слов, и сердце его растаяло и переполнилось самыми нежными чувствами.
   Но вот они приехали. Небольшая их лестница была уставлена растениями. Она заметила это, повернула к нему голову, улыбнулась, прижала к себе его руку и прошла в свою спальню. Наскоро умылась она, оправилась, надушилась, надела приготовленный ей пеньюар и вышла весёлая и нарядная в гостиную.
   -- Ну, теперь ужинать, -- сказала она и подала ему руку: он ввёл её в столовую.
   -- Ах, Серёжа! -- воскликнула она. -- Ведь это слишком. И здесь, и в спальне, и в гостиной, и везде зелень и цветы, и подарки. Милый Серёжа, я так тронута.
   Они сели за стол. Она всегда ела как цыплёнок, а у него совсем не было аппетита; он был голоден голодом сердца; ему хотелось отвести с ней, с этой обожаемой матерью, свою душу, раскрыть перед ней заболевшее сердце.
   Когда они вышли из столовой, и он привёл её опять в её кабинет и усадил в длинное кресло, сам же сел, как бывало в детстве, у ног её, она погладила его по голове и сказала:
   -- Ну, теперь говори, что ты без меня делал и отчего исхудал.
   -- Правда, мама милая, я по вас стосковался. Некому слова задушевного сказать, некому сердце открыть.
   -- Ну, вот я опять с тобою! Сердце открыть - говоришь ты? Но разве оно было для меня закрыто?..
   -- Наболело оно, мама моя милая.
   -- Что? -- она взглянула зорко, и взгляд матери сказал ей, что случилось нечто серьёзное. -- Говори сейчас. Я всё пойму и приму к сердцу. Что с тобою?
   -- Я всегда жил в мире с собою. Бывало тяжело, бывало тесно и горько, но не бывало никогда во мне чего-то двойственного. А теперь борьба, и борьба отчаянная. Один хочет, а другой не позволяет. Вы понимаете? Это во мне-то самом.
   -- Понимаю. У тебя народилось желание, сильное влечение, которое ты хочешь подавить; так ли?
   -- Да, именно. Я был очень счастлив, когда без вас гостил у Ракитиных, а потом всё изменилось. Я тоскую по них, по семье их, по Соне, а ехать туда не решаюсь - не могу, мама.
   Она опять зорко взглянула на него, обняла его, прижала его голову к груди своей и сказала тихо, со сдержанным, но сильным чувством:
   -- Пришёл час, пришла пора: дети оставляют один за одним родимое гнездо. Ну что ж, Господь с тобою, Господь благослови тебя.
   -- Что вы говорите, мама!
   -- Ты полюбил Соню Ракитину -- женись и будь счастлив; хотя я и желала иной тебе судьбы, но не пойду против твоего желания. Она добрая.
   -- Моя судьба -- остаться всегда с вами. Я не могу жениться на Соне... она слишком богата.
   -- Всё пустяки, -- сказала Серафима Павловна, переходя быстро от умиления и растроганности к житейской прозе. - Если она богата, то она Ракитина, а ты Бор-Раменский; ты ей дашь старинное имя, имя, прославленное твоим отцом.
   -- Я именем отца не могу торговать, мама. Эта мена мне противна. Стало быть, за свои деньги она купит моё имя, и я продам его! Какая низость! Выйдет в итоге, что я искал богатую невесту, потому что беден. Вот это-то и сокрушает меня.
   -- Особенно после того, как тебе сватали миллионерку княжну Дубровину, и ты отказал.
   -- Шш... мама, тише, никогда не говорите об этом. Это должно умереть и исчезнуть из нашей памяти. Я даже не знаю, сватали ли? Я знаю, что это было ваше, очень понятное, желание.
   -- Конечно, сватали. Родные её предлагали для тебя её руку.
   -- Без её ведома, мама. Если бы она догадалась, она бы этого не позволила. Притом совершенно неизвестно, приняла ли бы она моё предложение. Но оставимте это, этого никто не знает и не должен знать. Это дело деликатное, и уважающие самих себя люди забывают о таких предложениях.
   -- Конечно, но не менее того ты знаешь, я знаю, родные княжны знают, что ты отказался жениться на ней, потому что не был к ней привязан. Теперь дело другое, ты полюбил Соню... и очень естественно, что женишься на ней.
   -- В том и дело, мама, что это уже решено во мне самом: я не женюсь на богатой, на такой особенно, которая опять отдаёт мне наше милое Знаменское. Всё это похоже на денежную сделку. Не могу. Сердце моё болит, но не могу!
   -- Это просто глупо, -- сказала она с досадой и тотчас переменила тон, взглянув на сына; ей стало жаль его, когда она посмотрела на его исхудалое и печальное лицо. -- Договаривай, у тебя есть что-то ещё на сердце.
