Дело было к вечеру. В маленьком деревянном домике, на углу одного из тех московских переулков, которых имя так мало известно, что к ним прибавляют на адресах слово близь, сидели в начале осени у окошка, на двух плетёных стульях, молодой мужчина и молодая женщина. В комнате была тишина и полусвет сумерек; стулья их были сдвинуты близко; оба они молчали, но на лицах их можно было прочесть, если б кто вошёл в комнату, что они влюблены друг в друга. Они казались одних лет; лицо её, с первого взгляда, не бросалось в глаза ни красотою линий, ни тонкостью черт, не поражало выражением -- словом, в её лице не было решительного характера. Каштановые волосы были безыскусственно свиты в кольцо и приколоты на висках черепаховой шпилькой; большие серые глаза её в это время смотрели в тусклое окно и выражали какой-то томный покой и тихое мечтание. Об её лице можно было сказать только одно, что в нём много гармонии; небольшой, но и неправильный нос, несколько поднятый кверху, не достигал однако до того выражения причудливого кокетства, которое придаёт столько неуловимой игры лицу брюнетки, которая вся блеск и вся жизнь и, кажется, вызывает вас беспрестанно на капризную борьбу любви и сулит вам сомнительную победу. Небольшой её рот противоречил всем правилам пластической красоты, потому что его нижняя губка была немного толста и подавалась вперёд. Словом, разбирая это лицо черту за чертою, надо было сознаться, что они все неправильны; но всё вместе было так мило. Не сердитесь на меня, читатель мой, что я, по-видимому, хочу так долго описывать лицо моей героини; но если бы вы её видели, вы сами увлеклись бы и описали нам, может быть, ещё подробнее эту простую физиономию, в которой не было ничего замечательно прекрасного или поразительного характерного, но где всё было так стройно, так тихо, так покойно. Простое синее шерстяное платье с высоким воротом было стянуто вокруг тонкой, но несколько худощавой талии чёрной лентой со стальной пряжкой. Она была мала ростом -- и маленькие ручки её лежали крестом на коленях -- она была погружена в себя. Он сидел против неё и глядел на неё; он был высок ростом, хорош собою, и о нём можно было сказать только: какой молодец! Да это и часто случалось ему слышать, когда он шёл по бульвару или выходил из театра или когда прохаживался об руку с маской на бале. Он глядел на неё с нежностью, и видно было, что если она погружена в себя, то он занят только ею. Глаза его то подымались на её лицо, то спускались на её маленькие ручки, которыми он долго любовался. Наконец, он прервал молчание.
-- О чём ты так долго думаешь? Более четверти часа, как ты даже и не глядишь на меня: а мать твоя скоро воротится домой, и при ней нам поговорить искренно не удастся.
-- Я думаю, мой друг, -- сказала она тихо и медленно, -- я думаю, что такое счастье не суждено мне. Нет, я не могу прийти в себя, я не могу поверить, я не могу вообразить, чтобы после такого долгого ожидания, после такой долгой борьбы, таких страшных разлук и тяжёлого томления врозь, я могла бы быть твоею. Для чего ты даёшь мне эту надежду? Этого невозможно, этого быть не может.
Он взял её обе руки.
-- Друг мой! Мне жаль тебя. Душа моя, как мы все, не исключая и меня, тебя мучили, как ты страшно провела жизнь свою, что ты не веришь ни мне, ни счастью, ни надежде, когда всё это наше, когда я всю жизнь мою отдаю тебе. Не гляди на меня так грустно. Дай же, я повторю тебе всё: да, мой друг, оно со мною, письмо это, оно здесь; маменька соглашается на мою женитьбу... Найди же в себе довольно веры, чтобы отдохнуть после стольких лет горя и несчастья.
Она тихо покачала головою и грустно улыбнулась.
-- Знаю, мой друг, знаю, что мать твоя пишет тебе, что по истечении зимы этой уступит твоему желанию жениться на мне, видя твоё безумие и столько лет постоянства -- что же, больше ничего, больше ни слова! Да к тому же в этом письме есть что-нибудь такое, чего ты не можешь или не хочешь показать мне, потому что ты не прочёл мне его; а у тебя обыкновенно нет от меня ни одной мысли в тайне.
Он покраснел и после минуты сомнения вынул из кармана письмо и подал ей.
-- Не забудь, -- сказал он, -- это письмо женщины пятидесяти шести лет, которая всегда жила в свете, которая честолюбива, и прости ей, ангел мой.
Она отвела письмо рукой.
-- Не надо, друг мой: я читать не стану; зачем? Ты сказал уже мне его содержание.
Слеза повисла на её реснице. Он стал целовать руки её.
-- Прочти, прочти, я тебя прошу... я требую. Если ты не прочтёшь этого письма, я не буду в состоянии успокоить твою недоверчивость. По крайней мере, ты узнаешь правду; иначе, я знаю тебя, твоё воображение будет работать, и ты из малых и пустых препятствий создашь себе новое мучение и предположишь больше нежелания у маменьки видеть тебя моей женой, нежели есть на самом деле. Прочти, я прошу тебя, -- сказал он твёрже, глядя ей в глаза умоляющим взором.
Она взяла письмо и развернула его дрожащей рукой. Письмо было такого содержания:
"Милый друг Александр, долго не отвечала я тебе, потому что письмо твоё хотя и не удивило меня, но конечно опечалило. Я знаю, всё, что я тебе стану говорить, будет совершенно бесполезно. Старых людей мало слушают, особенно когда дело идёт о любовном капризе. Я вижу тебя отсюда, и как ты наморщил брови, прочитав слово "каприз"; а всё-таки не могу переменить его и остаюсь при моём мнении. Ты можешь делать, что тебе угодно: ты уже не мальчик; следственно, если ты не остепенился теперь, то вероятно надежды на это впереди очень мало. "Всякий волен делать из жизни своей, что он хочет", -- пишешь ты мне; я в этом с тобою вовсе не согласна, и долг матери заставляет меня, уступая твоему желанию, показать тебе всю твою опрометчивость. Ты также говоришь мне в своём письме, что вот уже восемь лет, как ты страстно любишь Ольгу Николаевну и решился наконец жениться на ней, несмотря ни на какие препятствия, в заключение чего ты просишь моего благословения. Когда ты так твёрдо решился жениться на ней, то для чего и просить моего благословения -- для формы разве? Пожалуй, хоть и так, и за то спасибо. Тебе двадцать восемь лет, ты, стало быть, совершеннолетний. Состояние твоё устроено; ты имеешь две тысячи незаложенных душ, которые тебе остались от отца; следственно, от меня уже никак не зависишь. Конечно, мать, которая ходила за тобою в детстве, провела большую часть второй молодости, запершись в деревне, чтобы упрочить будущее твоё состояние, не вышла опять замуж, чтобы не разделить ни с кем другим привязанности, обращённой на одного тебя, заслужила, может быть, больше, чем эту сухую фразу о благословении. Но довольно об этом. Делай, что хочешь, только позволь мне в такую важную эпоху твоей жизни высказать тебе моё мнение вполне и заметить тебе, как ты простодушно искажаешь прошедшее, чтобы прикрасить настоящее. Ты говоришь, что любишь её восемь лет. Где же любовь эта? В чём она выказалась? И когда же ты любил её? Ты знал её с детства, вы одних лет, что, мимоходом сказать, составляет большое неудобство для супружеской жизни. Осьмнадцати лет вы вздумали в одно прекрасное утро или вечер полюбить друг друга; разумеется, из этого вышло то, что Елисавета Ивановна, пользуясь дальним родством, которое существовало между нами, пожелала пристроить дочь и отдать её поскорее за богатого мальчика, который притом имел значительное имя, если не знатное, то, по крайней мере, не то мещанское имя Фёдоровой, которое она приняла вместе с замужеством, наделавшим в мою пору столько шума. Действительно, чтобы княгине Горскиной выйти за Фёдорова, надо было иметь голову навыворот. Но это дело прошло, и я о нём говорить больше не стану, а ты сам знаешь всё это. Проживши так долго в бедности и скуке, с двумя дочерьми, которых едва могла воспитать, она должна была без меры обрадоваться твоей нелепой любви; но она сочинила свои планы, забывши про меня. Тебя дядя увёз в Петербург, где ты вступил в юнкера, потом ты вышел в Кавалергардский полк, и если ты служил восемь лет, веселясь всегда и кое-когда имея значительные успехи в свете, то мне, несмотря на всё моё желание, трудно найти в этой жизни тяжкие следы неутешной страсти. Тогда ли она томила тебя, когда ты публично содержал французскую актрису М-lle Desiree, которая, мимоходом сказать, стоила тебе столько денег, или тогда, когда ты был отъявленным поклонником, а впоследствии чем-нибудь больше, у хорошенькой, так говорят по крайней мере, графини Верде. Правда, и ты видишь, как я беспристрастно сужу тебя, ты бывал нередко ремонтёром и тогда, проводя пол-зимы в Москве, возвращался с удовольствием, для меня не очень понятным, из раззолоченных гостиных Петербурга в маленький домик Фёдоровых, где так трогательно разыгрывал роль верного аркадского пастушка или героя из романа Августа Лафонтэна, и проводил всё свободное время в кругу этого "простого, милого, доброго семейства". Я повторяю твои выражения. Неужели ты думаешь, что в продолжение всего этого времени твоя любезная не желала и не пыталась пристроиться. Я не отнимаю у ней любви её к тебе; может быть, она любила тебя и любит ещё; но ты подумай, что в доме она нелюбимая дочь, что мать беспрестанно упрекает её, что она не замужем, что ты её забудешь и когда-нибудь покинешь, что ко всему этому у них денег нет ни гроша, и они едва сводят концы с концами, и при таких условиях ты хочешь видеть в ней неизменную верность к тебе и не допускать в ней ни малейшего желания выйти замуж за другого. Полно, друг мой! Мне жаль тебя, что ты в твои годы веришь ещё всем нелепостям, которые рассказываются маменьками и старшими сёстрами.
Далее в своём письме ко мне ты прибавляешь (вероятно, чтобы убедить меня): "Она дала мне новое доказательство своей любви ко мне, когда прошлым летом, несмотря на просьбы и приказание матери, отказала решительно Бобкову, который был страстно влюблён в неё и имеет, как вы сами знаете, миллион капиталу. Я говорю это для вас, чтобы вы поняли, что для ней деньги ничего не значат. В её понятиях они нужны только для необходимых потребностей жизни; она никогда не знала роскоши и презирает её. Тысячу раз говорила она мне, что желала бы быть богатой, чтоб обеспечить семью свою и помогать бедным. Вы не знаете, какая это женщина, и сколько в ней прекрасных стремлений" и проч. и проч. Я далее не выписываю экзальтированных фраз, которыми наполнено всё письмо твоё.
Теперь я спрошу у тебя: почему ты знаешь наверное, что Бобков сватался? Разве ты был с ними в это время? Это известные фарсы матушек; мы их, и я первая, не раз видали на веку своём. Молодой человек волочится от нечего делать, а из него делают тотчас отвергнутого обожателя. Мне тяжело видеть, что ты так прост и молод ещё, что самая пошлая надувка находит в тебе доверчивость мальчика, и доставляет тебе возможность стать на ходули возвышенных чувств и залететь на седьмое небо; а я стара уже -- и не верю. У него миллион, говоришь ты; да у тебя столько же, если не больше; притом ты Александр Михайлыч Славин, родня всему, что ни есть знатного в городе, и составляешь лучшую партию, чем Бобков с миллионом и незнатным родством. Впрочем, я буду справедлива и скажу тебе, что знаю, что Ольга Николаевна девушка добрая и кроткая, но вот и всё: -- красоты она необыкновенной не имеет, воспитание её не блестящее; что она не очень счастлива, и то правда; но из этого не следует, чтобы ты был счастлив с нею. Она никогда не будет уметь занять положение в свете, поддержать с достоинством твои связи и имя, сделать из твоей гостиной одну из значительных гостиных города, никогда не будет уметь и не может блестеть в свете умом, красотою и приятностью светского обращения; а ты, что ни говори, я тебя знаю, ты самолюбив -- больше, чем нежен; ты честолюбив: доказательство тому, что, несмотря на любовь свою к ней, не идёшь в отставку, а продолжаешь служить; ты в восторге от её простоты, а любишь роскошь и тратишь на одного себя более тридцати тысяч в год; ты сочувствуешь её гордому презрению к свету и его мелочам, а сам суетен, ценишь свет и никогда не идёшь против общего мнения и принятых обычаев, что, впрочем, весьма благоразумно и естественно. Ты горд -- и не вынесешь хладнокровно, когда увидишь, что твоя жена по-видимому хуже других и не может войти в борьбу со светскими женщинами; а ты без света жить не можешь и только на словах пренебрегаешь им, так, по какой-то привычке, усвоенной тобою в молодости, неизвестно как и почему; в доказательство скажу тебе, что хотя ты и влюблён, а всякую ночь на бале, где, вероятно, не вздыхаешь и не грустишь, а просто любезничаешь и веселишься. Всё это бред. Поверь мне, что женщина, которая прожила двадцать семь или восемь лет в мещанском быту, которая не красавица, не имеет аристократических привычек и никакого понятия о светских условиях и ко всему этому застенчива и не обладает даже тайною одеваться с искусством, не может иметь никакого успеха в обществе. Успех в нём есть уменье и расчёт; его можно достигнуть без красоты, без большого ума, но надо уметь достигнуть его: всё заключается в уменье. Откуда она возьмёт его? Притом она Фёдорова, и свет примет её в заветный круг свой потому только, что она жена твоя. Сначала ей надо будет только стараться поддержать себя в нём на должной ноге. Смотри, сколько причин для полного ничтожества в обществе, и ни одной для успеха. Я нисколько не противлюсь: женись, если хочешь этого, во что бы то ни стало; но, поверь мне, избегай ран раздражённого самолюбия, живи смирно и тихо, отклонись от прежней шумной жизни в кругу товарищей и модных женщин и не мечтай напрасно о бесконечных восторгах и несбыточных надеждах на какую-то пышную и поэтическую жизнь вдвоём, соединённую со всей суетой тщеславия, когда тебе вздумается ввести жену твою в гостиные, о которых она и понятия не имеет. Поздно ей в двадцать восемь лет привыкать ко всем тонкостям, глубоким соображениям и маленьким расчётам, благодаря которым приобретается в них видное и почётное место. Конечно, ты будешь счастлив с Ольгой Николаевной один, два года, пожалуй, будешь бродить с ней летом в лесах, восхищаться природой, читать с восторгом германских поэтов и новых французских преобразователей (ты и на эту глупость, пожалуй, способен); но всё это надоест тебе скоро. А после что будет? Ты опять попадёшь в общую колею, которая всегда была твоя существенная колея; а она останется навек в своей, не имея возможности из неё выйти, хотя бы того и желала. Да это ещё новый вопрос: пожелает ли она отказаться для тебя от всех своих мнений? И тогда, во всяком случае, ваша симпатия, как ты её называешь, будет разрушена; а ты жертвуешь ей всеми выгодами твоего положения в обществе! Прибавь к этому, что мечтательность не помогает управлять домом и вести счёты, и что даже воспитание детей поймёт она иначе как ты, что и будет новым поводом к раздору между вами. Моё мнение, что светская женщина способнее составить твоё счастье; но делай, как знаешь. Покажи это письмо, если хочешь, Ольге Николаевне, попроси её не сердиться на меня за высказанную тебе правду и потом, по прошествии зимы, если ты останешься в тех же намерениях, напиши ко мне: я приеду и благословлю тебя, -- и жена твоя, кто бы она ни была, будет моею дочерью. Только я прошу тебя, и даже требую -- не оставляй света зимою; если любовь твоя так сильна, тебе бояться нечего, и я уверена, что Ольга Николаевна для своего и твоего будущего будет со мной согласна. Она не девочка и поймёт, что это последнее незначащее испытание нужно для вас обоих. К тому же ты целый день у них, и если будешь по просьбе моей ездить на балы и в общество, это займёт у тебя часть позднего вечера и ночи, когда ты даже и видеть её не можешь".
