Аннотация: Из семейной хроники.
(В современной орфографии и с иллюстрациями).
ЕвгенияТур СемействоШалонских
(Изсемейнойхроники)
Внуку моему Гр. ГЕОРГИЮ САЛИАС
Предисловие
Родная моя тетка Любовь Григорьевна, рожденная Шалонская, в замужестве за отставным полковником Федором Федоровичем Семигорским, оставшись бездетною вдовою, особенно любила меня, своего племянника, сына своего меньшого брата Николая Григорьевича Шалонского. Часто рассказывала она мне о своей молодости, о своем отце, моем дяде Григорие Алексеевиче Шалонском, и о том, что претерпела она и все ее семейство в страшной для нашего отечества 1812-ый год. После ее смерти, по завещанию, я оказался единственным ее наследником. Переселясь на житье в ее любимую усадьбу, Ярославской губернии в село Приволье, я нашел в ее старом бюро отрывочные записки и дневник, во многих местах с затерянными листами, но веденный в продолжении нескольких лет. Эти записки и дневник показались мне не лишенными интереса; я собрал их, привел в порядок и пополнил пробелы по памяти из ее рассказов. Семейные предания столь знаменательного года в истории земли нашей не должны, по моему мнению, пропадать бесследно.
Отставнойпоручик ГригорийШалонский
I
Мы жили весну и лето в подмосковной батюшкиной деревне, осенью езжали к бабушке в ее имение Щеглово калужской губернии и там проводили всю осень, а по первому пути отправлялись зимовать в Москву. Эта бабушка наша была мать нашей матери, очень богатая, и по фамилии Кременева. Она безвыездно жила в своем большом имении, недалеко от города Алексина. Об ней и ее житье-бытье буду я говорить впоследствии подробнее, а теперь скажу, из кого состояло наше семейство.
Батюшка, Григорий Алексеевич Шалонской, как я его запомню в раннем детстве, был высокий, сильный брюнет, степенный и важный, с оливковым цветом лица и большими черными, выразительными и огневыми глазами. Он служил в военной службе и вышел в чине бригадира в отставку. В делах по службе, как говорили его сослуживцы и родные, он был ревностный, сметливый, исполнительный человек, нрава незаносчивого и невздорного, непритязательного, но был горд и спины гнуть не мог. Начальник не поладил с ним, и отец мой вышел в отставку 32 лет. Он встретил мать мою у своей близкой родственницы, влюбился в нее, женился и, имея прекрасное состояние, поселился на зиму в Москве. Вскоре после женитьбы занявшись своими поместьями, он сделался отличным агрономом, домоседом и мало-помалу, занимаясь духовным чтением по преимуществу, предался религиозному настроению. Никогда не пропускал он обедни в воскресенье, ни даже заутрени и вечерни; приходил в церковь прежде священника, становился на клирос и пел сильным, но приятным баритоном. Он знал наизусть всю церковную службу, превеликий был знаток в св. писании, знал псалмы, ирмосы и кондаки наизусть, и мог бы поспорить с любым духовным лицом по этой части. Четьи-Минеи, Камень Веры, Подражание Христу Фомы Кемпийского, проповеди Боссюэта, Массильона, Августина и Платона были его любимым чтением. Каждый день, летом в 6 часов, зимою в 8, собирал он нас детей своих, читал нам сам одну главу Евангелия, а потом каждого из нас заставлял при себе молиться Богу. Мы должны были прочесть "Отче наш", "Верую", "Милосердия двери", "Царю небесный" и "Богородицу"; потом каждого из нас благословлял и отпускал пить чай и учиться. По воскресеньям собирал он нас и шел с нами в церковь. Не малое испытание было для нас стоять смирно, не шевелясь, долгую обедню в сырой, нетопленой поздней осенью, деревенской церкви. Я помню до сих пор, как жестоко озябали мои ноги и с каким удовольствием помышляла я об отъезде в Москву, где церкви были теплые. Обращение отца нашего с нами, детьми, было важное, серьезное, но не суровое, и мы его не боялись, мы чувствовали, что сердце его мягко, что он добр и чувствителен, не смотря на свой громкий голос и всегда задумчиво-строгое лицо. Матушку мы боялись больше, хотя она была нраву веселого, любила смеяться и шутить, когда была в духе. Матушка ни в чем, ни во вкусах, ни в привычках, ни в мнениях не сходилась с батюшкой. Она была учена, воспитана на французский лад французской гувернанткой и великая охотница до чтения, но совсем другого, чем батюшка. Она любила поэзию, романы, а более всего трагедии. Память ее была изумительна. Она знала наизусть Оды Руссо (не Жан-Жака конечно, а Жана-Баптиста Руссо), целые монологи из трагедий Вольтера, Корнеля и Расина, зачитывалась Жан-Жаком Руссо, Августом Лафонтеном (в переводе с немецкого) и вообще была пристрастна к французской литературе. Она владела в совершенстве французским языком и, читая и перечитывая письма г-жи Севинье, сама писала по французски таким безукоризненно прекрасным слогом, хотя и очень высоким, что ее письма к знакомым ходили по рукам и возбуждали всеобщее удивление и восторг. Это не мало радовало матушку, и она сама ценила высоко свои познания и талант писать письма. При этом образовании, по тогдашнему времени замечательном, она была отливная хозяйка и знаток в садоводстве. Цветы имела она редкие, умела засадить клумбы изящно, а в теплицах, построенных по ее желанию, развела множество тропических растений. Нельзя описать ее радость, когда расцветал пышный южный цветок; его тотчас из теплицы приносили в покои и ставили на деревянные полки, горкою украшавшие углы залы и снизу до верху уставленные цветами. Букетов она не любила, говоря: "зачем рвать цветы, ими надо любоваться живыми, а не мертвыми, умирающими в вазах". Отец относился ко вкусам матери с вниманием, но не разделял их. В особенности не мог он примириться с ее пристрастием к французским книгам и французскому языку. Он почитал всех вообще французов вольнодумцами, а книги французские безнравственными и считал, что все они написаны под влиянием Вольтера, которого ненавидел и о котором говорить спокойно не мог. Матушка ему не прекословила, так что не смотря на разницу мнений и вкусов, они жили дружно и любили друг друга. Спорили они зачастую, но ссор не запомню. Матушка имела большое влияние на отца во всем, что не касалось религии, церкви, богослужения и духовных лиц. В этом она должна была пасовать , как она сама выражалась, и предоставить нас, детей, отцу -- но за то во всем прочем она была полная и самовластная хозяйка. Она желала нам дать отличное образование, и потому, не смотря на косые взгляды отца и его подчас резкие замечания, у нас жили француженка гувернантка и немец, не то гувернер, не то дядька. Бог его знает, что он был такое; его познания ограничивались знанием бесконечного количества арий, которые он распевал по-немецки, гуляя с нами по полям нашего дорогого Воздвиженского. Батюшка говаривал, смеясь:
-- Какой он гувернер! Я уверен, что он был актер, певец в каком-нибудь немецком городишке. Откуда бы ему знать столько арий и распевать их, размахивая руками.
-- Может быть, -- отвечала матушка, -- но ведь я взяла его не детей воспитывать; я сама их воспитаю. Пусть он только выучит их по-немецки. Ты всегда на них нападаешь!
-- На кого? спрашивал отец.
-- Да на иностранцев, вот хотя бы на m-lle Rosine; у нее редкий французский выговор, парижский, чистый, чистейший.
-- Да зачем он?
-- Как зачем? Нельзя же языков не знать.
-- Пусть учатся, я не мешаю, только не знаю, зачем им чистый парижский выговор.
-- Так по твоему ломаным французским языком говорить?
Но батюшка не продолжал такого разговора, и уходил по хозяйству. А такие разговоры бывали часто.
Так мы и жили между отцом, только что не русским старовером, и матерью, умною, но на заморской лад воспитанною женщиной. Серьезные, духовные книги отца не привлекали нас, а французские книги матушки нам были как-то чужды, недоросли ли мы до них, или нам наскучило слышать чтения того, чего мы не понимали хорошо. В особенности надоедало нам приказание не говорить по-русски. Вот это было горе нашего детства. "Parlez franГais"! -- кричала m-lle Rosine, которой нрав не отличался кротостью. "Sprechen sie deutsch"! -- басил немец, а мы только того и чаяли, чтобы урваться, убежать в сад и поболтать по-русски. Чего, чего не придумывала m-lle Rosine. Однажды она явилась с дощечкой, на красном шнурке; на дощечке был изображен осел с длинными ушами, и она предназначала его для того из нас, кто первый заговорит по-русски. Но, увы, осел в первые три дня утратил всякое значение. Мы передавали его один другому с неописанным рвением и вместо наказания и стыда, на которые рассчитывала француженка, осел на дощечке сделался нашею любимою игрою. Француженка пришла в негодование.
-- Mais ces enfants n'ont aucun amour propre, on ne sait par quoi les prendre.
-- Прекрасный благородный дети! -- восклицал в комическом негодовании немец. Он в особенности не мог видеть спокойно, когда мы ели тюрю, то-есть черный хлеб, накрошенный в квас. Вид этого спартанского блюда вызывал его гневное презрение, и ироническое его восклицание: Прекрасныйблагородныйдети! только увеличивало наш аппетит, и нашу веселость. Мы, буквально, бывало, умирали со смеху. А нас было пятеро. Старший брат мой Сереженька, потом я, Люба, годом меньшая брата, а потом, двумя годами моложе меня, сестрица Милочка (Арина), за нею сестрица Наденька, а потом меньшой братец Николаша. Сереженька, Николаша и Милочка считались красавцами; они уродились, говорила матушка, в ее породу, в Кременевых, славившуюся своей красотой. Сама матушка была замечательной красоты. И матушка, и Сереженька, и Милочка имели русые вившиеся волосы, темно-серые прекрасные, глубокие, с светом и блеском глаза и цвет лица замечательной белизны и нежности. Сереженька, Николаша и Милочка были любимцами матери, а я и Наденька, -- мы походили на отца, смуглые, как цыганки, и не могли похвастаться правильностию черт лица. Матушка очень сокрушалась нашими носами и всегда говаривала с прискорбием:
-- Боже мой! Какие носы -- ведь это ужасно! У них нос Шалонских. Всех Шалонских Господь наградил ужасными носами.
Носик матушки был небольшой, с небольшим горбиком и безукоризненных линий, а у отца и у меня с сестрицей носы были не из маленьких, хотя и не уродливые, как скорбела о том матушка.
В семействе нашем пользовалась особенным почетом наша няня Марья Семеновна, которая всех нас выходила и выняньчила. Она была московская, небогатая купчиха, оставшаяся одна из многочисленного семейства, которое вымерло во время московской чумы. Няня не любила говорить о чуме этой, а мы любили слушать и непременно заставляли ее рассказывать. Бедная няня! При этом нашем неотвязном требовании и вопросах, она крестилась, вспоминая страшное время. Она была старшая дочь у отца и матери, и осталась сиротою с меньшим братом; отец и мать и 7 Детей их умерли, друг за другом, во время чумы. Няня не могла без трепета вспомнить о черных людях, одетых в черные кожи, которые появлялись в небольшой домик ее родителей и длинными крюками вытаскивали только что умерших родных ее. В живых осталась она одна по 16-му году с меньшим братом лет 8. Они вдвоем заперлись в заднюю комнатку домика, и в маленькое окошечко добрые люди подавали им на палке хлеб и воду. Когда чума в Москве миновала, Марью Семеновну выпустили из ее затворнической кельи, где натерпелась она таких страхов. Оказалось, что в маленькой лавочке ее отца ничего не уцелело; она была разграблена во время мятежа. Ее и брата ее приютил у себя двоюродный дядя; брат ее служил у него на побегушках, а потом стал прикащиком, и умер, не дожив до 18 лет. Марью Семеновну в 18 лет отдали замуж за купца, который оставил ее вдовою без всякого состояния. У ней были дети, но, как она говаривала: Господь их прибрал. И вот пришлось Марье Семеновне идти в услужение. Она, потеряв родных детей, поступила в наш дом, когда родился брат Сережа. И любила же она его! Больше всех нас, взятых вместе. Она, как говорится, наглядеться на него не могла, и эта любовь ее к своему воспитаннику в особенности сблизила ее с матушкой. Матушка любила без ума своего красавца и кроткого, как ягненок, сына -- первенца. Все мы это знали, и не завидовали, потому что уж очень добр был этот брат наш, и сами мы его много любили. Всеобщий он был любимец. Только батюшка глядел не совсем спокойно на это предпочтение. Он не одобрял его и поставлял себе за долг не оказывать предпочтения никому из детей. Мы это видели, знали на этот счет его мысли, но детский глаз зорок и детское сердце чутко, мы смутно понимали, что ближе других стоят к нему дочери, а ближе всех дочерей, я, старшая из них. И однако я не могла похвалиться тем, чтоб отец баловал меня, как баловали, миловали и ласкали Сереженьку матушка и Марья Семеновна.
Он заслуживал любовь матери по своей доброте и кротости нрава и особенному свойству всем нравиться, ко всем быть внимательным и любезным. Он был в полном смысле слова ласковое, милое, добросердечное дитя, а впоследствии добрый юноша. Русые его волосы вились от природы в глянцевитые кольца, серые большие, светлые глаза глядели добродушно, толстоватые, но пунцовые, как малина, губы улыбались охотно и часто. Об нем нельзя было сказать, что он умен, но так уж мил и пригож! В доме все его любили от судомойки до первой горничной и от дворника до дворецкого. Для всех у него было доброе слово и привет.
-- Деньги, -- говаривала матушка, -- не держатся в его кармане, текут, как вода. Сереженька до тех пор спокойствия не имеет, пока не раздаст их.
-- Бессребренник, -- говорила няня, -- не даром он родился накануне св. Кузьмы и Демьяна бессребренников.
Марья Семеновна не могла наглядеться на него; она по целым часам сиживала с чулком около него, когда он учился, и не мало забавляла нас своими причитаниями и сетованиями.
-- И что это вас, деточек, мучат, -- говаривала она. -- Разве вам пить-есть нечего. Слава Богу, всего вдоволь. Жили бы поживали. И зачем это?
-- Как, няня, зачем? Все знать надо. Ну вот, няня, скажи-ка, как ты думаешь -- велико солнце?
-- Что мне думать. Бог глаза дал. Оно отсюда, снизу, кажется маленьким, а должно быть велико-таки. Я полагаю больше будет заднего колеса нашей большой кареты.
-- Ну вот и ошиблась, -- восклицал Сережа;-- оно, солнце-то, очень, очень велико, больше земного шара.
-- Какого земного шара?
-- Нашей земли, на которой мы живем.
-- Так говори путно, какой такой шар поминаешь, над старухой не смейся, грешно. Я не дура какая, либо юродивая, чтоб такому вздору поверить. Вишь ты! У тебя еще молоко на губах не обсохло! Туда же, смеяться над старухой, -- кропоталась не на шутку обидевшаяся няня.
-- Вот-те крест, -- говорил брат серьезно, которому упреки няни дошли до сердца, -- я не смеюсь над тобою нянечка. Солнце больше земли. Вот тут, я учу, измерено. -- И он показывал ей на свой учебник.
-- Измерено! -- повторяла няня с негодованием. -- А кто мерил? Кто там был? Подлинно у бар либо денег много, либо ума мало, что за такие-то сказки они деньги платят. Этому-то детей учить, на этой-то пустяковине их мором морить! До полночи просиживает, голубчик, дребедень-то эту заучивать! и!.. и!.. и!..
И няня качала головою, возмущенная и озадаченная.
-- Няня, -- говорил брат не без лукавства, -- а знаешь ли во сколько минут летит к нам луч света от солнца!
-- Не знаю и знать не хочу. Да что ты это, сударь, насмехаться надо мною не пСходя вздумал. Луч света и его мерять! Уж лучше, как в сказке, веревку из песка свить. Умен стал больно.
Врат, видя, что няня не на шутку сердится, бросался ей на шею и душил ее поцелуями, приговаривая:
-- Не буду, не буду, не сердись, Христа ради!
-- То-то же, -- отвечала, растроганная его ласкою, няня, и грозилась на него, а затем крестила его, целовала; он принимался нехотя за книгу, а она за чулок.
-- Что ты меняешь книжку? Другое что ли твердить будешь?
-- Да, няня, грамматику.
-- Что оно такое? Ты толком говори, а мудреных слов ты мне не тычь. Я ведь их не испугаюсь, да и не удивлюсь.
-- Грамматика-наука правильно писать и говорить.
-- Тьфу, дурь какая! -- отплевывалась няня. -- Да ты, чай и так, прирожденный русский, так по-русски говорить знаешь. Чему ж учиться-то?
-- Разным правилам, как и почему.
-- Ну да, да, опять деньги даром давать. Я вот до 50 лет дожила, говорю, слава Богу, все меня понимают; а тебя, пожалуй, так заучат, что будешь говорить, как сын нашего дьячка. Слушаю я его намедни, сидя у его матери, слушаю, говорит он по-русски и все слова его наши русские слова, а понять ничего не могу. Еще в отдельности почти такое слово понять можно, а вместе, нет, никак не сообразить. Вот и говорю я его матери: "Что он это у вас как мудрено разговаривает"? А она в ответ: "он у нас ученый". А ты этому не учись. Тебе неприлично. Ты дворянин, столбовой российский дворянин, а он что? семинарист, кутейник. Отец-то с косицей на крилосе басит.
-- Что ж, няня, что басит, он человек хороший, я с ним стрелять хожу; очень хорошо стреляет. Он мне сказывал, что сын его ученый. Сама ты слышала, что красно говорит.
-- Это ему и к лицу. Ему надо же чем-нибудь себе отличие иметь, а тебе не нужно -- у тебя рождение твое отличие.
-- Однако, няня, -- вступалась я, -- если он останется при одном рождении, дело выйдет плохое. Неграмотных, да неученых и в службу не берут.
-- Так вот оно что, я теперь за книжку, -- говорил брат весело и принимался за учебник.
Но брату наука давалась трудно. Учил он часами то, что я выучивала в полчаса. Няня безотлучно сидела около него, с соболезнованием качала головою, а иногда и бормотала что-то себе под нос. Между нею и братом образовалась теснейшая связь и любовь. Никогда он не ложился спать, не простившись с нею, она крестила его, а он, хотя никто его тому не учил, целовал у ней руку; она, сознавая вероятно свою чисто-материнскую к нему любовь и нежность, не противилась тому и с умилением глядела на него. Матушка ценила любовь няни ко всем нам, но в особенности к брату и обходилась с ней совсем иначе, чем тогда обходились с нянями, как бы их не любили. Матушка относилась к няне скорее, как к близкой родственнице, чем как к лицу подначальному и служащему в доме. Она с ней сиживала вечером, пивала с ней чай, а в отсутствии отца сажала ее обедать с собою и рассуждали они о хозяйстве, детях, их состоянии и будущности. Словом, Марья Семеновна была членом нашего семейства и имела свой голос. Во всем, что касалось вседневной жизни, она была советница разумная, ревнивая блюстительница интересов дома и нашего благосостояния. Один батюшка глядел неодобрительно на постоянное присутствие няни при драках, играх и чтениях Сережи, и еще больше порицал матушку за ее предпочтение к старшему сыну. Когда матушка говаривала, что какая-либо вещь, или дом или имение будут Сереженькины, батюшка останавливал ее словом:
-- Не знаю; у нас еще, кроме его, четверо детей.
-- То девочки, -- возражала мать, -- выйдут замуж -- отрезанный ломоть, а сыновей у нас двое.
-- А потому что девочка, так мне ее по миру пустить? -- говорил отец с досадой, -- оделить ее, потому что ей ни в службу, ни в должность идти нельзя! Нет, это дело грешное, несправедливое.
-- С тобою не сговоришь, -- отвечала матушка, весьма недовольная, и умолкала.
II
Вообще строй семьи нашей сложился странно. Влияние и направление матери было французское, влияние и направление батюшки русское, скажу -- староверческое, а мы дети росли между двух, не поддаваясь ни тому, ни другому. Могу сказать, что мы росли индифферентами, между этих двух течений. В моей памяти уцелели кое-какие разговоры и семейные картины, которые я и расскажу, как помню.
Осенью сиживали мы в нашей круглой небольшой гортанной. Матушка помещалась на диване, полукругом занимавшем всю стену, батюшка сиживал в больших креслах и курил длинную трубку, такую длинную, что она лежала на полу. Около играли сестра Милочка и брат Николаша, няня держала на руках полуторагодовалую Надю, а я сидела подле матушки. Она вязала на длинных спицах какую-то фуфайку, которой не суждено было быть оконченной; по крайней мере я помню только процесс этого вязания в продолжении нескольких лет.
Плохо подвигалась фуфайка: то возьмет матушка книгу, то пойдет по хозяйству, а фуфайка лежит на столе. Плохая была она рукодельница, но работать желала по принципу и приучала меня. Когда она вязала фуфайку, я должна была вязать чулок из очень толстых ниток. Вязанье чулка почитала я тяжким наказанием и поглядывала на матушку: авось встанет, авось уйдет, авось возьмется за книжку, а лишь только наставало это счастливое мгновение, как и мой чулок соединялся с фуфайкой и покоился на столе часами, днями и... годами. Уедем к бабушке или в Москву, оставим в Воздвиженском фуфайку и чулок, приедем на зиму домой, опять появляется фуфайка и ненавистный мне чулок. Этот-то чулок вязала я, однажды, в скучный вечер, сидя около матушки, когда разыгравшиеся дети, толкнули трубку отца. Он всегда этого боялся, малейший толчок трубки отзывался очень сильно на чубуке и грозил зубам его.
-- Тише! Зубы мне вышибите. Арина, уж ты не маленькая, можешь остеречься.
-- Не называй ты ее так, -- сказала матушка, -- сколько раз просила я тебя.
Батюшка был не в духе.
-- Безрассудно просила. Арина имя христианское, имя моей матушки.
-- Знаю, -- сказала мать с досадою. -- Неужели бы я согласилась назвать мою дочь таким именем, если бы оно не было имя твоей матери. Конечно, сделала тебе в угоду, -- а ты ее зови Милочкой.
-- Милочка не имя, а кличка. У моего товарища была борзая, ее звали Милка.
-- То Милка, а то Милочка. Не хочу я дочери Арины.
-- Ну, зови Аришей.
-- Фу! Какая гадость: Арина, Ариша. Не хочу я и слышать этого.
-- Что ж, ее и знакомые, и лакеи будут звать Милочкой до 50 лет.
-- Родные будут звать Милочкой, а лакей Ириной.
Отец покачал головой и замолчал. И я с тех пор заметила, что все слуги звали сестру Милочку Ириной. Сохрани Боже, если бы кто назвал Ариной -- непременно получил бы нагоняй.
Старший брат мой Сереженька строгал и клеил, для чего был ему куплен инструмент и стоял станок в углу залы. После я уж узнала, что матушка, вследствие чтения не один раз Эмиля Руссо, всех детей кормила сама, и пожелала, чтобы брат мой знал какое-либо ремесло. Ремеслу брат не выучился, но станок любил, и как-то, с помощию плотника Власа, соорудил матушке скамеечку под ноги. Строгал однажды он немилосердно и надоедал батюшке, который читал огромную книгу, в кожаном переплете.
-- Погоди, не стучи, сказал батюшка, и Сереженька примолк, а мы насторожили уши, так как вечера осенние тянулись долго и немного было у нас развлечений.
-- А вот в Англии, -- продолжал отец, обращаясь к матушке, -- не по нашему. Это я одобряю, хотя к англичанам пристрастия особенного не имею.
-- За что их любить? Нация коварная, одним словом: perfideAlbion. А ты о чем говоришь?
-- О том, что у них звание священника весьма почетно. Оно так и быть должно. Служитель алтаря -- лучшее назначение для человека богобоязливого и нравственного. В Англии меньшие сыновья знатных фамилий принимают священство.
-- Дворянин да в священники! Не дворянское это дело.
-- А почему? Самое почтенное дело. Подавать пример прихожанам жить строго, по заповедям, поучать паству свою примером и словом, что этого почтеннее!
-- Чтобы быть священником, -- возразила недовольная матушка, -- надо знать богословие и стало быть учиться в семинарии.
-- Что ж такое? В Англии есть школы, где преподают богословие.
-- Школы! школы! воскликнула мать с жаром, как ты не называй такую школу, все выйдет семинария и семинарист. Blanc bonnet, bonnet blanc.
-- A я терпеть не могу французской болтовни. Толку в ней нет -- и народ пустой, вздорный и безбожный.
-- Не все французы -- безбожники. Ты сам читаешь проповеди Массильона и хвалишь.
-- Быть может, и не все они безбожники, только я их терпеть не могу. Кроме бед, ничего они не наделают, да уж и не мало наделали. Короля законного умертвили, храмы поругали, проходимца корсиканского взяли теперь в императоры. Того и гляди накажет нас Господь Бог за то, что мы этих безбожников и вольнодумов чтим и во всем им подражать стремимся. Но не о том я речь повел теперь. Я говорю, что почел бы себя счастливым, если бы сын мой, как в Англии, поступил в священники.
-- Что ты, батюшка мой, рехнулся что ли? Опомнись, -- сказала матушка с досадою. -- Да я и слышать таких слов не хочу. Мой сын дворянин, царский слуга, а не пономарь с косицей.
-- Я тебе не о пономарстве говорю, хотя и пономарь церковнослужитель. Я тебе говорю о священстве. Это сан. Ужели ты сочтешь за стыд, если бы уродила сына, как митрополит Филипп, либо блаженный Августин?
-- Это совсем не то. То люди святые, куда нам до святых. Дай нам Бог воспитать людей честных, образованных, верных слуг царю и отечеству.
-- Одно другому не мешает. Одного сына в воины христолюбивые, а другого в священники благочестивые.
-- Да что ж ты сам в попы-то не шел? -- сказала матушка с иронией. -- Зачем служил и дослужился до бригадира? Зачем женился?