   -- Есть. Я не могу видеть Сони, её отца и матери; во мне щемит сердце. Отпустите меня. Я знаю, что я не должен вас оставлять, но я уеду ненадолго, а вы останетесь не одни. Глаша с мужем приедут в Москву, я отдам вас им и уеду.
   -- Куда? А служба? А деньги?
   -- Я обо всём уже думал, и это всё улажено. Мой начальник посылает по служебным делам двух чиновников на Дальний Восток...
   -- Дальний Восток? Это Сибирь! Ни за что!
   -- Мама, но ведь это только название, и в Сибири хорошие люди живут. Я пробуду там 5, много 6 месяцев, подвинусь по службе, а главное вдали от Москвы слажу с собою. Побежду себя. Мама, умоляю вас, если вы меня немного любите, не откажите мне. Когда я возвращусь -- я буду весь ваш и никогда вас не оставлю.
   Она сидела, глубоко задумавшись, потом встала и сказала, нежно целуя его.
   -- Завтра, завтра. Я ужасно устала, и завтра мы переговорим обо всём этом окончательно.
   Она перекрестила его, поцеловала и ушла в свою спальню.
   На другой день рано поутру, часов в 9, Серафима Павловна, одетая не в траур, в хорошенькой шляпке и манто, приказала привезти себе карету и выехала из дому; она велела везти себя в часовню Иверской Божией матери, и в особенном благочестивом настроении бросилась перед иконою, со слезами молилась, приложилась, вышла, опять перекрестилась, садясь в карету, и отправилась к Ракитиным. Она нашла всё семейство за круглым чайным столом; при входе её все встали и с удивлением окружили её.
   -- Что так рано? -- сказала, целуя её, Зинаида Львовна. -- Я вижу однако по вашему лицу, что ничего неприятного не случилось.
   -- Ничего, надеюсь, ничего, -- сказала Серафима Павловна, -- но я по важному делу и желала бы переговорить с вами наедине.
   Зинаида Львовна повела гостью в свой кабинет, но она обратилась к Сидору Осиповичу и сказала ему так ласково, как в продолжение долгих лет не говорила с ним:
   -- И вы тоже. Я желала бы говорить и с вами.
   -- Как прикажете, -- сказал он, немного удивлённый, и пошёл за нею.
   Они вошли и сели. Серафима Павловна начала говорить с волнением.
   -- Я решилась, помимо Серёжи, не советуясь ни с кем, следуя сердечному влечению, открыть вам всю правду. Вчера Серёжа объявил мне, что хочет ехать в Сибирь.
   -- В Сибирь! -- воскликнула с горестью Зинаида Львовна.
   -- Искать богатства? -- спросил Ракитин. -- Но оно не наживается вдруг, а годами труда, и для этого надо оставить семью... вас... Ужели он на это решился?
   -- Он не едет искать богатства, а бежит от своего чувства, надеясь заглушить его. Он любит Соню, дочь вашу, но не может, говорит он, подвергнуть себя подозрению, что ищет руки богатой невесты.
   Зинаида Львовна побледнела и потом вспыхнула.
   -- Милая Серафима Павловна, не отпускайте его в Сибирь. Быть может, он одумается и переменит свой образ мыслей.
   -- Он его не переменит -- я его знаю. Остаётся одно -- взять его внезапно, силою, и я на это решилась, если вы хотите помочь мне. Вы, может быть, не знаете, -- продолжала она, обращаясь к одному Ракитину, -- и тогда я обязана сказать вам, что за Серёжу, и ваша жена подтвердит это, ибо ей это достоверно известно, сватали молодую, красивую девушку с огромным состоянием и знатным именем, но он отказал наотрез, говоря, что не любит её.
   Ракитин взглянул на жену, она сделала ему утвердительный знак головой.
   -- Я в этом вижу новую черту благородства Сергея Антоновича, -- сказал Ракитин. -- Оно давно мне известно.
   -- Серёжа вчера сказал мне, что если бы у Сони ничего не было, то он давно бы искал руки её. Если Соня согласна, и вы, её родители, даёте своё благословение, то я приехала просить её руки для моего сына.
   Зинаида Львовна вся в слезах бросилась обнимать Серафиму Павловну. Обе матери плакали. Ракитин был взволнован и наконец сказал:
   -- Моя дочь во всех отношениях достойна вашего сына; она и сердцем, и умом, и преданностью стоит высоко. Я не могу желать лучшего зятя, как ваш сын, но не могу, так сказать, навязывать ему дочь мою.
   -- Я прошу руки вашей Сони. Скажите мне одно: вы согласны или нет, и будет ли согласна Соня.
