Толстая А. Л.
Об уходе и смерти Л. Н. Толстого

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Толстой. Памятники творчества и жизни. 4
   Редакция В. И. Срезневского
   Кооперативное т-во изучения и распространения творений Л. Н. Толстого.
   Москва--1923.
   

ОБ УХОДЕ И СМЕРТИ Л. Н. ТОЛСТОГО.

(Из воспоминаний А. Л. Толстой).

   С вечера 27-го октября чувствовалось какое-то особенно тяжелое, напряженное настроение. Долго в эту ночь мы не спали с Варей. {Варвара Михайловна Феокритова, жившая последние годы в Ясной Поляне и помогавшая моему отцу и матери.} Нам все мерещилось, что кто-то ходит, разговаривает наверху в кабинете отца.
   К утру кто-то постучался в дверь.
   -- Кто тут?
   -- Это я, Лев Николаевич. Я сейчас уезжаю... совсем... Пойдемте, помогите мне уложиться.
   -- Ты разве уезжаешь один? -- со страхом спросила я.
   -- Нет, я беру с собою Душана Петровича. {Душан Петрович Маковицкий -- словак, врач, единомышленник Льва Николаевича.}
   Мы наскоро оделись и пошли наверх и стали помогать отцу укладываться. Сердце усиленно билось, руки дрожали, и я все делала не то, что нужно было, бралась не за то, спешила, роняла
   Я ждала его ухода, ждала каждый день, каждый час, но тем не менее, когда он сказал: "Я уезжаю совсем" меня это поразило, как что-то новое, неожиданное. Я никогда не забуду его фигуру в дверях, в блузе, со свечей в руках, освещающей его светлое, прекрасное и вместе с тем полное решительности и твердости лицо.
   Душан Петрович Маковицкий был уже наверху. Он казался таким же возбужденным и взволнованным, как и я, также спешил и суетился, укладывая вещи.
   Отец ;е на вид был совершенно спокоен. Он что-то аккуратно укладывал в коробочки, перевязывая их веревкой. Он указал мне на кипу рукописей, которые лежали сложенные на кресле у письменного стола.
   -- Вот, Саша, я выбрал из ящиков все свои рукописи, пожалуйста возьми и сохрани их. Я мама написал, что отдаю их тебе на сохранение.
   Лицо у него было розовое, движения ровные, не было заметно никакой поспешности, и только прерывающийся голос выдавал его страшное волнение.
   Я отнесла рукописи к себе и спросила его, взял ли он дневник. Он ответил, что взял, и просил меня уложить его карандаши и перья. Я хотела уложить некоторые медицинские принадлежности, необходимые для его здоровья, но он сказал, что это совершенно лишнее.
   Мы двигались чуть слышно и все время сдерживали друг друга: "Тише, тише, не шумите!" Двери были затворены, и когда я спросила, кто затворил их, отец сказал, что тихо, едва ступая, он подошел к спальне матери, затворил ее дверь и дверь из корридора.
   Укладывали вещи около получаса. Отец уже стал волноваться, торопил нас, но у нас руки дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались.
   Отец сказал, что ждать больше не может; и надев свою синюю поддевку, галоши, коричневую вязаную шапочку и рукавицы, пошел на конюшню сказать, чтобы запрягли лошадей. Я сошла с ним вниз, таща готовые вещи, Варвара Михайловна собирала провизию на дорогу.
   Мы собирались уже выносить вещи, как отворилась наружная дверь, и отец без шапки вошел в переднюю.
   -- Что случилось?
   -- Да, такая темнота, зги не видать, я пошел по дорожке, сбился, наткнулся на акацию, упал, потерял шапку, искал ее, не нашел и должен был вернуться. Достань мне, Саша, другую шапку.
   Я побежала за шапкой, принесла две, из которых отец выбрал самую скромную, и он опять вышел, захватив с собою электрический фонарик.
   Во время сборов меня поражало, что отец ничего не хотел брать с собой такого, что было бы не крайне необходимо; мне с трудом удалось уговорить его взять электрический фонарик, некоторые лекарства, меховое пальто.
   Отец вышел, и через несколько минут и мы пошли на конюшню, таща на себе тяжелые связки и чемоданы. Было грязно, ноги скользили, и мы с трудом подвигались в темноте. Около флигеля замелькал синенький огонек. Отец шел нам навстречу.
   -- Ах, это вы, сказал он,-- ну на этот раз я дошел благополучно до конюшни, и нам уже запрягают. Ну, я пойду вперед и буду светить вам.
   -- Ах, зачем вы дали Саше самые тяжелые вещи?-- с упреком обратился он к Варваре Михайловне.
   Он взял из ее рук корзину и понес ее, а В. М. помогла мне тащить чемодан.
   Он шел впереди и изредка нажимал кнопку электрического фонаря и тотчас же отпускал ее, отчего казалось еще темнее. Отец всегда жалел тратить произведения труда человеческого, а к таким усовершенствованиям, как электрический фонарик, относился с особенным уважением, и тут, как и всегда, ему жалко было тратить запас электричества.
   Так подвигались мы то в полном мраке, то направляемые светом фонаря, который отец тотчас же тушил. Когда мы пришли на конюшню, Адриан Павлович, кучер, заводил в дышло вторую лошадь. Отец взял узду, надел ее, но руки его дрожали, не слушались, и он никак не мог застегнуть пряжки. Сначала он торопил кучера, а потом сел в уголке каретного сарая на чемодан и повидимому сразу упал духом.
   -- Я чувствую, что вот-вот нас настигнут, и тогда все пропало. Без скандала уже не уехать.
   Но вот лошади готовы, кучер оделся, Филя, конюх, с факелом вскочил на лошадь.
   -- Трогай!
   -- Постой, постой,-- закричала я,-- постой, папаша, дай поцеловать тебя.
   -- Прощай, голубушка, ну да мы скоро увидимся,-- сказал он. -- Поезжай!
   Пролетка тронулась и поехала не мимо дома, а прямой дорогой, которая идет яблочным садом и выходит прямо на так называемый "пришпект".
   Все это случилось так быстро, так неожиданно, что я не успела отдать себе отчета в том, что произошло. И тут, стоя в темноте возле конюшни, я в первый раз ясно поняла, что отец уехал совсем из Ясной Поляны,-- может быть,-- навсегда. Мелькнула мысль: а что, если я никогда уже больше не увижу его?
   Было уже около пяти часов утра, когда мы с Варв. Мих. вернулись домой. С сильно бьющимися сердцами возвратились мы в свою комнату и тут, считая часы, просидели до восьми. В восемь часов мы вздохнули с облегчением, рассчитав, что поезд, с которым должен был уехать отец, уже ушел. Я пошла к Илье Васильевичу. {Илья Васильевич Сидорков, служащий при отце.}
   -- Где Лев Николаевич?
   Илья Васильевич потупился и молчал.
   -- Вы знаете, что Лев Николаевич уехал совсем?
   -- Знаю, они мне говорили, что хотели уехать, и я нынче догадался по платью, что их нет.
   С кучером, который отвозил отца на станцию, я получила письмо.
   "Доѣхали хорошо. Поѣдемъ, вѣроятно, въ Оптину. Письма мои читай. Черткову скажи, что если в продолженіи недѣли до 4-го числа не будетъ отъ меня отмѣны, то пусть пошлетъ "заявленіе" въ газеты. {"Заявление" -- письмо Льва Ник. в газеты о том, что он никогда не продавал и не разрешает продавать право издания на свои сочинения.} Пожалуйста, голубушка, какъ только узнаешь, гдѣ я -- а узнаешь это очень скоро -- извѣсти меня обо всемъ. Какъ принято извѣстіе о моемъ отъѣздѣ, и все, чѣмъ подробнѣе, тѣмъ лучше.