Затем следовали уверения в любви материнской, желание возвратиться скорее в Москву и увидеть милого сына, некоторые подробности жизни её у сестры, которая была женою губернатора и вызвала её к себе на целую зиму, и сожаления, что уступила этому желанию, не зная наверное о его отпуске.
Мать Славина, как, впрочем, видно было из письма её, была женщина умная и светская. Она провела всю жизнь свою беспорочно, хорошо жила с мужем, никогда ни имела любовников, даже после его смерти, когда осталась молодою вдовой; она никогда не отступала ни на шаг от принятых всеми правил и обычаев, никого не любила в особенности, но была добра со всеми, и её благосклонность и готовность сделать услугу, когда она, впрочем, ей ничего не стоила, вошли в пословицу. В противном случае, она умела искусно отклониться и, обласкав человека, отказывала ему так вежливо, что сердиться на неё было невозможно. Общее мнение было в её пользу; её добродетель была без исключения всеми признана, и все твердили наперерыв, что она предостойная женщина и примерная мать. Она любила сына со всею нежностью, к которой была способна; но привязанность её к нему была весьма странна: она любила его потому, что он был её сын, некоторым образом её собственность, продолжение её собственной личности, которую и развила она в этом смысле. Нежность её к нему ещё более возрастала, когда другие хвалили его, как будто и любовь её обойтись не могла без мнения других. Она понимала жизнь как исполнение известных обязанностей, вмещённых в весьма тесный и ограниченный круг, назначенный каждому его рождением.
...Она не понимала и была далеко от мысли, что все сословия должны быть соединены одно с другим невидимым, но твёрдым звеном, составляющим из них нераздельную цепь, которая должна их вести -- одно через другое и одно помогая другому -- к усовершенствованию. Вблизи видала она жизнь многих, видела их страсти, но смотрела на них как на людское безумие, происходящее от недостатка строгих правил; и если ей случалось утешать кого-нибудь в несчастии, она обыкновенно говорила: "Покоритесь: переменить этого нельзя; рассудок дан нам для того, чтобы подавлять чувства. Зачем вы себя допустили до этого"; и тогда она думала, что сказала всё, что должно, и не понимала, как ещё после такого благоразумного рассуждения человек продолжал страдать. Словом, она была женщина положительная, в полном смысле, а по воспитанию, по рождению и мнениям -- совершенная аристократка. Она была ни зла, ни добра, требовала от других строгого исполнения обязанностей, сама никогда от своих не отступала, но исполняла их как-то сухо, -- была непримиримым и заклятым врагом всяких мыслей, поступков и мнений, выходящих несколько из общей колеи; она считала все порывы, стремления и всякий энтузиазм волнением крови или опасным бредом юности, от которых мать должна была сберегать детей своих.
Из этого можно легко заключить, какое воспитание она дала сыну. Александр её, двенадцати лет был умный, ловкий мальчик, говорил и писал отлично по-русски, по-французски и по-английски, ездил хорошо верхом, отлично танцевал на детских балах, где имел уже значительные успехи, и прогуливался по бульвару об руку с матерью, ведя её необыкновенно ловко и развязно, и обращался с нею с таким уважением и вежливостью, что в нём заранее можно было угадать будущего безукоризненного джентльмена. Правила чести и благородства, как их понимают все вообще и часто так односторонне, были внушены ему с детства. Он знал, что за обидное слово стреляются на расстоянии шести шагов, что давши честное слово, должно сдержать его; он знал, что он богат, и что богатство есть долг, который требует выполнения, то есть, что он обязан по этому случаю иметь дом и принимать в нём прилично своих знакомых и родственников, давать им обеды, жить открыто и проживать свои доходы, как прилично порядочному человеку; что имя Славиных, имя старинное, что все они служили исстари и все выслуживались; что он родился, чтобы продолжить имя предков и передать своим детям и имя и состояние в том виде, как получил их: имя безукоризненным, а состояние -- не уменьшенным, и что в свой черёд должен достигнуть и почестей и чинов и, во что бы то ни стало, занять в свете видное место наряду с другими. Он заучил твёрдо всё это и многое другое в этом роде, чего уж и не припомнить. Но все человечные чувства развиты в нём не были и быть не могли. Часто мать говорила ему о чинах и честолюбии, никогда "об истинной любви к родине"; часто о Боге и религии, никогда о сущности её; ему читали Евангелие, но никогда не обратили его внимания на божественное учение его, где любовь к ближним и пожертвование собой для других есть главное и основание всего, где даже и любовь к Богу проявляется любовью к ближнему. Он, конечно, знал наизусть всю земную жизнь Спасителя, но не имел ни малейшего понятия о глубине любви и премудрости, которыми преисполнено Его учение. Ему иногда приказывали подавать грош какому-нибудь нищему, проходившему случайно по улице мимо их дома, и тут же покупали ему игрушек на пятьдесят или сто рублей, не замечая ему, что этой суммы достаточно на прокормление целого семейства в продолжение двух месяцев. Он знал только, что он родился, чтобы жить хорошо, легко и роскошно; ему не говорили, как другим жить тяжело, трудно и горько; в нём не пробуждали сочувствия к массам, не ставили его мысленно, хотя на одну минуту, на место того бедняка, который униженно склонял свою седую голову перед его курчавой детской головкой, прося подаяния на хлеб насущный. Часто объясняли ему его родство, упоминали о связях и светской дружбе, никогда не говорили о связях, основанных на истинном чувстве, о дружбе как о самопожертвовании, о дружбе как о стремлении вдвоём или со многими на пользу общую, на пользу бескорыстную для блага человечества. Прежде всего его научали всё направлять к тому, чтобы его любили все его окружавшие, и те, которые родились в одном кругу с ним, чтобы о нём не могли сказать худого слова; ему твердили, что он должен стараться заслужить общее уважение, которое основано всегда на отрицании известных пороков. Во всём этом его незаметно направляли к одной цели: любить одного себя, делать всё для собственного значения и благосостояния, не оскорбляя однако же строгой морали, и идти общей дорогой, не задевая никого без крайней нужды, но выбирая себе выгодное место и отстраняя искусно других, если бы они ему мешали. Любить его не научили, или, лучше, не пробудили ни словом, ни делом эту глубоко затаённую в нём способность; зачем? По мнению его воспитателей, это было не нужно; внутреннее содержание ребёнка было ими совершенно забыто, но зато как строго были соблюдены все формы в его воспитании; он так уважал мать в своём с ней обращении, он почитал своего наставника, ходил по воскресеньям в церковь, был со всеми вежлив, а со слугами добр. Он никогда не обращался с ними грубо, но зато и не был в состоянии войти в их положение, когда это было нужно: он видел между собою и ними бездну непроходимую; он знал, что им платят за их службу, и, следственно, он был вправе требовать от них беспрекословного повиновения своей воле; его не заставили обсудить их нравственного состояния... Такое данное ему направление безвозвратно сгубило бы другую натуру, менее чувствительную. Чтение книг было строго избрано; но ему дали Плутарха, и этот писатель пробудил в нём порывы чувств, от которых его так заботливо спасали. Героизм древних римлян и их жаркое чувство любви к Отечеству яркими чертами врезались в его юную душу. Позднее достал он потихоньку от одного своего приятеля, племянника своего гувернёра, "Эмиля" и "Новую Элоизу" Руссо и, прочитавши их с жадностью, впервые призадумался о назначении человека и о наслаждениях любви пламенной и чистой, о которых до тех пор не имел он никаких понятий; а затем Шиллер наложил на него свою пламенную руку, под которой забилось сердце его. Эти книги раскрыли перед ним новый мир, доселе ему вовсе неведомый, открыли новую Америку в его душе; а он таил её глубоко от всех его окружающих, и преимущественно от матери. Через год после этого нравственного пробуждения он узнал Ольгу короче; она ездила часто к его матери; они в детстве играли вместе, а теперь, девятнадцати лет, оба менялись впечатлениями тем пламеннее, что были окружены людьми чуждыми их новых едва возникших понятий. Ольга была чрезвычайно развита; жажда знания была господствующею в ней страстью, и она читала всё, что только могла. Они менялись книгами и передавали их друг другу потихоньку от матери Славина. Ольга была уже женщина вполне; домашние неприятности, бедность, одинокая жизнь и природная мечтательность, которую почерпала она из чтения книг, как и из источников души своей, рано довели её до зрелости ума и мысли; но сердце оставалось в ней детское. Мудрено ли было ему влюбиться в неё? Она отвечала ему так верно и согласно на все его тайные влечения, пробуждённые внезапно и сильно пером двух поэтов-философов. В ней нашел он полное сочувствие для всего того, что до тех пор скрыто жило в нём; от ней первой услышал он, что человек не есть машина, а есть создание, в которое Творец вложил огонь, стремление к усовершенствованию; что оно достигается стремлением к прекрасному, что вся природа говорит о том: что чувствовать её есть необходимая потребность души; что тот, кто её не любит и ею не наслаждается, еще не вполне развит; что любить всех людей есть назначение человека... что любовь к страдающим массам должна быть беспредельна, и что самопожертвование на пользу их, на пользу общую всего человечества есть первый долг человека, который уважает и любит себя в других. Они мечтали о том вместе с Ольгой, строили жизнь иначе, переделывая гнилое, по их мнению, общество, создавали чертог, доступный им одним, где они жили вдвоём, но для всех. Все добродетели, всякое бескорыстие, всякую преданность они измеряли и понимали вдвоём. Мать Славина слишком была внимательна, чтобы не заметить скоро такого сближения, несмотря на все их усилия скрыть его; их счастье длилось только год; в одно утро Славина позвали к матери: она без всякого объяснения приказала ему сбираться в Петербург на службу; он был поражён и, несмотря на слепое повиновение, которое всегда имел к воле её, осмелился сделать несколько возражений и просил её убедительно оставить его служить в Москве, не разлучая его со всем, что он любил и что его любит. Она не допустила его до дальнейшего объяснения: она не хотела слышать признаний его в любви, нежно поцеловала его, но твёрдо объявила, что воля её неизменна. Славин вышел от матери с убитой душой и побежал к Ольге. Он был у ног её, он страстно говорил ей о любви своей, он клялся в верности, он обливал руки её слезами -- словом, он говорил и делал всё то, что говорится и делается в двадцать лет всеми влюблёнными на свете. Ольга плакала, но утешала его; она имела инстинктивно более веры в себя, чем он; она не клялась в верности, потому что не сомневалась в их взаимной и вечной любви, и глядела на эту разлуку как на неминуемое тяжкое горе, которого она давно ожидала, но вместе с тем как и на средство дальнего, но непременного соединения. Славин провёл два часа с ней и возвратился домой к матери, с красными от слёз глазами, но с успокоенным сердцем: вера и сила Ольги перешли и в него. Через три дня он уехал.