   -- Я, конечно, согласен, -- сказал Ракитин, -- но...
   -- Соня согласна, я знаю, -- сказала твёрдо Зинаида Львовна, желая покончить этот вопрос.
   -- Теперь позвольте мне написать два слова к сыну и пошлите эту записку.
   В записке было только три строки:
   "По получении этой записки, немедленно, я тебе приказываю, приезжай к Ракитиным по очень важному, не терпящему отлагательства, случаю".
   Серёжа был дома. Он удивился, перечитал записку два раза, взял шляпу и отправился к Ракитиным. Он медленно вошёл по лестнице, встретил Ипполита и спросил у него:
   -- У вас ничего особенного не случилось?
   -- Совершенно ничего, а что?
   -- Меня сюда вызвали, -- сказал Серёжа и пошёл в кабинет. Он нашел там всех Ракитиных; его мать сидела на диване и держала в руках своих руку Сони, заплаканной и встревоженной. При входе Серёжи мать его встала и, не выпуская руки Сони из своей руки, сказала:
   -- Вот твоя невеста. Я просила руки её у её родителей. Они согласны.
   Соня робко протянула руку Серёже. Он, смущённый, растерянный, взял её, поцеловал, опустился на колена перед своей матерью и спрятал бледное, как мел, лицо своё в её коленях. Она целовала его в голову и плакала, а другой рукою притянула к себе Соню и соединила их руки.
   -- Да благословит вас Бог! -- сказала она трепетным голосом.
   Тогда-то и слёзы, и поцелуи, и объятия соединили две семьи в одну. Соня сияла; Серёжа, хотя и радостный, был смущён и потрясён до глубины души. Ракитин и жена его были в восторге.
   Когда Серёжа остался наедине с невестой, он сказал ей:
   -- Милая моя, у меня есть до тебя просьба и требование. Я не могу и не должен оставить матери; она поручена мне отцом, и пока я жив -- я хочу жить с нею. В моём доме за ней останется всегда первое место. Раздели мою любовь к ней и никогда не ревнуй меня к ней.
   -- Никогда. Твоя мать -- моя мать. Я её с детства привыкла любить, а теперь полюблю вдвое. Верь мне, я буду ей дочерью почтительной и нежной.
   А вечером того счастливого дня Ракитин обнял жену и сказал:
   -- Мы можем гордиться нашим будущим зятем. Примерный сын, он будет и хорошим мужем. Нетрудно любить разумную мать, но повиноваться, почитать, любить мать легкомысленную, часто несправедливую, иногда капризную и всегда неблагоразумную -- заслуга.
   -- Она добрая и чувствительная, -- сказала Зинаида Львовна, заступаясь за приятельницу.
   -- Да, конечно, но уж никак не умная; а Сергей ублажал её, покорялся, любил без памяти. Примерный сын.
   -- Сын идеальный! -- воскликнула Зинаида Львовна с восхищением.
   

ЭПИЛОГ

   В Москве, столь бедной шумною жизнью столиц и столь богатой семейными и дружескими кружками, в особенном согласии и тесной связи жили четыре, нам знакомые, семьи. То были: Долинские старые и молодые, Бор-Раменские, Ракитины и через два года после свадьбы Серёжи и Сони -- Томские-Дубровины. В Москве удивились замужеству княжны Дубровиной, вышедшей неожиданно для всех за Фому Томского, столь некрасивого собою, но столь доброго и благородного душою, столь нежного сердцем. Те, которые близко знали Анюту Дубровину, говорили, что она, тронутая его неизменной и долголетней к ней привязанностью и, оценив его прекрасную душу и благодушие характера, решилась наконец соединить свою судьбу с его судьбою. Её и его особенно сблизили дела благотворения. Томский принял деятельное участие в устройстве больниц, богаделен и приютов в богатых вотчинах жены своей; они жили зимою в Москве, держали открытый дом, но значительная часть их огромных доходов шла на добрые, благоугодные дела и на помощь тем родным, которые нуждались в ней. Дом их не отличался роскошью, а только гостеприимством и радушием; они были всеми любимы и, несмотря на молодость лет, пользовались всеобщим уважением.
   Серёжа и Соня наслаждались редким и полнейшим супружеским счастьем. Серафима Павловна не забыла своего милого мужа, но забыла свои горести и, окружённая внучатами, наслаждалась счастьем детей своих. Лето она проводила в Знаменском, где была полной хозяйкой, а зимою приезжала гостить в Москву к сыну и дочери. Вера продолжала жить в богатстве, но в нищете сердечной. Она избрала сама мужа и судьбу и чего искала, то нашла: на свете всегда так -- что посеем, то и пожинаем.
   
   Калуга, 25 октября 1888 года
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru