Когда в передней звонит особенно неуверенный звонок, сестра кричит мне:
-- Это Яша!
Я знаю, сейчас она пройдет через мою комнату и, прежде чем отпереть дверь, будет несколько секунд оправлять перед зеркалом свою прическу. Иногда, чтобы предупредить все это, я иду отпереть сам.
-- Я бы отперла, -- говорит сестра. И, оглядываясь, я вижу, что она краснеет.
Я впускаю Яшу. Его руки без перчаток замерзли и не слушаются. Пенсне запотело. Он сразу конфузится и неловко торопится снять свое пальто. Я знаю, почему он старается. Ему нужно, чтобы не заметили большие дыры на его разлезающемся воротнике из поддельного барашка.
-- Яша, -- говорю я ему, вытирайте только хорошенько ноги. У вас худые галоши, снег набивается и намокают ботинки, и вы следите потом на полу. -- Последние слова я уже говорю на ходу. Я иду к себе. Там я сажусь за стол, вытаскиваю новые книги, бумагу и делаю вид, что завален работою.
-- Яша, -- кричу я, -- там на столе есть журналы. Почитайте пока. Я сейчас занят.
И я знаю как осторожно выйдет он в соседнюю комнату, как осторожно сядет на стул, и потом, взяв в руки первый сверху лежащий журнал, будет читать его, пока я не крикну.
-- Идите, Яша, возьмите папиросу.
Тогда, аккуратно сложив журнал, он войдет ко мне.
Я рассматриваю его несколько сутулую фигуру, его всегда наклоненную голову с роскошными каштановыми, мелко-курчавыми волосами, чистым белым высоким лбом, длинным неправильным носом и очень глубоко, чуть-чуть близко посаженными глазами. Он улыбается мне своей грустной, растерянно-ласковой улыбкой и молчит.
-- Ну, вот вам папироса, Яша, берите и идите читайте, мы поговорим потом.
* * *
Когда я дома, сестра с Яшей не разговаривает.
Она затворяется в своей комнате и выходит только к чаю.
Правда, она всегда провожает Яшу. Кутаясь в платок, долго стоит в передней, и непременно сама накладывает за ним крючок. Крючок она накладывает тоже почему-то очень долго. Я отлично знаю, что Яши с ней нет. Закрыв дверь, она, зябко кутаясь все в тот же платок, идет к роялю и начинает играть. Если это, конечно, можно назвать игрой. Так мало играет она вещей. После Яши она играет всегда одно и то же.
Очи черные, очи страстные, Очи чудные и прекрасные...
Эту вещицу она играет очень хорошо, трогательно и необыкновенно грустно. Иногда она сама себе подпевает, всегда одну и ту же строфу, повторяя ее без конца. Когда она так поет, это уже скучно.
Я иду к двери и, смотря на ее спину, говорю брезгливо:
-- А все-таки, как верно, что всякая женщина существует только мужчиною. Самостоятельного существования у нее нет.
Сестра оборачивается ко мне. Она даже встает. На ее лице испуг.
-- Что ты хочешь вот этим сказать?
-- Я? Ничего! Я просто цитирую твоего Вейнингера.
-- Не говори так! Вейнингер был замечательный человек. Ты этого не понимаешь.
-- Конечно! Но насколько я могу понимать, его теория...
-- Он ошибся. Его теория неверная. Я опровергну его книгу. Я сделала это задачей всей моей жизни.
-- Достойное занятие!
Я пожимаю плечами и оставляю ее одну. В конце концов, каждая женщина курьез. Сестра. Она выдрала откуда-то портрет Вейнингера и кнопками приколола над своей подушкой. И ее икона -- портрет женоненавистника, теорию которого она всю жизнь собирается опровергать. Так вот, когда я дома, сестра с Яшей не разговаривает.
А между тем, если нет меня, Яша ни за что не согласится зайти. Он просто избегает сестру, теряется с ней до слез и очень неловко и угрюмо молчит.
К нам Яша ходит каждый день.
Он приводит в семь, половина седьмого я возвращаюсь из конторы. И сидит до десяти. В десять мы кончаем пить чай, и сестра провожает его в переднюю. Я, занятый книгой или газетой, только киваю ему головой. Зато если случается, что я встаю и тоже провожаю его до двери и в передней пожимаю его руку, -- которая у него, надо сказать, очень красива и напоминает тонкие руки артиста, -- то он делается красным и начнет почему-то долго протирать пенсне.
Это меня всегда немножко веселит.
* * *
Я знаю Яшу несколько лет. Познакомился с ним в то время, когда был дураком и мальчишкой, и считал себя членом "единой российской с.д. партии". И как страшно я этим гордился. Я долго шел по разборке литературы. Помню, два раза в неделю разборка бывала в квартире какого-то доктора. Нас впускали в кабинет, где была очень приличная обстановка, великолепные кожаные диваны. В этой квартире нам даже подавали чай с вареньем и бутербродами. Кажется, за это мы называли доктора "буржуем". Здесь, в этом кабинете с кожаными диванами, я встретил в первый раз Яшу. Работником он был незаменимым. Молчаливо и быстро он успевал сделать больше, чем каждый из нас. А потом он не отказывался идти куда бы его ни погнали. И его гоняли на самые далекие работы, на Благушу, в Сокольники. Он не возражал. Краснел, наклонял свою голову, начинял себя литературой и уходил. По своей молодости, я любил им пользоваться. Если идти было далеко, а мне предстояло провести вечер интереснее, я поручал ему и свою партию. Я заметил, что от моих поручений он не отказывается никогда. Позднее я привык к этому. Считал это вполне нормальным. Случалось, что он предлагал свои услуги, точно это доставляло ему удовольствие. У него была idee fixe, что я занимаюсь недостойным меня делом. Каждый день он открывал во мне все новые таланты. Кажется, он мечтал меня видеть в самом Ц. К.
Из-за "единой" я вылетел тогда из университета. Целый год я пробыл совсем в другом "университете", в Бутырском. С тех пор прошло порядочно лет. Яша остался у меня, как единственное наследство от этого, слава Богу, основательно забытого времени. Иногда я люблю подразнить Яшу. Двумя-тремя фразами я навожу его на пору нашей совместной деятельности. Как магически действуют на него эти фразы! Он отвечает воспоминаниями, в котором сквозит истинное поэтическое чувство. Кажется, он заражает сестру. Теперь она не спускает с него глаз и просит.
-- "Расскажите еще про то время".
Яша смущен, он робко показывает на меня.
-- Вот только как Макс, ведь он не любит вспоминать об этом.
-- Яша, -- говорю я в страшном гневе. -- Вы с ума сошли! Какой Макс? Кто у вас Макс? Кто здесь Макс? Вы не знаете до сих пор моего имени? Вы еще при посторонних назовите меня так! И, вообще, наше знакомство...
Яша идет в переднюю красный, как огонь.
Сестра его провожает. В этот вечер она особенно красиво, особенно долго и грустно играет:
Очи черные, очи страстные, Очи чудные и прекрасные...
* * *
Я не знаю, зачем Яша ходит ко мне, что он вообще делает, как существует, чем живет. Мы разговариваем мало. Он читает свой журнал, впрочем, кажется, не охотно. Он больше любит, чтобы я не отсылал его из моей комнаты. Тогда он садится в уголок, сбоку от меня, и так, молча, просиживает весь вечер. Бог знает, об чем он так думает. Иногда, вдруг повернувшись, мне случалось поймать на себе его взгляд, очень пристальный, странный и тусклый, точно затуманенный слезами.
-- Яша, что вы так сидите, глаз с меня не сводите? Пошли бы. право, почитали что-нибудь. Там есть, кажется, что-то новенькое.
И всегда после этого он уходил такой жалкий, точно его здесь побили.
* * *
Вчера, когда на Яшин звонок, я выждав время, нужное ему, чтобы раздеться, и крикнул о новой книге, он, вместо того, чтобы пройти в ту третью комнату, столовую, гостиную, залу, я ее называл для краткости Яшина, -- вошел ко мне.
Это было нарушением всего установленного.
Я поднял голову и смотрел на него.
-- Что вам, Яша? Что с вами?
Он был бледен, как лист бумаги, на котором я делал свои выписки. Его голова была нагнута ниже чем, всегда, и руки висели, как у больного.
Он шагнул ко мне и сказал тихо:
-- Я уезжаю.
Я хотел расхохотаться, но сдержался. Все таки, я улыбнулся.
-- А я думал, вы умираете. Куда же вы уезжаете?
-- За границу. Это навсегда, я эмигрирую...
Кажется, он зараз сказал слишком много слов. Он задохся. Из его слов я отчетливо усвоил только одно: за границу. И это одно было то, что меня взбесило. Поехать заграницу -- ведь это была моя мечта, осуществление которой я уже перестал считать возможным. Но почему, почему, когда даже вот эта "лягушка" может уехать...
Никогда еще я не был так едок, так груб, невнимателен и резок. Однако, с ним точно что-то случилось -- он, кажется, не замечал ничего, ни моих резкостей, ни грубостей. Он был похож на человека, охваченного одной мыслью. Только иногда поднимал он на меня свои большие глаза. В этот вечер он даже просидел у нас дольше, чем всегда. Он точно медлил. Точно все хотел что-то сказать и не мог. Уже когда он был в шапке, в пальто и галошах, он вдруг повернулся ко мне.
-- У меня к вам очень, очень большая просьба.
Вероятно, он очень волновался, так дрожали его руки.
-- Просьба?
-- Дайте мне вашу карточку, Макс!
Я так удивился, что даже не рассердился на "Макса"!
-- Мою карточку?
-- Макс, я -- уезжаю, может быть, -- он запинался на каждом слове, -- может быть мы уже не увидимся в жизни, а я бы хотел...
-- Но, позвольте, ведь это детство. Ведь вот у меня нет же вашей карточки, и я ее у вас не прошу...
Он ничего не сказал, но когда он очень, быстро повернулся, я видел, что он заплакал.
Все-таки он меня расстроил.
Вот еще субъект! Ему понадобилась мои карточка. Как трогательно! Да и откуда она у меня? Я и не снимался "сто лет".
Все-таки, стараясь что-то вспомнить, странно взволнованный, я рылся в столах, в ящиках, я был уверен, что карточки у меня нет, и этим вопрос и будет исчерпан.
И тогда, как на зло, в коробке со старыми письмами, я нашел-таки одну, да, одну свою собственную карточку, я был снят на ней лет шесть тому назад, еще студентом. Безусый, молоденький мальчик с раскрытыми, точно изумленными глазами, припухлыми губами. Я долго просидел над ней, рассматривая самого себя. Хорошенький, наивный, милый дурачок, ведь это тогда, ты мечтал, как о высшем счастье, тащить на Рогожскую корзинку с прокламациями.
Если карточка нашлась, надо ему дать.
Но уже в постели мне пришла в голову мысль, от которой стало весело.
С какой стати я буду исполнять каждую глупую просьбу?
Пусть полюбуется на мою карточку, но пусть и поймет, что она вовсе не для него. Я скажу ему, что эту карточку я когда-то предназначал любимой женщине, и сделал на ней соответствующую надпись. Карточка, правда, увы, осталась у меня, но она навсегда испорчена надписью, а другой у меня, к сожалению, нет. Это одна.
Я сегодня долго смеялся, когда придумывал надпись. Она вышла вполне интимной.
На лицевой стороне я написал крупно по всему фону, задевая по припухлым хорошеньким губам. "Милой Эммочке. Маленькой Эмме. Той, которую одну в жизни я любил".
Он пришел в те же часы, как всегда. Опять такой же бледный и странный, Сегодня же он уезжал.
Я был очень сух. Я объяснил ему кратко о карточке. Я намекнул, что даже показать ему эту единственную карточку мне неприятно, Он ждал. Я вынул карточку и положил на стол. Как автомат, он подвинулся к столу, и как автомат, взял ее и поднес к своим близоруким глазам. Я не мог не улыбнуться, когда он читал эту надпись. Мне стало жалко его, и, чтобы кончить это, я уже протянул руку, чтобы взять ее и убрать. Но он поднял на меня свои вдруг ставшие светлыми и ясными глаза. Он так счастливо улыбнулся.
-- Макс! -- прошептал он, -- о, значит это неправда, значит, вы могли любить, и хоть раз билось любовью ваше сердце. Теперь мне легче расстаться с вами. И также, как люблю я вас, я буду любить эту маленькую Эмму.
* * *
Но ведь это же была шутка, веселая шутка, которой я хотел себя развлечь. Почему же я не могу сдержать этих подступивших слез? И в первый раз я плачу, плачу о самом себе.
Макс, плачу я, бедный, бедный Макс, почему такой одинокой, такой холодной, несчастной сложилось вся твоя, такая неудавшаяся жизнь?