В Петербурге первое время он грустил безмерно, писал к Ольге беспрестанно, и эта переписка была их единственным утешением в разлуке. Когда Славин был произведён в офицеры, он отпросился в отпуск и, возвратясь на двадцать восемь дней в Москву, прибегал к Ольге всякий раз, как только мог ускользнуть от матери, которая была женщина опытная и сведущая в делах жизни и знала, что препятствия только больше раздувают огонь страсти. Поэтому она молчала и будто бы не замечала любви сына, но требовала от него настоятельно выездов в свет. Молодость Славина, первые эполеты, некоторые успехи в обществе и просьбы Ольги, которая умоляла его исполнять волю матери и не огорчать её, и собственное его самолюбие, столь развитое воспитанием, заставляли его проводить почти каждую ночь на бале. Этот первый отпуск промчался как сон. Славин возвратился в полк. Там началась для него новая жизнь -- жизнь на полной воле, в кругу товарищей, в вихре света, в беспрестанном упоении новых ощущений, желаний, наслаждений юности. На этом новом горизонте воспитание его оказалось верным. Оно нашло смысл и простор. Все правила, внушённые ему с детства, нашли приложения, а первые стремления его души, зародившиеся в нём от чтения и любви, если не вовсе заглохли, то и не перешли в убеждения, а остались в нём не как основа и сущность бытия его, а как прелесть грёз. Они -- поясним это больше -- были не потребностью его жизни, но роскошью, наслаждения которой делают её приятною; следственно, они не отравляли нисколько его спокойствия. Он переносил легко всё то, что иначе воспитанный человек был бы не в состоянии вынести. Все его отношения с обществом и начальством были приятны и дружелюбны; при суждениях с умными товарищами видно было, что взгляды его на дела, на образ жизни, на людей хотя не совсем были согласны с их взглядами, но и не достигали того несходства, при котором мнения и убеждения становятся враждебными, тяжело выносятся или вовсе не выносятся, а потому разводят в разные стороны. Он жил со всеми в приязни; но идеальная любовь его к Ольге не погибала. Это естественно. Та сторона души его, которая была частью закрыта от окружавших его людей, искала излияния подле неё; он чувствовал, что она одна вполне понимала его. Он знал, что многие не только не были бы в состоянии понять его и сочувствовать ему, но осмеяли бы его, и потому он не решился высказаться вполне. Он боялся насмешек, а показаться смешным было ему ужаснее всего на свете. В этом тоже видны были гнилые плоды его воспитания. Он чувствовал сильно, но стыдился своих чувств; он понимал назначение человека, но не имел ни силы, ни воли ему следовать и, конечно, не признался товарищам бы, что жить следует не так, как они все живут, что человек не создан для такой пустой и мелкой траты своих способностей. Впрочем, если он когда и задумывался о том, и сожалел о ложном направлении, данном его деятельности, то это было в начале его бытности в Петербурге, потом это случалось реже и реже. Действительная жизнь его охватывала сильно, чужие мнения приставали без воли его к нему и линяли на его собственных мнениях, не уничтожая их совершенно. Его двоякое развитие находило двоякий исход: одно, данное ему воспитанием, влекло и мирило его с внешней, всякому другому невыносимой жизнью; а другое уносило его Ольге, у которой он находил ответ на все задушевные его тайны и горячее участие к каждой мысли, по временам его томившей. Любовь и участие Ольги поддерживали в нём эту настроенность, которая, может быть, без неё скоро бы погибла. Всякий раз, как он чувствовал себя или одиноким, или усталым, обманутым или непонятым, он садился к столу и писал ей с увлеченьем и жаром длинное письмо; часто преувеличивал он в нём бессознательно, но ярко, и своё одиночество, и жаловался на разлад внешней жизни с его внутренним миром; он поэтизировал невольно своё положение в обществе людей, ему чуждых. Если всё это было не совсем справедливо, то сказано чистосердечно: он воображал себе, что это было так; и вот приходил ответ от Ольги, который вливал отраду и покой в его на ту пору утомлённое сердце. Живя среди шумной, буйной, но весьма обыкновенной и пошлой жизни, Славин нередко уносился мыслью к Ольге и мечтал о свидании с нею. И вот, когда он, благодаря своему состоянию, мог выхлопотать себе назначение в ремонтеры, он возвращался с восторгом в Москву и привязывался к ней всё больше и больше, находя её всё той же, после стольких лет, такою же любящею, тихою и доброю. Безмятежный покой мирного домика её матери, простота их жизни, чувствительность, ум, познания и мечтательность Ольги озаряли этот уголок и нравились ему как новость, успокаивали его приятно, как ясный вечер после знойного дня. Он ценил её больше и выше, с тех пор как узнал коротко других женщин, и находил в ней те редкие качества души и сердца, которых ещё не нашёл ни в одной из них. Возвратясь однажды из Петербурга в Москву, он решился просить у матери позволения жениться на ней; ему уже было двадцать пять лет; но она отказала ему решительно в своём согласии и благословении. Славин хотел в первые минуты горя и досады выйти в отставку, чтобы увезти Ольгу и обвенчаться с ней, но она не позволила ему и говорить о том, просила его успокоиться, ждать всего от времени, доказывая ему, что он любит службу и не должен оставлять её, и что такой поступок с его стороны будет неблагодарностью к матери, которая воспитала его и любила единственно в продолжение всей жизни. Она говорила ему, что с её стороны гордость не допускает её войти втайне и обманом в семейство, где её не желают, что позже всё это может уладиться, и что мать его уступит ему, конечно, видя столько лет постоянной и взаимной любви. Таким образом шли годы, и если они проходили для Славина быстро и почти незаметно, то чего не вынесла в продолжение их бедная Ольга. Он жил среди вихря и рассеянья, она жила в совершенном уединении и одиночестве. В дом её матери никто не ездил, кроме старых родственниц, которые обыкновенно разговаривали с Елисаветой Ивановной о таких подробностях мелкого хозяйства или расточали такие верные сведения насчёт домашней жизни и обстоятельств общих знакомых, что Ольге слушать их становилось и скучно и тошно. Впрочем, это была вступительная речь каждого вечера, скоро всё утихало: они садились за зелёный стол, и тогда молчание прерывалось только восклицаниями бостона: "Шесть в сюрах! Гран -- мизер!", провозглашаемых с большею или меньшею самоуверенностью и торжеством. Иногда старухи бранились за картами, к чему Ольга оставалась тоже весьма равнодушна. Если случалось изредка, что зелёный стол был забыт, и беседа шла долго и таинственно между её матерью и двумя или тремя особенно короткими в их доме тётушками, то Ольга ожидала неминуемой беды, которая спустя неделю после таких совещаний и падала на её голову. Тайна выходила наружу и объяснялась каким-нибудь сватовством, от которого ей делалось смешно и досадно. Ей предлагали неминуемый вечер или обед, на котором являлся претендент на её руку и сердце. Эта проделка всегда происходила одинаково, даже обед не изменялся -- разве кулебяка заменялась ботвиньей, а ботвинья -- ухой, а искатель её руки и сердца из чиновника превращался в зажиточного помещика отдалённой губернии, а помещик в свою очередь уступал место, через год или более, какому-нибудь отставному полковнику. Случалось, что ей удавалось избегать обеда и вечера, заранее отказываясь решительно от чести быть полковницей, но чаще она осуждена была непреклонной волею матери вытерпеть наказание и разыграть роль товара, показанного лицом и готового на сбыт. Не забудьте, что подобные обычаи существуют не только у купцов, но имели своё время и в других слоях общества, тому назад лет пятнадцать или двадцать, да и теперь ещё не вовсе вывелись в некоторых кругах, которых я назвать не умею, и для которых имени ещё не приискано. Это не Замосковоречье, это и не большой московский свет, а просто собрания родственников, не принадлежащих ни к тому, ни к другому обществу; они коротко сближаются вместе, и к ним пристают понемногу родственники их родственников и какие-нибудь праздношатающиеся франты, главная деятельность и фешионабелность которых проявляется на бульварах и на гуляньях в табельные дни, где они самодовольно выставляют напоказ свои тугонакрахмаленные манишки (они всегда носят манишки), пёстрые жилеты и замысловатые трости. Упаси вас Боже от подобных собраний, где эти франты знакомятся и являются, чтобы упрочить какую-нибудь победу, начатую на бульваре, где их волокитство обнаруживается весьма тонко -- беспрестанным хождением взад и вперёд перед предметом страсти. Карты, сплетни, пересуды -- вот занятие матушек; моды, неисчерпаемый предмет болтовни их дочек, прерываемый изредка таинственным шептаньем с приятельницей о хорошеньком незнакомце или о новом знакомом, принятом недавно в дом; иногда говорят они и о театре, в особенности русском, и скоро назначенный бенефис возбуждает в особенности любопытство их. Такое общество, если можно назвать его этим именем, не выкупает ничем своего ничтожества. Сладостная, невинная и чинная беседа дам его (замужние женщины называются там дамами, и, говоря о них, выражаются так: какая прекрасная дама! Сказать: прекрасная женщина, почитается невежливым) вливает в вас неодолимую скуку, и вы, конечно, возненавидите скоро и навсегда мнимую чистоту их правил и патриархальные нравы, которыми они так гордятся, полагая, что они уцелели только в их кругу. Замосковоречье, по крайней мере, богато, даёт балы и тучные дорогие обеды; в другой сфере общества, называемой высшим кругом, по крайней мере, непринуждённая свобода обращения, комфорт и роскошь заглушают скуку; острота и светская злость прикрашены некоторым умом и заставляют вас нередко посмеяться; кое-когда услышите вы разговор, где заснувшая мысль пробуждается; часто отдохнёте немного, сойдясь с человеком, пережившим многое или объехавшим полсвета и видевшим все столицы Запада, о которых сообщит он вам много любопытного. По крайней мере, всегда блеск наружный выкупает собой внутреннюю пустоту всякого большого света, во всех городах мира. Но в том обществе, куда ездила мать Ольги, принадлежа ему со времени своего замужества, расторгнувшего прежние её связи, застой был главным характером, а посредственность состояния лишала возможности давать балы и вечера; в этих домах сбирались пить чай и разговаривать, -- болтали, конечно, но не имели понятия о том, что такое разговор. Это было болото, в котором не жили, а прозябали и гнили до глубокой старости, потому что в такой пошлой, вседневной, ничем не возмущаемой жизни бывают счастливы, разумеется, только те, которые могут прожить таким образом. Застарелые понятия прошлых столетий, уцелевшие в головах, украшенных теперь уродливыми чепцами (в 1830 и 1832 годах носили огромные чепцы, с громадными бантами), напомнили бы вам пудру и мушки, царствовавшие в России в 1793 году, если б вы вгляделись в чопорность, чинность и церемонность их обхождения. Но вот и всё, что им осталось от пудры и мушек. Неотъемлемая в наших понятиях принадлежность их -- богатство, роскошь, удовольствия жизни и наслаждение ею, раздушенные Ловеласы, переложенные на наши нравы, сентиментальные Грандиссоны, -- не ищите их: их нет. Ловеласы исчезли, вероятно, чтобы не оскорблять нравственности, а Грандиссоны, как вы сами знаете, вряд ли существовали когда-нибудь, но уж можно утвердительно сказать, что их нигде теперь отыскать нельзя; поэтому и пришлось остаться с кое-какими чиновниками, не принадлежащими никакому классу, и вышеупомянутыми франтами. Все старые головы в уродливых чепцах говорили весьма много об одеялах на спицах, вывязанных из гаруса, о неурожае и дороговизне, в особенности, о хозяйстве и ключницах, по преимуществу; но любимый разговор их скрывал корни свои глубже в изгибах их сердец: это были толки о развращении нынешних нравов, о вольных и непристойных пьесах, которые Бог весть как позволяют играть на театре, и при этом удобном случае упоминалось о том водевиле, где старик Верне скидает сюртук свой на сцене и надевает фрак. При этом слышались восклицания оскорблённой скромности. Но когда дело доходило до модного и вольного обращения нынешних дам и девиц с мужчинами, то они все восставали против этого с такою запальчивостью, что вы поклялись бы, что всякая такая проповедница крестовых походов на новое поколение заплатила несчастием или честью дочери за вновь введённое сближение молодых девушек и мужчин. Но как бы вы ошиблись! Дочка её или племянница сидела прямо и скромно, хотя бы ей было и за двадцать пять лет, едва подымала глаза, отвечала: "да" и "нет" подходящим к ней франтам, если таковые налицо случались, и принимала первого высватанного ей мужа с совершенною покорностью и благодарностью из рук дражайшей матушки. Поглядев на неё, нареченную и довольную невесту какого-нибудь сорокалетнего Ивана Прохоровича или Сидора Кондратьича, плечистого, дюжего, с лысинкой и брюшком, пришло ли бы кому-нибудь на ум, что всякая барышня такого разбора не раз читала потихоньку тогда только появившуюся "Notre dame de Paris" Виктора Гюго, или "Вендетту" Бальзака, и что дня три, пожалуй и неделю, воображала себя Эсмеральдой или Джиневрой, а господина с чёрными усами, или курчавого, белокурого господина, вот того, что ходит мимо её по бульвару, обращала в Фебуса или Луиджи. Такие мечтания, где суровые родители их преследовали, оканчивались всегда тем, что новая сама собой созданная героиня засыпала вечером в постели, в действительной её жизни тем, что она делалась, как я сказала уже, законной супругой Сидора Кондратьича; а её Фебус или Луиджи (тож: бульварный франт, в своём околотке) продолжал долго быть Фебусом и Луиджи других барышень, пока наконец отцветал и он и превращался тоже в простого смертного, с именем и отчеством; тоже, нередко приобретая лысину и брюшко, вступал в законный брак. Так жили они, и новые книги не производили на них другого впечатления, кроме слёз, пролитых барышнями из приличия, когда дело шло о романе или поэме, причём такая книга передавалась потихоньку приятельнице, с восклицаниями: "Ах, ma chere, comme c'est joli!" Это выражение: "joli" употреблялось безразлично, хотя бы говорилось об: "L'ane mort et la femme guillotine" или другом уродливом произведении тогдашних годов. Созревшие тётушки барышень приходили в ужас при чтении всякой новой книги, а маменьки их по свойственному таким маменькам отвращению ко всякой новой, особливо французской книге, не открывали их и не переходили за пределы, где "Выжигин", "Семейство Холмских" и прочие подобные им сочинения занимали почётное место. Теперь понятно, почему дочери таких матушек и все барышни того круга не любили Ольги, называли её чудачкой, дикаркой и даже иные честили дурочкой, и почему Ольга обегала встречи с ними как лихорадки или как долгого хождения по пескам во время июльского жару. Извините меня за сравнение, мой почтенный читатель, но я передать вам иначе не могу непомерную скуку, которую находила Ольга в их обществе, и мучительную усталость, которую выносила после какого-нибудь вечера, куда должна была явиться непременно с матерью. В один год она не избегла и того, что звалось тогда большим выездом в свет, т.е. её нарядили, завили ей неизменные букли и повезли её в Благородное Собрание на бал, где она проскучала в продолжение целого вечера, после чего отказалась решительно от таких выездов. Этому желанию мать её уступила, сообразив, что издержки на наряды её большие, а что толку не выходит никакого; "потому, -- говорила она одной из своих родственниц со вздохом, -- что Оленька не умеет веселиться как другие, замуж также нейдёт, всем отказ, да и только, да и такая, прости Господи, чудачка, что я от ней отступилась почти; уж вижу, что из неё ничего не сделаешь. Да и молчалива-то она, и хотя хороша собой, да что толку, если кому и понравится с первого взгляда, тотчас же отобьёт от себя всякого". С такими мнениями могла ли мать понимать Ольгу и сочувствовать ей хотя в чём-нибудь; сестра её была ещё ребенок в ту пору, и все они, в довершение благополучия, терпели часто нужду и были бедны. Несколько раз Ольга пыталась помогать матери и брала на себя некоторые хлопоты по хозяйству, но они тяготили её; не умела она обращаться с кухаркой, и часто у ней выходили недочёты в провизии, причём мать её сердито повторяла ей: "Известно уж, что она ни на что не способна", и заключала с досадой: "Да сдай ты всё это, матушка, я уж и без тебя справлюсь сама... где тебе!" Тогда всё желание Ольги выучиться помогать матери в домашнем быту их упадало вдруг, и она хотя досадовала на себя за свои неудачные попытки, но, освобождённая от этих мелких забот, с наслаждением уединялась в своей комнатке и запиралась с любимыми книгами. Она занималась беспрерывно, выучилась по-немецки и по-английски и читала с упоением молодости Шиллера, Байрона и Шекспира. В несколько лет прочитала она много классических книг и много критических разборов на них, так же как и новых исторических сочинений, которые присылал ей Славин из Петербурга. Она жила в себе и передавала ему в письмах своих все впечатления, почерпнутые более в мире фантазии, в творениях гениев, нежели во всегдашней жизни; жизнь её текла бесцветно и вяло и прерывалась только неприятностями, которых ей немало досталось на долю. Мудрено ли, что она привязывалась к Славину больше и больше; он был не только любимый ею человек, но и единственный друг её. Его письма были для неё необходимы и давали ей силу, приносили ей отраду для её дальнейшего, незавидного существования. Елизавета Ивановна глядела на их переписку сквозь пальцы, будто не замечая её; ей приходило в голову, что перервать её ни к чему не послужит, что дочь её может всегда, если захочет, найти способ переписываться без её ведома; "Да и кто знает, -- думала она, -- может быть, он и пересилить мать и со временем женится на Ольге, так что ж я буду расстраивать её счастье?" Да к тому же они были родня между собою, хотя и дальняя; мать Славина звала Фёдорову кузиной, и это уже дозволяло и оправдывало близкие отношения её дочери с ним. Однако все эти размышления не мешали ей, раздосадовавшись на дочь, попрекать её, что она-де ведёт себя неприлично, что эта переписка неслыханная непристойность для девушки, и что она сама не понимает, как, по одной своей слабости, позволяет и терпит всё это, что это просто срам и стыд. Старушка не была зла, но очень сварлива; через час она забывала всё, что говорила дочери; но Ольга не могла забыть долго никаких упрёков, молчала, но страдала внутренно, что однако ей не мешало поступать неизменно по обыкновению. Были минуты, когда Елизавета Ивановна жалела о своей бедной Оле; это случалось особенно тогда, когда она невзначай обращалась к своей давно минувшей молодости и к прошлым страданиям любви, так долго несчастливой, но эти минуты были редки и не длились долго -- тогда она ласкала дочь. Но Ольга была горда и не могла переходить быстро от ласк к ссорам и упрёкам, и обратно, а потому её всегдашняя холодность отталкивала от ней мать при этих редких излияниях. Старушка часто думала про себя: "И у меня было горе в молодости, но я не была такая, как она; я была и разговорчива, и весела, и танцевала я прекрасно, и была дружна я со всеми; а эта всё одна; дались ей одни книги; погубит она себя! Бог её знает, в кого она уродилась". При этом она вздыхала, не рассуждая о том, что и Ольга была бы весела и любезна, если бы её судьба окружила сходными ей людьми и связала бы её с ними общими занятиями и мнениями. Она не подумала о том, как рано и как тяжко была измята жизнь Ольги, в какой удушливой атмосфере жила она, в какой пустыне проводила свою молодость. Она была похожа на едва распустившийся цветок, которого стебель подломлен, что ему и даёт во всё время его быстрого существования неполное цветение и болезненный вид.
Была виновата не Ольга, но обстоятельства, не натура её или характер, а обстановка её существования. В ней была в начале её юности не неспособность веселиться, а недостаток элементов для разгула её. Впоследствии развилось в ней равнодушие ко всему, что было вне её внутренней жизни, к которой она привязалась страстно. Это произошло от отсутствия всякой симпатии в окружающих её людях. Лампада горит тускло, хотя масла в ней много, хотя светильня влажна и соткана искусно, но она нагорела, и поправить её можно одним прикосновением руки; но руки-то и не было -- этого никто не понимал; и Ольга жила одна и всегда грустила. Грусть перешла у ней в привычку. Иногда влюблялись в неё какие-то, ей вовсе не знакомые мужчины, которые, увидев её на каком-нибудь вечере, знакомились с её матерью, ездили к ним больше по утрам, любезничали со старушкой, сидя чинно подле её дивана, взглядывали на Ольгу, которая присутствовала хладнокровно и против воли при таких посещениях; часто вызванная вопросом матери, она обменивалась с ними какими-то пустыми словами, но они не теряли надежды и оканчивали тем, что сватались. Хотя они и не принадлежали к числу искателей жены, а не женщины, как те отставные полковники или помещики, которых сватовство шло через общих тётушек, но они не менее тех были противны и чужды Ольге.