28 Октября Щекино".

   В страшном волнении, не находя себе места, прождала я до 11 часов. Было невыносимо тяжело сообщать матери об уходе отца. Но вот в спальне зашумело, послышались шаги, значит, она встает. Я пошла в залу, и через несколько минут вошла туда и мать.
   -- Где папа? -- испуганным голосом спросила она меня.
   -- Отец уехал.
   -- Куда?
   -- Не знаю.
   -- Как не знаешь, куда уехал? Уехал совсем?
   -- Он оставил тебе письмо, вот оно,
   Я подала ей письмо. Она поспешно схватила его и быстро пробежала.
   Привожу это письмо:

"4 ч.утра 28 октября 1910 г.

   Отъѣздъ мой огорчитъ тебя, сожалѣю объ этомъ, но пойми и повѣрь, что я не могъ поступить иначе. Положеніе мое въ домѣ становится -- стало невыносимо. Кромѣ всего другого, я не могу болѣе жить въ тѣхъ условіяхъ роскоши, въ которыхъ жилъ, и дѣлаю то, что обыкновенно дѣлаютъ старики моего возраста уходятъ изъ мірской жизни, чтобы жить въ уединеніи, въ тиши послѣдніе дни своей жизни.
   Пожалуйста, пойми это и не ѣзди за мной, если и узнаешь, гдѣ я. Такой твой пріѣздъ только ухудшитъ твое и мое положеніе, но не измѣнитъ моего рѣшенія.
   Благодарю тебя за твою честную 48-лѣтнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всемъ, чѣмъ я былъ виноватъ передъ тобою, такъ же, какъ и я отъ всей души прощаю тебя во всемъ томъ, чѣмъ ты могла быть виновата передо мной. Совѣтую тебѣ помириться съ тѣмъ новымъ положеніемъ, въ которое ставитъ тебя мой отъѣздъ, и не имѣть противъ меня недобраго чувства. Если захочешь что сообщить мнѣ -- передай Сашѣ, она будетъ знать, гдѣ я, и перешлетъ мнѣ, что нужно. Сказать же о томъ, гдѣ я, она не можетъ, потому что я взялъ съ нея обѣщаніе не говорить этого никому.

Левъ Толстой.

   Собрать вещи и рукописи мои и переслать мнѣ я поручаю Сашѣ".
   
   -- Ушел, ушел совсем,-- закричала мать,-- прощайте, я не могу больше жить без него, я утоплюсь.
   Она бросила на пол письмо и побежала. Я позвала Булгакова, который, придя от Чертковых, только что вошел в комнату, и просила его помочь мне последить за матерью. Булгаков тотчас же побежал за ней. А она, как была, без галош, в одном платье побежала в аллею, дальше, дальше по направлению к пруду. Я смотрела на нее из окна залы. Но вот я вижу, что она все приближается и приближается к пруду. Я бросаюсь со всех ног с лестницы вниз и бегу за ней. В этот момент мать увидала бегущего за ней Булгакова и бросилась бежать в сторону от него. Я побежала наперерез, обогнала Булгакова и подоспела в тот момент, когда мать подбегала к пруду. Она побежала по доскам плота, на котором полощут белье, но поскользнулась и упала навзничь. Я бросилась к ней, она скатилась с плота в сторону п упала в воду, я не успела удержать ее. Она стала погружаться в воду, но я уже летела за ней, а следом за мной подоспевший Булгаков. Стоя по грудь в воде, я вытащила мать и передала ее Булгакову и прибежавшему на помощь служащему нашему Ване. Они подхватили ее и понесли. Тут же подоспел Семен Николаевич -- повар, который, подбегая к плоту, поскользнулся и со всего размаха упал.
   -- Вот и я тоже поскользнулась и упала, сказала мать. Ее взяли под руки и повели.
   Придя домой, я переоделась и, узнав, что мать также надела все сухое, пошла снова наверх и ходила по комнатам, волнуясь и не зная, что делать. И вот вижу в окно, что мать в одном халате бежит по аллее по направлению к пруду. Я крикнула Булгакову и Ване, которые снова побежали за ней и силой привели ее домой. Так продолжалось весь этот, казавшийся мне бесконечным, кошмарный день. Мать, не переставая, плакала, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, булавками. Когда я отнимала у нее силою все эти предметы, она хотела выброситься в окно, в колодезь и т. п.
   Я решила следить за ней и днем, и ночью, пока не приедут остальные семейные, которым я тотчас же разослала срочные телеграммы. Брат Андрей был в Крапивне {Крапивна -- уездный город в 30 верстах от Ясной Поляны.} и мог быть в Ясной Поляне в тот же день. Кроме того, я послала в Тулу за врачей по нервным болезням.
   Несколько раз мать умоляла меня сказать ей, куда поехал отец, и видя, что ничего не добьется от меня, послала на станцию узнать, куда были взяты билеты. Узнав, что билеты были выданы на поезд No 9, она послала телеграмму на имя отца.
   "Вернись немедленно. Саша".
   Служащий, которому она вручила эту телеграмму, в смущении принес мне ее, не зная, исполнять ли ему поручение моей матери. К вечеру приехал брат Андрей. Через час после него приехал доктор из Тулы. Он сейчас же прошел к матери, долго говорил с ней, стараясь успокоить ее. Брату и мне он сказал, что находит у нее признаки сильного нервного расстройства, просил следить за ней, говоря, что не исключена возможность самоубийства.
   Ночью около матери дежурили Мария Александровна Шмидт {Мария Александровна Шмидт, последовательница и близкий друг Льва Николаевича.} и Булгаков. Я несколько раз вставала узнать, что делается. Мать ходила всю ночь из комнаты в комнату, то громко рыдая, то успокаиваясь. Она уже не делала попыток к самоубийству, но говорила:
   -- Я его найду, я убегу. Как вы меня устережете? Выпрыгну в окно, пойду на станцию, что вы со мной сделаете? Ах, только бы узнать, где он. Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери.
   Вечером того же дня мною получена была телеграмма, посланная на имя Чертковых: "Ночуем Оптиной, завтра Шамардино, адрес Подборки. Здоров. Николаев". (Николаев -- псевдоним, придуманный для себя отцем).
   На другой день, 29 октября, приехала сестра Татьяна и все братья, кроме Льва, бывшего за границей.
   Все, за исключением Сергея, считали, что отцу нужно вернуться домой, и в таком смысле написали ему письма. Брат же Сергей написал отцу краткое, но доброе, сочувственное письмо, в котором высказывал мнение, что отцу следовало расстаться с матерью, как это ни тяжело обоим, и что он не должен себя упрекать за свой поступок, что бы ни случилось.
   В ночь с 29 на 30 я с Варварой Мих. уехала. Поехали на Тулу, Калугу, Сухиничи, Козельск. В Козельске взяли двух ямщиков, одного для себя, другого для вещей, и поехали в Шамардино. Дорога ужасная, темнота, грязь, лошади едва двигаются. Ехали часа два с половиной. Но вот перед нами замелькали огоньки. Жутко, сердце так и стучит: а что, если мы не застанем отца в Шамардине, и он уехал дальше, неизвестно куда? Под'езжаем к монастырской гостиинице.
   -- Кто у вас стоит?-- спрашиваю у вышедшей нас встречать благообразной пожилой монахини.
   -- Лев Николаевич Толстой,-- не без гордости ответила послушница.
   -- Он дома?
   -- Нет, к сестрице пошли, Марии Николаевне.
   Я тотчас же, не раздеваясь, пошла к тете Маше, попросив монахиню проводить меня. Прошли большой монастырский двор, церковь, еще какие-то строения и наконец монахиня указала мне маленький домик. Я постучалась. Отперла молодая монахиня.
   -- Вам кого?
   -- Да вы пустите меня,-- сказала я волнуясь с каждой минутой все больше и больше,-- пустите, я племянница Марии Николаевны.
   -- Ну пожалуйте.
   Я тихонько вошла в дом, прошла в одну комнату, в другую, все тихо. Окликнула тетю Машу. Она испуганно спросила:
   -- Кто это, кто?
   -- Я, Саша. Где папа?
   -- Ах ты! Она лежала на постели в своей комнате. Мы обнялись и крепко поцеловались. -- Папа только что вышел.
   -- Здоров?
   -- Да, здоров.
   -- Ну, слава Богу. Так я немножко посижу у тебя, сказала я ей,-- а потом пойду к нему в гостинницу.
   -- Да как же вы разошлись с ним, ведь он только что ушел. (Как потом оказалось, Душан Петрович повел отца по какой-то сокращенной дороге, и мы разошлись).
   Вошла Лиза Оболенская {Елизавета Валериановна Оболенская, дочь Марии Николаевны Толстой.}, гостившая в это время у тети Маши. Они обе были ужасно взволнованы, расспрашивали меня и в свою очередь рассказывали о тяжелом впечатлении, которое на них произвело положение отца. Поговорив с ними, я собралась уходить, как вдруг дверь отворилась, и мы лицом к лицу столкнулись с отцем. Он поцеловал меня и сейчас же спросил:
   -- Ну что, как там?
   -- Да теперь все благополучно, там теперь все братья и Таня с'ехались, мама немного успокоилась,-- отвечала я.-- Я тебе привезла письма.
   -- Ну давай.
   Он сел к столу и внимательно стал их читать. Пришла Варв. Мих. Ее стали расспрашивать тетя Маша и Елизавета Валериановна о том, что делается в Ясной Поляне. Варвара Михайловна отвечала топотом, боясь мешать отцу. Но он сказал: пожалуйста, говорите громко, вы нисколько не мешаете мне, напротив, мне все это ужасно интересно.
   -- Да,-- произнес он в раздумье, окончив чтение писем,-- как мне ни страшно, но я не могу вернуться... Нет? не вернусь -- решительно сказал он.-- От Сережи очень хорошее письмо: и кратко, и добро, и умно. Спасибо ему. Ну расскажи, расскажи все подробно.
   Я начала рассказывать про то, что произошло без него: как мама приняла его от'езд, что говорила, кто был при ней, что сказал доктор.
   -- Так вот что сказал доктор. Да, впрочем, что они знают,-- сказал он, махнув рукой.-- Я писал тебе, но ты не успела получить моих писем. Я хотел, чтобы ты передала Тане и Сереже, что мне немыслимо вернуться к ней (к Софии Андреевне).
   Привожу здесь полностью эти два письма отца ко мне; я получила их уже в Астапове.
   Письма эти ярко выражают настроение отца после от'езда из Ясной Поляны.

"28 Октября. 1910 г.
ст. Козельскъ.

   Доѣхали, голубчикъ Саша, благополучно -- ахъ, еслибы только у васъ бы было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуемъ и завтра поѣдемъ, е. б. ж. [если буду живъ], въ Шамардино. Стараюсь быть спокоенъ и долженъ признаться, что испытываю то же безпокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелаго, но не испытывая того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывалъ всегда дома. Пришлось отъ Горбачева ѣхать въ 3-мъ классѣ, было неудобно, но очень душевно пріятно и поучительно. Ѣлъ хорошо и на дорогѣ, и въ Бѣлевѣ, сейчасъ будемъ пить чай и спать, стараться спать. Я почти не усталъ, даже меньше, чѣмъ обыкновенно. О тебѣ ничего не рѣшаю до полученія известій отъ тебя. Пиши въ Шамардино и туда же посылай телеграммы, если будетъ что-нибудь экстренное. Скажи батѣ {Владимир Григорьевич Чертков.}, чтобъ онъ писалъ, и что я прочелъ отмѣченное въ его статьѣ мѣсто, но въ торопяхъ, и желалъ бы перечесть -- пускай пришлетъ. Варѣ скажи, что ее благодарю, какъ всегда, за ея любовь къ тебѣ и прошу и надѣюсь, что она будетъ беречь тебя и останавливать въ твоихъ порывахъ. Пожалуйста, голубушка, мало словъ, но кроткихъ и твердыхъ.
   Пришли мнѣ или привези штучку для заряженія пера (чернила взяты), начатыя мною книги Монтейнь {Мишель Монтень (Montaigne) -- французский писатель-философ (р. 1533, ум. 1502). Ред.}, Николаев, 2-ой томъ. {"Понятие о Боге, как совершенной основе жизни" П. П. Николаева. Ред.}
   Владимиру Григорьевичу скажи, что очень радъ и очень боюсь того, что сдѣлалъ. Постараюсь написать сюжеты сновъ и просящихся художественныхъ писаній. Отъ свиданія съ нимъ до времени считаю лучшимъ воздержаться. Онъ, какъ всегда, пойметъ меня. Прощай, голубчикъ, цѣлую тебя.

Л. Т.

   Еще пришли маленькія ножницы, карандаши, халатъ".

"29 Октября 10 г.
Оптина Пустынь.

   Сергѣенко {Алексей Петрович Сергеенко, секретарь В. Г. Черткова, ездивший к Льву Ник. по поручению Вл. Григ.} все про меня разскажетъ, милый другъ Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрѣшить, въ этомъ и трудъ. Разумѣется согрѣшилъ и согрѣшу, но хоть бы поменьше. Этого, главное, прежде всего, желаю тебѣ. Тѣмъ болѣе, что знаю, что тебѣ выпала страшная, не по силамъ по твоей молодости задача.
   Я ничего не рѣшилъ и не хочу рѣшать. Стараюсь дѣлать только то, чего не могу не дѣлать, и не дѣлать того, чего могъ бы не дѣлать. Изъ письма къ Черткову ты увидишь, какъ я, не то, что смотрю, а чувствую. Очень надѣюсь на доброе вліяніе Тани и Сережи
   (22 строки выпущено). Не скрываюсь отъ тебя. Тебя еще не выписываю, но выпишу, какъ только будетъ можно и очень скоро. Пиши, какъ здоровье. Цѣлую тебя.

Л. Толстой.

   Ѣдемъ в Шамардино. Душанъ разрывается и физически мнѣ прелестно".
   
   Как видно по этим письмам, отец не мог и не хотел вернуться в Ясную, и поэтому ему особенно тяжелы были письма семейных, в которых он чувствовал их недовольство за то, что онъ оставил мать.
   -- Я не могу вернуться, и не вернусь к ней,-- повторил он. -- Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать; ну, да ничего не надо загадывать.
   Он казался мне нездоровым и грустным; видно было, что его огорчили мои рассказы и письма. Он понял, что его местопребывание, если еще неизвестно, то вот-вот откроется, и его не оставят в покое.
   Мы сидели у тети Маши и молча пили чай, охваченные какой-то тревогой и страхом.
   -- Разве ты можешь пожалеть о том, что сделано, или обвинить себя, если что-нибудь случится с матерью?-- спросила я.
   -- Разумеется, нет -- сказал он. -- Разве может человек жалеть о чем-нибудь, когда он не мог поступить иначе. Но если что-нибудь случится с ней, мне будет очень, очень тяжело.
   Тетя Маша вполне понимала положение отца и глубоко сочувствовала ему.
   -- Пускай Левочка уезжает. Если Соня приедет сюда, я ее встречу,-- сказала она твердо и решительно.
   Отец посидел недолго, встал, простился с тетей Машей и собрался уходить.
   -- Левочка, ты не уедешь завтра, не простившись со мной?-- спросила тетя Маша.
   -- Нет, нет, утро вечера мудренее,-- сказал отец,-- увидим завтра.
   -- Пожалуйста, не уезжай, не простившись со мной,-- еще раз повторила тетенька.
   -- Нет, нет, надо все обдумать -- сказал отец, очевидно думая о другом, и пошел в госгинницу.
   А тетя Маша отозвала Душана Петровича и меня и просила нас, в случае, если Л. Н. соберется ехать утром, непременно прислать ей сказать об этом, не стесняясь временем. Мы обещали исполнить ее просьбу и пошли вместе с отцом в гостинницу. Близ. Вал. Оболенская пошла с нами.
   Прийдя домой, отец сказал, что хочет быть один. В номере было душно. Он отворил форточку и сел к столу писать письма.
   Мы же пошли в номер к Душану Петровичу, достали путеводитель, раскрыли карту и стали на всякий случай обсуждать, куда ехать. Я чувствовала, что привезенные мною вести до такой степени встревожили отца, что он может всякую минуту собраться и уехать дальше.
   Открытая форточка в его комнате беспокоила меня; я раза два входила к нему, спрашивая, не позволит ли он закрыть ее.
   -- Нет, мне жарко, оставь,-- каждый раз отвечал он мне. Он что-то писал, и видно было, что я своим приходом нарушала ход его мыслей.
   Через некоторое время я просила Душана Петровича пойти к нему, но отец просил оставить его в покое.
   Через полчаса он пришел к нам, неся в руке письмо.
   -- Я написал мама, -- сказал Лев Николаевич,-- пошли следующей почтой.
   Вот что он писал:

31 октября 10 г.

   "Свиданіе наше и тѣмъ болѣе возвращеніе мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, какъ всѣ говорятъ, въ высшей степени вредно, для меня это было бы ужасно, такъ какъ теперь мое положеніе вслѣдствіе твоей возбужденности, раздраженія, болѣзненного состоянія стало бы, если это только возможно, еще хуже. Совѣтую тебѣ примириться съ тѣмъ, что случилось, устроиться въ своемъ новомъ на время положеніи, а главное лѣчиться. Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти въ мое положеніе. И если ты сдѣлаешь это, то ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мнѣ найти тотъ покой, возможность какой-нибудь человѣческой жизни, помочь мнѣ усиліемъ надъ собой и сама не будешь желать теперь моего возвращенія. Твое же настроеніе теперь, твое желаніе и попытки самоубійства, болѣе всего другого показывая твою потерю власти надъ собой, дѣлаютъ для меня немыслимымъ возвращеніе. Избавить отъ испытываемыхъ страданій всѣхъ близкихъ тебѣ людей, меня, и главное, самое себя, никто не можетъ, кромѣ тебя самой. Постарайся направить всю свою энергію не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь,-- теперь мое возвращеніе,-- а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.
   Я провелъ два дня в Шамардинѣ и Оптиной и уѣзжаю. Письмо мое пошлю съ дороги. Не говорю, куда ѣду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимой разлуку. Не думай, что я уѣхалъ, п. ч. не люблю тебя. Я люблю тебя и жалѣю отъ всей души, но не могу поступить иначе, чѣмъ поступаю. Письмо твое -- я знаю, что писано оно искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дѣло не въ исполненіи какихъ-нибудь моихъ желаній, требованій, а только въ твоей уравновѣшенности, спокойномъ, разумномъ отношеніи къ жизни. А пока этого нѣтъ, моя жизнь съ тобой -- немыслима. Возвратиться къ тебѣ, когда ты въ такомъ состояніи, значило бы для меня отказаться отъ жизни. А я не считаю себя въ правѣ сдѣлать это.
   Прощай, милая Соня. Помогай тебѣ Богъ. Жизнь не шутка и бросать ее по своей волѣ мы не имѣемъ права. И мѣрить ее по длинѣ времени тоже неразумно. Можетъ быть, тѣ мѣсяцы, которые намъ осталось жить, важнѣе всѣхъ прожитыхъ годовъ и надо прожить ихъ хорошо.
   Мы сидели за столом и смотрели в раскрытую карту. Форточка была отворена. Я хотела затворить ее.
   -- Оставь, -- сказал отец, -- жарко. Что это вы смотрите?
   -- Карту, -- сказал Душан Петрович. -- Если ехать, то надо знать куда.
   -- Ну покажите мне.
   И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать. Воспользовавшись этим, я незаметно для отца одной рукой прихлопнула форточку. Он был разгорячен и мог легко простудиться.
   Предполагали ехать до Новочеркасска. В Новочеркасска остановиться у Елены Сергеевны Денисенко (дочери тети Маши), попытаться взять там с помощью Ивана Васильевича Денисенко {Денисенко -- муж Елены Сергеевны.} заграничные паспорта и, если удастся, ехать в Болгарию. Если же не удастся, ехать на Кавказ к единомышленникам Льва Николаевича.
   Разговаривая так, мы незаметно для себя все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.
   -- Ну довольно,-- сказал отец, вставая из-за стола. -- Не нужно делать никаких планов. Завтра увидим.
   Ему вдруг стало неприятно говорить об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило: жить только настоящим.
   -- Я толоден, сказал он. -- Что бы мне с'есть?
   Мы с Варварой Михайловной привезли с собой овсянку-геркулес, сухие грибы, яйца, спиртовку и живо сварили ему овсянку. Он ел с аппетитом, похваливая нашу стряпню. Об от'езде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздыхал и на мой вопросительный взгдяд сказал: -- Тяжело.
   У меня сжималось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный. Мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.
   Мы тотчас разошлись по своим комнатам, и, так как очень устали от дороги, заснули как убитые.
   Около четырех часов утра я услыхала, что ктото стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как и несколько дней назад, стоял отец со свечей в руках. Он был совсем одет.
   -- Одевайся скорее, мы сейчас едем, сказал он. Я уже начал укладывать свои вещи, пойди помоги мне.
   Он плохо спал, его мучило, что местопребывание его будет открыто, в 4 часа он разбудил Душана Петровича и послал за ямщиками, которых мы на всякий случай оставили ночевать на деревне. Он не забыл распорядиться и о лошадях для меня с Варварой Михайловной и послал служку из монастырской гостинницы за местным ямщиком.
   Помня обещание, данное мною тете Маше, я тотчас же послала за ней. Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей. Нашего же ямщика из деревни все еще не было. Я просила отца уехать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал в деревню за лошадьми и наконец решил уехать, не дождавшись тети Маши и Е. В. Оболенской, которым написал следующее письмо:

Шамардинскій монастырь.
31 октября 1910 г. 4 утра.

   "Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите насъ, меня за то, что мы уѣзжаемъ, не простившись хорошенько съ вами. Не могу выразить вамъ обѣимъ, особенно тебѣ, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участіе въ моемъ испытаніи. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывалъ къ тебѣ такую нѣжность, какую я чувствовалъ эти дни и съ которой уѣзжаю. Уѣзжаемъ мы такъ непредвидѣнно, потому что боюсь, что меня застанетъ здѣсь Соф. Андр. А поѣздъ только одинъ, въ восьмомъ часу. Прости меня, если я увезу твои книжечки и "Кругъ Чтенія"; я пишу Черткову, чтобы онъ выслалъ тебѣ "Кругъ Чтенія" и "На Каждый день", а книжечки возвращу. Цѣлую васъ, милые друзья, и такъ радостно люблю васъ.

Л. Т."

   Минут через десять после от'езда отца и Душана Петровича под`ехала тетя Маша.
   -- Где Левочка?
   -- Уехал.
   -- Ах, Боже мой, Боже мой, и мы не простились! Ну что же делать, что делать, только бы ему было хорошо!
   Она села на лавочку на крыльце. Все молчали,
   -- Пускай Соня приедет сюда, я сумею ее встретить,-- вздохнув, сказала она.
   Она была очень грустна, но тверда духом, и думала только о томъ, чтобы было лучше для Льва Николаевича.
   А между тем лошадей из деревни все не было. Мы с Варварой Михайловной ужасно волновались, мы почти не надеялись уже поспеть на поезд. Но вот приходит ямщик пешком, без лошадей.
   -- Где же лошади?
   -- Да у меня, барышня, экипаж сломан.
   -- Боже мой, Боже мой, что же делать? До поезда осталось два часа, дорога 15 верст ужасная "опоздали", подумала я.
   -- Что у тебя есть? Телега есть?
   -- Как не быть, телега есть, бричка есть, только не на лесорах.
   -- Ах все равно, только скорее, скорее запрягай,
   голубчик милый Скорее, скорее, ради Бога скорее.
   Не знаю, понял ли этот милый человек мое положение, заметил ли он то отчаяние, которое меня охватило, но не прошло и 15 минут, как пара лохматых, сытых, маленьких лошадок стояла у под`езда. Всю дорогу мужичек погонял своих лошадей, они были все в мыле, он уже не хлестал их, а только с жалостью и отчаянием в голосе понукал.
   -- Но, миленькие, но, но -- о, пожалуйста, но -- о!
   Под'езжая к Козельску, мы увидали впереди себя наши два экипажа и одновременно поезд, который уже подходил к вокзалу.
   Сели в поезд без билетов, едва успев втащить багаж. Отец был все так же взволнован и очень торопился.
   -- Если бы опоздали, я не уехал бы без вас, а остался бы ждать в Козельске в гостиннице,-- сказал он мне.
   В вагоне то и дело подсаживались любопытные> то к Варваре Михайловне, то к Душану Петровичу, то ко мне.
   -- Кто с вами едет? Это Л. Н. Толстой? Куда же он едет? -- и т. д.
   Мы просили не спрашивать нас. В купэ, куда нас посадили, был какой-то господин. Он сейчас же узнал Льва Ник-ча и стал говорить с ним. Я отвела его в сторону и попросила не беспокоить отца, так как он очень устал.
   -- Да, я знаю, простите.
   Через несколько минут он, забрав свои вещи, перешел в общее отделение, уступив нам все купэ.
   -- Я ведь знаю многое по газетам,-- говорил он мне.-- Я истинный поклонник Л. Н. Располагайте мной, как хотите. Если Л. Н. согласится, я могу предложить свой дом в Белеве, никто не побеспокоит там Л. Н.
   Отец лежал. Когда мы спрашивали его о здоровье, он говорил, что устал, но чувствует себя хорошо. Попросил газету. На следующей большой станции я купила ему несколько газет. Прочитав их, он огорчился.
   -- Все уже известно, все газеты полны моим уходом, сказал он.
   Он попросил нас накрыть его пледом и сказал, что попробует поспать. Я ушла в общее отделение.
   Все пассажиры, из которых некоторые только что сели, читали газеты, и разговор шел об уходе Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны.
   Против меня сидели два молодых человека, пошло, франтовато одетые, с папиросами в зубах. Слова их больно резнули меня: так грубо и легкомысленно говорили они о Льве Николаевиче.
   -- Вот так штуку выкинул старик,-- сказал один из них.-- Небось это Софье Андреевне не особенно понравилось,-- и глупо захохотал. -- Взял да ночью и удрал.
   -- Вот тебе и ухаживала она за ним всю жизнь,-- сказал другой. -- Не очень-то видно сладки ее ухаживания и т. п.
   Но вскоре они узнали, что Толстой едет с ними в соседнем купэ, и, сконфуженно глядя на нас, умолкли.
   Весть, что Толстой едет в этом поезде, разнеслась по всем вагонам с быстротой молнии. Несколько раз любопытные порывались ворваться к отцу в отделение, но я резко отклоняла такие посещения и, насколько было возможно, оберегала его от любопытных.
   Скоро и кондуктора, все с искренним сочувствием относившиеся к нам, стали меня поддерживать.
   -- Что вы ко мне пристали?-- говорил один из кондукторов, седой, почтенного вида человек с умным проницательным лицом какому-то пассажиру. -- Что вы в самом деле ко мне пристали? ведь говорю же я вам, что Толстой на предпоследней станции уже слез.
   Проснувшись, отец попросил есть. Я обратилась к кондукторам, прося указать мне местечко, где я могла бы на спиртовке сварить овсянку. И тут они проявили большое сочувствие. Провели меня в служебное отделение, где сидело человек пять кондукторов, помогали мне, кто чем мог, расспрашивали, сочувствовали. Овсянка вышла вкусная, и отец с большим аппетитом, похваливая, с`ел всю кастрюлю. После этого он заснул. В четвертом часу позвал кого-то из нас и просил накрыть, говоря, что его стало знобить.
   -- Спину получше подоткните, почему-то очень зябнет спина.
   Мы не очень встревожились, так как в вагоне было прохладно, все зябли и кутались в теплые одежды.
   Мы накрыли Льва Николаевича поддевкой, пледом, свиткой, а он зяб все сильнее и сильнее, особенно зябла спина.
   Душан Петрович поставил градусник. Через четверть часа градусник вынули, он показывал 38,1.
   Никогда еще раньше я не испытывала такого чувства тревоги, как на этот раз. Ноги подкосились. Я села на диван против него и как то невольно начала повторять: Господи помоги, спаси, помоги.
   Отец, поняв, в каком я была состоянии, протянул мне руку и, пожав ее, сказал:
   -- Не унывай, Саша, все хорошо, очень хорошо.
   В Горбачове я вышла на платформу. Какой-то господин в очках спрашивал кондуктора, тут ли Толстой, и, когда узнал, что здесь, вскочил в наш поезд.
   Но не этот господин в очках привлек наше внимание. Мы заметили, что подсел и другой какой-то человек. И во все время нашего дальнейшего путешествия человек этот с рыжими усами прохаживался по нашему вагону. Почему-то его лицо бросилось нам в глаза; скоро мы заметили, что он появлялся в разных платьях: то в форме железнодорожного служащего, то в штатской одежде. Один из кондукторов таинственно сообщил мне, что человек этот, узнав, что Л. Н. едет в этом поезде, из Горбачова телеграфировал что-то Тульскому губернатору. Я поняла, что за нами следит полиция.
   А между тем жар у отца все усиливался и усиливался. Заварили чай и дали ему выпить с красным вином, но и это не помогало, озноб продолжался.
   Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон II-го класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком.
   Проехали Данков, под'ехали к какой-то большой станции. Это было Астапово. Душан Петрович куда-то убежал и через четверть часа пришел с каким-то господином, одетым в железнодорожную форму. Это был начальник станции. Он обещал дать комнату в своей квартире, где бы можно было уложить в постель больного, и мы решили здесь остаться. Отец встал, его одели, и он, поддерживаемый Душаном Петровичем и начальником станции, вышел из вагона, мы же с Варварой Михайловной остались, чтобы собрать вещи.
   Когда мы пришли на вокзал, мы нашли отца сидящим в дамской комнате на диване, в своем коричневом пальто с палкой в руке. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. На мое предложение лечь на диван он отказался.
   Дверь из дамской комнаты в залу была затворена и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прохода Льва Николаевича. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили.
   Душан Петрович, Варвара Михайловна и начальник станции ушли приготовлять комнату. Мы сидели с отцом и ждали.
   Но вот за нами пришли. Снова отца взяли под руки и повели. Когда проходили мимо публики, столпившейся в зале, все снимали шляпы, отец, дотрагиваясь до своей шляпы, всем отвечал на поклоны. Я видела, как трудно ему было итти; он то и дело покачивался и почти висел на руках тех, кто его вел.
