Я служил в Петербурге и по делам службы был послан в Москву. Старая тетка моя, постоянно жившая в Москве, ввела меня в общество. Скоро я стал своим человеком в доме Степаниды Семеновны Томской; это была чрезвычайно богатая, всеми уважаемая старуха, за которой особенно ухаживали матери взрослых сыновей. Постоянная угодливость этих матерей объяснялась тотчас при взгляде на Веру, внучку и единственную наследницу огромного состояния Степаниды Семеновны. Вера была чрезвычайно красива собою, умна, образована, очень любима бабушкой и потому крайне избалована, что придавало ей новую прелесть, по крайней мере в глазах моих. Ее грациозная капризность, умеренная мягкостью характера, изменчивая причудливость желаний и какая-то ветреность, всегда однако сдержанная в границах приличий, разнообразили ее отношение ко всем нам, ее окружавшим, и придавали им особенную привлекательность. И я как другие, как многие молодые люди, принятые в доме Томской, поддался чарующему влиянию ее внучки; я влюбился в нее по уши. Сначала, правда, меня неприятно удивила безыскусственная короткость, допускаемая Степанидой Семеновной между внучкой ее и окружающими ее молодыми людьми. Могло ли быть иначе? Я привык к чопорности, церемонности петербургских гостиных, привык к безгласности девиц, появлявшихся для того только, чтобы протанцевать несколько кадрилей; некоторая свобода в обращении, любезная болтливость Веры, ее обращение со всеми нами, ее обожателями, не лишенное кокетства, должны были удивить меня. Скоро однако за всем этим я открыл столько чистосердечности, столько доброты, что не только помирился с ней, но еще и привязался к ней мало по малу, сам того не замечая. Сама Вера, так казалось мне, по крайней мере, не была совсем равнодушна ко мне и оказывала мне некоторое предпочтение. Я не смел еще надеяться вполне, хотя старушка была тоже очень благосклонна ко мне, и решился ждать всего от времени. Дела мои кончились, но я просил отпуска и остался в Москве. Степанида Семеновна была странная женщина; казалось, она не замечала, что внучка ее ведет себя несколько иначе, чем это вообще принято в свете, что она завладела большею свободой, чем того требовали узкие светские уставы. Часто, выходя поздно вечером из дома Томской, я задавал себе вопрос: видит или не видит ослепленная любовью старуха бабушка капризную независимость, которую внучка присвоила себе как право. Трудно было предположить, чтобы старуха не замечала этого; она была очень умна, тонка, и играя в преферанс, в углу той самой гостиной, где Вера подавала чай и болтала с нами, не раз, казалось мне, прислушивалась к живому разговору и улыбалась шутке или насмешливым остротам, на которые так щедра была Вера. Окончив преферанс, старушка подвигала кресло к камину; если был приятный собеседник, она охотно разговаривала, если же такого не было, она принималась за чтение газеты или книги и порой из-под больших очков своих устремляла на нас долгий пытливый взгляд, который не раз смущал меня. Не слыша, не видя, не заботясь по-видимому о всех нас, она все видела, слышала, и как позднее оказалось, с прозорливостью матери и опытностью бабки заботилась о своей ненаглядной внучке. Никогда не слыхал я, чтобы она в чем-нибудь отказала ей, даже и в таких ее требованиях, которые в Петербурге сочтены были бы верхом безумия, да и мне казались не совсем благоразумными.
-- Grand maman, говорила Вера, я хочу ехать к Картомышевым; у них нынче вечеринка.
-- Поезжай, мой друг.
И Вера приказывала закладывать карету и отправлялась на вечер с своей компаньонкой, англичанкой лет двадцати двух (а Вере не было и двадцати). На большие балы Вера ездила всегда со старою теткой своей, женщиной доброй, но недальней, не способной ни видеть, ни понять, что делается подле нее.
-- Grand maman, я хочу ехать в маскарад, говорила Вера.
Бабушка молчала, внучка настаивала:
-- Что же вы молчите? Я хочу ехать в маскарад.
-- Я не знаю, Вера, как устроить это.
-- Э! полноте, grand maman; я поеду с miss Ellis.
-- Этого нельзя сделать, Вера.
-- Ну, так прикажите Ивану Ивановичу ехать с нами.
Иван Иванович был старик лет пятидесяти, друг дома, муж приятельницы Степаниды Семеновны и постоянный ее собеседник.
-- Уж право, Вера, я не знаю; сказать по правде, маскарады совсем не для девиц, да и место их....
-- Ну, полноте, полноте! Когда мне хочется! Что в этом дурного: поболтаю немного, да и приеду назад. Что может случиться? Можно? Да, можно! Я пошлю сей час за маской, домино у меня есть!
Бабушка молчала, а внучка вылетала из комнаты и посылала за маской.
-- Как вы ее балуете, говорил кто-нибудь из стариков.
-- Что делать, -- молодость! Пусть живет, пока жить хочется, пусть веселится, пока веселье не прискучило. Она ничего дурного не сделает и не скажет, я знаю ее и не люблю стеснять ее.
Однажды я присутствовал, однако, при маленькой домашней сцены; это было именно после маскарада. Вера была не в духе и сидела надув губки. Что с тобой? спросила ее бабушка. Или тебе не было весело вчера? Или остроты твои пришлись кому-нибудь не по сердцу, и тебе за них досталось?
-- Нет, бабушка, вам пора знать, что тот еще не родился, кто сговорить со мною, -- сказала Вера рассмеявшись.
-- Так что ж с тобой?
-- А вот что: не хочу ездить в маскарады!
-- Прекрасно сделаешь!
-- Постойте, я не договорила. Не хочу ездить в маскарады с Иваном Ивановичем. Вы смеетесь, бабушка? смеяться не чему! Он следит за мной, как ревнивый турок, он моя вывеска. Где я, там и он! Меня все узнают по его милости.
-- Что ж мне делать? В этом я не виновата.
-- Нет, виноваты! Зачем вы не отпустили меня с miss Ellis?
-- Ну скажи, есть ли в тебе на волос здравого смысла? ехать в маскарад с такою же девочкой, как ты сама!
И старушка покачала головой.
-- Ну, правда, правда; так зачем не отпустили с Дашенькой З**, или с Лизой М**? Они замужние женщины.
-- Да, вчера замуж вышли кажется.
-- Ну, а с Иваном Ивановичем ездить смешно. Маски смеялись над ним, когда я шла с ним под руку. Какими судьбами попали в маскарад? спрашивали они, и град насмешек сыпался на него. Я стала его отстаивать -- меня узнали, и потом все смеялись над моим ментором. Я не поеду с ним.
-- Пожалуй не езди, -- отвечала, смеясь, бабушка.
-- Я поеду с Лизой, или с Дашенькой.
-- Мне бы этого не хотелось, - сказала старушка серьезно.
-- Так чего же вам хочется? Чтобы я скучала у вас, чтобы и для меня, как для других, замужество было спасением, волей, возможностью выйти из опеки? Вам бы этого хотелось?
Старушка сказала: грех тебе! и кротко посмотрела на внучку. Вера была уже у ног ее, на скамейке; она положила голову на колени бабушки, длинные ее локоны рассыпались по розовым щечкам, свисли на плечи, а правильный профиль ее ярко обрисовался на темном фоне бабушкиного платья. Старуха гладила бледною, маленькою и худенькою рукой своей ее мягкие каштановые волосы. Молчание длилось несколько минуть; Вера целовала руку старухи, а я сидел сзади, не смея дохнуть, и любовался этой группой: мягкой, капризной, как и она сама, красотой Веры и миниатюрной Фигуркой старушки, полной доброты, благосклонности и терпимости.
-- Да и когда ж ехать опять в маскарад? Завтра бал у Новинских, -- наконец произнесла она.
-- Что ж такое! -- возразила Вера с жаром. -- Я останусь на бале до первого часа ночи, а потом поеду с Лизой в маскарад. Уж это устроено.
-- Хорошо! -- сказала старушка смеясь. -- Очень хорошо! Точно так делают, если я не ошибаюсь, гвардейские офицеры ветрогоны, шалуны!
Вера рассмеялась, но рассмеялась так по-детски звонко, так заразительно, что рассмеялся и я за ней. Старушка улыбалась, глядя на нее. В эту самую минуту приехал кто-то, и спор остался нерешенным.
На другой день на бале, Вера была необычайно мила и любезна со всеми, но в первом часу она уехала. Я проводил ее до крыльца.
-- Едете? -- шепнул я ей.
Она улыбнулась и приложила палец к губам в знак молчания. Я отправился в маскарад. Через полчаса я узнал Веру в толпе масок. Она кого-то искала и бродила из залы в залу. Я подошел к ней; она пошутила, посмеялась, скользнула в сторону и взяла за руку уже пожилого, мне незнакомого мужчину. Я следил за ней с любопытством и скоро увидел ее опять одну, опять искавшую кого-то по многолюдным залам. Она уехала домой довольно поздно; я проводил ее до крыльца, но не слыхал от нее ни обычной шутки, ни обычного привета, что еще больше уверило меня в том, что Вера приезжала в маскарад для кого-то, кого однако не встретила.
На другой день я явился к Томским ранее обыкновенного; Вера была задумчива и на все мои вопросы отвечала одно:
-- Я устала; такая шумная толпа утомит хоть кого.
Я начинал сильно беспокоиться, беспокоиться, по-видимому, без причины. Предчувствие, особенно свойственное влюбленным, говорило мне, что есть кто-то, кто грозить мне соперничеством. Степанида Семеновна была в этот вечер особенно любезна и говорлива, и не обращала ни малейшего внимания на задумчивость и грусть внучки; она была особенно благосклонна ко мне, и два раза я почувствовала на себе ее долгий наблюдательный взгляд. Было ясно, что старуха давно знала, сколько я люблю Веру. Когда я уезжал, она просила меня бывать у них чаще и совершенно запросто, когда мне вздумается; я воспользовался приглашением и сталь еще короче в доме, но это было мне не в радость. Вера очевидно изменилась, и хотя была дружески ласкова со мной, но что-то необъяснимое в ее приемах говорило мне, что если я когда-нибудь и нравился ей, то теперь она занята кем-то другим. Она была постоянно задумчива и рассеянна. Настал великий пост и тянулся скучно, тягостно, беспокойно, и для меня, тревожимого предчувствием, и для нее, тоскующей и серьезной. Она меньше оставалась дома и беспрестанно бывала у одной из своих приятельниц. Одна старуха бабушка была все та же: добра, приветлива, благосклонна ко всем, и по-прежнему, если не больше, баловала свою Веру. Она ожидала только праздников, чтобы позабавить внучку, и действительно лишь только они наступили, она дала большой танцевальный вечер. Этого вечера я никогда не забуду; общество было небольшое, избранное; женщины и мужчины, его составлявшие, были все почти коротко знакомы между собою. Между ними был один только молодой человек, никому не известный. Когда я вошел в залу, Вера, блистающая красотой и сияющая радостью дитяти, танцевала с ним вальс. Я стал у двери.
-- Кто танцует с Верой Павловной? спросил я у молодого князя Сокольского, одного из моих соперников.
-- Не знаю, право; никогда не видывал этого господина.
Я подошел к Вере.
-- Ub tour de valse, -- сказал я, -- и, обхватив ее талию, помчался с ней по зале.
-- С кем вы танцевали? -- спросил я ее, вальсируя.
-- С Кочетовым.
-- Кто он?
-- Ах, Боже мой! Кочетов!
-- Я никогда не видал его прежде, ни здесь, ни у других.
-- Он вероятно скажет то же самое, если у него спросят о вас.
-- И не будет прав; я всех знаю, всех, кто принадлежит к обществу.
-- Вероятно он не заботится о тех, кого вы называете обществом, и потому не бывает там, -- возразила Вера с досадой.
Я хотел сделать еще круг вальса, но Вера сказала: довольно, таким тоном который показался мне надменным. Через несколько минут я видел, как она, в качестве хозяйки, представляла Кочетова девицам и молодым танцующим дамам. К концу вечера Кочетов танцевал со многими, но больше всех с Верой. Он был высок ростом, строен; длинные его волосы несколько небрежно лежали по щекам; он часто закидывал их назад, но с таким жестом, который не раз возбуждать мою антипатию и, как говорится, повертывал все мое сердце. Знаете ли вы этот жесть? -- в нем столько самоуверенности, самообожания. Вообще приемы Кочетова не обличали ни хорошего воспитания, ни светскости. Он был слишком смел и резок. Он никому не нравился, хотя был очень хорош собой; молодец в полном смысле слова, и Фат, совершеннейший Фат. Каково же было мое удивление, когда умная, светская, Степанида Семеновна, пригласила Кочетова бывать у нее по вечерам, честь, которой так бесплодно добивались в продолжение нескольких зим многие московские денди средней руки. Я был поражен, уничтожен, и потому на другой же день отправился к Ивану Ивановичу, который был особенно благосклонен ко мне; я надеялся выведать от него что-нибудь более положительное и завел речь о Кочетове.
-- Кто он такой? -- спросил я его.
-- Миллионер, -- отвечал Иван Иванович спокойно и просто.
Настало молчание. Слово миллионер поразило меня в самое сердце. У меня кроме имени и службы ничего не было.
-- Но откуда он явился? кто познакомил его с Томскими?
-- Он недавно возвратился из деревни; Вера Павловна встретила его у своей приятельницы Данилович, и, кажется, он очень ей понравился.
-- Разумеется; достаточно было ее видеть вчера вместе с ним, чтобы вполне убедиться в истине ваших слов, сказал я с досадой.
-- А что? Или уже говорят в свете?
Иван Иванович покачал головой.
-- Не знаю, что говорят другие, но я говорю, что бабушка до того избаловала ее, что страшно смотреть. Скажите, какая она будет жена и мать?
-- Отличная, сказал Иван Иванович протяжно.
-- Едва ли.
-- Будто! -- и он усмехнулся.
-- Чему же вы смеетесь?
-- Над вами, влюбленными!
-- Во-первых, я не влюблен; во-вторых, такие невесты нам не пара.
-- А почему? -- спросил живо старик, взглянув на меня исподлобья.
-- Вера Павловна богата, а у таких, как я, ничего нет.
-- Кроме доброго имени, доброго сердца, честности. Она богата, следственно может выбирать.
-- И выберет Кочетова.
-- Может быть; особенно, если вместо того, чтобы бороться, вы будете сидеть у меня и ревновать ее без всякого основания.
-- Но как он попал к Степаниде Семеновне, и почему она, умная, тонкая, светская женщина, пригласила этого Франта, этого сомнительного тона господина, в свою, едва доступную порядочным людям гостиную?
-- Вера хотела, Вера требовала; вы, батюшка, молоды и не знаете, не подозреваете, что за женщина Степанида Семеновна, хотя и расточили ей сейчас полдюжины самых лестных эпитетов. Похвала, не основанная на коротком знакомстве, ничего не значить. Вы лучше постарайтесь подойти ближе к Степаниде Семеновне, и узнайте ее. Тогда вопросы ваши окажутся излишними; сами все поймете.
-- Что вы хотите сказать?
-- Ничего особенного.
Я вышел от Ивана Ивановича совершенно сбитый с толку; мне чудился намек, но я не смел ему верить; мне будто указывали путь, но я не знал, как идти по нем. "Миллионер! Вера хотела, Вера требовала!" Эти слова звенели еще в ушах моих, отдавались в сердце, мутили голову. Я просидел целый день у себя, один-одинехонек, не будучи в состоянии ни читать, ни заниматься делом, ни даже мыслить последовательно. Вера, это беззаботное дитя, не отличавшее до сих пор никого кроме, быт может, меня, шутившее со всеми, Вера влюблена, и в кого? Да что за дело, в кого? Не в меня! А я любил ее так искренно, так глубоко! Вечером я поехал к Томским, с твердым намерением не показывать Вере ни ревности, ни печали; я хотел быть веселым во что бы то ни стало и приютиться к бабушке, стараясь снискать ее доверенность и особенную благосклонность. Увлекшись собственной мечтой, я уже видел себя ее любимцем и мало по малу достигал цели через ее содействие. Я воображал, как сухо будет она принимать Кочетова, как отличит меня, и будет беспрестанно показывать Вере, насколько ставить меня выше его. Вера глубоко и нежно любить бабушку; может ли она не уступить ее желанию, ее воле? Вот какие мысли волновали меня, когда я ехал к Томским; но все планы мои рухнули при одном взгляде на семейную сцену, представившуюся глазам моим. Как рано ни приехал я, все же приехал я позднее Кочетова. Развалившись в креслах, он сидел у камина между бабушкой и внучкой; первая благосклонно, внимательно слушала его; вторая, отодвинувшись немного назад, в полусвете и молча, смотрела задумчиво и серьезно, хотя в этой задумчивости очень не трудно было прочесть явное удовольствие и удовлетворенное чувство. Старушка приняла меня по прежнему; я сел около Веры и старался заставить ее говорить, но это мне не удавалось. Она, если можно так выразиться, слушала меня одним ухом, говорила мало, отвечала кратко, и очевидно не хотела проронить ни одного слова из разговора бабушки с Кочетовым. Мне оставалось на долю одно: слушать, как слушала Вера. Кочетов говорил много, громко, и казалось не был совершенно лишен ни сведений, ни чего-то похожего на образование; но резкость его суждений, нетерпимость и решительность приговоров могли вывести всякого из терпения, и, однако, вывели из терпения одного меня. Старушка слушала его не только благосклонно, но даже с какой-то вызывающей на большую откровенность простотой и снисходительностью. Вера была в восторге -- я видел это по лицу ее. Пробило десять часов. Кочетов встал.