-- Зачем? Служил я моему законному дарю и моему отечеству -- тогда призвания не имел идти по духовной части... в монахи... Обычай не дозволяет идти в священники.
-- Призвания не было -- а от чего же у сына твоего призвание будет? И у сына не будет!
-- Очень жаль, особенно жаль, если ты будешь внушать ему с детства такие мысли. Ты бы уж ему Вольтера почитала.
-- Я сама читаю только трагедии Вольтера, -- сказала матушка, всегда обижавшаяся, когда говорили об Вольтере без восхищения, но вместе с тем опасавшаяся прослыть вольнодумкой. -- А трагедии его бесподобны. В семинаристы же сына пихать не буду, воля твоя! По твоему девочек одеть в темные платья, лиф по горло, не учить языкам, не вывозить никуда и прямо в монастырь отдать по 20-му году. Нет, воля твоя, этого не будет, пока я жива. Дети твои -- также и мои дети. Я не согласна.
И мать моя положила свою фуфайку на стол (а я скорей туда же бросила свой чулок) и вышла из комнаты, вспыхнув лицом. Батюшка посмотрел на нее очень как-то невесело и молча принялся читать книгу.
Матушка не без намерения упомянула о платьях по горло. Батюшке было неприятно, когда она одевала нас по моде, с открытым воротом и короткими рукавами. Он считал грехом одеваться нарядно, ездить в театр, а пуще всего носить платья, открывая шею, плечи и руки. А матушка, напротив, любила одеваться по моде, танцевала замечательно прелестно, по тогдашнему выделывая мудреные па и антраша, любила театр и не упускала случая потанцевать и взять ложу. Она была еще очень красива; красоте ее удивлялись все, и она невинно гордилась этим. Отец терпел, покорялся, любя матушку очень нежно, но не оправдывал ее склонности к светским удовольствиям. Он называл это суетою, это означало: тешитьдьявола.
-- Дьявола, -- говаривала матушка, -- а где ты видал дьявола? я его нигде, никогда не видала.
-- А кто же нашептывает суету всякую, как не дьявол? Его тешут, когда бросают деньги зря, и вместо того, чтобы в церкви подавать, нищую братию оделять, -- рядятся да ездят по балам да театрам.
-- Не говори пустого, -- вступалась матушка, -- мы с тобою живем и так не по-людски, гостей не принимаем, не тратим на наряды и театры. Когда, когда, разве изредка придется повеселиться... а про нищих и про церкви я ничего не говорю -- ты не мало раздал. Вишь, какую церковь выстроил, что денег извел.
Постройка церкви весьма роскошная не нравилась матери, но она не вступала в открытую борьбу, хотя боялась, что батюшка тратит на все слишком много, не по состоянию. Отец достроил церковь и освятил ее уже после пожара Москвы, и приказывал себя похоронить в ней, что однако мы не могли исполнить, ибо вышло запрещение хоронить в церквах.
Радости и развлеченья нашей однообразной и тихой жизни ограничивались поездками к бабушке всякую осень к ее именинам. Ее звали Любовь Петровна, и к 17 сентября съезжались к ней все ее родные, дочери с мужьями и детьми, племянницы и племянники тоже с детьми. Бабушка в молодости славилась красотою, часть которой передала и матушке. Она осталась вдовою еще в молодых летах и была уважаема всеми за кротость нрава, ясность характера, и чрезмерную доброту. Она слыла за самую почтенную и во всех отношениях приятною и приветливую старушку. Мать наша считалась ее любимою дочерью, а я любимою внучкою; я была названа в ее честь: Любовью, и наши именины, конечно, праздновались вместе. Я знала, отправляясь в Щеглово (так называлось имение бабушки), что меня ждут там и угощения, и подарки, и поцелуи, и ласки, и чай с топленными сливками, покрытыми золочеными пенками, и ухаживанье всех горничных, и поклоны всей дворни. Лишь только кончался август месяц, как у нас в Воздвиженском начинались сборы. Какие это были веселые сборы! Сколько беготни, хохоту и болтовни. Дом оживал. Горничные бегали, бегали слуги и дворовые, и все укладывали и свой, и барский скарб. Даже прачки, и те мечтали и гадали о том, которую из них возьмут к "старой барыне", так все они звали бабушку. Все знали, что бабушка никого не отпустит из Щеглова без доброго слова, привольных угощений, а иногда и подарка. А сборы были не малые, ездили мы к бабушке на "своих" (т. е. на своих лошадях) с целым обозом и, так сказать, караваном. От нас до Щеглова считалось 200 слишком верст и не по большой столбовой дороге, а частию проселком. Тогда на почтовых езжали чиновные люди да вельможи знатнейшие, а дворянство, даже весьма богатое и старинных родов, езжало на своих лошадях; когда же предстояла езда спешная, по неотлагательному делу, болезни или иной беде, то нанимали извощиков и ездили на сдачу. Батюшка всегда езжал на своих, любил лошадей и имел свой собственный конный завод.
Путешествие наше всегда совершалось следующим образом и порядком. Впереди всех, в коляске четверней, ехал батюшка со мною и старшим братом; за коляской ехала тяжелая четвероместная карета, запряженная шестериком с форейтором, где сидела матушка, няня Марья Семеновна, брат Николаша и сестры, Милочка и Надя. За каретой ехали бричка тройкой с горничными, за бричкой кибитка с прачками, тоже тройкой. Рядом с кучером сидели: на коляске батюшки -- его камердинер; на козлах кареты -- высочайшего роста лакей Андрей; на козлах брички -- Федор, башмачник, который шил башмаки и сапоги на всех нас и на всю нашу прислугу. В кибитке восседал очень важно повар Евграф, чрезвычайно искусный в своем деле и крайне неприятного нрава. Выезжали мы в 5 часов утра. Батюшка требовал пунктуальной аккуратности, и матушка ему покорялась. В 5 часов ровно влезала она в карету, и поезд наш двигался крупною рысью, по слову батюшки: с Богом!
"...Впятьчасовровновлезалаонавкарету..."
Колокольчики заливались, и кучера весело покрикивали особенным покриком: "Эй вы! голубчики! Вали!" или: "Соколики, выноси!" В 10 часов утра останавливались всегда в заранее назначенной деревне, всегда почти у знакомого мужика. В избу выносили погребцы, ковры; сперва пили чай, потом часа в два обедали, потом собирались опять и выезжали в 4 часа, ехали до 8 и ночевали. В избу приносили огромные охапки сена, стлали его на пол, накрывали коврами и бельем и укладывались все, кто где попало, не раздеваясь вполне, а накидывая халаты и капоты. Матушка не очень любила этих импровизированных первобытных ночлегов и часто уходила спать в карету. На четвертый день достигали мы наконец Щеглова. Какая радость охватывала меня, когда мы подъезжали к перевозу, когда перевозились на пароме через реку, которая текла за 1/2 версты от Щегловской усадьбы. Как билось томительно и страстно мое сердце, когда мы сворачивали направо, и я бывало завижу гумно, сад, ограду садовую с белыми вязами и, наконец, ворота большого бабушкина двора. Между тем бабушка, зная аккуратность батюшки, который всегда приезжал в первых числах сентября, ждала нас с нетерпением, приказывала мыть, чистить и мести флигель своего дома, в котором мы всегда помещались и который назывался флигелем Шалонских. Он соединялся с домом крытой, с огромными окнами галереей. Бабушка жила в большом старом деревянном доме с двумя своими незамужними дочерьми и двумя племянницами, тоже девицами. Старшая -- Наталья Дмитриевна, имела уже около 50 лет и страстно любила меньшую сестру свою Сашеньку и двоюродную сестру Оленьку, которых, в особенности первую, считала ребенком, хотя ей было более 26 лет. Она звала ее Сашей, а тетя Саша звала свою старшую сестру просто сестрицей или Натальей Дмитриевной и говорила ей: вы. Во всем слушалась она ее беспрекословно. Дом бабушки был громадный, с большой залой и хорами, откуда в именины и праздники гремела музыка, с большой и малой гостиными, с бильярдной залой и мужским кабинетом, где никто не жил после кончины дедушки. В кабинете стояли чудные раковины, большие часы с курантами и китайский фарфор, в гостиной висели в золоченых рамах картины, вывезенные из Петербурга одним из дядей бабушки. Одна из них представляла испанца в черном бархатном платье с огромным воротником из великолепного кружева, другая -- красавицу с ветками сирени у корсажа и в черных кудрях. Была и вакханка с тирсом в руках, и амур с колчаном и стрелами. Дом стоял в глубине огромного двора, от которого тянулись сады обширные и тенистые, верхний и нижний. Верхний сад состоял из старых липовых аллей и кончался плодовым садом, а нижний шел уступами под гору к оранжереям, вишневому грунту и пруду, обсаженному елями. За оранжереями текла, извиваясь между зеленеющих полей, небольшая речонка. Для нас, детей, Щеглово представлялось раем земным. Любящая, балующая бабушка, в волю гулянья, катанья, всякие лакомства и услужливость многочисленной дворни. Дворня бабушки жила в довольстве, свободе и праздности и относились к нам, внучкам, с любовию и уважением. Самая наша жизнь дома крайне монотонная и отчасти суровая, изменялась совершенно в Щеглове. Ни длинных молитв по утру, ни слишком длинных служб в домовой церкви, ни длинных вечеров в молчании, матушка за книжкой, а я за чулком. -- Напротив того, разговоры многочисленной семьи, гости, выезды -- словом, мы выезжали в Щеглово с замирающим от радости сердцем и покидали его с горькими слезами.