   В комнате начальника станции, служившей ему гостинной, была уже поставлена у стенки пружинная кровать, и мы с В. М., разложивши чемоданы, принялись стелить постель. Отец сидел в шубе и все так же зяб. Когда постель была готова, мы предложили ему раздеться и лечь, но он отказывался, говоря, что он не может лечь, пока все не будет приготовлено для ночлега так, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние, которое бывало и прежде. В такие минуты он терял память, заговаривался, произнося какие-то непонятные слова. Ему очевидно казалось, что он дома, и он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык.
   -- Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.
   Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик была поставлена свеча, спички, записная книжка, фонарик и все, как бывало дома. Когда сделали и это, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался. Мы поняли, что положение очень серьезно, и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в беспамятство. Душ. Петр., В. М. и я стали понемногу раздевать его,, не спрашивая его более, и почти перенесли на кровать.
   Я села возле него, и не прошло и пятнадцати минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно дергаться. То же самое появлялось временами и в левой половине лица. Мы все страшно перепугались. Нам всем было ясно, что положение очень опасно, и что плохой исход может наступить каждую минуту. Мы попросили начальника станции послать за станционным доктором, который бы мог в случае нужды помочь Душану Петровичу. Дали отцу крепкого вина, стали ставить клизму. Он ничего не говорил, но стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.
   Часам к девяти стало лучше. Отец тихо стонал, дыхание было ровное, спокойное.
   Станционный доктор, сам совершенно больной человек, ничем не мог помочь нам, но присутствие его было очевидно приятно Душану Петровичу, облегчая его положение.
   С доктором пришла его жена. Она тяготила нас, так как все желала сидеть в комнате больного, надоедала своими советами и расспросами и всем мешала.
   Проснувшись, отец был уже в полном сознании. Подозвав меня, он улыбнулся и участливо спросил:
   -- Что, Саша?
   -- Да что же, нехорошо. -- Слезы были у меня на глазах и в голосе.
   -- Не унывай, чего лее лучше: ведь мы вместе.
   К ночи стало еще лучше. Померили градусник, жар стал быстро спадать, и ночь Л. Н. спал хорошо.
   Разумеется, никто из нас не раздевался, и мы все сидели по очереди у постели больного, наблюдая за каждым его движением. Среди ночи он подозвал меня и сказал:
   -- Как ты думаешь, можно будет нам завтра ехать?
   Я сказала, что по моему нельзя, придется в самом лучшем случае переждать еще день.
   Он тяжело вздохнул и ничего не ответил.
   Страдая так, как он страдал в эти минуты и душевно и физически, он все время помнил о других.
   -- Ах, зачем вы сидите? Вы бы шли спать, не сколько раз в течение ночи обращался он к нам.
   Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать.
   -- Удрать... удрать... догонят...
   Он просил не сообщать в газеты про его болезнь и вообще никому ничего не сообщать о нем. Я успокаивала его.
   На другой день, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние довольно бодрое, отец все время заговаривал о том, что надо ехать дальше. Его повидимому очень беспокоило, что могут узнать, где он, и он, подозвав меня, продиктовал следующую телеграмму Черткову: "Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши, шел с поезда, боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите".
   Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него то, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной и продолжительной. Я не закрывала глаз на то, что на мне лежит громадная ответственность; я считала себя обязанной известить семью, как я это им обещала в том случае, если отец заболеет. Вот почему я и спросила отца, желает ли он, чтобы я дала знать семье, если болезнь окажется продолжительной и серьезной. Отец очень встревожился моими словами и несколько раз убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.
   -- Черткова я желал бы видеть, прибавил он.
   Я тотчас же послала Черткову телеграмму следущего содержания: "Вчера свезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться вами. Фролова" (мой псевдоним), на что получила через несколько часов ответ, что Чертков будет на следующий день утром в Астапове.
   В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку: "Богъ есть неограниченное Все, человѣкъ есть только ограниченное проявленіе Бога". Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.
   -- Больше ничего. Он полежал некоторое время молча, как бы обдумывая что-то, и потом, снова подозвав меня, сказал:
   -- Возьми записную книжку и перо и пиши:
   "Или еще лучше такъ:
   "Богъ есть то неограниченное Все, чего человѣкъ сознаетъ себя ограниченной частью.
   "Истинно существуетъ только Богъ. Человѣкъ есть проявленіе его въ веществѣ, времени и пространствѣ. Чѣмъ больше проявленіе Бога въ человѣкѣ (жизнь) соединяется с проявленіями (жизнями) другихъ существъ, тѣмъ больше онъ существуетъ. Соединеніе этой* своей жизни съ жизнями другихъ существъ совершается любовью.
   "Богъ не есть любовь, но чѣмъ больше любви, тѣмъ больше человѣкъ проявляетъ Бога, тѣмъ больше истинно существуетъ.
   "Бога мы признаемъ только черезъ сознаніе его проявленія въ насъ. Всѣ выводы изъ этото сознанія и руководство жизни, основанное на немъ, всегда вполнѣ удовлетворяютъ человѣка и въ познаніи самого Бога, и въ руководствѣ въ своей жизни, основанномъ на этомъ сознаніи".
   Через некоторое время он снова позвал меня и сказал:
   -- Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
   Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел им об'яснить причину, почему он не решается увидеть их.
   Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва могла расслышать его голос, так тихо, тихо он говорил.
   Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.
   -- Ты им передай это после моей смерти, сказал он и опять заплакал.
   С девяти часов снова начался озноб, и жар стал увеличиваться. Он очень стонал, метался, жаловался на головную боль. К 4-м часам температура была уже 39, 8.
   Приходил несколько раз железнодорожный врач, но он мало внушал нам доверия, а главное он всегда приходил со своей скучной, болтливой и бестактной женой, которая нас очень тяготила; и мы в конце концов старались отклонять его посещения.
   Начальник станции Иван Иванович Озолин, милейший человек, помощь, доброту и сердечную отзывчивость которого я никогда не забуду, все время между своими служебными обязанностями помогал нам. Своих трех маленьких детей Озолины поместили в одну крошечную комнатку, что, впрочем, мало огорчало их. Все время были слышны их веселые голоса и смех, а самая маленькая девочка что-то напевала верным звучным голоском, и слушая звуки этого веселого, наивного напева, становилось еще грустнее: так силен был контраст между этими беззаботными, радостными звуками и тем тяжелым, удрученным настроением, в котором мы находились.
   В этот день отец позвал к себе Ивана Ивановича Озолина и его жену, благодарил их за оказанное гостеприимство и расспрашивал их про детей, сколько их, какого возраста.
   Озолины вышли из комнаты с растроганными, радостными лицами.