-- Куда же вы? -- спросила у него Степанида Семеновна.
-- Я зван на вечер к князю Павлу Николаевичу, -- сказал он раскланиваясь.
И так Кочетов со вчерашнего бала пустился уже в свет, где магическое слово "миллионер" не прошло незаметно.
Едва вышел он из комнаты, как Вера, вовсе не заботясь обо мне, подсела к бабушке.
-- Ну, grand maman, как вы его находите? Не правда ли, он очень любезен, образован, умен?
-- Кажется, сказала старушка.
Вера торжествовала.
Я не стану рассказывать в подробности всего хода дела и всех успехов Кочетова. Сначала он бывал у Томских раза три в неделю, потом стал ездить каждый день, и в городе все заговорили о замужестве Веры. Степанида Семеновна продолжала принимать его чрезвычайно ласково, ласковее, чем других; что касается до меня, я был в тени и едва мог вынести поведение Веры. Она была занята одним Кочетовым, и с ней можно было говорить свободно тогда только, когда его не было в комнате. Но лишь только переступал он через порог, как уже овладевал разговором и с е необычайной смелостью и самоуверенностью отстранял всякого, кто хотел управлять им. Его манеры были невыносимы; но что было делать, -- хозяйки, и старая и молодая, не только терпели, но еще поощряли его. Нам оставалось одно -- молчать. Мое присутствие духа оставило меня, надежда тоже, и я без боя уступил сопернику мое прежнее место за чайным столом, мое право на благосклонность и внимание хозяек. Я только мучился, просыпаясь утром, вспоминая вчерашний вечер, и с тем же самым чувством следил за каждым взглядом, словом и малейшим движением Кочетова. Однажды, сидя поодаль от круглого чайного стола, я был вызван из своей задумчивости словами графа Каменина, который когда-то сватался за Веру и получил отказ.
-- Что вы скажете? -- спросил он у меня.
-- Ничего; я не знаю, о чем вы говорите.
-- Кажется о том, о чем вы думаете, -- о Вере Павловне и ее новом обожателе. Она влюблена, и скоро вероятно отпразднуют ее свадьбу. Я удивляюсь, отчего до сих пор это не объявлено.
-- Вера Павловна могла бы сделать лучшую партию, сказал я с замиранием сердца; она богата, а он не знатен.
-- Зато он миллионер, а деньги денег ищут. Не доверяйте Степаниде Семеновне: она женщина лукавая и тонкая. Поверьте, что если б она не хотела выдать внучку за Кочетова, то давно бы отказала ему от дома, или, по крайней мере, не допустила бы этой короткости между ним и ею. Я ее коротко знаю, да и не со вчерашнего дня.
-- Может быть; только вы, кажется, забываете, что она избаловала внучку и не имеет духу противоречить ей ни в чем. Вчера, однако, когда Кочетов хвастал так бессовестно, мне показалось, что она еще более вызывала его на ложь, слушая его весьма серьезно и удивляясь очень добродушно его невозможным похождениям. Заметили вы?
-- Как не заметить! Заметил даже и то, что Вере Павловне это было неприятно, и она переменила разговор. Но что же это доказывает? Старуха льстить выгодному жениху, привлекает его. Миллионы его звонки, а Степанида Семеновна лучше других знает, где может искать утешения жена, когда она не нашла счастья в замужестве. Миллионы останутся, а любовник найдется.
-- Полноте! Не стыдно ли вам!
-- Ничего не стыдно. Разве вы не знаете ее истории с бароном Фредериком Бельштейном?
--Это кто такой?
-- Это старина. Матушка не раз рассказывала мне всю эту историю, и когда я сватался за Веру Павловну (заметьте, как я откровенен с вами), сожалела о том, что Томская так странно, чтобы не сказать больше, воспитала свою внучку. Какие правила могла она внушить ей?
-- Но что же это за история барона?
-- Барон Фридрих фон Бельштейн был молодец, красавец, родом из Курляндии; он влюбился в Степаниду Семеновну, а она, как водится, влюбилась в него и умела заставить мужа подружиться с ним. В продолжение десяти лет она жила совершенно счастливо с мужем и бароном, жила в одном доме, заметьте это; потом, наскучил ли ей барон, или полюбила она другого (последнее вернее) только, барон приревновал ее, дрался за нее на дуэли, уехал, и, умирая в своей Немеччине, отказал все свое имение Павлу Томскому, сыну Степаниды Семеновны, заметьте опять -- сыну ее! Это было началом ее богатства. После разрыва с бароном все неясно, спутано в ее жизни; кто говорить, что муж все знал и простил, другие говорят -- знал и до конца жизни своей мстил ей и мучил ее. Как бы то ни было, он умер рано и оставил жену свободной и богатой. Теперь все забыто, и почему же и ей, как другим, не говорить о строгой нравственности?
-- Я остановлю вас на этом слове; я никогда не слыхал, чтобы она дурно говорила о других или строго судила их. Отличительная черта ее характера -- терпимость и снисхождение.
-- Это доказывает только то, что у нее не совсем медный лоб, возразил смеясь мой рассказчик.
Разговор наш прервался, и я невольно задумался, глядя на старушку, медленно вертевшую в руках экран, которым она закрывалась от огня, пылавшего в камине. Лицо ее было спокойно и кротко, и на нем не видно было ни следов прежней бурной жизни, ни даже намека о каком-нибудь беспокойном, тягостном воспоминании. Старость безразлично скрывает под своими морщинами прежние недуги, недочеты и страдания; так снег покрывает землю и равно засыпает траву, цветы и поблекшие листья.
Через несколько дней, в продолжение которых Кочетов сделал блестящие успехи в благосклонности бабушки и любви внучки, мне уже не оставалось ничего больше, как решиться на что-нибудь. У меня не было сил быть свидетелем любви Веры к этому пустому и самонадеянному человеку.
Я решился уехать и утешал себя тем, что Вера будет удивлена, быть может, опечалена моим внезапным отъездом. Мне хотелось объявить о нем с некоторым эффектом, и потому я отправился к Томским с намерением быть необычайно любезным и веселым, и, прощаясь, сказать спокойно: я еду завтра в Петербурге. Это решение дало мне силу войти веселее обыкновенного в кабинет старушки; она взглянула на меня и вероятно угадала многие из чувств, меня волновавших, потому что после двух, трех незначащих фраз, сказала мне:
-- Как вы кстати приехали! Мне прислали нынче из Петербурга старинные бюсты и вазы. Я хочу поставить их в гостиной; помогите мне, а ты, Вера, придешь после со всеми гостями, чтобы подать свое мнение, когда они будут расставлены.
Я подал руку старушке, и мы дошли до парадной гостиной в глубоком молчании. Что-то говорило мне, что судьба моя решается.
-- Принеси вазы и бюсты, сказала старушка лакею, который отворял перед нами настежь двери гостиной.
-- Сядемте, обратилась она ко мне.
Я сел; мысли мои были спутаны. Я между прочим думал и о том, говорить ли нынче, что я еду завтра. Сказать это, значило непременно уехать на другой день. Уехать! Это приводило меня в отчаяние. Углубленный в собственные мысли и ощущения, я почти забыл, что я не один, и зачем пришел в полуосвещенную гостиную. Голос старушки привел меня в себя.
-- Вам надо ехать, произнесла она тихо, но чем скорее, тем лучше.
Такого слова я не ожидал. Решение мое переменилось мгновенно.
-- Я не могу ехать, у меня есть дела. Но позвольте мне спросить у вас, чем я заслужил от вас такое олово. За что вы изгоняете меня?..
-- Я не гоню вас из моего дома, я только советую. Вы любите Веру... не прерывайте меня: вы любите Веру быть может с самого того дня, как узнали ее короче. Любовь ваша свободна от эгоизма...
-- Бог видит, -- сказал я со слезами на глазах, -- как я люблю ее! Но разве такая любовь, как моя, любовь, беспритязательная и лишенная эгоизма, заслуживает изгнания? Разве я оскорбил ею вас или Веру Павловну, разве пренебрег приличиями? И если слово приличие сорвалось с языка моего, то конечно не я, а другие пренебрегают, другие...
Она положила свою морщинистую руку на мою руку и прервала меня:
-- Без горечи, без упреков, -- к чему они? Я прошу вас уехать и буду говорить с вами откровенно. Я люблю, я уважаю вас. Все что будет в моей власти, будет сделано за вас и для вас. Я боюсь уверять вас в успехе; если б я ошиблась, если б мы ошиблись, это было бы слишком горько. Не надобно однако терять надежды. Я сильно надеюсь за вас; нисколько месяцев назад вы нравились Вере, и на вас сошелся ее и мой выбор; но судьба, случай решили иначе; приезд Кочетова все изменил. Я еще, однако, надеюсь. Надейтесь и вы. Быть может через полгода, много через год, вы получите от меня письмо; это будет значить, что дело наше выиграно, что мы побили общего врага нашего.