В их отсутствие приходилось ей выслушивать от матери похвальные речи их достоинствам и, не отвечая ни слова, присутствовать при исчислении всех выгод, которые сулит ей замужество с таким-то (тут мать упоминала фамилию) отличным молодым человеком. Наконец требовали у ней решительного ответа, который она тотчас, не задумавшись, давала. Она не понимала, чтоб можно было решиться жениться на женщине, полюбовавшись лицом её и не имея никакого понятия о её уме и нраве. Это казалось ей таким верным признаком тупой, бессмысленной головы и таким младенчеством ума и мысли, что если бы она и не любила Славина, то отказала бы решительно. Тогда жизнь её становилась мучением. Мать её приказывала ей выходить замуж, потом просила, наконец, плакала, а когда всё это было бесполезно и не переменяло твёрдого намерения Ольги быть за Славиным или остаться всегда в девушках, то она осуждена была слушать несколько раз в день горькие упрёки за её доверие к пустому мальчику, который бросит её; любовь её к нему называли экзальтацией, выкраденной из романов, и чистым сумасбродством. Ей говорили, что она теряет лучшие свои годы в скуке и бедности, что было совершенно справедливо, но не замечали того, что ей было бы несноснее и ещё тяжелее выйти замуж. Ей твердили, что на неё и так тратят последние деньги, что надо же ей выезжать кое-куда, а что всё это стоит дорого, на что Ольга отвечала несколько раз, что её не могут упрекать в этих излишних издержках, потому что её всюду берут поневоле; но видя, что все её возражения напрасны, она со временем перестала отвечать и упорно молчала в продолжение таких гроз. Когда Елизавета Ивановна узнавала, что Славин веселится в Петербурге или влюблён, об чём мать его спешила всегда сообщать Фёдоровой с заметным удовольствием, эта последняя, возвращаясь домой, пересказывала всё дочери с такими пояснениями и прибавлениями, что Ольга, выслушав всё это хладнокровно из одной гордости, уходила к себе и, запершись в своей комнате, давала себе полную свободу, плакала вдоволь и успокаивалась тогда только, когда получала письмо от Славина. Одну зиму он почти не писал к ней: это была та зима, когда он волочился за графинею Верде, что и дошло до Ольги, которая занемогла с горя; но пришла весна, письма вдруг возобновились, сделались нежнее, и Ольга ожила для новых радостей и новых мучений. Наконец прошли долгие, многие годы, невыносимо тяжёлые для неё, и они положили ей на душу печать тихой, но неизменной грусти, соединённой с какой-то безотрадной покорностью судьбе, так что она перестала желать, утомясь в долгом мучении, перестала надеяться, надеявшись так горячо, и отказалась от счастья, которого ждала так долго и так напрасно. Ей казалось, что оно никогда не будет её уделом. Борьба с обстоятельствами, с бедностью, с любовью, с сомнением, когда Славин изменял ей, утомили её совершенно. Она привыкла страдать, перестала верить. Сестра её выросла; она нашла в ней друга, и эта новая привязанность несколько оживила её душу и примирила её с семейным бытом, где до того времени она находила одно горе, а не утешение. Но Славин возвратился после двух лет отсутствия и написал так решительно к своей матери о своём намерении жениться на Ольге, что она поняла, что больше противиться не может, и отвечала ему тем самым письмом, которое читала Ольга в начала этой повести. Мать Славина была уверена в совершенном несчастии сына, если он женится на Ольге; но что же ей было делать, как не согласиться, видя такое для неё непостижимое упрямство и настойчивость. Она разделяла всех женщин на три рода. Она много жила в большом свете, во всех столицах Европы, много видела женщин и изучила их и вообще много сделала заметок на жизнь других, глядя на всё взглядом рассудка. В первый разряд она ставила тех женщин, которых вообще называют семейными. Она думала, что это добрые, но не умные создания, которые любят мужа весьма прозаично, любят, кормят и нянчат детей; они хорошие хозяйки; но что они не способны заниматься умственно, разделять занятия мужа и тем больше блистать в гостиной, ведя искусно нить умного разговора или лёгкой болтовни. Такая женщина, конечно, не годилась бы для её сына, который был слишком умён, чтобы удовольствоваться таким мещанским счастьем. Потом она находила другой род женщин, которых в особенности не терпела, и к ним причисляла Ольгу: это были, по её мнению, пустые мечтательницы. Они, думала она, живут всегда в каком-то заоблачном мире, читают Шиллера и Гёте (в то время Жорж Санд ещё была неизвестна и погибала сама в каком-то углу Франции), с ума сходят от Ламартина и Рене Шатобриана, ищут целый век любви страстной, хотя бы и безнадёжной, верны ей до тех пор, пока она не сделается прозой в объятиях мужа, и стареются, грустно говоря о том, что они не поняты и что они ошиблись в своём назначении. Они почти всегда печальны, их внутренняя жизнь поглощает внешнюю, отчего мужу, конечно, не веселее и не легче. Она сознавалась впрочем, что они ужасно любят и умеют любить; но Боже мой! -- восклицала она, -- как скоро надоедают они своею любовью и своими мечтаниями! Они привлекательны для мужчин издали и несносны вблизи. Они презирают свет, но потому только (в этом она была твёрдо уверена), что не способны понять его и занять в нём какое бы то ни было место. Они в глубине души своей ставят себя выше других; они, может быть, правы, если, делая им огромное снисхождение, взглянуть на них с известной точки; но действительность их не оправдывает. Они почти всегда несчастливы. Чтобы жить с людьми, надо быть создану из одного с ними слоя, думала она, иначе будет худо: придёт время, и увидят сами, что они живут и стареются одни, без связей, без дружбы, без родства, без любви даже, потому что любовь требует уменья, чтобы поддержать её в человеке, а без уменья и расчёта она невозвратно умирает. Этого рода женщины, в её понятиях, были самые ужасные; сделать их счастье было невозможно, и сами они дать его другому не могут, потому что они, выражаясь словами экзальтированных людей, не от мира сего. Но куда же это годится, когда надо думать о том, чтобы прожить на этом земном шаре как можно лучше и спокойнее какие-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет! Воспитание детей они понимают тоже как-то странно и совершенно иначе и губят их, как себя погубили, с каким-то непреклонным убеждением, что это так должно быть; зная наперёд, что дети их будут несчастливы, если пойдут по их следам, они продолжают их направлять к какой-то им одним понятной цели и делают это с фанатизмом. Управлять домом они совсем не умеют, расчёта в них нет никакого, а здесь на свете всё и во всём один расчёт. Так думала Славина. Но, по её мнению, существовал ещё третий род женщин, которых она решительно предпочитала. Это женщины светские: они выросли, живут и умирают в обществе. Она соглашалась, что они почти всегда холодны, горды и тщеславны, но зато строго выполняют правила и обычаи круга, где родились и воспитаны. Если у них есть деньги на удовлетворение их вкуса и прихоти, то они всегда счастливы; к тому же у них такое знание жизни, такое отсутствие способности увлекаться, почерпнутое с детства, такое верное понятие о людях, что они ищут и желают только того, что оправдано рассудком, не гонятся за невозможным, а берут что под рукой и довольны им. Они более добры, чем злы, и совершенно равнодушны к тому, что вне их светских и домашних интересов, которых они никогда из виду не упускают. Она соглашалась впрочем, что такие женщины иногда обманывают мужей своих, но всё же это делается так ловко, так незаметно, условия гостиных при этом так строго соблюдены, что этот супружеский недочёт (мать Славина любила выражаться вежливо и прикрывала неприятную истину, из строгого приличия) узнаётся посторонними весьма редко, мужем никогда, а родными такой женщины отвергается, при малейшем о том намёке, с негодованием. Поэтому Славина невольно вспоминала о Париже, где жила долго, и об одном своём приятеле французе, который так выражался о супружеском несчастии: "Quand on le sait -- c'est peu de chose, -- et ce n'est rien, quand on l'ingore". Она, конечно, не была с ним согласна, но принимала это как позднее утешение супругу, попавшему в незавидный и многочисленный полк обманутых смертных. Когда у светских женщин есть дети, то воспитание их идёт по должному, всеми принятому масштабу (а это главное), и через осьмнадцать или двадцать лет супружества, можно действительно полюбоваться семейным кругом, где жена, ещё совершенно сохранённая, прилично и к лицу одетая, сидит подле дочери, весьма мило и пристойно воспитанной, где сын уже в службе и на хорошей дороге. Она знала, что такие женщины не могут осчастливить мужа полным чувством, еще менее способны к страстной любви; да к чему же она? Мужчины, по её мнению, не должны были бы ни искать, ни ценить её столько, потому что они в первой молодости находят её в каждой из любовниц своих, особенно если она иностранка и взяла мужчину не из-за денег, потому, что он ей понравился. Но за то жена, воспитанная в свете, вознаграждает мужа за эти скоропреходящие восторги любви прочным положением в обществе, которое умеет доставить ему и найти для себя, искусством вести свою и его барку среди всеобщего смятения и борения интересов, которые соблюдаются ею рачительно на общую пользу, т. е. сперва для себя, потом для мужа. Такие женщины знают цену деньгам, никогда не разоряются и не проматывают состояния, и что кому за дело, если они это делают, может быть, оттого, что им легче отказаться от минутной прихоти, чем вовсе лишиться роскоши, без которой жить они не могут, и что ехать в деревню им так страшно и так ужасно, что они заботятся больше мужа о его состоянии. Она думала, что только светская женщина сделала бы счастье её сына, надеясь, что ему попадётся лучшая из них и такая, которая его не обманет, а придаст полновесность его рассудку, излечит его от сумасбродных мыслей, которых он набрался Бог знает где и как, и введёт его в тесные, но благодетельные, по её мнению, размеры вседневной, обыкновенной жизни, разделенной между занятиями положительными и службой, и не заражённой новейшими причудами. Но ей делать было нечего; она дала своё согласие на брак сына и Ольги, ставя, как мы видели, условием, чтоб он не оставлял света, и питая при этом несбыточную надежду, что случайность или воля обстоятельств как-нибудь и спасут её бедного Александра от неровного брака, от незнатной и небогатой жены, а хуже всего от женщины, полупомешанной на каких-то странных понятиях и увлечённой новыми, заразительными и пагубными мнениями.
Ольга читала письмо Славиной долго; он следил за её лицом, которое быстро меняло выражение и покрывалось то бледными, то красными пятнами. Борьба её с собой была заметна. Наконец она сложила письмо и, отдавая его Славину обратно, сказала твёрдо:
-- Мои предчувствия верны, и мать твоя права. Я не могу составить твоего счастья: всё, что она пишет, справедливо. Лучше откажемся от невозможного и расстанемся друзьями.
Он с удивлением и горестью взглянул на неё.
-- Что ты говоришь? Расстаться! Это невозможно, этого мы сделать не в состоянии. Как расстаться! Зачем? Почему? После стольких лет любви, разлуки, надежды? Расстаться, когда мы свободны, когда мы так любим друг друга, когда мы можем быть навеки вместе! Это было бы безумие!
-- Ах, безумие не в этом: безумие было бы согласиться. Ты говоришь: после стольких лет любви; но мать твоя замечает справедливо, что ты не всегда любил одну меня. Ты был счастлив с другими женщинами, стало быть, и в будущем ты можешь утешиться и найти счастье с другой, но не со мной; я не создана для тебя, и мы, может быть, ошиблись, полюбя друг друга.
-- Ты несправедлива, друг мой; прости меня, если я огорчу тебя; мне тяжело говорить о прошлом, а тебе -- слушать исповедь мою, но я должен сделать это в такую решительную минуту нашей жизни. Ты уж знаешь все подробности жизни моей в Петербурге и мои сношения с этими двумя женщинами, о которых пишет мать моя, и которые стоили тебе столько горя и слёз. Прости, прости меня; но ты, доброе и невинное создание, можешь ли понять эту буйную и дикую жизнь, которую ведёт молодой человек в кругу приятелей. Как мне её объяснить тебе? Случай, пирушка, молодость увлекают нас, и часто связь с женщиной приходит незаметно. Тщеславие, суетность, прихоть, жар крови и молодости, потребность растратить жизнь на что-нибудь, не имея возможности отдать её милому, вечно-любимому созданию -- вот что составляет её главную причину. Но это также шатко, как и всё то, чему не достаёт действительного основания. Симпатия и сердце молчат, материализм берёт верх, и жизнь тратится смело и отчаянно на пиры и шум. Когда же эти связи рвутся, то, заглянув в себя, удивляешься только одному: как можно было так долго выносить эти тяжёлые цепи, едва-едва скрытые тем, что называют наслаждением. Однако зачем говорить тебе об этом? Твоя душа так чиста, что она не может понять ни этих мятежных удовольствий, этих судорог молодости, ни глубокого отвращения, которое после них остаётся, ни оскорблённого внутреннего чувства, которое долго упрекает за такое нравственное унижение. Вот что я вынес после моей связи с M-lle Desiree. Что же касается до графини Верде, это было одно из тех модных увлечений, в которых главную роль играют вальс, букет, ложа в опере, и я сам был нечто иное для неё, как необходимая принадлежность вечно ею поддерживаемого звания львицы; я доканчивал и упрочивал её успехи в свете. А она была для меня то же, или почти то же, что новый экипаж, выписанный из Лондона, которым щеголяют на гулянии, или вновь надетый эксельбант, которому завидуют товарищи. Право, эксельбант ценил я гораздо выше. Да к чему говорить так долго о том, что не стоит слов! В глубине моего сердца, во всё это время, жил твой образ; в жизни моей светила ярко одна звезда -- и то была ты. Тебе вдали и вблизи обязан я самыми светлыми минутами моей жизни. Если я был добр и чувствителен, то потому, что любил тебя. Когда мне случалось сделать невзначай доброе дело, я призывал тебя и делал его во имя твоё. Я проводил дни свои в шуму и в вихре, но жил внутренно тобою, -- и что же, когда я подле тебя, когда я всё превозмог и перешёл бури молодости, хранимый твоею рукой, когда я далеко оттолкнул от себя разврат, суету, порок, когда я у ног твоих, ты глядишь холодно, ты говоришь: расстанемся! Ты не любишь меня... нет, ты не любишь меня!
Он говорил с увлечением и жаром, потом положил голову на руки свои и повторил с горестью:
-- Скажи, просто скажи, что не любишь меня: оно будет и милосерднее и лучше.
Она взяла его руки, отвела их от его бледного и расстроенного лица, хотела сказать что-то, но ручей слёз залил слова её.
Он бросился к ней и целовал руки её; в это время колокольчик у двери громко зазвенел, и он быстро сказал ей:
-- Это мать твоя. Позволь мне нынче же говорить с ней решительно; иначе я буду думать, что ты в самом деле разлюбила меня...
-- Александр, -- сказала она, -- выслушай меня...
Но в это время дверь отворилась, и толстая старушка, в довольно изношенном чёрном капоте, вошла в комнату. За нею шла девушка лет двадцати двух, высокая, стройная, черноволосая, с прекрасными чёрными глазами и во всём развитии молодости.
-- A! Вы здесь, Александр Михайлович! Очень рада вас видеть. Вообрази себе, Олинька, где я ни была, всю Москву почти объездила и ничего не нашла. Уж эта мне Соня! Такая нерешительная: никак не умеет ничего выбрать. Правда, есть вещи, который ей нравятся, да они не по нашим деньгам.
-- Так как же вы решились? -- спросила Ольга, с видимым напряжением продолжать разговор, от которого она была так далеко.
-- Завтра надо опять ехать и всё закупить; а то, подумай сама, бал послезавтра, и ничего не успеют сделать.
-- Куда вы это едете? -- спросил Славин рассеянно.
-- Да вот Соня моя такая охотница выезжать и танцевать, что объявила мне, что не пропустит ни одного бала нынешнюю зиму, и упросила меня поехать ко всей моей родне; Бог весть с каких пор я никого из них не видала, а на старости лет, в угоду ей, пришлось опять ко всем ехать. Послезавтра бал у одной из кузин моих, с которой я была очень дружна в молодости, и мы едем к ней.
-- Уж не у Василевской ли? Я зван туда же.
-- Именно, -- сказала Елизавета Ивановна.
-- А вы не едете, Ольга Николаевна? -- спросил Славин.
-- Нет; вы знаете, я никуда не выезжаю. Мне везде скучно; и танцевать я не люблю, да мне уж и не по летам. Пора было бы перестать, если бы я и любила танцы.
-- Какой ты всё говоришь вздор, Ольга! -- сказала мать с досадой. -- Что же ты старуха, что ли? Помилуй! Послушать тебя, так скажешь, что тебе за тридцать лет. Эти претензии на старость просто смешны. Не езди, сиди дома, это в твоей воле; только не говори глупостей.
-- Послушайте, мама, милая мама, -- прервала её Соня, весело и живо, -- дело не о том, а я хочу увести вас к себе в комнату; после спорьте с Олей сколько хотите, но теперь пойдёмте; я примерю мою гирлянду, а вы посмотрите, хорошо ли.
-- Успеем, погоди, -- отвечала ей мать; но она взяла её за руки и ласково потянула к двери, смотря лукаво на сестру и улыбаясь ей; глаза её говорили: "Я для тебя увожу маменьку".
Старушка не противилась более. Но когда она была у двери, Славин встал и, несмотря на Ольгу, которая смотрела на него умоляющим взором, пошел за её матерью. Она хотела остановить его за полу сюртука, но уже было поздно.
-- Елизавета Ивановна, -- сказал Славин, -- мне надо поговорить с вами сегодня об очень важном деле; позвольте мне попросить вас остаться здесь
-- Прекрасно! -- думала Соня. -- Я увожу маменьку, чтобы они были свободнее, а он её оставляет; прошу угодить влюблённым! -- и она исчезла за дверью.
-- Что вам угодно? -- спросила старушка и медленно, но с заметным волнением, пошла к дивану.
Ольга встала и вышла вон из комнаты. Ноги её дрожали: она взошла но узенькой лестнице в мезонин и вошла в маленькую комнату, где Соня примеривала беззаботно гирлянду цветов, вертясь перед зеркалом. Ольга прошла эту комнату и вошла в другую, ей смежную, где стояла кровать, столик и стул, на который она скорее упала, нежели села, и вдруг долго сдерживаемое волнение, а может быть горе пополам с радостью, выразились глухим рыданием. Соня вошла и, взглянув на сестру, бросила цветы на стол; всё лицо её изменилось, весёлые глаза налились слезою, и она спросила её встревоженным голосом:
-- Что с тобой? Да говори же, Боже мой! Он здесь, подле тебя, он любит тебя: чего же тебе ещё? А я думала, что ты счастлива и так радовалась за тебя. Да говори же! Олинька, душа моя, милая моя!
Она обняла её; Ольга долго плакала и не могла говорить; наконец, успокоившись немного, рассказала ей свой разговор со Славиным, письмо его матери, его решительное намерение жениться на ней, свою внутреннюю борьбу, и своё счастье, и свои надежды, и свои опасения -- всё, что было на душе у ней. Обе сестры опять расплакались. Наконец Соня сказала ей:
-- Ты должна согласиться. Эта деликатность уже не у места, это слишком; к тому же зима велика и покажет тебе, сколько он привязан. Право, он очень любит тебя. Верь мне, я, несмотря на то, что всегда смеюсь и шучу, очень наблюдала за ним. Он любит тебя.
-- Дай Бог! Дай Бог! -- твердила Ольга сквозь слёзы.
Горничная девушка вошла в комнату.
-- Барыня просит вас сойти вниз, -- сказала она Ольге.
Ольга отёрла слёзы, поправила волосы и медленно, твёрдым шагом сошла вниз.
Чрез несколько дней после описанного вечера, часов в девять утра, Елизавета Ивановна сидела и пила чай с меньшой своей дочерью. Она была несколько сердита и прервала молчание.
-- Право, -- сказала она, -- Ольга Николавна решилась меня с ума сводить. Ну, скажи сама, вот уже восемь лет ждёт не дождётся зимой своего Славина; и письма и слёзы, когда его нет, так, что тоска, бывало, берёт, глядя на неё; когда приедет -- целый день сидят вместе, не наговорятся; я только и думала, как бы им поскорее жениться. Я, было, признаюсь, и надежду потеряла: его мать такая гордая; я думала, она никогда и не согласится на эту свадьбу. Между тем, сама ты знаешь, скольким женихам отказала Ольга и до сих пор не вышла замуж, не думая о том, что её замужество устроило бы и тебя.
-- Ах, мама, что вы это! -- прервала её Соня. -- Можно ли ей выходить замуж для меня, да ещё любя другого. Помилуйте, как можно говорить это!
-- Ну, и ты туда же! Слова не дадите сказать. Не прерывай меня, пожалуйста. Подумаешь, что я её мучила, принуждала идти замуж; правда, просила иногда, из чего у нас всегда и выходили ссоры... ну, да что тут говорить о прошлом... Наконец, неделю назад Славин сватается, говорит о согласии матери. Я едва могла удержать мою радость: посылаю за Ольгой и думаю: то-то она, бедненькая, обрадуется, бросится мне на шею, и благословлю я их обоих. Не тут-то было, у нас все не по-людски. Приходит она, как всегда, грустная, печально-ленивая, точно принцесса какая и говорит, что согласна выйти за него замуж в конце зимы, если он не изменится, если его мать подтвердит своё согласие, если... ну, да уж я и не припомню всех её если, им и конца не было... но что теперь слова не даёт и не желает, чтобы их отношения изменились. Я как с неба упала. Правда, и он говорил, что до конца зимы не желает объявлять о их сговоре, но если бы я дала слово и Ольга тоже, то дело было бы в шляпе, и он был бы связан обещанием. А она как насмех всё расстроила. И вот мы опять остались при том же: ни то, ни сё. Да чего ж ей надо, Боже ты мой! Уж какая странная, чудачка! Да и упряма-то как! Никак не сладишь. Уж как он ни просил её: не даёт слова, да и только. Да вот, кстати, и она сама.
-- Здравствуйте, маменька, -- сказала Ольга, целуя руку, которую протянула ей рассерженная старуха. -- Здравствуй, Соня.
-- Мы о тебе говорили, -- сказала ей мать. -- Ты все эти дни была так расстроена, что я не хотела бранить тебя. Помяни ты моё слово, упустишь ты и этого жениха.
-- Послушайте, маменька, -- сказала Ольга, -- дело идёт не о женихе; вы знаете сами, что я о женихах не забочусь.
-- Как мне не знать этого! Знаю, матушка! -- прервала её мать. -- Немало я с тобою мучилась. О чём же дело-то, как не о женихе?
Ольга молчала.
-- Так что же ты молчишь? Или со мной говорить не хочешь?
-- Маменька, -- сказала Ольга, -- вы сердитесь -- что же мне говорить?
-- Да объясни мне, в чём дело-то? Я не понимаю.
-- Маменька, я не хочу, -- сказала Ольга, -- чтобы он после жалел, что на мне женился; лучше мне остаться с вами, чем сделать его несчастье.
-- Ну, скажи мне, в каком глупом романе начиталась ты этих нелепостей? Почему же ты не будешь счастлива и он тоже? Ведь вы любите друг друга? Вместо того, чтоб взять и дать слово, ты не захотела давать обещаний, да ещё всякий вечер гонишь его отсюда. Новый способ заставить любить себя!
-- Но рассудите сами: если он меня не любит искренно, то, конечно, он может перемениться: тогда значит между нами нет действительной симпатии; и пусть это несчастье упадёт на одну меня, а не на него. Пускай он будет свободен и делает что хочет.
-- Я вижу, нам не сговорить вместе. Ты точно помешалась или бредишь. Только и слышу я целый день: любовь, свобода, симпатия -- тоска берёт! Умны вы очень стали, только навыворот, и из этого ума выходят одни глупости.
-- Но рассудите сами... -- начала Ольга.
-- Нечего рассуждать, -- сказала мать. -- Я не хочу с тобой ссориться -- Бог с тобой; только ты решилась уморить меня. Вот уже во второй раз упускаешь ты очень выгодного и знатного жениха... да мало ли у тебя их было! Или тебе не надоело сидеть здесь, без гроша денег, и видеть меньшую сестру, тоже невесту непристроенною, и всех нас в бедности. Если б ты вышла замуж, ты помогла бы мне выдать и её; но тебе всё равно -- что тебе старая мать и сестра!
Ольга холодно взглянула на мать и не отвечала ни слова; видно было, что это была одна из тех струн, которую столько трогали в её сердце, что хотя она и болезненно звучала, но к этой боли Ольга привыкла уже давно и переносила её с стоическим спокойствием, и чувство собственного достоинства не позволяло ей оправдываться. Вообще надо заметить, что почти во всякой семье есть такая струна, или, лучше тайная рана, от которой страдает и тот, кто её тревожит, и тот, у кого её тревожат; но одно из этих страданий истекает из эгоизма, который в старости рождается от мелких недочётов жизни и её необходимых требований; это сухое и не внушающее уважения страдание, но не менее того мучительное. К такому роду принадлежало то чувство, которое заставило так жестоко выразиться Елизавету Ивановну. Другое страдание, глубокое, живое, было страдание Ольги, которое возмущало всё её любящее сердце. Она видела уже давно, что она в тягость матери, что она видит в ней лишний рот в доме, лишнее платье -- словом, лишние расходы, -- что, упрекая её в эгоизме, она не замечает и не подозревает своего собственного эгоизма и, вся поглощенная любовью к меньшой дочери, готова отдать поскорее куда-нибудь всю жизнь старшей, чтобы только меньшой было лучше, свободнее, веселее. И между тем эти две сестры были дружны; это составляло их утешение. Соня при таких разговорах страдала тоже, измеряя всю глубину материнского эгоизма, обращённого на одну её, и все мучение Ольги, которая должна была выносить эту мелкую домашнюю борьбу и сверх того страшную внутреннюю борьбу в собственном сердце, которое в настоящую минуту влекло её туда же, куда толкал её расчёт матери.
Семейство, напившись чаю в молчании, грустно разошлось. Соня села за фортепьяно, Ольга стала читать книгу, старушка вязала что-то. Все они более или менее были несчастливы и более или менее страдали. Старуха думала: "Решительно я их не выдам замуж -- что с ними будет! Бедные дети, бедная Соня! Если б Ольга вышла замуж, Соня одна осталась бы у меня, выезжала бы с сестрой, была бы счастлива и, вероятно, вышла бы тоже замуж. Она такая милая и хорошенькая, как ей не найти мужа. Но, на беду, ничто не ладится, а уж Ольга решилась век остаться на шее матери и не хочет помочь мне ни в чём; и своё и сестрино счастье она упускает из упрямства...", и грусть вновь заменялась в ней досадою.
Бедная старушка так долго боролась с недостатком, с чёрствыми требованиями материальной жизни, что характер её сделался как-то желчен, и что жившие когда-то и в её сердце хорошие стремления вовсе заглохли от терний вседневной, ничем необеспеченной, никакой надеждой не согретой жизни. Ольга упрекала мать в сухом расчёте, в эгоизме и в отсутствии всякого чувства к ней, что было не совсем справедливо. Соня жалела обеих, понимала и сострадала обеим.
Вседневная жизнь, деньги, борение интересов и не одинаковое развитие -- вот что губит всякое семейное счастье. А между тем все они были добры и чувствительны, но не умели примириться ни с действительностью, ни простить друг другу несходные влечения и характеры. Соня была всех счастливее, потому что была молода, не знала борьбы, носила в себе способность забывать беспечно и скоро всякие враждебные столкновения; она привыкла видеть их с детства, но никогда не испытывала их на себе; глубокая к ней нежность матери, дружба сестры спасали её, лелеяли и удаляли от неё всякую печаль. Она, так сказать, присутствовала при их жизни: но они ей не позволяли брать в ней действительную роль и какое бы то ни было реальное участие. К тому же душа её просила веселья и жизни, и она искала их везде: и в сонате и в акварели, и в вихре вальса. Она тратила жизнь везде и на всё, но только не на горе. Она инстинктивно забывала его и бежала от него; будто заранее чувствуя, что придут годы, когда убежать от него и забыть его невозможно. В ней незаметно развивался наивный эгоизм балованных детей, соединённый однако с истинно добрым сердцем и с нежною привязанностью к матери и сестре. Жить без них ей было бы невозможно; но тем более было ей невозможно беспрестанно грустить с той или другой. Из этого выходило, что она составляла утешение семьи своей, ссоры и горе которой не оставляли печальных следов на её мягком характере. Её детская болтливость и весёлость скорее разгоняли домашние тучи и бури, нежели самое жаркое в них участие и глубокое сочувствие, которое заставило бы её непременно брать ту или другую сторону и, следственно, при всём желании помирить два противоположные начала, делать их ещё враждебнее и вносить в них новый элемент раздора.
*
Зима стояла во всём суровом величии вне города и во всём своём блеске и роскоши в гостиных столицы. Новый год приближался; балы сменялись один другого великолепнее, один другого роскошнее и пышнее; молодые женщины и девушки, увлёченные удовольствиями, жили, кружась и вальсируя страшно. Это была одна из тех зим, которые называются блестящими: приезжих из Петербурга было много; родители давали балы, чтобы веселить и, разумеется, вместе с тем, выдавать замуж дочерей своих. Всё было так шумно, так весело, так легко было жить всем тем, кто родился в известном кругу и получил на долю богатство. Шум этот доходил и до скромного домика Елизаветы Ивановны Фёдоровой: и в нём многое изменилось к лучшему. Елизавета Ивановна успела, после многих хлопот и бесконечных стараний, с помощью некоторых родных своих, с которыми сблизилась вновь по просьбе Сони, заставить принять себя в кое-какие гостиные и была звана на все большие балы, куда она с беспокойным волнением и радостью вывозила свою обожаемую Соню. А Соня была так весела и остра, так мило танцевала, что, несмотря на отсутствие связей, на незначащее имя, и не пышный, но всегда простой и свежий наряд, имела некоторый успех в свете.