   Вечером случилась беда, которая могла бы иметь очень дурные последствия. Мы заметили, что у всех нас болели головы, и что пахло угаром. Когда Варвара Михайловна взглянула в печь, то увидала, что в ней лежало большое тлевшее полено, которое прислуживавшая нам девушка положила сушить на лучинки. Труба была уже закрыта. Сейчас же открыли печь, отворили форточку в соседней комнате и даже в комнате Льва Ник., загородив постель ширмами и закрывши его с головой.
   Когда Душан Петрович вместе с станционным врачем выслушали отца, они нашли у него в легких хрипы. Началось воспаление легких. Кроме того, нас сильно встревожило то, что появился кашель, и отхаркивающаяся мокрота была ржаво-кровяная.
   Посоветовавшись, мы решили послать телеграмму Сергею Львовичу с просьбой вызвать к нам доктора Никитина. {Дмитрий Васильевич Никитин был некоторое время домашним врачем у Льва Ник. Близкий друг всей нашей семьи.}
   Мне было очень тяжело решиться на этот шаг-- тяжело, потому что я обещала отцу никого не вызывать к нему. Но с другой стороны, я не могла взять на себя ответственности и не вызвать хорошего, знающего врача, когда я имела возможность это сделать. После больших колебаний я послала срочную телеграмму брату Сергею о том, чтобы он привез врача.
   Позднее вечером температура немного понизилась --37,3, хотя отец постоянно стонал и просил пить. Повидимому, настроение у него было очень подавленное.
   В ночь с первого на второе ноября жар поднялся и к пяти часам утра 2-го достиг 39,1. Сердце работало слабо, пульс 90 с перебоями, дыханье 38-40. Все время отца мучила страшная жажда. Как-то попросив чашку чая с лимоном, он с большим удовольствием выпил и сказал:
   -- Вот как хорошо, может быть, легче станет.
   Я поила его с маленькой ложечки, он попросил принести ложку побольше: "Уж очень маленькая, мало попадает".
   Варвара Михайловна принесла большую, приподняла ему голову, а я поила. "Вот хорошо и не пролили",-- сказал он довольно твердым голосом, как будто ему действительно стало легче от питья.
   Каждый раз как он говорил нам что-либо бодрым голосом или в улыбке, выражении лица мы замечали, что ему лучше, мы начинали верить, что он выздоровеет; и наоборот, когда он особенно громко начинал стонать или жаловаться на что-нибудь, мы снова падали духом, и нам казалось, что все кончено. Так было все эти дни. Мы то надеялись, то падали духом и отчаивались.
   Все утро отец громко стонал. Ко всем его страданиям прибавилась еще исжога, сильно мучившая его.
   В 7 часов снова померили температуру. Было 39,2. Отец сам посмотрел градусник и сказал:
   -- Да, нехорошо; прибавилось.
   Вообще он в первые дни болезни очень часто по собственному желанию ставил градусник и сам смотрел, прося ему посветить, когда бывало темно.
   -- Чем вы определяете это?-- спросил он у Душана Петровича,-- Что это за болезнь?
   -- Я думаю, катарр легких,-- сказал Душан Петрович.
   -- А при этом бывает такой жар?
   -- Да.
   Но всем нам было совершенно ясно, что это был не катарр, а что это начиналось ползучее воспаление легких.
   В 9 часов утра приехал Владимир Григорьевич с своим секретарем А. П. Сергеенко.
   Очень трогательно было их свиданье после нескольких месяцев разлуки, оба плакали. Я не могла удержаться от слез, глядя на них, и плакала в соседней комнате.
   Видно было, что отец очень, очень обрадовался Черткову и, собирая последние силы, долго распрашивал его о Софье Андреевне, о том, что с ней, что о ней слышал Владимир Григорьевич, спрашивал о здоровьи жены Владимира Григорьевича, его матери и проч.
   Положение становилось все серьезнее и серьезнее. Несколько раз отец отхаркивал ржаво-кровяную мокроту; жар все повышался. В 11 ч. утра температура была 39,6; сердце слабо работало, с перебоями, давали шампанское, которое отец пил с большей неохотой, боясь, что оно вызовет исжогу. Но, несмотря на сильный жар и мучительную исжогу, может быть, под влиянием радостного свидания с другом, в этот день настроение отца не было подавленным, он даже шутил. Почему-то вспомнил, как Душан Петрович смешно выговаривал слова: "Порошки, прошу дать мне покой" Отец при этом так добродушно и весело смеялся, что мы, несмотря на наше тяжелое, подавленное настроение, не могли удержаться от улыбки.
   Около трех часов температура стала несколько понижаться, но отец все время стонал, жалуясь на боль в боку.
   Я спросила у него, тяжело ли ему.
   Отец ответил мне, думая, что я спрашиваю не про физические, а про нравственные страдания:
   -- Разумеется, тяжело, все еще нет естественной жизни.
   Организовался более или менее правильный уход за больным. Постоянно в комнате находился один или два дежурных, которые следили за пульсом, давали подкрепляющие сердце средства, вино, часто (впрочем, по желанию отца) измеряли температуру. Все достали себе мягкие туфли, чтобы не раздражать больного стуком каблуков. Мы все сознавали, что положение очень, очень серьезно, и делали, что можно, чтобы облегчить страдания и помочь организму справиться с болезнью. Все, кроме вновь приехавших, были измучены бессонными ночами и волнениями, подобных которым, мне по крайней мере, еще никогда не приходилось испытывать.
   Около трех часов к нам вошел начальник станции Иван Иванович Озолин. Человек этот, повидимому и раньше глубоко чтивший моего отца, успел за эти несколько часов совершенно войти в наше положение и был рад помочь, чем только мог. Вид у него был встревоженный, расстроенный, и он сообщил, что получена телеграмма из Щекина о том, что вышел экстренный поезд, который должен прибыть в Астапово около 9 часов вечера. То выехала из Ясной Поляны моя мать со всей семьей.
   Всем было ясно, что свидание отца с матерью могло быть губительно для его здоровья и потому решено было просить Душана Петровича переговорить со всей семьей и убедить Софью Андреевну не входить к Льву Николаевичу.
   Днем отец несколько раз ставил градусник и сам смотрел температуру. На мой вопрос о том, болит ли у него бок, отвечал, что нет.
   В 4-м часу состояние ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое. Варвара Михайловна спросила, тяжело ли ему.
   -- Да, тяжело.
   -- Жарко?
   -- Да, жарко.
   Он снова попросил градусник, и когда Варвара Михайловна поставила его и сказала вслух: "без пяти четыре", отец сейчас же добавил:
   -- Значит, вынимать десять минут пятого.
   Меня не было в комнате, когда отец, вынув градусник и увидав, что он показывает 39,2, громко сказал:
   -- Ну мат, не обижайтесь.
   И когда она переспросила его, он снова повторил:
   -- Ну мат, не обижайтесь.
   В 8 часов вечера приехал брат Сергей. Он был очень расстроен, непременно желал видеть отца, а между тем сам сознавал, что такое свидание расстроит и взволнует его. Мы долго колебались. Брат стоял в соседней комнате и смотрел на отца. Потом вдруг решительно сказал:
   -- Нет, я пойду. Я скажу ему, что я в Горбачове случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.
   Отец очень взволновался, увидав его, обстоятельно расспрашивал, как брат узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сережа ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной Поляне, и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.
   -- Я вижу, что мать нельзя допускать к нему,-- сказал брат, выходя из его комнаты,-- это слишком его волнует.
   Когда Сережа от него вышел, отец подозвал меня.
   -- Сережа-то каков!
   -- А что, папаша?
   -- Как он меня нашел. Я очень ему рад, он мне приятен... Он мне руку поцеловал,-- сквозь рыдания с трудом проговорил отец.