-- Разве вы не желаете видеть Веру Павловну за Кочетовым? Разве он вам не нравится? Все уверены в противном! -- воскликнул я с удивлением. Она улыбнулась.
-- Уверены! Что мне за дело, в чем уверены другие? Если б вы знали, в чем иногда уверена алчная до скандала толпа! Я знаю, что многие осуждают меня, но мне до них дела нет. Мне надо одного -- счастья Веры, и я убеждена, что она была бы счастлива с вами. Когда-то вы ей нравились, и она еще и теперь уважает вас. Я каждый день говорю с ней о вас и о других; она ничего не скрывает от меня. Уезжайте и -- надейтесь!
Я бросился к старушке, взял обе ее руки и осыпал их поцелуями.
-- Полноте, сказала она ласково, не без волнения в голосе; быть может добрый гений Веры поможет нам. Неужели я не увижу счастья внучки взамен... -- Старушка недоговорила, сделала над собой усилие, встала и сказала почти спокойно:
-- Расставьте скорее вазы и позовите Веру и гостей наших сюда.
Скоро в дверях появилось все небольшое общество Степаниды Семеновны; позади всех, отстав немного от других, Кочетов вел Веру, и, склонившись к ней, говорил ей что-то в полголоса. Она была одушевлена, и внутреннее чувство зарумянило щеки ее. Сердце мое забилось, когда я взглянул на нее, но я пересилил мое волнение, вступил в общий разговор и шутил довольно удачно. Скоро, однако, эта поддельная веселость истощила мои силы, я замолчал и молча сидел за ужином между Верой и ее приятельницей.
-- Что с вами? -- спросила у меня Элиза З**. Вы то смеетесь, то молчите, как осужденный.
-- Мне нынче грустно, -- отвечал я. -- Я должен проститься со всеми вами.
-- Как? -- воскликнули две дамы, особенно любившие мое общество.
-- Право так; я получил приказание и еду завтра в Петербург.
Вера обратила ко мне лицо свое; мне показалось, что ей было жаль меня, но она не сказала ни слова.
-- Зачем вы не сказали этого прежде? -- заметил мне кто-то.
-- Я и сам не знал прежде; приказание пришло сегодня утром.
-- Едете! -- сказал Кочетов. -- И молчите целый вечер! Признайтесь, вы хотели произвести эффект своим отъездом и поразить всех нас! Кажется, вы достигли цели. -- Я хотел отвечать, но Вера взглянула на меня; ей было неприятно неделикатное замечание Кочетова, и взор ее умолял меня молчать.
-- Можно ли жалеть о ком-нибудь, когда вы с нами, -- сказала смеясь Элиза З**, обращаясь к Кочетову. -- Вы без сомнения утешите нас.
-- Постараюсь, -- отвечал Кочетов на тот же насмешливый тон, только резче, -- но не всех вдруг! Дмитрий Матвеевич Ливин (мое имя) оставляете здесь, как я вижу, целый полк плакальщиц.
Лиза З** не считала себя побежденной; между нею и Кочетовым завязались шутливые, но колкие речи. Кочетов не умел отшучиваться и был больше груб, чем остроумен. Вера поспешила выручить его, забывая меня. Этого только недоставало. Встали из-за стола и начали разъезжаться. Я подошел к Степаниде Семеновне. Она принялась расспрашивать меня, когда я еду, надолго ли и как кончил возложенное на меня поручение. Я надеялся, что Кочетов уедет, но напрасно рассчитывал на великодушие и деликатность со стороны моего счастливого соперника. Он решился переждать меня. Я видел, что делать нечего, и, встав, поцеловал руку старушки; она пожелала мне счастливого пути весьма спокойно и даже холодно. Я подошел к Вере. Она имела деликатность отойти со мной в сторону.
-- Желаю вам счастья, сказал я ей, и не успел кончить, как Кочетов был уже между нами с каким-то пустым вопросом. -- Вера в первый раз отвечала ему сухо и обратилась ко мне; она была тронута и, казалось, понимала причину моего неожиданного отъезда. Я чувствовал, что сердце мое переполнилось, и хотел сказать что-то, но старушка взглянула на меня и сделала мне едва заметный знак. Я понял его, поклонился и пошел к дверям. Полный участия взор Веры проводил меня.
-- До свидания, -- сказала она мне вслед.
-- Не думаю, -- долетели до меня слова ее бабушки. -- Зачем ему воротиться? К тому же служба его...
Больше я не слыхал; я сбежал с лестницы и бросился в сани.
На другой день рано утром лихая тройка мчала меня по гладкой дороге. Я вспоминал каждое слово старушки и силился надеяться. В Петербурге занятия по службе, поглощая все мое внимание, не могли, однако, избавить меня от мучительной тоски, следствия неизвестности. Я жадно искал приезжих из Москвы и расспрашивал у них о том, что происходило в доме Томских. Вести были одинаковы: все ждали свадьбы Веры, но она не была еще объявлена. Наконец один из последних приехавших сказал мне, что сестра его, приятельница Веры, слышала от нее самой, что она дала слово Кочетову. Эта весть сразила меня. Я побежал домой и провел дня три или четыре в самом сильном горе. На пятый день я получил письмо следующего содержания; оно было от Степаниды Семеновны:
"Человек предполагает, Бог располагает, милый мой Дмитрий Матвеевич, -- и, однако, говорю вам, что я еще не со всем потеряла надежду и не отказываюсь от борьбы. Борьба опытности с молодостью и неопытностью. Я еще не приступала к более сильной борьбе: она осталась за мной, в запасе для крайнего случая. Я говорю теперь о несомненной и горячей привязанности Веры ко мне, основанной на двадцатилетней жизни нашей душа в душу, о моей заботливости о ней, заботливости, которую она ценить, о моем постоянном желании делать все, как ей хочется, и баловать ее донельзя. В первый раз в жизни ее настоящее чувство не согласно с моим желанием, и я не знаю, не отступится ли она от любви своей, если я решусь попытать ее любовь ко мне и во имя этой любви просить ее не совершать своего собственного несчастья. Все это, однако, в будущем. Вот настоящее положение дел: вскоре по вашем отъезде я решилась говорить с Кочетовым; мне пришла странная, но конечно не неблагоразумная мысль заставить его самого отказаться от Веры, затронув его самолюбие. К несчастью это не удалось. Пользуясь отсутствием Веры, я приняла Кочетова и сказала ему, что его явное предпочтение компрометирует мою внучку, что я решилась положить этому конец, и прошу его перестать ездить в дом, или формально просить руки ее. Что я предвидела, то и случилось. Этот самонадеянный и самолюбивый человек подумал тотчас, что я ловлю его и хочу женить скорее, боясь упустить его миллионы. Не отказываясь от Веры, он принялся, однако, доказывать мне, что конечно не он своим поведением мог скомпрометировать Веру, а что сама она так сильно любить его, что подает повод говорить о себе. Мало того, он признался мне с глупым самодовольством и наглостью, что сам чувствует, что Вера поступаете неосторожно, но что ж делать? -- любовь все оправдываете. В заключение разговора он просил у меня позволения переговорить с Верой и на другой день приехать ко мне, чтобы покончить это дело. Это были собственные слова его. Зная мою любовь к Вере, мою материнскую гордость, вы можете себе вообразить, чего мне стоило выслушать все это терпеливо и разыграть роль женщины, навязывающей дочь свою богатому жениху. Я видела ясно, что если он не сватается тут же, то из мелкого самолюбия, для того чтобы заставить меня подождать до завтра его решения, его доброй воли. Я снесла и это. У меня была надежда. Я хотела и действительно рассказала Вере весь разговор мой с ним. Я надеялась, что гордость ее будет оскорблена, и что она на другой день откажет ему сама. Увы! гордость ее покорилась любви, или лучше, тому ослеплению, которое владеет ею до сих пор. Она смутно чувствует, что этот человек не совсем достоин ее, что он имеет много недостатков, и, однако, столько любит его, что не хочет разбирать, сознаваться, и идет очертя голову, с дерзостью юности, к вечному несчастно, следствию замужества без симпатий и взаимного уважения. Выслушав меня, Вера много плакала и повторяла: "Вы не так его поняли! Он не мог сказать этого!" На другой день Кочетов явился, имел объяснение с Верой и просил у меня руки ее. Я была опутана собственными сетями, но и здесь узел не совсем затянулся. Я дала мое согласие с тем, чтобы оно осталось тайною до тех пор, пока мы не воротимся из деревни; причина этому та, сказала я, что я хочу посоветоваться с родным дядей Веры, ее бывшим опекуном, который мог бы оскорбиться, узнав, что она помолвлена без его совета и одобрения. Вера согласилась охотно, Кочетов также, и вот около двух недель, как он живет в моей подмосковной. Я не потеряла еще надежды на разрыв между ним и ею, тем более, что теперь, при большем сближении, разность их правил, характеров и чувств должна же, наконец, сказаться. Если этого не случится, я вызову дядю Веры, и мы оба постараемся открыть ей глаза, тем более, что я еще ни разу резко не говорила с ней и никогда еще, во имя любви моей к ней, во имя ее любви ко мне, не требовала никакой жертвы. Ужели она откажет мне?