Молодые девушки, как бы они знатны ни были, любили её за её неизменную весёлость, за её детские и умные шутки; она оживляла их, она заставляла их смеяться охотнее; она так остроумно болтала за маленькими столами, за ужином после бала, что многие из них знакомились с ней, и мало-помалу она входила в тесный круг, который называется высшим кругом, который так недоступен. Познакомиться в доме, где дают большие балы, быть на них ещё ничего не значит: можно присутствовать при удовольствиях других, но не разделять их, не принадлежа к их числу; чтобы веселиться, надо сблизиться мало-помалу с теми, кто составляет тот небольшой круг, который есть главная основа общества. Соня поняла это и заняла некоторое положение между этой блестящей молодежью. Молодые люди волочились за ней и звали её танцевать беспрестанно: она была так легка и так грациозна, что танцевать с ней было, в самом деле, приятно. Несмотря на все это, она, действительно, не принадлежала ещё к обществу. Все связи, которые сделала Соня, были сделаны ею лично и ограничивались окружавшей её молодежью обоего пола, а мать её была в них непричастна. Правда, их звали на большие балы, Софья танцевала много и долго, но маленькие вечера и немноголюдные избранные собрания лучшего тону были ей недоступны. Сколько раз слышала она вокруг себя приглашения на такие вечера, а её всегда обходили, хотя она была знакома в тех домах и звана в них, когда звали всех без исключения; было досадно на минуту, но скоро её беззаботность брала верх, и она не думала о том вечере, куда попасть ей было невозможно. Но мать её уступала тяжело этой необходимости, и эти мелочные неудовольствия возмущали жизнь её на несколько дней. Это было простительно и понятно. Она так горячо любила дочь; к тому же она в молодости своей принадлежала к этому кругу, в котором теперь её едва терпели, и куда она нашла доступ после многих стараний сблизиться вновь с давно её забывшими родственниками, которые до её замужества были ей равными, а теперь ей покровительствовали и вводили вновь туда, куда она принадлежала по рождению. Этого она не могла вынести без особого волнения, тайного негодования, гордости. Как часто переносила она тысяча и одно из тех унижений, которыми отплачиваются за какое-нибудь приглашение на бал те лица, в которых особенно не нуждаются и которых присутствие не льстит тщеславию хозяина: но эти раны самолюбия излечивались, когда она смотрела, как её Соня весело вертелась в зале. Все её старания войти в связь тесную с обществом оставались напрасны; при всяком новом малочисленном вечере, она и дочь её были исключены непременно, и как часто это ни повторялось, она не могла привыкнуть и отказаться хладнокровно от надежды видеть свою Софью во всех гостиных и на всех вечерах.
Ольга не ездила никуда, но она жила -- жила полно, чудно; она была безмерно счастлива. Славин проводил у них целые дни и был более влюблён, чем когда-нибудь. Сама того не замечая, мало-помалу, Ольга уверилась, что он и она созданы друг для друга; опасения её исчезли постепенно, будто никогда и не существовали. Она никогда не знала счастья и жадно прильнула к нему, отыскав его; Славин не таил уже от семьи Ольги своих отношений с нею; Елизавета Ивановна считала его женихом и оставляла им полную свободу сидеть и говорить вместе; никто не мешал им, дни их летели, вечера мелькали. Правда, он ездил на балы, но потому только, что Ольга просила его; уходя от неё, сколько раз он, простившись уже, ворочался опять из передней, целовал её руки так нежно, проклинал светские цепи так искренно, что она ему верила от всего сердца и чувствовала, сколько любовь их истинна и глубока. Вероятно, несмотря на просьбы Ольги, Славин не согласился бы ездить в свет, где при таком расположении духа он находил скуку и принуждение; но огромное родство его не позволяло ему уединиться совершенно, и потому он отдавал ему против воли ночи свои: но день, но вечер он был у ног Ольги. Они читали вместе, но чаще они сидели в углу на диване, бродили в сумерки по комнатам рука об руку или уходили наверх в кабинет Ольги, и в этом уголку, где она провела столько лет, любя его и думая о нём, они вспоминали прошедшее, наслаждались настоящим; часто они молчали долго, но как были упоительно счастливы! Иногда голова Славина склонялась на плечо Ольги, и он твердил посреди какого-то забвения вдвоём: мне хорошо, я счастлив. Она глядела на него, и слеза тихой радости катилась живым перлом по её бледному, но ясному лицу. Она не могла понять, каким образом ещё так недавно она верила в невозможность счастья и почти решалась на новую разлуку и отдавала дни свои без спора на волю судьбы, вечно неблагосклонной к ней, что была минута, в которую она готова была отречься от всей радости в жизни. Она чувствовала новую энергию и силу, и теперь ей казалось, что она твёрдо вступила бы в бой с целым светом за своё и его счастье. Но вот незаметно приближался двенадцатый час ночи, и Славин вставал и уходил медленно и тысячу раз повторял ей: до завтра, до завтра. Он не мог довольно наглядеться на неё. Дол-го сидела Ольга, простившись с ним, одна в своём кабинете, и не читала уже и даже ни о чём не думала, а просто была в каком-то забытьи, полном наслаждения, и утопала в безмятежном созерцании своего блаженства. А завтра Ольга вставала с постели и, убирая голову, вдруг останавливалась, удивлённая, на мотиве арии, которую она, забывшись, тихо напевала. Счастье было ей новость; встать поутру со спокойным и небьющимся сердцем было ей диковинка; сколько раз, просыпаясь, была она удивлена собственным спокойствием и, вспоминая вдруг, что с ней случилось в последнее время, говорила себе: ужели в самом деле! Сойти вниз в гостиную и застать мать весёлую при мысли о её скором, таком блестящем замужестве, слышать болтовню Софьи, которая рассказывает свои детские шалости, и во всём этом брать свою долю и принимать участие и ждать Славина, который верно уж едет и вот сейчас войдёт в комнату, -- всё это было так ново, так очаровательно, так чудно хорошо! К тому же мысль, что через три месяца это счастье будет ещё полнее, ещё больше, что она будет всегда с ним, что она никогда его не покинет, была так прекрасна, что от избытка счастья Ольга не раз плакала. Долго, долго Ольга не верила, но поверивши раз, отдалась этой вере со всею жадностью молодости, со всем жарким увлечением пламенного сердца. Она любила Славина со всею пылкостью страсти, со всею нежностью любви, со всею глубиной всех человеческих привязанностей, соединённых вместе. Теперь верила она в него твёрдо и гордо смотрела в даль будущего. Характер её изменился: она сделалась как дитя, несколько неровна, но всегда или ясно спокойна, или живо весела. Часто мать и сестра взглядывали друг на друга с удивлением, когда её звонкий смех раздавался в гостиной, вызванный шутливым рассказом Славина. Иногда она говорила чуть слышно, вполголоса, тихо; но в этом голосе было столько гармонии, столько сознания счастья, что в нём как будто звучало то самое глубокое чувство, которым жило её сердце. Одевалась она всё также просто, но как-то лучше. Тоже самое платье сидело на ней иначе. Словом, любовь и счастье, счастье и любовь озарили её пышно. Глаза её светили нежнее, горели жарче; любовь её походила на то южное итальянское солнце, которое вечером обливает все предметы розовым сиянием. Ольга была привлекательна, и кто бы ни увидал её в эту пору её жизни, нашёл бы во всей её личности столько поэзии и столько душевной красоты, что не мог бы остаться равнодушен. Старушка мать позабыла все прошлые ссоры, ласкала её как дитя и тысячу раз повторяла ей, что она необыкновенно похорошела. Ольга улыбалась и впервые, проходя мимо зеркала, смотрелась в него с простодушным удовольствием. Славин знал, что она не любит нарядов, а привозил ей одни безделки, которыми она дорожила как дитя и любовалась как девочка. Он был в восторге от её маленьких ручек и подарил ей массивное кольцо английской работы; оно так тяжело лежало на маленьком, прекрасной формы пальчике, что он оттого казался ещё нежнее, ещё меньше. Славин очень высоко ценил красоту женских ног, и Ольга с новою, вовсе ей неизвестною до тех пор суетностью, носила тонкие шёлковые чулки и маленькие туфли; он не мог довольно насмотреться и надивиться на эти детские ножки. Сколько раз в уединённом углу комнаты её, повинуясь самовластному капризу любви, она не имела силы запретить ему целовать их с упоением любовника. Но в его ласках было столько нежности, столько увлечения, столько деликатности, что они хотя и приводили её в смущение, но никогда не оскорбляли её женской стыдливости. Они не заставляли её раскаиваться и упрекать себя в слабости, а его -- в мужском себялюбии, которое так часто, выражаясь в пылких порывах страсти, пугает жаркими ласками робость женщины и заставляет, угнетая её стыдливость, находить в них какое-то смущённое мучение, а не счастье и не наслаждение. Но Славин понимал природу Ольги: он угадал, что она имеет что-то общее с тем цветком, который зовут "не тронь меня", потому что он сжимается судорожно при грубом прикосновении. Они были нежны друг с другом; но эта нежность никогда не нарушала того эстетического чувства, которое есть мерило всякой нежности и без которого нет гармонии; а гармония всегда прекрасна; а что прекрасно, то всегда оправдывается внутренним чувством, когда оно развито в человеке. Ольга имела его в высшей степени и, не упрекая ни его, ни себя, была совершенно счастлива и довольна и собой, и им, и всеми.
*
Был вечер накануне нового года; всё в доме Фёдоровых приняло праздничный вид. В маленькой гостиной был накрыт стол на шесть приборов; в средине его стояли два огромных букета, которые стоят так дорого и вянут так скоро; казалось, что эти букеты -- принадлежность богатой гостиной -- дивились, что судьба забросила их в этот бедный уголок, где ещё царствовала старинная мебель времён Наполеона. Папеловый диван с круглой спинкой и львиными ногами, несколько кресел такого же покроя, которые чинно тянулись по бокам его, нагоняли скуку при одном взгляде на такую классическую расстановку. Но скуки не было в доме этом: всё в нём было радость и счастье. Сёстры одевалась в своей комнате и, казалось, ещё более любили друг друга с некоторых пор; обе они были озарены надеждой; одна любила, другая думала, что любит. Софи встретилась в свете и познакомилась с одним из приятелей Славина; скоро она узнала его короче, танцевала с ним чаще и ездила на балы не просто, а уже с душевным волнением. Ему было лет двадцать шесть; он был не очень богат и не беден, принадлежал к старинному дворянству; отца и матери у него не было, а только одна молоденькая сестра, жившая у старой тётки; все эти обстоятельства делали из Алексея Николаевича Левина довольно выгодную партию, и Елизавета Ивановна сделалась вдруг весела и покойна, имея верную надежду пристроить в скором времени обеих дочерей. Левин нравился Софи, и Софи ему нравилась, и любовь их была также молода и беспечна, как они сами; молоденькая сестра Алексея Николаича подружилась с Софи и ездила к ней часто. В этот вечер она должна была с братом приехать ужинать и встретить новый год у Фёдоровых, и вот почему Софи так серьёзно, с такой озабоченной миной прикалывала розовый бантик к вороту своего белого кисейного платья. Её чёрные волосы лежали около щёк двумя густыми косами a la Clotilde; она была очень мила. А Ольга? Ольга не выходила; к спальне её, которая была чрезвычайно мала, примыкала комната, тоже небольшая, из которой она сделала кабинет свой; он был наполнен шкафами с книгами; письменный стол стоял у одного окна его, а у другого -- огромные кресла, называемые вольтеровскими; эти кресла принадлежали покойному отцу её, и она, выпросив их у матери, поставила к себе и проводила на них почти весь день, мечтая или занимаясь. На письменном столе, посреди недорогих безделушек и бумаг, стояли два-три ящичка, наполненные письмами; и два дорогие пресс-папье, на малахитных пьедесталах, среди окружавшей их простоты выказывали своё богатство, как нажившийся мещанин. Портрет Славина, сделанный акварелью, в бархатной рамке со стальными ободочками вокруг, занимал самое первое место на средине стола. Фортепьяно было придвинуто к одной стене; диван, небольшой, весьма древний и беспокойный, стоял у другой стены; комната, сама по себе небольшая, была так заставлена, что в ней ходить было нельзя и, конечно, сделавши два-три шага, должно было остановиться и повернуться налево или направо. Но Ольга не имела обыкновения ходить взад и вперёд по комнате, и эта теснота её не беспокоила; напротив, она привыкла к ней и сжилась со всякой вещью и со всякой мебелью своего кабинета, который уже десять лет почти не изменял своего вида и характера. Портреты двух прадедов и бабушки, в пудре и мушках, висели на стене, а с другой стороны -- большой портрет отца Ольги в мундире времён императора Павла, смотрел прямо на неё, когда она сидела в своих креслах; ей казалось тогда, будто она не одна: так привыкла она к этому выразительному лицу, которое так и хотело, кажется, отделиться от рамки и ожить. Ольга была ребёнком, когда отец её умер, не знала его и если любила его, то по преданиям, которые дошли до неё. В тот вечер, под новый год, кабинет Ольги был в беспорядке; видно было, что горничная девушка её обрадовалась, что ей дозволили распоряжаться самовластно, и забросала весь письменный стол манишками, шарфами, даже платьями, и заставила его щётками и банками. Маленькое зеркало было поставлено на место портрета Славина, а он, придвинутый в угол, скрывался за ним; Ольга оканчивала свой убор. На ней было белое шерстяное платье, которого матовая белизна гармонировала с прозрачной бледностью её привлекательного личика. Белая камелия, вынутая из букета, присланного Славиным, распуская листья свои, прикрывала вполовину её маленькое фарфоровое ушко; волосы, зачёсанные назад гладко и просто, лежали на висках. Эта причёска заставляла её казаться моложе: вы бы сказали, что это девочка лет осьмнадцати, и выражение ясности и отсутствие всякого волнения в лице напоминало картины Рафаэля. Если Софи была мила и нравилась живою весёлостью, то Ольга была поэтичное создание и могла очаровать всякого. Простота одежды, эти длинные, мягкие складки шерстяного платья, которые падали до полу, строгий покрой его, скрывавший её нежные, но несколько мягкие формы, высоко закрытый ворот, гладкие рукава -- придавали ей вид французской кармелитки. Когда она была готова.
-- Аннушка, -- сказала она своей девушке, -- прибери всё здесь и поставь всё опять на место; да, пожалуйста, осторожнее, не урони чего-нибудь и не разбей.
-- Помилуйте, сударыня! Когда же я что-нибудь разбила здесь. Только вчера как-то случилась было беда: любовалась я вот этими... как их зовут-то, не знаю, право.
-- Пресс-папье.
-- Ну, для меня мудрено это выговорить... да и зацепила было один из них... ещё теперь не опомнюсь, что бы со мной сталось, если бы я его уронила. Хорошо, что Александр Михайлыч подхватил его со стола и отцепил от моего платья. Да что он такой угловатый? Дом, что ли какой?
-- Это швейцарская избушка, -- сказала Ольга.
-- А что, барышня, мы скоро небось и уедем, как вы замуж выйдете; я думаю, уж вам не засидеться в Москве. Немало-то вы мне рассказывали, бывало, как вам за море поехать хочется... уж верно мы уедем... Александр Михайлыч всё вам в угоду сделает; вишь, как он любит вас -- не наглядится.
-- Не знаю, Аннушка; мне везде хорошо... зачем ехать далеко? -- сказала Ольга и взяла носовой платок. Она была готова и пошла к сестре. Они посмотрели друг на друга и улыбнулись; Софи поправила пояс Ольге, и обе они лёгкой ногой сошли вниз по узенькой лестнице.
-- Мама! Мама! Готовы ли вы? Пора: сейчас все приедут, -- говорила Софи, отворяя дверь в спальню. -- Да посмотрите на нас; мы нынче очень принарядились -- и я и Олинька, а Олинька, право, чудо как хороша; и если Славин не будет от неё без ума, так он, просто, погиб в моём мнении.
-- Вот и я, -- сказала Елизавета Ивановна, выходя из своей комнаты в гостиную.
-- Браво, мама, браво! Как вы мило одеты! Постойте немного: я вам поправлю этот бант на чепце... вот так, теперь хорошо. А я хороша? Да смотрите же на меня, хороша ли я? -- говорила Соня так весело и с таким наивным кокетством, что дитя без её ведома проглядывало ещё из-за молодой девушки.