Подходило 17 сентября, и бабушка, поджидая дочь, зятя и внучат волновалась по своему, тихохонько, но заметно. Вместо того, чтобы сидеть в диванной за вязаньем кошельков из бисера, она переходила галерею, осматривала флигель Шалонских, приказывала кое-что дворецкому Петру Иванову, ходившему за нею по пятам, заложив руки за спину, и отвечавшего на всякое слово ее: "слушаю-с". После обеда бабушка выходила на балкон, глядела вдоль к перевозу и приказывала позвать ребят. Их являлась толпа не малая, всех возрастов, начиная с 15 до 5 лет.
-- Слушайте, дети, -- говорила бабушка, -- жду я своих; кто первый из вас прибежит сказать мне, что они едут, получит пригоршню пряников и новенький, с иголочки, светлый гривенник.
Ребятишки бежали взапуски, выслушав такие речи; быстроногие опережали других, взлезали на колокольню и, засев в ней, удерживали места за собою с необыкновенным упорством; ходили обедать домой по-очереди, и ночевывали на колокольне.
-- Едут! едут! закричали однажды два-три мальчугана, вбегая на широкий двор.
Поспешно положила бабушка свою работу и поспешила сойти длинную парадную лестницу. Остановись на крыльце, она ждала, имея по правую руку старшую дочь, а по левую -- меньшую, а сзади двух племянниц. Места эти были не назначены, но так уж случалось, что они всегда стояли в этом порядке.
К крыльцу подъезжала карета.
-- Чтой-то будто не наши! -- сказала бабушка.
-- Да и то не наши, не их карета, и кучер не их, и лакей чужой.
Из кареты вылез сосед с женою и детьми и недоумевал, отчего это обеспокоил он Любовь Петровну, и почему она встречает его на крыльце.
-- Батюшка, Захар Иванович, это вы, и вы Анфиса Никифоровна. Рада вас видеть и у себя приветствовать, только не хочу правды таить, встречать вышли мы не вас. Кричат ребята -- едет зять мой Григорий Алексеевич с моею Варенькой и ее деточками, вот я и вышла.
-- А вы, пострелята, смотри, я вас ужо, -- пригрезилась на детей старшая тетка наша Наталья Дмитриевна, -- матушку смутили, обеспокоили. Чего зря орете, лучше бы смотрели в оба!
III
Но вот, наконец, и в самом деле: гурьбою бегут мальчишки и кричат: "едут! едут!" и топот копыт, звуки заливающихся колокольчиков, пыль столбом по дороге. И вот на всех рысях лихих коней катит к подъезду коляска батюшки и карета матушки. Еще издали я высовываю из крытой коляски мою нетерпеливую голову и, завидев на крыльце маленькую, худенькую в черное одетую фигурку нашей добрейшей бабушки, чувствую такое учащенное биение сердца, что дух у меня захватывает. Забывая все, приличие, чинопочитание, чопорность, лезу я через колени батюшки, скачу из коляски и, обвивая шею милой бабушки ручонками, покрываю ее впопыхах детскими горячими поцелуями и слезами радости -- теми слезами, теми поцелуями, которых люди зрелых лет уже не знают. Бабушка с усилием отрывалась от меня и обнимала батюшку, которого нежно любила, потом матушку, и все мы шли на верх по широкой, липовой, развалистой лестнице. Тетки страшно любили нас, как любят племянников и племянниц незамужние, пожилые, добрые женщины, но мы неблагодарные, любили только бабушку, милую, ненаглядную, и терпели ласки теток, принимая их подарки и услужливое внимание, как нечто обыкновенное и должное.
В Щеглове жизнь наша текла, как говорится, млеком и медом. Чего хочешь, того просишь. А то и просить не умеешь, все является не по желанию, а прежде желания. Я поселяюсь в комнате бабушки; мне ставится кровать против ее кровати, самый толстый и мягкий пуховик, и вынимают самое тонкое, голландское белье. О белье я не заботилась, но пуховик мне весьма был приятен, так как в Воздвиженском я спала (вероятно, тоже вследствие чтения Эмиля Руссо) на ковре, положенном на голые доски кровати. В Щеглове спала я в волю, никто не приходил будить меня. Иногда я проснусь, а бабушка встает, и полагая, что я сплю (милая старушка!) осторожно на цыпочках, на босую ногу, крадется около моей кровати. Я щурюсь, прикидываюсь спящей, и душа моя радуется и ликует, когда бабушка останавливается у моей кровати и смотрит на меня несколько мгновений. Губы ее шевелятся, или молится она обо мне, или благословляет меня и проходит тихо в свою уборную, которую зовут оранжерейной, вероятно потому, что в ней есть большое окно и ни единого горшка цветов. Я не выдерживаю.
-- Бабушка, я не сплю! -- восклицаю я с триумфом. Бабушка возвращается, присаживается на минутку на конце моей постели. Я бросаюсь ей на шею, целую ее милое, сморщенное лицо, ее небольшую, седую, с короткими волосами голову, а она перебирает мои, как смоль, черные косы, гладит их и говорит:
И я вскакиваю. Начинается чай с пенками, и затем весь день идет гулянье в рощах и лесах, с огромной свитой горничных девушек, которые забавляют нас и затевают игры и горелки, и гулючки, и веревочку. Дворовые зазывают нас к себе в гости и потчуют сдобными лепешками и круглыми пирогами с яйцами и курицей.
А то идем мы в подклеть [В больших барских домах так назывался нижний этаж дома, вырытый в земле, в фундаменте, обложенный деревом, но без пола и с грунтом вместо пола. Он был сух и просторен, и целая семья прислуги жила там], где с одной стороны живут старые слуги, ребята и жены лакеев, а с другой -- журавли, павы, козы, цецарки и прелестные маленькие петушки и курочки, называемые "корольками". Их выпускают гулять с восходом солнца и загоняют на ночь в подклеть, зимою же им тут приходится и дневать, и ночевать. В другой половине подклети, перегороженной на небольшие комнаты и представлявшейся мне, еще маленькой девочке, городком с узкими улицами и переходами, где можно заплутаться, стены оклеены разными картинками. Тут познакомилась я впервые с картинкой: "Мыши кота хоронят", и многими другими изображениями и святых, и богатырей, и выслушивала длинные о том сказания от обитателей подклети. К сожалению вскоре, неизвестно почему, нам строго запрещено было ходить в подклеть; истории остались недосказанными, а подклеть в моей памяти и воображении осталась сказочным городком, населенным людьми и животными особого, необыкновенного рода. Рассказчик жития святых или похождений богатыря сливался сам с рассказом, -- он, казалось мне, видел сам все то, что рассказывал, и его прозаическая фигура окрашивалась фантастическим светом.
Чудное было житье наше! Отец не выговаривает, мать не журит, уроки, прерваны, мы предоставлены бабушке и теткам, и сама наша m-lle Rosine восседает в диванной, кушает на славу, нанизывает бисер и рассказывает тетям о belle France. Их любопытство льстит ей, льстит тем более, что батюшка никогда не слушал ее болтовни, матушка, очень умная и любознательная, тоже не любила пустой болтовни, а мы относились не только холодно, но даже враждебно к la belle France, язык которой нам навязывали насильно.
Вот наступали именины бабушки, именины торжественные, о которых мы мечтали целые полгода и вспоминали другие полгода. По утру просыпались мы рано и одевались -- бабушка и я -- в нарядные платья. Она надевает шелковое плюсовое платье, чепец с такими же лентами и турецкую, белую шаль. Я также в новом белом декосовом платье, с розовыми лентами. Вместе сходили мы из оранжерейки несколько ступенек и шли через коридор в домовую церковь. В правом углу церкви была ступенька обшитая зеленым сукном. Это место бабушки и ее дочерей. Я с бабушкой становилась рядом, и мы слушали литургию и молебен. Потом все шли в диванную, и домашние поздравляли бабушку; с раннего утра уже наезжали гости. Небогатые соседи и соседки, стряпчие и всякого рода люди из Алексина и даже из Калуги и Тулы приезжали прежде всех. Всех равно мило и любезно бабушка приветствовала. Потом докладывали, что собралась дворня. Бабушка брала меня за руку и выходила в переднюю.