"Я берегла Веру, и не могла, однако, уберечь ее от любви к недостойному ее человеку. Мне всегда казалось, что излишек молодости должен быть истрачен в удовольствиях, в рассеянии, в вихре житейском. Я доставила Вере все это и долго радовалась ее спокойствию, безмятежности ее сердца и зрелости ума, который сама развила в ней; но все это было утрачено при первой встрече с любовью. Несмотря на то, я убеждаюсь, что была права; Вера любить, но ее любовь не так сильна, не так поглощает всю ее, как любовь тех несчастных женщин, которые с детства сосредоточивали в себе все чувства, все мысли, все стремления. Они отдаются вполне, любят со страстью, ничем несдержанною, и часто губят все свое будущее, если предмет любви их не вполне их достоин. Будем надеяться, что Вера моя избегнет этой страшной участи.
"Вчера я говорила с ней об вас; ваше воспоминание ей дорого, и она ценить вас все больше и больше. Он любил тебя, сказала я ей, и любил преданно и нежно.
-- Я знаю это! -- отвечала она мне, вздыхая. Вообще она стала задумчивее и трезвее с тех пор, как уверилась, что Кочетов жених ее, и что я не стану между ним и ею, чего она так боялась, после того как я рассказала ей мой разговор с ним".
Дальше было еще несколько ободрительных слов, и письмо оканчивалось. Сколько раз перечитал я его, как много думал, как разбирал каждое слово, как нетерпеливо ждал другого письма! В течение лета я получил еще одно очень краткое письмо. "Все идет хорошо для нас, писала мне старушка; скоро я надеюсь дать вам более утешительный и подробный отчет о наших делах".
Осенью я получил последнее письмо от старушки. Она не напрасно надеялась на светлый ум, доброе сердце и деликатность внучки своей. Сближение таких разнородных натур, как натура Веры и Кочетова, привело их обоих к взаимной холодности; бабушка воспользовалась очень ловко первым проявлением этого чувства и искусно стала действовать на Веру. Скоро разрыв был неминуем и совершился к крайнему счастью старушки; Вера вздохнула свободно и поняла всю глубину пропасти, куда стремилась. В январе старушка вызвала меня в Москву, а осенью я был мужем Веры. Сколько раз она говорила мне о своей любви, о своем ослеплении и о том участии, которое показала ей бабушка, когда она впервые вступила в борьбу с собственным чувством! Вера знала всю меру любви бабушки к себе, я знал всю меру ее опытности. Она была великой дипломат, эта добрая старушка, и житейская тонкость, хитрость и сметливость не исключали в ней ни искренности, ни чрезмерной доброты. Женившись на ее внучке, став близок с нею, полюбив ее очень нежно, я все еще не знал ничего об ее прошлом, кроме тех немногих слов, в которых граф Баменин очеркнул мне какую-то любовь ее к неизвестному мне барону, имя которого я не слыхал еще ни от жены моей, ни от ее бабки. Однажды, рассматривая портреты, висевшие над письменным столом старушки, в спальне ее, я остановился, пораженный контрастом двух лиц, глядевших друг на друга из двух медальонов, обделанных в золото. Это были мужские портреты; один из них имел холодное, несколько угловатое, но красивое и умное лицо. Другой был также красив, но его голубые глаза глядели добродушно, и нежностью дышало все лицо его, хотя строгие черты его говорили о чем-то другом, неподкупно честном и прямом.
-- Чьи это портреты? -- решился я спросить у старушки.
-- Первый -- портрет мужа моего, второй -- портрет лучшего его друга -- моего друга тоже -- портрет барона Бельштейна. Вы слыхали о нем?
-- Слышал, -- сказал я смущаясь.
Она взглянула на меня и печально улыбнулась.
-- Вы слышали басню или клевету; приходите нынче вечером, когда я буду одна. Я дам вам мои записки. Прочтите их. В них есть, быть может, урок для вас -- вы скоро будете отцом; был бы урок и для мужа, да он вам не нужен. Вы не требовательны и не властолюбивы. К тому же вы слишком любите Веру и мягки сердцем и нравом.
Вечером старушка отдала мне большую тетрадь. Это были ее записки. Вот они.
II
В жизни моей нет ничего слишком поразительного или слишком трагического; но не смотря на то, она сложилась не совсем обыкновенно. Я родилась в богатом и знатном доме; у отца моего кроме меня был сын, воспитывавшийся в Петербурге, а сам он жил постоянно в Москве. Первые годы моего детства не замечательны. Я была хороша собой, меня рядили как куклу и часто выносили в гостиную, где мать моя с удовольствием и гордостью показывала меня гостям своим; часто меня осыпали поцелуями, восхищались моей красотой и нарядом, смеялись детскому лепету и тотчас опять уводили в детскую. Няня моя, немка, родившаяся в России, обожала меня; я сама любила ее больше матери, которую видела однажды в день, да и то на несколько минут. Она заходила ко мне или поутру, отправляясь в гости, или приезжая из гостей. Отец оставался дольше ее в моей комнате, и я помню как сквозь сон, как, сидя на его коленях, я заглядывалась на расшитый золотом мундир, играла его орденами и звездами. Эти годы быстро миновались. Надо было думать о моем воспитании, и мне взяли гувернантку, девушку лет тридцати, и перевели меня в другие более просторные комнаты. Я продолжала спать с няней; в соседней комнате помещалась Анна Панкратьевна, моя гувернантка, а третья комната была наша классная и гостиная. И эти годы первоначального учения прошли быстро. Анна Панкратьевна была умная, добрая, очень образованная женщина, с сердцем до крайности чувствительным. Она желала дать мне широкое образование и требовала непременно, чтобы кроме нее со мной занимались известнейшие учители города. В пятнадцать лет я знала отлично языки, училась физике, ботанике, даже алгебре. Мать моя улыбалась, когда Анна Панкратьевна отдавала ей отчет о моих уроках, и обыкновенно разговор кончался так:
-- Ну, а что же рисование и особенно музыка? Стеня успела в музыке?
-- Да, она занимается ею очень охотно.
-- И прекрасно. Я признаюсь, не вижу никакой пользы в ее других занятиях: к чему все это? Впрочем, делайте, как хотите. Я требую только, чтобы развиты были таланты. Музыка, танцы, пение, если у нее будет голос, -- это главное; все прочее вздор.
-- Однако будущая мать семейства должна быть образована, -- говорила с жаром Анна Панкратьевна, -- она должна быть подругой мужа, матерью, то есть воспитательницею детей.
Маменька смеялась.
-- Полноте, говорила она; во-первых, что за слово: подруга? По-нашему жена, без высокого слога, попросту! Жена должна уметь принимать гостей, распорядиться домом, быть приятной мужу. Все прочее -- пустяки. Что же касается до воспитания детей, то это совсем не ее дело. Пусть бедные воспитывают детей сами; Стеня будет богата и выйдет замуж за богатого, и если у нее будут дети, то возьмет учителей и гувернанток. Вот и воспитание; при деньгах это не трудно. Впрочем, теперь пусть она учится, -- elle pourra briller dans le monde, grБce Ю son Иducation soignИe. Кстати, что качуча? Лучше ли ты танцуешь ее теперь? Что говорит M-lle Gullin?
-- Я танцую па-де-шаль, маменька, -- сказала я.
-- Отчего же не качучу?
-- Я запретила ей, сказала Анна Панкратьевна, серьезно глядя на мать мою. -- Она уже не маленькая, ей пятнадцать лет, и этот танец кажется мне неприличным для девушки ее лет.
Маменька вспыхнула.
-- Какие пустяки! -- сказала она. -- Стеня дитя и долго будет дитятей: не вбивайте ей вздора в голову. Я хочу, чтобы она танцевала качучу. Да прикажите ей сделать платье покороче. Elle а l'air d'une naine, cette enfant avec ces longues jupes. Завтра у меня вечер; Стеня сойдет и будет танцевать качучу или гавот.
-- Стеня, подите к себе, -- сказала мне Анна Панкратьевна.
Я поцеловала руку матери и вышла. Анна Панкратьевна воротилась через полчаса, вероятно настоявши на своем. Я не только на другой день не танцевала качучи, но даже не сошла в гостиную. Почти с этого дня я еще реже стала показываться в гостиной и постоянно сидела в своей классной. Иногда, и то редко, заходила ко мне мать, но я не имела права войти к ней в комнату без позволения даже и в те часы, когда она была совсем одна. Обыкновенно она присылала за мной вечером; я заставала ее в уборной, которая была ярко освещена; она сидела у туалета своего, покрытого розовым чехлом с кружевами, против серебряного богатейшей работы зеркала, и причесывалась, окруженная несколькими горничными. Когда я входила, она улыбалась мне, иногда трепала меня по щеке и обращалась к зеркалу. Я, опершись на локоть, глядела в глаза ее. Мать моя была прекрасна: что за белизна кожи, что за блеск глаз, что за миниатюрное личико, что за ручка, что за ножка! Я любовалась ею. Иногда у меня вырывались слова похвалы.