-- Хороша, мой друг, вы обе хороши, и я счастлива, -- сказала Елизавета Ивановна, -- наконец Бог услышал мои молитвы, и я могу умереть покойно. Если всё пойдёт благополучно, вы обе скоро будете замужем, по-сердцу, обе счастливы и мне пора будет идти на покой.
-- Что вы это, мама, помилуйте! Не грех ли вам печалить нас; и говорить так, да ещё и в такой день! Лучше скажите мне, не забыли ль вы чего; есть ли шампанское? Да поставила ли его Аннушка в лёд? - сказала Софи.
-- Да, мой друг, не беспокойся: всё сделано. Ты читала записку об ужине?
-- Читала; кажется, хорошо. А вина куплены? Кто их выбирал? Хороши ли они? Мне хочется ужин на славу.
-- Да будь же покойна, душа моя: всё устроено; вот уж кто-то и приехал, -- сказала старушка, когда раздался колокольчик.
-- Верно, Александр, -- сказала Ольга, и вышла в залу.
Славин шёл ей навстречу, поцеловал её ручку, остановился, взглянул на неё и опять поцеловал её.
-- Боже мой! Как ты мила, Ольга, как ты хороша, как ты чудесно одета!
Она улыбнулась и хотела идти. Он остановил её.
-- Погоди, -- сказал он, -- дай мне посмотреть на тебя: ты чудо как хороша! И какое прекрасное платье, как оно идёт к тебе! -- он страстно глядел на неё.
Она покраснела и сказала ему, подавая ему руку и ведя его в гостиную:
-- Merci за букет. Посмотри, вот одна из твоих камелий, я надела её; посмотри, как хорош букет этот и как он пышно цветёт посреди этого простого столика, он украсил всю гостиную... твои подарки, как ты сам, всё изменили в этом доме. Бедная гостиная наша никогда не знала роскоши таких дорогих цветов, а твоя Ольга так давно не знала радости, а теперь, теперь так счастлива.
Он сжал ей руку. Они долго глядели друг на друга и стояли задумавшись подле стола.
-- Чей же это другой букет? -- спросил он вдруг, прерывая молчание. -- Да ещё и лучше моего.
-- Это Левин прислал Соне.
-- Ага! Влюбился друг мой Левин!
-- Он прекрасный человек, и Соня была бы с ним счастлива.
-- Ты думаешь?
-- Да, я твёрдо уверена, что благословение Божие сошло на дом наш; Соня его очень любит. Но скажи мне, где ты достал такие редкие цветы? И, верно, дорого заплатил?
-- Какая ты скупая! Что тебе за дело? И что может быть дорого, когда дело идёт о тебе, о твоём удовольствии? О чём ты задумалась?
-- Так, разные мысли.
-- Катя? Скажи мне.
-- Да я думала, -- сказала она, -- что завтра эти цветы завянут, завтра они опадут; от них останутся одни голые ветви. А между тем они стоили так дорого. Нынче новый год; мы здесь так счастливы, а сколько людей, которые не имеют куска хлеба, которым холодно, и грустно встречают они этот грядущий год! Он принесёт им то же самое, что и прошлый: одну нищету, болезнь и горькое сознание о невозможности вознаграждённой работы. Я знаю одну вдову, у которой больная мать и множество маленьких детей; она никогда не вырабатывает достаточно, чтобы обеспечить насущную жизнь всех их; подумай, сколько счастья принёс бы им на их бедный чердак, если б вместо этих цветов, купленных для моей прихоти, ты отдал им эти деньги на хлеб для детей, на тёплую одежду для старой матери! Я тебя опечалила, -- сказала она вдруг, поднимая глаза на умилённое лицо Славина, -- прости меня. Эта мысль пришла мне в голову, потому что эта бедная женщина нынче была у меня; она ходит ко мне часто поговорить со мной и рассказать мне своё горе.
-- Какой ты ангел, Олинька! -- сказал Славин. -- И чем я заслужил счастье быть любимым тобою? Стою ли я тебя? Но не печалься, друг мой: завтра я приеду, сведи меня к твоей старушке, мы постараемся вместе устроить их; мы начнём год хорошо и, упрочивая счастье других, сделаем и своё собственное.
-- Какой ты милый! Какой ты добрый! -- говорила Ольга, нежно глядя на него и поправляя цветы на столе. Она очень любовалась ими и рассматривала их; эту потреб-ность роскоши она понимала и даже любила.
-- Где же маменька и Соня? -- спросил её Славин.
-- Они обе в чайной, здесь, -- сказала Ольга.
Славин отправился к ним. В это время Левин с сестрою вошёл в комнату, а Соня с матерью и Славиным вышли в гостиную. После обычных приветствий все уселись в кружок, и живой разговор завязался между девушками.
-- Ты едешь завтра на бал в Собрание? -- спросила Мари Левина у Софи.
-- Да, конечно; почему не ехать -- а ты?
-- Не знаю; если тётушка будет здорова... нынче у ней голова болела.
-- Кстати, -- сказала Софи, -- я так была рада видеть сестру вашу, что забыла вас поблагодарить, Monsieur Levine, за букет, а главное за внимание. Поверьте, что завтра он вам сделает честь -- на бале, я не уроню его достоинства, и весь мой туалет будет так соображён, чтобы он шёл к букету, а букет к нему.
-- Вы так добры, M-lle Sophie, и так умеете безделкам придать цену, что благодарность за мною, -- отвечал Левин.
-- Сколько ты отдала вальсов на завтра? -- спросила Мари.
-- Только два, да ещё один такой вальс, что мне отсюда страшно. Вообрази себе, дней пять тому назад, на бале, представили мне вновь приехавшего сюда гусарского офицера; он очень неглуп и забавен, но пользуется уродливым и странным преимуществом падать почти на каждом бале. Он предупреждает заранее, что, вальсируя с ним, вы рискуете или сами упасть, или видеть его у ног ваших, но конечно не грациозно на коленях, как классические влюблённые, а просто: па-дом-ниц.
-- Что же, ты решилась на подвиг этот и не побоялась доставить публике такое зрелище?
-- Да; но со мной ему посчастливилось: ни он, ни я не упали; но зато княгиня *** была наказана: он упал и едва не уронил её.
-- Я это видел и очень смеялся, -- сказал Левин. -- Она удивилась, и её белые глаза разбежались от испуга. Признаться сказать, и жалеть её невозможно, когда с ней приключаются тысяча и одно из тех маленьких несчастий, на которые она так давно обречена. Можно ли так танцевать, как она! Прыгает как стрекоза.
-- А заметили вы её удивительный убор на последнем бале? -- сказала Мари.
-- Как не заметить! -- сказал Левин. -- Красное платье с белокурыми её волосами и налитым жёлтым лицом никак не ладили вместе. Лицо казалось ещё дурнее от платья, и платье было ещё отвратительнее от соседства лица.
-- Это правда, -- сказала Соня, смеясь, -- что она ходила по зале, как красное знамя.
-- Только я не знаю, кто тот герой, который стал бы сражаться и защищать такое знамя, -- сказал Левин.
-- Как мы злословим! -- заметила Соня. -- Но всего смешнее то, что она и мать её уверяют всех, что никто не умеет одеваться со вкусом... уж не у них ли прикажут поучиться.
-- А знаешь ли, говорят что она, несмотря на светское мнение, которое давно осудило её на посмешище, совсем не глупа, -- сказала Мари.
-- Может быть, но это не мешает ей быть воплощённым ужасом гостинных, -- сказал Левин. -- На последнем бале я принуждён был танцевать с ней и после заплатил за это; княжна Горскина смеялась надо мною в продолжение целой кадрили и осыпала её и меня самыми дикими насмешками.
-- А тебе было это не по сердцу, -- сказала ему сестра.
-- О! Нет, мне всё равно; я сам смеялся вдвоём с княжной. Она так умна и остра, что нет возможности на неё сердиться за её беспрестанные и всегдашние шутки.
-- Да, у ней язык как бритва, -- сказала Соня.
Славин говорил во всё продолжение этого времени с Ольгой; но при имени княжны он повернул голову.
-- Вы все неправы, -- сказал он, -- я очень хорошо знаком с княжной; она не так зла, как вы думаете; она даже очень добра, и постоянные насмешки её показывают вовсе не злость, а просто оригинальный ум и детскую шалость от безделья.
-- Может быть; мне всё равно, -- сказал Левин, -- я знаю только, что я очень люблю танцевать с ней, и даже мазурку. Она всегда так неизменно забавна, болтлива и весела.
-- Видишь ли, как свет обманчив, -- возразил Славин, -- если б ты видел её дома, запросто, ты нашёл бы в ней другую женщину. Ей нехорошо жить у матери.
-- Отчего же? -- спросила Елизавета Ивановна. -- Она богата, знатна, мать её любит и думает только о том, как доставить ей всякие удовольствия.
-- Вы знаете княгиню? -- спросил Левин.
-- Да, она мне дальняя родственница, и мы даже носили одно имя, когда я не была замужем: я тоже рождённая Горскина.
-- Как же я никогда не встретил вас у них, -- сказал Левин Соне.
Соня покраснела и молчала. Ольга взглянула на сестру и на мать, ей было досадно, что Соня покраснела. Она не терпела мелкого самолюбия.
-- Я очень коротко знала княгиню, -- продолжала Елизавета Ивановна, -- но мы после разошлись как-то и теперь не видимся более.
Дело было не в том, и Ольга очень подробно знала всю эту историю. Княжна Горскина кричала больше всех, когда Елизавета Ивановна вышла замуж, и никогда не хотела допустить, чтобы г-жа Фёдорова могла, принявши имя это, считаться ей сродни, и то, что старушка называла: разошлись, значило просто, что княгиня её знать не хотела и едва обменивалась с ней сухими и надменными поклонами, когда они встречались случайно где-нибудь лицом к лицу.
-- А ты в очень близкой связи с ними, -- сказал Левин Славину, -- и часто у них бываешь?
-- Да, я их коротко знаю, и мать моя дружна с княгиней; но эту зиму я у них был раза три, не больше; зато я танцую на всех балах и замечал часто, что её матушка для неё бич Божий.
-- Но почему же? -- спросила Ольга.
-- Ты не знаешь, мой друг, -- сказал Славин, который был уже в доме на всех правах жениха, -- сколько в светских приличиях есть тирании, а княгиня на них выросла и не упускает из глаз дочери, и ни одной шалости, ни одного отступления от них не оставит без колкого или сухого замечания. Таким образом дочь её живёт посреди золотой неволи.
-- Сноснее, если неволя позолочена, -- сказала Мари.
-- Золотая или простая неволя, всё неволя, -- возразила Ольга.
-- Славин, ты всегда одинаков: всегда увлекаешься и преувеличиваешь, -- сказал Левин. -- Ольга Николаевна, вылечите его от этой привычки. Княжна ему рассказывает очень мило свои фантастические несчастья, вертясь на бале, а он им верит на слово и ничего не поверяет на деле. Помилуй, где искать несчастия, когда глаза женщины вечно смеются, рот улыбается, а ножки скользят по паркету.
-- Не я, а ты увлекаешься; тебе нужна драма, чтобы найти несчастье, а мелочи вечно сжатой, вечно связанной жизни ты ни во что считаешь.
Ольга вздохнула невольно, вспомня о прошедшем.
-- Послушайте, -- сказала Софи, -- разговор ваш принял печальный и серьёзный поворот; это очень скучно. Нынче новый год... лучше скажите мне, когда будет у княгини Горскиной тот знаменитый бал, о котором столько говорят. Маменька, как жаль, что вы с ней в ссоре: мне бы хотелось быть у них; я в свете познакомилась с княжной, мы ужинаем очень часто вместе.
-- Да, жаль, -- сказала Елизавета Ивановна, -- но что же делать, друг мой! Будут другие балы, где тебе будет весело... забудь об этом.
-- Я это устрою для Сони, -- сказал Славин Ольге вполголоса. -- Княгиня благоволит ко мне и зовёт меня к себе беспрестанно. Я стану ездить почаще, а потом поговорю с княжной и попрошу её: она для меня это устроит. Она знает, что я женюсь на тебе, и сделает это для моей будущей belle-soeur.
-- Как я тебе благодарна, друг мой! -- сказала Ольга и пожала ему руку. -- Соня такой ребёнок, ты ей доставишь большое удовольствие; я всякий день люблю тебя больше, и за себя и за своих.
Между тем двенадцатый час ночи приближался. Два лакея без ливреи, но чисто одетые, хотя и с заспанными лицами, вошли в комнату и принесли бульон в чашках, и все сели за стол. Сёстры устроили так, что всякий занял то место, которое они уже вперёд назначили. Развёртывая салфетку, Славин нашёл на своём приборе искусно вышитую греческую шапочку с золотой кистью. Елизавета Ивановна нашла тоже подарки от дочерей, и все, не исключая и Левина, которому достался кошелёк из филе.
Он взял его с заметным удовольствием и не знал, кого благодарить, хотя глаза его невольно обратились на Софи.
-- Это мой проигранный вам пари, -- сказала она, краснея. -- Хотела отдать его вам сегодня, чтобы вы сохранили воспоминание о нынешнем вечере.
-- Он никогда не изгладится из моей памяти, -- сказал он, целуя её руку.
В это время стенные часы пробили полночь.
-- Новый год! Новый год! -- сказали все в один голос. Все встали; старушка обняла дочерей и заплакала; после долгих, многих лет встречала она, наконец, новый год с надеждой на счастье обеих дочерей своих.
Соня смеялась, чтобы скрыть свои слёзы, и целовала мать; Ольга была глубоко тронута, поцеловала руку у матери молча, потом обернулась к Славину и протянула ему руку. Он нежно поцеловал её и надел на её маленькую кисть огромный золотой браслет, с висячим сердечком из бирюзы. Левин смотрел на него с завистью; он не мог, ему приличия не позволяли ничего подарить Соне, но зато сестра его привезла ей кольцо, которое тут же и отдала ей. Все были веселы и довольны, шумно чокались бокалами и пили шампанское, меняясь друг с другом тостами. Ольга любовалась браслетом и подошла к матери, чтобы показать ей его; сердечко зацепилось за шёлковую бахрому её платья, оторвалось и, звеня, будто разбившись, упало на пол, к ногам её; Ольга изменилась в лице; сердечко подняли, тотчас опять прикрепили к браслету; но дурное впечатление от этого случая осталось в уме и тревожило её.
Между тем разговор шёл живой, незначащий, лёгкий, в котором Славин принимал некоторое участие, а Ольга почти никакого. Это было неудивительно. Ольга не имела понятия ни о ком из тех лиц, о которых рассказывалось столько лёгкого вздору. К тому же она не желала короче узнать их и не чувствовала ни малейшего влечения к этой суетной жизни, в среде которой жили все присутствующие. Ольга жила почти всегда одна, читала много и извлекла из чтения много мыслей; но она была дитя в действительной жизни и вовсе чужда жизни светской. В кругу умных, серьёзных людей Ольга была не способна блеснуть умом и поразить смелостью энергически увлекающего разговора, но, конечно, обратила бы на себя внимание или тонким замечанием, или верно направленным чувством, иногда глубиною мысли и всегда чистотою высоких стремлений. Вероятно, ей трудно было бы решится раскрыть перед другими свой внутренней мир. Она дорожила им; она думала, что только людям, соединённым с нею симпатиею, она может вверить себя, раскрыть сердце, высказать убеждения. До сих пор она не находила таких людей; судьба не свела её ни с кем; вот почему она почти всегда была молчалива. Вдвоём со Славиным, её единственным другом, она говорила часто и много, и он слушал её всегда с новым наслаждением. Но как скоро были другие, чужие ей люди, Ольга входила, так сказать, в себя, укрываясь как жемчужина в глубине раковины, и человек без наблюдательности мог бы счесть её если не за дурочку, то, конечно, за весьма обыкновенную женщину. Он бы не заметил ни глубокого её взора, ни умного лба, ни странного, крутого поворота в брови, которые все вместе высказывали её душу, ум, характер, и, отвернувшись, сказал бы: недурна -- и только. Чтобы её верно разгадать, надо было изучить её или узнать короче; и она стоила всякого изучения, потому что была нравственно прекрасна.