-- Много лет здравствовать! Матушка, барыня, дай вам Бог всякого счастия! -- шел гул в передней и далее в коридор и буфет.
-- Благодарствуйте, -- отвечала бабушка, кланяясь на все стороны; ближайшие и следственно самые главные и старшие слуги целовали у ней руку. -- Вот и мою внучку поздравьте. Привел мне Бог опять увидеть у меня в доме детей и внуков.
-- Слава Богу, матушка, слава Богу! А внучка-то ваша, Любовь Григорьевна, уж почитай невеста, говорит старик Федор.
-- Ну где еще, -- отвечала бабушка, наши времена другие. Ей еще учиться надо, 15 лет ей только что минуло. Вот, годов через 5 увидим. Да я не доживу.
-- И, что вы это! Сто лет вам жить по вашей добродетели, по вашей доброте.
-- Спасибо, -- говорила бабушка. -- Ну, зайдите к Анне Федоровне, она вас угостит чаем и чем Бог послал.
И вся дворня валила к Анне Федоровне -- экономке, лицу почетному, загадочному и чудному. В будни она постоянно лежала на перине, на площадке внутренней лестницы и курила короткую трубку. В праздник она слезала с своей площадки и садилась на диван. Подле нее всегда визжала, лаяла и старалась укусить всякого проходящего маленькая болонка, красноглазая и красноносая, по имени Нарциска.
Приняв и отпустив дворню, бабушка шла мимо своей спальни и вдруг, как-бы невзначай, останавливалась.
-- Люба, говорила она.
-- Что прикажете, бабушка, -- говорила я.
-- Поди ко мне.
Мы входили в спальню. На моей памяти эта самая остановка у дверей спальни, и это самое восклицание: Люба, повторялись всякой год в ее именины в один и тот же час, в продолжении лет десяти, и должны были повторяться столько лет, сколько прожила бабушка. В спальне, на столе, обыкновенно стояла шкатулка; бабушка шарила в кармане [Карманы глубокие и широкие носили тогда старушки в своей нижней юбке, и для того, чтобы достать из него что-либо, должны были поднимать верхнюю юбку. Оттого при гостях, при семействе, из кармана достать что-либо было неудобно, и надо было выйти в другую комнату для такой операции], гремела ключами и вытаскивала крупную связку, отпирала шкатулку и вынимала три какие-нибудь вещицы. Она клала их передо мною и говорила:
-- Выбирай, моя именинница, любую. Одна тебе, одна твоей меньшой сестре, одна моей другой внучке, Любе.
У бабушки была другая замужняя дочь, которая в ту пору жила далеко, ибо муж ее находился на службе за Уралом. У ней было много детей, а старшая дочь называлась, как я, Любой.
-- Я не смею выбирать, подарите мне, что вам угодно.
-- Я не знаю, что тебе нравится больше.
-- То нравится, что вы сами выберете.
Можно подумать, что это происходили китайские церемонии. А между тем, напротив, то были не церемонии, а деликатность и сердечность отношений. Бабушку и меня связывала нежнейшая любовь, и конечно та вещь была мне дороже всех, которую бы она дала мне своею рукою.
Но бабушка настаивала, и я должна была выбирать. Я робко указывала на вещицу, бабушка брала ее и вручала мне. В те ее именины, о которых я рассказываю, она не предложила мне нескольких вещей на выбор, а вынула из шкатулки небольшое жемчужное ожерелье, с фермуаром из аметиста, осыпанным розами, замечательно тонкой работы, и надела его мне на шею. В восторге от нечаянного, прелестного подарка, пылая лицом, вышла я из спальни рука об руку с бабушкой, а мне на встречу попалась тетя Наталья Дмитриевна, и надела мне на руку кольцо с яхонтами и двумя бриллиантами, а там за нею тетя Саша и подарила другое колечко с алмазом. Я себя не помнила от радости, и мы все вошли в диванную. Там на столе уже приготовлены были подарки для самой бабушки. И батюшка, и матушка, и дочери, и отсутствующая дочь Катерина Дмитриевна, и домашние, и соседи, всякий сделал или прислал ей свое маленькое приношение. Я вышила ей подушку, и эту подушку взяла бабушка бережно и положила на свой диван. Матушка, усмотрев на мне жемчуг, сказала бабушке:
-- Ах, маменька, как вы ее балуете! Она еще девочка, что ее рядить в жемчуги, учиться ей надо.
-- Мне жить не долго, -- ответила бабушка, -- дай мне повеселить внучку. Молода-то она, молода, а глядь через пару годов под венец везти надо.
-- Что вы это, маменька, я и слышать не хочу отдавать ее замуж спозаранку.
-- И я слышать не хочу, -- шепчу я, прижимаясь головою к коленям бабушки, ибо я сижу у ног ее, на чугунной скамеечке, покрытой красным сафьяном.
Она гладит меня задумчиво по голове и говорит тихо:
-- Да, теперь времена другие, а меня отдали замуж 15-ти лет.
Все молчат. Молчит матушка, молчат тети, молчит батюшка. Все знают, что не легка была жизнь бабушки, хотя она была красавица, скромница и доброты ангельской. Вздыхает бабушка глубоким, но тихим вздохом, и в этом вздохе мне слышится что-то неведомое, таинственное и даже страшное. Сердце чует, что не всегда живется так на свете, как живется мне теперь в семье, в холе, в любви и мире!..
Но не время задумываться. К крыльцу катят кибитки, одноколки, кареты, брички, и наполняется большой Щегловский дом. Сама губернаторша приезжает, приезжает и жена предводителя с красавицей дочкой, приезжает и полковник, командир полка, который стоит в Мещовске, и обед обильный, хотя и незатейливый, оглашается полковой музыкой. Это сюрприз полкового командира. После обеда все разъезжаются, оставляя нас довольными и утомленными. Разговоров хватает на две недели, и воспоминаний -- на целые месяцы.
Незаметно подходит осень, начинаются туманные и пасмурные дни, дождь моросит, и нельзя сказать, чтобы было особенно весело. Тетушки прилежнее прежнего нижут бисер, бабушка берет эти нитки, нанизанные по узору, и вяжет кошельки. Работают молча. Иногда бабушка скажет:
-- Сашенька, поди-ка сюда, ряд не выходит: ошибка.
Тетя Саша подходит к матери, считает и говорит:
-- Да, ошибка, но это ничего -- лишняя бисеринка. Я ее сейчас расколю.
Она берет большую булавку, вкалывает ее и бисеринка лопается.
-- А вот беда, когда одной бисеринкой меньше. Тогда весь ряд перенизывать надо.
Опять молчание, покуда тетя Саша не встанет.
-- Ты куда? спрашивает тетушка Наталья Дмитриевна.
-- Я, сестрица, в оранжерейку. Моя Mimi (тетина любимая канарейка) верно уже скучает. Пора ее выпустить.
И тетя Саша возвращается с канарейкой на плече, которая чирикает, и скоро задает крути по всей комнате, к общему удовольствию, и наконец садится бабушке на чепчик. Милая наша старушка улыбается. Через час Mimi уносят в ее комнатку.
-- Вы слышали, маменька, о новой штуке Филата, -- говорит тетушка Наталья Дмитриевна.
-- Что такое? спрашивает бабушка, затыкая свой тамбурный крючок в складки своего белого чепца.
-- Вообразите себе, привез он из Вологодской губернии провизию Пелагее Евсеевне и сдает ее, а вместе с провизией два десятка кур. Считает она кур. Он из сеней несет одну, показывает ее хвостом и считает: серенькая, раз. Потом несет будто другую, кажет головкой: пестренькая, два. Потом несет еще, кажет брюшком: беленькая, три. Таким-то манером насчитал он ей два десятка кур, взял их, запер в чулан и уехал, а хватились посмотреть, что же вы думаете? Вместо двух десятков кур всего-навсего оказалось полдюжины. Вот так мошенник!
-- Конечно, мошенник, да и она-то порядочная простофиля. Как же это не видать, что одну и ту же курицу ей кажут и хвостом, и головой, и брюшком? Малое дитя и то догадается.
-- Ну нет, не говорите, -- возражает тетушка Наталья Дмитриевна, -- теперь-то вам вдомёк, а пожалуй он и вас бы на эту штуку поддел.
-- Меня бы непременно обманул, -- говорит простодушно тетя Саша.
-- Да тебя немудрено, ты что еще смыслишь, ты девушка молодая, ни к чему не приучена, знай, чай кушай, да нижи кошелек, -- говорит тетушка, глядя с любовию на младшую сестру.
Меня однако удивляло, что сама тетя Саша считает себя только что не ребенком и без согласия сестры не выходит гулять даже в сад. Ее первое и последнее слово, всегда одно: "а вот что скажет сестрица", или: "как решит сестрица".