-- Как вы милы, мама!
-- Право? -- говорила она. -- Поди сюда, дурочка, посмотри на меня. Как ты думаешь лучше, так или эдак приколоть косу?
-- Так лучше, мама.
-- Ну, смотри же, я завтра скажу тебе спасибо, если совет твой будет хорош. Если я буду авантажна, Марья Павловна N* непременно будет уверять меня, что прическа мне не к лицу. Все эти женщины такие коварные!
-- Неужели мама? Отчего это?
Но мать моя не отвечала мне.
-- Petite, -- говорила она, -- подержи ленту, вот так! Как ты ловка -- втрое ловчее моих камеристок. Я буду всегда посылать за тобой -- хочешь?
-- Пожалуйста, мама: я вас так мало вижу.
-- Мне некогда; но полно, не болтай; держи вот так, да гляди не на меня, а на бант. Какая скучная, минуты не постоит покойно.
И когда, наконец, туалет оканчивался, она отходила от серебряного зеркала к зеркалу псише и долго осматривалась; потом спрашивала, который час, натягивала перчатки наскоро, говорила вскользь: хорошо ли? и не дожидаясь ответа, вскрикивала: ай, ай, я опоздала! С этим словом последний волан ее воздушного платья и вившаяся за ним лента исчезали за дверью. Я печально брела к себе; в моем воображении рисовался еще ее образ, такой грациозный, привлекательный, свежий, и я со вздохом ложилась спать, сожалея, что мама опоздала на вечер, и, уезжая, не успела даже поцеловать меня. Таким образом, я почти каждый день видела ее за туалетом и не могла, несмотря на все мои усилия, найти случая поговорить с ней, еще менее приласкать ее. Однажды, в порыве детского восторга, видя ее такой красивой и нарядной, я бросилась ей на шею. Она так испугалась, что оттолкнула меня и закричала:
-- Ты с ума сошла -- что с тобой? Разве ты не видишь, что на мне цветы en bouillonnИ. Все сомнешь. Бывают же такие фантазии! Но что с тобой? -- прибавила она, оправляя платье и взглянув на меня нечаянно. -- Слезы -- quelle bЙtise! Поди сюда, что за глупости, дурочка!
С этим словом она поцеловала меня и поспешила уехать. Я вышла в этот день из уборной матери печальнее и задумчивее обыкновенного. Анна Панкратьевна, следившая внимательно за малейшим движением моим, спросила, что со мною.
-- Аня, сказала я, называя ее уменьшительным именем, которое я привыкла давать ей с детства, -- мне грустно ходить вечером к маменьке.
--Разве она неласкова к тебе, разве она нынче была не в духе?
-- Напротив, она даже поцеловала меня, что не всегда случается; но я желала бы, чтобы она бранила меня, да только бы больше обращала на меня внимания. Вообще моя жизнь скучная. Я всегда наверху, иногда схожу обедать вниз, да и то редко, и если гостей нет, а вечером мы всегда одни -- ты да я. Маменька выезжает поутру, выезжает вечером; папа поутру в совете, после обеда отдыхает, вечером в клубе или на бале: я их не вижу. Да и когда они видятся? Кажется, так же мало, как мы их видим. Аня, помнишь ли ты? Мы на днях читали с тобой роман Августа Ла Фонтена: там описана другая жизнь -- жизнь семейная: старик-отец и мать, которые любят друг друга и любят еще больше себя двоих детей; дети всегда с ними. Вот настоящее счастье! А у нас что? Брата я не знаю, отца и мать тоже. Знаешь, Аня, я часто мечтаю о маленьком домике, небольшой простой гостиной, круглом столе, вокруг которого собирается семейство. Эта тихая жизнь мне была бы по сердцу. Отец, мать, братья, сестры... Зачем у меня нет хотя б сестры!
-- А я разве не старшая сестра твоя?
-- Конечно, Аня, но все грустно.
-- Дитя мое, -- сказала Аня печально, -- во всяком классе общества свои условия, свои требования. Отец твой служить; он должен поддерживать свои связи, и мать твоя помогает ему в этом. Счастье везде: он счастливь с твоей матерью -- в той среде, где ему суждено жить.
-- Не нравится мне это счастье, в нем нет ничего привлекательного.
-- Ты судишь, ничего не понимая; та жизнь, о которой ты мечтала, жизнь мещанская. Издали, читая роман, тебе кажется, что в ней есть поэзия, есть прелесть, но посмотри вблизи -- сколько забот, сколько лишений! Бедность, друг мой, нелегко переносится. Ты, например, не можешь вообразить, чего мне стоило оставить стариков, отца и мать, и идти в чужой дом, воспитывать чужих детей.
-- Ах, Аня!
-- Ты теперь не чужая мне, но надо было свыкнуться с тобой, полюбить тебя. Знала ли я прежде, что найду и полюблю тебя?
-- Зачем ты шла к чужим?
-- Денег не было, Стеня. Отец мой разорился вконец; счастье мое, что я получила воспитание: благодаря ему, я не только не в тягость моим родителям, но еще сама помогаю им. Благодари Бога, что ты родилась богатой, выбери себе мужа по сердцу, выбери человека достойного, и ты узнаешь, что семейное счастье возможно и при богатстве, что при нем оно и прочнее, и полнее.
-- Но как я узнаю это, если муж мой будет требовать, чтобы я жила, как живет маменька? Как ей не наскучит все это? Сколько ей лет, Аня?
-- По-моему, -- сказала моя старуха няня, вмешиваясь в наш разговор, -- твоей матери лет тридцать шесть, если не тридцать семь.
-- И до тридцати семи лет ей не наскучило танцевать и рядиться! -- воскликнула я.
-- Надо покоряться своей участи, и мать твоя хорошо сделала, что покорилась ей.
Мы замолчали.
-- О чем ты думаешь? -- спросила у меня Аня.
Я заплакала.
-- Что с тобой? -- воскликнула она тревожно.
-- Ах, Аня! Я думаю... не брани меня, или я не буду сметь сказать тебе...
-- Если ты даже думаешь нехорошо, так уж виновата. Скажи мне свою мысль, я объясню тебе или вину твою, или недоумение.
-- Я думаю, что моя настоящая мать -- ты, Аня. Маменька уже слишком легко покорилась своей участи; ей не тяжело не видать меня, не знать меня, потому что ведь она не знает меня. Она не покорилась своей участи, а не проще ли? Не сама ли она избрала ее? Еще вчера отец сказал ей, что я большая, и пора бы ей заняться мной; но она отвечала, что я дитя, и уверяла отца, что мне только тринадцать лет, и что она сама еще молода и хочет веселиться.
Аня слушала меня с недовольным видом, и суровый взгляд ее прервал мою речь. Я замолчала и потупила голову.
-- Так вот плоды моих забот о тебе! -- заговорила Аня. -- Я еще не окончила твоего воспитания, ты не успела еще выйти из классной, как уж обратила ум, данный тебе Богом на то, чтобы осуждать, и кого же? -- родную мать! Страшно вымолвить! Нет счастья на земле для детей, осуждающих родителей, нет на них Божьего благословения. Если б и нашлись недостатки у родителей, закрой глаза и старайся не видеть их: помни только их ласки и заботы о тебе. Жалела ли твоя мать денег не только для твоего образования, но даже для твоих прихотей? Ты ставишь ей в вину то, что она скрывает твои года. Знаешь ли, что шевельнулось в глубине души твоей при этом обвинении? Досада, что тебя считают за ребенка, и эта досада тотчас перешла в осуждение. А быть может мать твоя скрывает твои года для твоей же пользы. Она боится слишком рано показать тебя в свет, где каждый твой взгляд, каждое неосторожное слово будут замечены. И как ей не бояться твоего раннего замужества! Ты богата; самые недостойные люди, те, которые ищут не женщины, а одних денег, будут стараться увлечь тебя. А в семнадцать лет девушка -- дитя. Ты не подумала об этом, и что же? За нежную предусмотрительность матери ты платишь обвинением. Стыдно, Стеня. Пойми, что ты глубоко виновата перед ней, и проси Бога простить тебе этот первый важный проступок. Не так должно начинать жить, едва вышедши из детства.
-- Полноте бранить ее, -- сказала няня, которая не могла видеть обильных слез моих. -- Что греха таить, мать мало любить ее, и уже вовсе не заботится о ней. Ее одна заря выгонит из дома, а другая вгонит. Разве такие бывают матери? Вот я жила у генеральши Баклушиной, она...