-- Ты сама работала эту шапочку? -- спросил её Славин.
-- Конечно, друг мой; кто же, если не я?
-- Но когда же? Я всегда с тобою, целый день здесь.
Она молчала минуту, потом сказала:
-- Как не найти времени? Ты иногда уезжаешь надолго.
-- Не может быть, Ольга; тут работы бездна. Когда я уезжаю, то не больше как на один, много на два часа в день, да и то во время обеда.
-- Я слышу, слышу отсюда, о чём вы говорите, -- сказала Софи, -- я расскажу всё это непременно; да и как вы просты, Александр: вы не догадываетесь.
-- Неужели ночью? Ты вышивала это ночью? -- сказал Славин.
-- То есть, не совсем ночью; но когда ты уезжал на бал, я садилась за пяльцы и вышила эту шапочку. Я уверяю тебя, что никогда не была столько спокойна и счастлива, как в то время, когда работала, думая о тебе; a когда Соня возвращалась с бала и рассказывала мне всё, что ты делал, с кем говорил, что о тебе говорили, и я таким образом имела двойное удовольствие -- работать для тебя и слушать и говорить о тебе с сестрою, которая понимала меня и сочувствовала мне.
-- Но мне хочется побранить тебя. Как можно так мало беречь эти чудные глаза. Они мои, я не позволяю тебе портить их, ты не имеешь права располагать таким образом моею собственностью, -- сказал Славин.
-- Merci, -- отвечала Ольга, смеясь, -- я не люблю слово: собственность. Это одна из моих многочисленных антипатий. Разве я вещь, что могу принадлежать кому-нибудь.
Он засмеялся.
-- Какая ты странная! Но подумай; собственность, слово, которое ты не любишь, доставляет наиболее удовольствий в жизни. Это необходимая её принадлежность. Собственность есть цель всех людей, и на ней, как на оси, всё вертится.
-- В том-то и беда, что она есть выражение эгоистического я; а я не сочувствую ему и не люблю его.
В эту минуту Мари встала; пора было расходиться, и Елизавета Ивановна уже начинала чувствовать маленькую дремоту: было два часа ночи. Начались рукожатия и прощанья; две сестры провожали до передней Мари Левину и на пороге доканчивали начатые речи.
-- Могу ли я завтра танцевать с вами мазурку? -- сказал Левин Соне. -- Отдайте её мне, если вы ещё не званы на неё.
-- С удовольствием, -- сказала Софи,-- если только её завтра танцевать будут. Вы знаете, в Собрании редко все остаются на мазурку.
-- Не исключая однако моего абонированного вальса?
Она кивнула головой в знак согласия и улыбнулась.
-- Он ваш, -- сказала она, -- я не в праве отдавать его: уговор был сделан на всю зиму; и я держу верно все мои обещания.
-- Итак, до завтра, -- говорила Ольга Славину, -- в котором часу ты приедешь?
-- Видишь ли, друг мой, у меня завтра тьма визитов; ближе трёх или четырёх часов я приехать не могу. Постараюсь раньше, но вряд ли мне это удастся.
-- Так в четыре часа; мы отобедаем вместе, а потом пойдём и сделаем наш общий визит.
-- Какой? -- сказал он, удивившись.
-- А, забыл!
-- Да, да, знаю... непременно, -- сказал он живо, -- скажи мне, твоя вдова живёт далеко или близко отсюда?
-- За два шага; мы можем идти к ней пешком, -- сказала Ольга.
-- Ну, хорошо. Прощай же, друг мой, до свидания. Подумай завтра обо мне. Если б ты знала, какое это мучение ехать с визитами, вместо того, чтоб приехать сюда, и напиться преспокойно чаю вместе. Ты будешь думать обо мне, завтра утром, кушая чай за нашим маленьким столиком.
Ольга улыбнулась.
-- Ты сам знаешь, -- сказала она, -- о ком я думаю, когда тебя нет со мною. Прощай, друг мой.
-- Прощай, до свидания.
Все разошлись, и скоро свечи одна за другой потухли в маленькой гостиной. Только долго и сладко мечтали в постели обе сестры, припоминая день и вечер и строя радостно своё будущее, и сон счастливых мирно осенил их.
ГЛАВА II.
В огромном доме на Никитской, который издали представлял собою барски-аристократическое жилище, минуя круглые сени, устланные ковром, с их неотъемлемою принадлежностью -- толстым швейцаром в ливрее, и поднявшись по широкой лестнице в длинный ряд комнат, убранных со вкусом и роскошью, можно было, наконец, достигнуть до небольшого уютного кабинета. Это был очень приятный уголок, оживлённый вечным огнём камина и украшенный множеством безделок, которые с первого взгляда бросались в глаза и доказывали вам, что они куплены не на Кузнецком мосту и не на Невском, а привезены издалека. Так, например, подле статуэток из Флорентинского алебастра, можно было видеть простой, грубый камень, который оригинально занимал почётное место на богатой этажерке, а подле дорогих и изящных безделушек изделия знаменитого Сюса, можно было найти простую швейцарскую хижину, вырезанную из простого дерева. В углах комнаты стояли небольшие мраморные статуи, вполовину скрытые между купами оранжерейных дерев, которыми богатые люди обманывают себя во время зимы, создавая какое-то искусственное лето, несколько бледное и жёлтое, потому что растения не выносят, как и люди, сдружившиеся с природой, удушливого воздуха гостиной. Камин был убран французской бронзой, и круглый стол, стоявший посреди комнаты, был завален кипсеками. Можно было утвердительно сказать, что хозяева вывезли все эти прихоти роскоши и все эти произведения искусства из чужих краев. Мебель была покойная и богатая; расстановка её заставляла подивиться уму хозяйки, её знанию света и обнаруживала в ней большую наблюдательность в общественном быту. Тут было всё так придумано и так улажено, что можно было уединиться вдвоём, и сойтись многим вместе, или казаться вместе, хотя бы того на самом деле и не было. Кабинет и его устройство важная вещь для светской жизни, равно как и для успеха вечеров, называемых интимными, приятельскими, исключительными. Иные гостиные так устроены, что говорить в них невозможно, болтать не хочется, а рассуждать и того менее. Все званые сойдутся в большом полукруге и тогда умирают от скуки или так разрознены, что придётся сесть не там и не с тем, где хочется. Это замечание так верно, что есть гостиные, предназначенные для скуки, куда все Едут с намерением зевать, и намеpeние это всегда бывает увенчано полным успехом. Этот кабинет был не из числа последних; в нём было хорошо, ловко и уютно. В углу комнаты, на полукруглом большом диване сидела женщина лет пятидесяти и пила кофе, который стоял перед нею на столе. Она была высока, худощава, бледна; черты лица её были правильны и сохранили ещё признаки красоты, не подверженной никакому сомнению, потому что все линии его были тонки и подходили к строгим линиям античной красоты греческих статуй. Её лицо ничего не выражало и никогда не изменялось; оно всегда было одинаково. В этом отсутствии всякой физиономии можно было однако доискаться признаков холодности и сухости характера; но достаточно было услышать её голос, который был всегда однозвучен, чтобы понять её. Она сидела прямо, осанка её была важна и строга. Чёрное платье с чёрными пуговицами стройно обтягивало её длинную и сухую талию; маленький чепчик с белыми лентами прикрывал гладко причёсанные волосы, в которых уже седина заметно пробивалась. Против неё сидела на креслах молодая девушка, высокая как мать и несколько с ней схожая; тонкая и грациозная её талия бросалась в глаза, выказанная покроем платья, которого высокий ворот доходил строго до самой шеи, несколько длинной, но оканчивавшейся такой маленькой, насмешливо умной головкой, что нельзя было сожалеть о том, что черты лица её не так правильны, тонки и нежны, как были и даже остались черты лица её матери. Платье её было тёмного цвета, как того требовало едва начавшееся утро. Был второй час; разговор за утренним кофе только что начинался.
-- Да, -- сказала княгиня Горскина (это была она), -- я нахожу, что ты ведёшь себя как пансионерка. Ты знаешь, однако, что я не терплю этого и не позволю тебе никогда пренебречь малейшим приличием.
-- Pardon, maman, -- отвечала княжна, -- но я не вижу, чем могла заслужить от вас это замечание. Я никак его не ожидала; позвольте мне сказать вам, что вы ошиблись: я не так много танцевала с Линским, как это показалось вам.
-- Совсем нет, я никогда не упускала тебя из виду и очень замечаю за тобой, не потому, чтобы я не имела к тебе доверенности, но потому, что я думаю, что это долг мой, пока ты не замужем. Я знаю, ты слишком хорошо воспитана, чтобы позволить себе малейшее отступление от принятых обычаев, но ты несколько опрометчива, и вот почему я всегда останавливаю тебя. Ты вчера танцевала с Линским целый вечер.
-- Позвольте, maman, не больше чем с другими. Я дала вальс, польку, да контреданс, кажется... Он так хорошо танцует! -- прибавила она с удовольствием.
-- Ну! Не правда ли, я говорю, что ты ветрена. Это для меня непонятно. Что бы с тобой сталось у другой матери, не столько внимательной как я! Ты, несмотря на замечания, никак не умеешь управлять собой и жертвуешь часто светскими приличиями своему удовольствию. Кто этот Линский? Очень не важная особа. Точно у тебя мало кавалеров без него?
-- Ах, maman, как вы несправедливы! Он вам не понравился, и вы на него нападаете. Посмотрите, вы на меня не сердитесь и не делаете мне выговоров, когда я танцую со Славиным, а с ним уж я танцую наверно больше.
-- Это дело совсем другое, -- сказала княгиня, -- ты знаешь Славина с детства, такие отношения позволяют более короткости между вами; да и мать его дружна со мною. К тому же у Славина имя и родство. И est Ires Lien ne; с'est un jeune homme de bonne compagnie.
Простите меня, читатель мой. Разговор шёл по-французски между матерью и дочерью, потому что наши милые дамы не умеют двух слов сказать по-русски; а я, как скромный повествователь, должен поневоле переводить его вам на русский язык; но, признаюсь, последних выражений не умею передать в точности и оставляю их на том наречии, в котором они так удачно были изобретены, что останутся всегда вернейшим выражением того, что составляет требование гостиных.
-- Это и потому ещё справедливо, maman, что меня в свете никак уж не будут выдавать замуж за Славина: многие говорят, будто он влюблён и женится.
Сказавши это, княжна взглянула украдкой на мать.
-- Женится ли он, этого я не знаю, а знаю только то, что мать его, конечно, не допустит его до такой глупости. Впрочем, это до нас не касается. Тебе танцевать с ним приятно, и ты любишь болтать с ним; я это понимаю и охотно позволяю, потому что он действительно умный и прекрасно воспитанный молодой человек.
Глаза княжны незаметно улыбнулись. Она поняла мать, потому что была также хитра, как и она, и знала её коротко. В это время в комнату вошёл молодой человек; он был в самом деле красавец: высокий, стройный, ловкий, с прекрасною головой, щеголевато лежавшей на плечах. В эту минуту на его беззаботном лице лежала тень досады.
-- Bonjour, maman, -- сказал он, подходя и целуя почтительно руку матери, -- bonjour, Nadine, -- продолжал он, сжав руку у сестры, по английскому обычаю, что уже в настоящее время значит, по обычаю русскому: так это вошло в наши нравы.
-- Что так поздно? -- сказала мать. -- Ужели ты уж ездил со двора?
-- Нет, maman: как это возможно! Я сейчас из своего кабинета и даже не взял своего обыкновенного урока фехтованья. Ужасно устал.
-- Разве ты поздно вчера вернулся домой? -- спросила сестра.
-- Ужасно поздно: в пять часов утра. С бала Вельских я отправился в маскарад, а потом мы ужинали у Шевалье, и время прошло незаметно; было очень весело.
Мать покачала головой и сказала:
-- Ты совсем расстроишь своё здоровье, Вольдемар; такой жизни долго нельзя вынести.
-- Не беспокойтесь, maman: здоровья моего на всё это станет. Да и можно ли в мои лета не веселиться и думать о здоровье. Nadine? -- продолжал он, обернувшись к сестре. -- Я много слышал и даже говорил о тебе, что для меня не совсем было интересно, сказать мимоходом, да нечего делать -- ужинал с твоими обожателями, так поневоле пришлось слушать, что ты мила, умна и грациозна.
Она засмеялась.
-- Кто же мои обожатели? Я их не знаю.
-- А! Не знаешь? Полно, будто не знаешь? А Линский, Зорич, Арментьев, мало ли их!.. И, кажется, Славин.
-- Славин был?
-- Был, но недолго остался. Уехал прежде всех. Я думаю, что хотя он и из твоих поклонников, но всё влюблён в другую; он почти никогда с нами не бывает, от всех ужинов уходит и вообще от нашего круга отстаёт. Посмотришь, и нет его: пропал; как над ним ни смеются приятели, всё даром: не помогает. Да скажи мне, ты, кажется, с ним на короткой ноге, кто она такая?
-- Фёдорова.
-- Как, Фёдорова? Софи?
-- О нет! Другая сестра, -- сказала княжна, -- она никуда не выезжает. Славин говорит, что она красавица. Мне ужасно хочется её видеть. Maman, послушайте, мой друг, у меня есть до вас большая просьба. Сделайте милость, позовите к нам на бал невесту Славина. Он меня просил об этом очень убедительно; он говорит, что вы знали мать её, когда она ещё была не замужем.
Княгиня подумала и потом сказала:
-- Изволь, но помни, что я это делаю для тебя, и не говори, что я тебя не балую. Когда Славин приедет, скажи ему, что он может просить меня об этом, что я предупреждена.
-- Merci, chere maman, как я вам благодарна! Ему сделает это большое удовольствие и мне тоже. Мне ужасно хочется посмотреть на неё; я очень любопытна.
-- Какой ты ребёнок, Nadine! -- сказал ей брат. -- Она, наверно, не так хороша, как ты воображаешь. Влюблённые все на один лад: они глядят другими глазами.
-- Она совсем нехороша, -- сказала княгиня, -- я её встретила с матерью в магазине; у ней совершенно незначащее лицо, и она необыкновенно мала ростом.
-- Так вот отчего он на днях уверял М-lle Элизу, знаешь, -- сказал он, обернувшись к сестре, -- актрису французской труппы -- что ему нравятся только маленькие женщины; она премило рассердилась, и мы все вступились за женщин высокого росту и заставили его замолчать. Она велика и стройна. Это было любезно с его стороны, надо признаться.
Раздался звонок и пробил два раза.
-- Дамы, -- сказала княгиня, -- кто бы это мог приехать так рано?
-- Верно, княжна Зорич, она хотела заехать ко мне поутру, чтобы вместе протвердить дуо из Фаворитки.
-- Так поди же в гостиную, друг мой, и пошли сказать мисс Лесли, чтобы она сошла к тебе; если это княжна, то вы придёте сюда после. А теперь я поговорю с братом.
-- Вольдемар, -- сказала княгиня сыну, лишь только Надинька вышла вон из комнаты, -- сколько раз я тебе замечала, что твои разговоры с сестрой мне не нравятся, и просила тебя быть осторожнее. Ты беспрестанно ей пересказываешь всё, что говорится за вашими ужинами. Сейчас я боялась, что ты скажешь что-нибудь неприличное. Ты так настроен, что я всегда боюсь за неё.