-- От Волчененовой есть ответ? -- спрашивает бабушка после некоторого молчания.
-- Нет еще; да какое же может быть сомнение. Это чистое благодеяние. Один сын больной, другой горбатый, четыре дочери и 6 душ крестьян, чем жить, кормиться, не говоря уже о воспитании дочерей.
-- Только не было бы хлопот да неприятностей.
-- Какие же? Я беру дочку старшую на свое попечение, буду одевать, буду ее учить грамоте, закону Божьему, арифметике, всяким рукоделиям, словом, выучим ее, чему можно и нужно, а там как Бог даст.
-- А я буду радехонька давать ей уроки, -- говорит тетя Саша с удовольствием.
-- Где тебе, ты устанешь.
-- Право нет, нет, сестрица.
-- Ну хорошо, хорошо, увидим.
Опять молчание.
-- Что ж вы примолкли, девочки? -- говорит бабушка, обращаясь к игравшим около лежанки внучкам, -- чай, уж Аркадские яблочки поспели, маленькие, беленькие, хорошенькие такие. Пойдите к садовнику Спиридону, попросите, чай, собраны. Эй! Федосья, приготовь детям сливок и сахару, они принесут яблоков из саду, накроши их в сливки, посыпь сахаром, и пусть кушают на здоровье.
Суетится Федосья, калмычка, добрая и безобразная, с которою всякой год мы меримся, кто и сколько до нее не дорос, и кто ее перерос. И все мы, кроме сестрицы Нади, переросли уж ее, к великому нашему торжеству и ее добродушному удовольствию. Суетится Федосья, а мы бежим в сад, но Спиридон не скоро отыскивается, он ушел к себе. Мы распоряжаемся решительно, меньшие дети влезают в маленькое и тесное окно избушки, выстроенное посреди куртины для хранения яблок, разобранных тщательно по полкам и по сортам. Братья родные и двоюродные и девочки сгребают яблоки в шапки, сыплют их как попало, хохочут, передают их нам в окно. Внутри темной избушки хохот, грохот и говор: яблоки катятся с полки на полку и, как град, падают на пол. Наконец, натешившись вдоволь, все дети вылезают оттуда и мчатся с добычей домой. Радость несказанная охватила нас, и веселье наше безмерно. В довершение всего на дороге стоит, окаменев на месте, Спиридон, шедший не торопясь с ключами из избушки. При виде яблок он всплескивает руками.
-- Деточки! Барышни, -- вопит он отчаянно, -- что ж вы это? Ах! Батюшки светы! Проказники! Не дождались-таки! На полках яблоки по сортам лежат, счетом лежат, а вы что? Перепутали, помяли, чай, разбросали. Греховодники, право! Вот вам крест, бабушке пожалуюсь!
Но мы уж далеко, несемся, как вихрь, по холодному воздуху в широкие темные покои и смеемся при одной мысли, что на нас Спиридон будет жаловаться бабушке. Мы уж обступили Федосью, которая у лежанки приготовила миски со сливками, и смотрим, как она крошит белые яблоки в желтые сливки и посыпает их сахаром.
Вдруг в дверях вырастает худая и высокая фигура Спиридона. Он стоит молча, заложив руки за спину.
-- Что такое? Что тебе? -- говорит бабушка своим обычным добрым голосом.
-- Воля ваша, матушка Любовь Петровна. От внучков ваших житья нет.
Бабушка глядит удивленно. Спиридон продолжает:
-- Месяц тому назад, не хотел я беспокоить вас, скрыл; они, внучки ваши, вбежали в грунт, да не через двери, а прямо в сети, и совсем изорвали; не то что чинить, а почитай, новые плести надо. А теперь влезли в сторожку, и опять не дверью, а в окно.
-- Да ведь это не окно, а, почитай, отдушина.
-- Отдушина, матушка, отдушина, они в нее-то и влезли, и, полагать надо, попадали, потому все полки перед отдушиной чисты. Яблоки валяются на полу, много их помято, раздавлено -- в темноте они возились, а с других полок яблоки взяты без порядку, и все сорта перемешаны. Барское ли это дело? И теперь все надо сызнова устраивать, укладывать...
-- Хорошо, ступай себе, Спиридон. Этого вперед не будет.
Спиридон поклонился и вышел.
Бабушка обратилась к нам (а мы стояли все около миски яблоков и сливок смущенные и пристыженные). Голос ее звучал серьезно, и лицо ее было недовольное.
-- Дети, -- сказала она, -- это нехорошо, очень нехорошо. Человек трудится, работает, а вы от безделия и шаловливо его работу портите. Непохвально. Я от вас этого не чаяла. Люба, поди сюда.
Я подошла, сгорая от стыда.
-- Тебе сколько лет?
Я молчала.
-- Ты уже не маленькая. Тебе 15 минуло, а ты ребенок, как все они. -- Бабушка показала на внуков и детей племянниц. -- Ты не понимаешь, что это не только непригоже в твои лета, но даже дурно не уважать труды людские. Что об вас слуги думать будут, говорить будут? Барчата-де, куролесы!
-- Маменька, -- вступилась Наталья Дмитриевна, -- ведь это детская шалость, а вы так гневаетесь; посмотрите -- на Любе лица нет.
-- Шалость, да не хорошая. Беспорядка я не люблю, а пуще всего не люблю, когда работой люди брезгают или ее уничтожают из глупого легкомыслия. Слушайте, дети, чтобы этого в другой раз не было.
Все мы примолкли. Я целый день молча просидела у ног бабушки, а эта шалость наша осталась неизгладимой в моей памяти -- она была последняя. Ею распростилась я с моим детством.
IV
В ту осень, о которой я рассказываю, батюшка должен был по делам хозяйства ехать в свое орловское имение, а матушка, не желая переезжать в Москву без него, решила остаться у своей матери в Щегловке до его возвращения, которое предполагалось не ближе первого зимнего пути. Наша и в особенности моя радость, что мы остаемся у бабушки, была беспредельна. Мы все перецеловались и только что не расплакались. Однако осень глухая, холодная не позволяла пользоваться сельскими удовольствиями, и матушка поговаривала серьезно о более последовательных занятиях, чем уроки французского языка с m-lle Rosine, которая мало-помалу больше справляла должность приживалки у тетушек, чем гувернантки у нас. Я начинала скучать. На дворе грязь, в аллеях такая слякоть, что башмаки увязают в рыхлую почву; все поприпряталось. Ни журавлей, ни кур, ни павлинов; листья упали желтые и мертвые на холодную мокрую землю. Моросит мелкий дождик, кажется, ему и конца не будет, не будет и конца низанью бисера, которым заняты тетушки, не будет конца вязанью бабушки. Все приумолкло, приутихло. Соседи наезжают реже, да и те, которые приезжают, прискучили мне. Разговоры их однообразны. Я их уж наизусть знаю, так что могу вперед сказать, что кто скажет. Вечера наступили длинные, предлинные; чем коротать их? Тетушка на длинных спицах начала мне косынку, но эти длинные спицы и сама эта пунцовая косынка наводят на меня еще большую скуку.
Однажды вечером к бабушкиной племяннице, Ольге Афанасьевне, которая жила как-то особняком в семействе, привезли с почты объявление.
-- Что такое, Оленька? -- спросила бабушка.
-- Брат мой Ильюша прислал новые книги из Москвы.
-- Как вы оба много денег тратите на книги, -- заметила Наталья Дмитриевна.
-- Много, сестрица, но это мое лучшее, скажу, единственное удовольствие.
Вечером тетя Оленька сидит за книгами в углу гостиной. Смуглое, пресмуглое лицо ее склонилось над развернутой книгой, и длинные, черные, глянцевитые, как атлас, букли ее окаймляют его. Черные ее глаза как-то хорошо светятся и блестят.
-- Тетя Оля, -- подлетаю я к ней.
-- Что, Люба?
-- Вы что делаете?
Оля улыбается.
-- Видишь, читаю.
-- Вижу я, что вы читаете?
-- Прелестную книжку. Хочешь, я с тобою почитаю.
-- Очень была бы рада, но смерть боюсь скучных книг.
-- Да разве есть скучные книги?
-- Есть, тетя, почти все скучные. Вот мне приказали читать письма г-жи Севинье. Страсть скучно. Я даже не знаю, про что она пишет.
-- Французской истории не знаешь?
-- Нет, знаю, да у нее не французская история, а, Бог весть, что. Говорит она о каких-то людях, и ничего забавного или интересного нет.
-- Не одна Севинье на свете. Ты что еще читала?
-- "Историю аббата Милота", страсть как скучно; а то еще: "Музеум для детей" -- сперва было приятно, а потом прискучило три раза перечитывать. А то вот "История Карла XII" Вольтера -- ну и это не то что бы весело.