Никогда в жизни, ни прежде, ни после, не видала я Ани в таком припадке гнева. Она буквально засыпала укорами мою Эмилию и заставила ее замолчать. Это вмешательство няни было мне не в радость. В продолжение нескольких дней Аня была со мной холоднее обыкновенного и с упорством возвращалась, при всяком удобном случае, к нашему разговору, доказывая сильнее прежнего, как я неправа, и сколько неблагодарности и заносчивости заключалось в словах моих. Я молчала и ласкала Аню, обвиняя себя с горьким раскаянием. Я не смела, не хотела, силилась не думать о матери, но упорная дума о ней меня преследовала. Я молилась, но и в молитве будто навет злого духа шептал мне, что я не любима моими родителями. Наболевшее детское сердце мое высказывало горе лишь одними слезами. Наконец я нашла в себе самой причину моих недочетов и одиночества и решила, что меня не любят, потому что любить меня не за что. Но эта новая мысль не внесла утешения в сердце: я сделалась только печальнее и задумчивее прежнего. Аня заметила эту перемену и больше прежнего стала заниматься со мной. Она не давала мне минуты свободной; я была постоянно занята уроками или работой; больше прежнего мы ходили гулять, и гораздо меньше прежнего гуляли. Аня так боялась моей впечатлительности, что всякая книга казалась ей опасной, и она запретила мне перечитывать те из невинных романов, которые когда-то были моим единственным развлечением в длинные зимние вечера. Мы много занимались музыкой, и к вечеру я всегда была так утомлена занятиями, что ложилась спать раньше обыкновенного. Аня была странная девушка; она была добра, кротка, очень сентиментальна, но по-прежнему старалась быть со мной искренней. Несмотря, однако, на ее старания казаться всегда рассудительной и положительной, она беспрестанно проговаривалась, и когда она противоречила мне, я угадывала, что она втайне согласна со мной. Таким образом, слова ее имели очень мало на меня влияния, хотя я любила ее очень горячо и уважала ее очень глубоко. Да и как было не уважать ее, видя ее бескорыстие, преданность и любовь ко мне? Отношений моих с матерью она не могла переменить; она не умела говорить с ней, и ей оставалось одно: стараться примирить меня с моей долей, что она и делала. Прошел еще год. Мне минуло шестнадцать лет, когда Аня получила письмо от отца своего, который извещал ее о смерти матери и просил дочь приехать к нему немедленно. Потрясенная внезапной потерей, Аня собралась в два дня, и только в минуту разлуки со мной ее переполненное печалью сердце не выдержало вечного принуждения: она с жаром целовала меня, обливала меня слезами, и, вырвавшись из моих объятий, передала меня Эмилии, говоря:
-- Берегите ее, Эмилия, любите ее: у нее, кроме вас, никого неь.
В этот день я не сошла вниз к обеду. Я не имела силы ни показаться на глаза к отцу и матери, ни приняться за пищу. Первое наше горе сражает нас сильно; впоследствии, надломленные и затверделые в бурях жизни, мы научаемся, с болью в сердце, не изменять обыкновенному ходу привычек жизни. Мы обедаем, наряжаемся, стараемся быть любезными, словом, жизнь течет обычным порядком, только тоска сосет сердце, а ум, отуманенный печалью, машинально занят теми, кто окружает нас.
Тотчас после обеда мать и отец пришли ко мне. Я сидела в уголке, на скамейке, опершись руками на сундук няни.
-- Что с тобой? -- сказала маменька тревожно, -- и отчего ты здесь, а не в классной? Если б ты могла видеть себя в уголке, у этого сундука, лицом к печке. Ah, mon enfant! si тоus pouviez vous douter combien vous Йtes ridicule!
Я взглянула на ее улыбающееся, свежее лицо, на ее щегольской наряд, и залилась горячими слезами.
-- Да что с ней? -- спросила маменька у Эмилии.
-- Разве ты не понимаешь, -- сказал ей отец, садясь подле меня и обнимая меня, -- разве ты не понимаешь, что она осиротела? Анна Панкратьевна уехала нынче утром.
-- Как, Стеня, это ты с пяти часов утра до шести вечера плачешь о гувернантке! -- возразила маменька, улыбаясь. -- Какие глупости! Какая экзальтация! Полно, душа моя. Смешно сходить с ума по гувернантке: точно у тебя умерла мать. Что же бы ты стала делать, если бы я умерла?
-- Оставь ее в покое, -- сказал отец сердито, и нежно поцеловал мои выбившиеся из-под гребня волосы.
Мать моя замолчала: ей, очевидно, было неловко; она прошлась по комнате, заглянула в классную, заметила, что там не убраны книги, и направилась к дверям. Остановившись на пороге, она сказала няне:
-- Если у Стени заболит голова, -- как не заболеть от таких слез? -- пришлите тотчас за мной; или нет, я должна выехать; просто пошлите за доктором сейчас же. Ей надо дать успокоительное, она так взволнована.
-- Не надо, маменька, благодарствуйте, я здорова. Вы так добры.
Я поцеловала ее руку.
-- Ну, полно, глупенькая, успокойся, а вы Эмилия Карловна, пошлите за доктором, все-таки лучше.
-- Куда ты спешишь? -- сказал отец моей матери. -- Посиди лучше с нами.
Она возвратилась и села около нас. Минуту длилось молчание.
-- Надо подумать о другой гувернантке, -- сказала мать. -- Я была довольна Анной Панкратьевной, надо же было ей потерять мать и уехать. Это несносно; эти гувернантки -- совершенное мучение. Или они никуда не годятся, или если случайно попадешь на хорошую, у них некстати умирают матери, сестры, -- кто их знает! Теперь надо искать другую, и Бог весть какая попадется. А нельзя же оставить Стеню одну; надо как можно скорее заменить Анну Панкратьевну.
-- Ее никто не заменит, мама; да я и не хочу другой. Мне никого не надо.
-- Ты ничего не понимаешь, -- сказала мне мать, -- и это совсем не твое дело: тебе возьмут другую гувернантку, и ты должна любить ее и слушаться во всем.
Отец мой встал и вышел; мать пошла за ним.
-- Как это вы не умеете приласкать дочери, когда она в горе? Право, я удивляюсь. Я слыхал, что у матерей есть такие слова, которые утешают детей; но вы, кажется, и не подозреваете.
-- Я не люблю сентиментальных сцен, -- возразила мать моя, сходя с лестницы, -- и признаюсь, не понимаю, чего вы от меня требуете. Я люблю детей, но не умею нежничать каждую минуту.
Отец мой пожал плечами; это было его привычкой, когда он напрасно старался убедить мать мою в чем-нибудь. Женившись по любви, он долго не видал недостатков моей матери, и когда увидел их, то сознал в то же время, что не может перевоспитать ее. Он не любил ни ссор, ни сцен, и всегда избегал их, оставляя мать мою жить, как ей хочется. Занятый делами службы, хозяйством домашним и сельским, он мало имел свободного времени и был счастлив, когда мог отдохнуть дома. Из-за безделиц он мало спорил с женой, но в важных случаях умел настоять, и мать моя знала это. Сколько раз случалось мне слышать, что отец, возвышая голос, говорил твердо: я не хочу этого. Мать моя умолкала и утешалась тем, что накупала себе нарядов и принималась выезжать больше прежнего.