-- Ну почитаем вместе, кое-что другое, -- говорит тетя Оля, -- и мы читаем с ней вместе трагедию Озерова: "Дмитрий Донской". Я слушаю с восхищением и многое выучиваю наизусть. Как мне кажется чудно, хорошо и занимательно, что Дмитрий Донской является сам, говорит сам от себя, будто он жив еще и передо мною, воочию происходит всё то, что тогда случилось. Бабушка, заметив мои восторги и мои слезы, шарит в своих больших, глубоких карманах, гремит ключами и, отвязав один ключ, дает мне.
-- Люба, возьми это от шкапа с книгами -- тот, что стоит в моей спальне с медными четыреугольниками и зеленой тафтой, знаешь? Там множество книг, все книги твоей матери. Она была охотница читать сызмала. Читай и ты, -- умница будешь.
-- Маменька, -- заметила тетушка Наталья Дмитриевна, которая любила ставить свое veto, -- не молода ли она? Может ли она читать все ваши книги.
-- От чего? у нас дурных книг нет. Мать ее все их читала до замужества, отчего же ей не читать? Разве все вы не читали их?
-- Я кое-что читала, но там есть романы...
-- Что ж такое? Все вы хорошие женщины, и никому книги вреда не принесли. Пусть читает.
Я целую ручку у бабушки и в тот же день разбираю шкаф с книгами. Ну, скажу я, такого удовольствия, такого наслаждения не испытать никому во веки. У вас теперь и книжки, и иллюстрации -- читай не хочу, а у нас грешных в те поры, когда заведется книжка, так и то в роде истории аббата Милота, либо Precis de l'histoire ancienne, от которой со скуки заснешь да и будешь спать двое суток непробудно, либо всякую охоту к чтению отобьет навсегда. Нас морили мором в те поры над грамматиками, спряжениями, хронологией, над первыми правилами арифметики, над дробями и хриями, и называли это учением и образованием, ну а между уроками почитать занимательную книгу, да не тяжеловесную -- это нет!.. Откуда ее достанешь, да и кто доставать ее будет? Выучили урок наизусть -- поняли ли, нет ли, ладно, возьми чулок, да свяжи рядов 15, а связала, поди сделай задачу арифметики столбцов в десять, а ошиблась цифрою -- сотрут все, считай снова. Не мало детских слез лилось тогда на грифельные доски и толстые грамматики. Вот и поймите, каково было мое счастие, когда, отерев слои пыли и выложив множество книг на пол, я начала перелистывать их, и что строчку ни прочтешь, то любопытство возрастает. Одна книга занимательнее другой. Богатство несметное лежало на полу, и, как Крез, я не могла надивиться, налюбоваться ему. Тут были розовые тоненькие книжки "Вестника Европы", повести Карамзина и Письма русского путешественника, его же; тут было путешествие в Японию и плен там Головина, анекдоты о Петре Великом, прелестные, простодушные и сердечные романы Августа Лафонтена, перевод с немецкого; один из них остался до сих пор в моей памяти: "Елисавета, дочь полковника"; а уж что лучше всего, все, все, какие есть трагедии Озерова, Княжнина, Сумарокова, комедии фон-Визина, романы и пасторали Геснера и Флориана, также как и похождения Дон-Кихота Ламанчского, "Освобожденный Ерусалим" Тасса, и Илиада Гомера по-французски. Да всего и не перечтешь, кажется. И однако я читала, читала без устали, перечитывала со слезами умиления и восторженным упоением. И какие это были хорошие слезы, сердце смягчающие и просветляющие ум. Многое поняла я, многое сильно почувствовала. Поняла прелесть любви семейной, сладость согласной жизни, дружбу, высоту любви к отечеству, величие героизма, самоотвержения и преданности -- словом, великость души человеческой, когда она подвизается в высших сферах духовной жизни; я сознала силы, вложенные провидением в душу человека, и измерила, что дух совершить может. Я вдруг стала взрослой девушкой. Бессознательное житье кончалось, начиналась иная жизнь в мире фантазии. Идиллия детства окончилась, и я достигла таким образом 17 лет. Двери жизни, уже не книжной, распахнулись передо мною, но распахнулись не радостно, так как в это самое время семейная жизнь наша омрачилась. Разница мнений, всегда существовавшая между батюшкой и матушкой, сказывалась все резче и резче, и несогласие их росло. Поводом к этому служили в особенности мы, дети их. Старшему брату моему минуло 18 лет, и матушка желала, чтобы он вступил в министерство иностранных дел, а отец мой и слышать о том не хотел.
-- Жить в чужих краях, -- говорил он, -- отвыкнуть от своей земли и семьи, заразиться пороками и в особенности безверием иностранцев, погубить свою душу -- нет, я и слышать о том не хочу.
-- Куда же ты хочешь определить его? -- спрашивала матушка.
-- Мало ли куда. Если бы он не был ленив и беспечен, то мог бы служить по духовному ведомству.
-- Ну так, с попами!
-- Один из моих дядей был прокурором святейшего синода, собрал множество любопытных рукописей, старинных документов, полезный и почтенный труд... Но наш Сергей к этому не способен. Он склонен к телесным упражнениям. Пусть идет в военную службу.
-- Ни за что! восклицала матушка.
-- Варвара Дмитриевна, -- возражал батюшка, -- а когда он называл ее по имени и отчеству, мы все знали, что он очень раздражен, -- вспомни, что когда он был ребенком, ты всегда говаривала о военной для него службе.
-- Да тогда -- это как-то казалось далеко, да и времена не были такие смутные. Теперь все войны, того и гляди грянет опять война. Я умру с горя, зная, что он на войне.
-- Нельзя же его держать у своей юбки, как дочь. Он -- не баба.
-- Слышать не хочу, -- говорила матушка.
Батюшка махал рукою и выходил из комнаты. Брат всегда молчал и оставался, по-видимому, безучастным. Он не смел сказать своего мнения, а старался уйти и, оседлав лошадь, уезжал в поле. Он был лихой ездок, ловкий и красивый всадник. Его веселость, кротость нрава и доброта закупали всех в семействе, кроме батюшки, который относился к нему холодно. Именно эти свойства его характера не были ему симпатичны, а его недостатки он конечно преувеличивал.
-- Баба! -- говаривал он часто об нем, -- оскорбляя этим словом матушку.
Не меньше неудовольствий возникало между ними по поводу моих предполагаемых матерью выездов в свет. Тогда устраивался в Москве большой карусель, который затеяла графиня Орлова, искусная наездница, единственная дочь графа Алексея Григорьевича Орлова. Он принимал в своем большом доме -- дворце, рядом с Нескучным садом, и все московское общество считало за честь бывать на его балах, приемах и праздниках. Батюшка не хотел слышать искать с ним знакомства и на все просьбы матушки отвечал:
-- Я человек пожилой, поздно мне заискивать знакомства вельмож. Спина моя и смолоду не гнулась, а под старость стала еще прямее.
-- Зачем спину гнуть -- просто познакомься.
-- Мне граф Орлов не ровня.
-- Что ж ты, мелкопоместный?
-- Нет. Но всяк сверчок знай свой шесток. Я столбовой дворянин, а он вельможа. Искать в нем не хочу. Беды большой в том не вижу, что Люба не будет скакать на лошадях в каруселях и на паркетах в экоссезах.
-- Загубить ее молодые годы, оставить ее старою девицей?
-- Зачем же. Найдется хороший человек -- женится, а не найдется, на то воля Божия.
-- Так запри уж ее в терем.
-- Пустое говоришь ты. Запирать не зачем, а напоказ выставлять, суетой всякой голову ее набивать, да с зари до зари мыкаться по приемам и праздникам не мое дело, да и не мое желание. Я тебе не мешаю. Делай, как знаешь.
-- Что же я буду, жена без мужа, выезжать одна -- все засмеют.
-- Как знаешь.
И отец опять уходил, прекращая тем всякие прения. Матушка плакала или вздыхала и целый день была не в духе. Между ею и батюшкой установилось мало-помалу отчуждение, холодность отношений, нам всем весьма прискорбная. Матушка сделалась раздражительна, батюшка суров и мрачен. Я сносила это печальное положение, делая вид, что ничего не замечаю. По целым часам сидела я молча, раздумывая, и пришла к заключению, что, любя их обоих, помочь не могу ни тому, ни другому. Из мира семейных несогласий уходила я с наслаждением в мир фантазии. Я жила в нем, окруженная героями и героинями. Прекрасная Ксения, нежная Антигона:
Опора слабая несчастного отца --
рыцарь Гонзальв Кордуанский, милосердная дочь Пилата и несчастная Ифигения, Гектор об руку с Фиеско и с Малек-Аделем заменяли мне всякое общество. Я слышу теперь, что все эти герои не суть изображения людей, а куклы, тени, пусть так, но они сделали свое дело. Они образовали целое поколение и заставили его любить высокое и восхищаться лучшими и прекраснейшими свойствами души человеческой.