Через несколько дней, в продолжение которых уроки мои были прерваны, меня позвали в кабинет матери, где я нашла длинную, сухую, пожилую француженку, которой меня отрекомендовали, как воспитанницу. Не знаю, что говорили ей обо мне, но из обращения ее со мной я заключила, что она была предупреждена о наклонности моей к сентиментальности. Она без жалости смеялась надо мной всякий раз, как только замечала тень печали на моем лице, и неминуемо заговаривала об Ане; но я не отвечала ни слова и не говорила о ней ни при ком, хотя постоянно думала и писала к ней очень часто. Моя новая гувернантка требовала, чтобы письма эти проходили через ее руки, во избежание чего я упросила Эмилию отсылать их тайно. Таким образом, из того, что не хотели понять самой невинной и законной привязанности моей к гувернантке и другу, я научалась скрытности и хитростям. Жизнь моя с Аней, полная занятий, долгих прогулок и приятных бесед, миновалась безвозвратно. Я не ладила с моей гувернанткой и получала беспрестанные выговоры от матери. Моя классная казалась мне тюрьмой и возбуждала во мне отвращение, смешанное с томящей скукой. Я желала перемены во что бы то ни стало и чаще прежнего сходила вниз, что было весьма по сердцу моей гувернантке, которая очень сошлась с моей матерью. Она сделалась еще требовательнее и обращалась со мной как с ребенком. Выбор книг для моего чтения зависел от нее, и будто наперекор тому, что делала Аня, она отобрала у меня почти все мои любимые книги, говоря, что считает их или ненужными, или вредными. Чтение было моим последним убежищем, последним утешением моего одиночества. Бывало, из любви к Ане, я не заглядывала в те книги, о которых она говорила: "это не для тебя"; а теперь я стала красть книги из библиотеки отца, а по вечерам ложилась рано в постель и читала их далеко за полночь. Моя добрая Эмилия спала крепко, а если и просыпалась, то ей никогда не входило в голову спросить, что я читаю? Я читала много, без всякого разбора, и брала книги подряд с высшей полки шкафа до низшей. Романы, поэмы, истории, путешествия -- мне было все равно; я читала с жадностью, и если не прочла кое-каких романов, попадавшихся мне под руку, то единственно потому, что какое-то тайное, мне самой непонятное чувство отталкивало меня от чтения грязных сцен или соблазнительных описаний. Найдя таким образом пищу жадному уму и страстному сердцу, я уже не заботилась о том, как проходил день мой, и ждала вечера с нетерпением. Новая гувернантка моя, найдя с моей стороны столько уступчивости, вообразила себе, что она меня совершенно перевоспитала, и перестала меня преследовать насмешками, советами и жалобами. Мало по малу уроки мои с ней прекратились; я знала языки так же хорошо, как и она, и по собственному моему желанию я сохранила только уроки музыки и пения. У меня был большой и сильный голос. Рояль мой стоял в зале, и я выпросила себе позволение приходить по вечерам вниз, когда никого не было дома. Гувернантка моя совершенно привыкла к этому, спокойно оставалась наверху, вышивала по канве, читала или принимала гостей, которые часто посещали ее. Я же уходила в пустую, темную, большую залу, играла и пела, оставаясь там очень поздно. В моей памяти еще и теперь свежи, полны поэзии, тайны и прелести, эти быстро пролетевшие вечера. Обыкновенно зала не была освещена; я приносила с собой две свечи, ставила их на фортепьяно, и порой долго блуждала по зале, прежде чем принималась за музыку. Эта длинная зала, со стукковыми белыми стенами, с высокими окнами, на которых висели длинные, белые, мягкими складками падающие занавесы, была для меня полна прелести и причудливых призраков. Иногда я блуждала в роскошных, слабо освещенных одинокими лампами гостиных; забывалась, входя в магически начертанную на паркете арку лунного света, проникавшего через широкие полукруглые окна; часто сидела неподвижно под сенью широколиственных муз или пальм, возвышавшихся в углах гостиной, около которых стояли как привидения массивные канделябры, одетые в белые кисейные покровы; иногда я всматривалась в длинную, неясную анфиладу комнат, полную таинственного полумрака: вот оттуда идет мне навстречу знакомый и уже милый призрак, идет и подает мне руку. Я вздрагивала и бросалась в залу, где садилась за фортепьяно и под влиянием различных впечатлений долго не могла ни петь, ни играть. Мысли теснились в голове моей, странные, непонятные чувства наполняли сердце. Оно чего-то ждало, чего-то надеялось, чего-то боялось. Я ждала любви и не скрывала этого от себя. Я хотела любить, жадно хотела испытать то блаженство взаимности, описания которого взволновали мое воображение. Но если и я, говорила я себе, буду несчастлива, подобно героиням романов, -- что ж такое? Я умру, но зато я испытаю, что такое любовь, и скажу как Текла Шиллера: я жила и любила! Набродившись вдоволь, намечтавшись и утомившись, я садилась за фортепьяно и пела любимые мои мелодий. А между тем дни проходили за днями; но я была все так же одинока, как и прежде, а это одиночество еще более усиливало во мне жажду ощущений, жажду новизны. Иногда, сидя на верху, я слышала далекий шум праздника; говор, музыка, достигали до меня из гостиной; на улице слышался крик жандармов и стук экипажей; в эти минуты пробуждалась моя молодость, моя живость. Как хотелось мне нарядиться, сбежать вниз, пуститься танцевать! В эти минуты пропадала моя мечтательность; призраки семейной жизни, тихого существования, деревенской жизни, даже самый образ того, кого я должна полюбить, образ, созданный моим воображением, -- все это бледнело и исчезало. Мне хотелось жить, веселиться, кружиться; словом, сказывалась молодость, и действительность одолевала тот мир фантазий, в котором я жила постоянно. Но это увлечение бывало непродолжительно. Лишь только смолкал последний звук шумного праздника, как действительность покидала меня, и я по-прежнему принималась жить в том мечтательном мире, который создавала моя фантазия.
Мне минуло семнадцать лет. Отец мой заметил матери, что пора бы ей иногда брать меня с собой и позволить мне при гостях сходить вниз. Мать упорно противилась: она даже не соглашалась брать меня в театр, под различными предлогами Их было не мало; то пьеса была не по мне, то я должна была больше заниматься музыкой и готовить урок мой, то было холодно, и я могла простудиться. Ко всему этому не раз было высказано мнение (устав светских матерей), что девушку не должно показывать в свет прежде ее торжественного выезда, чтобы не испортить того эффекта, который она должна произвести на всех красотой своей. Как бы то ни было, но мать моя всегда находила причину оставлять меня дома; во мне было еще столько детского, несмотря на развитие ума, на созревшее для всех недетских ощущений сердце, что я часто бросалась на шею к Эмилии и горько плакала, при чем Эмилия уже не щадила моей матери. Однажды у нее вырвалось слово, которое осветило незавидную мне перспективу и заставило меня отвернуться от нее с ужасом.
-- Полно плакать, -- сказала няня, -- отец выдаст тебя замуж, он найдет тебе жениха. Ты будешь жить своим домом, будешь сама хозяйка, станешь рядиться и выезжать. Ей сорок лет: она не хочет брать тебя с собой, потому что ты красавица; она завидует твоей молодости и красоте. Что ж, ей сидеть у стенки что ли, пока ты будешь танцевать? Мать, нечего сказать!
-- Молчи, няня, молчи, -- воскликнула я с ужасом, -- не смей говорить так о маменьке. Это неправда, это грешно.
-- Ну, ну, не буду: успокойся только, бедное дитя мое. И то грех, грех великий; но видя твои слезы, обмолвилась неумышленно.
Отгадав тайну моей матери, я совершенно покорилась своей участи. Бежали однообразные дни, тихо проходили поэтические ночи, полные грез, мечтаний, девического бреда, все больше и больше разгоралось воображение, росла поэтическая настроенность, населяя мое одиночество невиданными, но знакомыми сердцу образами.
Наконец и образ этот воплотился; он преследовал меня всюду, преследовал до того, что я, катаясь в санках, боялась глядеть на прохожих. Что же был это за образ? Люди благоразумные, пожалуй, будут смеяться. Не смейтесь; часто, очень часто случайность решает судьбу нашу, еще чаще решает она судьбу мечтательной девушки, развитие которой было неправильно. В кабинете отца моего висел огромный старинный портрет. Он представлял мужчину в широком плаще, конец которого закинуть был на плечо. На голове молодого испанца была шляпа с широкими полями, надвинутая на белый высокий лоб. Из-под шляпы выбивались пряди белокурых волос, блестели смелые, темные глаза; как коралл пунцовые, мягких очертаний, губы невыразимой прелестью приковывали взор; в них было столько доброты, столько нежности и страстности, что я помню до сих пор, как мало по малу засматриваясь на портрет, я дошла до того, что видела его и во сне, и наяву. Однажды отец застал меня перед портретом и воскликнул:
-- Ну что, тебе нравится? Не правда ли, чудо, как написан?
-- Я бы хотела скопировать эту картину; позвольте, папа!
-- Изволь, друг мой, только это не картина, а портрет.
-- Портрет чей, папа? вскричала я с замирающим сердцем.
-- Портрет моего деда.
-- Но разве тогда носили такие костюмы? Это испанец.
-- Мой дед был чистый русак; взгляни только на эти русые кудри! Однажды (он был красавец, как сама видишь) он оделся испанцем и явился на придворный маскарад, где прельстил всех своей красотой. Вероятно, в воспоминание этого вечера он заказал свой портрет в этом костюме. Возьми его, если хочешь, и сделай копию; да сумеешь ли?
-- Постараюсь, папа.
И вот на другой же день я села за работу; работа шла медленно, я больше глядела на портрет и думала, чем рисовала. Бог весть, каких повестей, романов, приключений не выдумала я! И везде, всегда, действовали он и я, -- не прадед мой, который тлел в могиле, а живой, полный любви и страсти молодой человек. Черты портрета врезались в мою память, и по этому образу жил, дышал и любил меня тот, которого создала моя фантазия; я так предалась мечтам, что уже не скучала, и только порой томилась ожиданием. Оно сбылось очень скоро.
Однажды утром я сошла вниз и вбежала в гостиную за позабытой там книгой. Каково было мое удивление, когда я увидала мать мою и подле нее молодого, высокого мужчину! Я испугалась, остановилась, потупила голову и не знала, идти ли вперед или назад.
-- Стеня, это ты? -- сказала мне мать и, обратившись к молодому человеку, прибавила: -- это дочь моя. Подойди, Стеня, познакомься; это кузен наш, Леон Томский, правнук нашего общего деда, которого портрет ты списываешь.