   В этот же вечер приехал вызванный нами из Данкова земский врач Семеновский. Он выслушал Льва Николаевича вместе с Душаном Петровичем и железнодорожным врачем и определил так же, как и они, воспаление в легких. Отец добродушно позволял докторам выстукивать и выслушивать себя и, когда они кончили, он спросил доктора Семеновского, можно ли будет ему уехать через два дня? Семеновский ответил, что едва ли можно будет выехать через две недели. Отец повидимому очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене.
   В 9 часов пришел экстренный поезд. Душан Петрович пошел встречать. Как всегда бывает, засуетились, забегали по платформе, и через несколько минут в окно я увидала фигуру матери под руку с кем-то из братьев. Она просила показать ей дом, в котором находился отец.
   Возвратившись, Душан Петрович передал нам, что вся семья согласилась с тем, что матери не следует входить к отцу, считая, что потрясение от этого свидания может быть губительно для его жизни.
   3-го утром приехал доктор Никитин. Едва увидав его, отец стал расспрашивать, кто его вызвал. Никитин сказал, что вызвала его я. Повидимому, приезд Дмитрия Васильевича огорчил отца. Он чувствовал, что местопребывание его становится известным.
   Мы же все чрезвычайно обрадовались приезду Никитина. Да и вообще в это утро настроение у всех было бодрое, полное надежды. Температура понизилась до 36,8. Но сердце работало плохо, пульс был около 1Ü0, с частыми перебоями.
   Отец охотно позволил себя выслушать, и Никитин, так же, как и другие врачи, определил воспаление нижней доли левого легкого. На все наши вопросы Никитин отвечал, что, хотя состояние очень тяжелое, надежда есть.
   Несколько раз в день приходили братья, спрашивая о здоровьи. Иногда потихоньку входили в дом, иногда подходили к окну, стучали в него, и я отворяла форточку и сообщала им о ходе болезни. Все братья старались по очереди находиться около матери, следить за ней и уговаривали ее не входить к отцу. При матери был, кроме того, доктор психиатр, который, впрочем, скоро уехал, и сестра милосердия.
   В этот день Душан Петрович хотел подложить под голову отцу подушечку, которую привезла мать. Она сама сшила ему эту подушку, и он всегда дома спал на ней. Душану Петровичу не пришло в голову, что это могло разволновать отца. Отец сейчас же спросил:
   -- Откуда это?
   Душан Петрович растерялся, не зная, что ответить, и сказал:
   -- Татьяна Львовна привезла.
   Узнав таким образом, что сестра в Астапове, отец взволновался и обрадовался. Подождав Владимира Григорьевича, он стал расспрашивать его, как Таня приехала.
   -- Вероятно, Таня сказала Софье Андреевне, что поедет в Кочеты {Имение М. С. Сухотина, мужа Татьяны Львовны.}, а сама поехала сюда,-- сказал он.
   Отец все время беспокоился, что могут узнать, где он, и ему в голову не приходило, что весь вокзал полон корреспондентами, и что во всех газетах уже давно есть подробные сообщения о его болезни в Астапове.
   Сестра вошла к нему. Он радостно встретил ее и, как мы и предполагали, сейчас же стал распрашивать о матери. Таня отвечала ему, но когда отец спросил, возможно ли, что Софья Андреевна приедет сюда, сестра хотела отвести разговор и сказала, что она не хочет говорить с ним о матери, так как это слишком волнует его. Но он со слезами на глазах сказал ей:
   -- Почему ты не хочешь отвечать мне? Ты разве не понимаешь, как мне, для моей души, нужно знать это.
   Сестра растерялась, что-то сказала и поспешно вышла из комнаты.
   Отец долго не мог успокоиться, не понимая, почему Таня не захотела отвечать ему.
   В 4 часа, узнав, что приехали Горбунов {Иван Ив. Горбунов, основатель книгоиздательства "Посредник", друг Льва Николаевича.} и Гольденвейзер {Александр Борисович Гольденвейзер, пианист, часто гостивший в Ясной Поляне.}, отец пожелал видеть их. Душан Петрович отговаривал его, говоря, что он устанет, но отец настойчиво потребовал свидания с ними, сказав:
   -- Когда устану, они увидят и сами уйдут.
   При свидании этом меня не было. После кто-то рассказывал мне, что Иван Иванович Горбунов долго говорил с отцем об издаваемых им в Посреднике книжечках "Путь жизни", а уходя, сказал Л. П--чу:
   -- Что, еще повоюем, Лев Николаевич?
   -- Вы повоюете, а я уж нет, ответил Лев Ник.
   В пять часов отец попросил позвать брата Сергея.
   Его не было. Тогда он попросил позвать Черткова. Вошли Чертков и Никитин, и отец стал диктовать им телеграмму братьям, которые, как он думал, были в Ясной Поляне при матери, с просьбой удержать ее от приезда. Текст телеграммы был приблизительно такой: "Состояние лучше, но сердце так слабо, что свидание с мама было бы для меня губительно".
   Вы понимаете,-- сказал он Владимиру Григорьевичу,-- если она захочет меня видеть, я не смогу отказать ей, а между тем свидание с ней будет для меня губительно,-- еще раз повторил он и заплакал.
   Через полчаса он позвал Варвару Михайловну и спросил, послали-ли телеграмму, и кто давал деньги? Варвара Михайловна сказала, что вероятно Саша.
   -- То-то, зачем же Владимир Григорьевич будет на меня тратиться. У меня есть свои деньги. Возьмите в столике кошелек, там рублей десять мелочью и еще в записной книжке рублей 50, тратьте на них. Передайте это Саше.
   За все время его болезни меня поражало, что несмотря на жар, сильное ослабление деятельности сердца и тяжелые физические страдания, у отца все время было поразительно ясное сознание. Он замечал все, что делалось кругом до мельчайших подробностей. Так, например, когда от него все вышли, он стал считать, сколько всего приехало народа в Астапово, и счел, что всех приехало 9 человек.
   Как-то он спросил девушку, которая ежедневно вытирала в его комнате пол, замужем ли она, сколько ей лет, хорошо ли ей здесь живется? Она смущенно отвечала ему. Он никогда не забывал заводить часы. Один раз он взял со стола часы и хотел завести. Ему мешал шнурочек, которым был обмотан завод. Варвара Михайловна, бывшая в это время в комнате, предложила снять шнурочек.
   -- Да, снимите, а то руки слабые, не могу размотать.
   И завел часы.
   Днем Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма, привезенные им с собою. Отец их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
   Вечером температура была 37,7. Отец уже сам ни разу не просил, чтобы ему ставили градусник, хотя и не противился, когда мы просили его об этом.
   Появилась ужасная икота. Мы давали отцу пить сахарную воду, содовую воду с молоком, но ничего не помогало. Отец икал громко и повидимому мучительно. Сердце ослабело, и вообще состояние значительно ухудшилось. Все упали духом, но Никитин и Душан Петрович, хотя и считали положение очень серьезным, все еще продолжали надеяться. В этот день семья Озолиных перешла в маленькую комнатку сторожа, уступив нам всю квартиру. Сам же Иван Иванович остался с нами.
   Ночь с 3-го на 4-ое ноября была одна из самых тяжелых. С вечера еще было довольно спокойно. Сознание было ясное. Мне помнится, что в этот вечер, когда кто-то поправлял его постель, отец сказал:
   -- А мужики-то, мужики как умирают! -- и заплакал.
   Часов с одиннадцати начался бред. Отец просил нас записывать за ним, а между тем записывать нельзя было, так как он говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать продиктованное, мы терялись и не знали, что читать. А он все просил нас: "ну прочтите же, прочтите".
   Мы пробовали записывать его бред и прочитывать ему то, что он диктовал, но видя, что получается что-то не то, он не удовлетворялся и снова просил нас что-то еще прочитать ему.
   Не зная, что делать, я разбудила Владимира Григорьевича, и когда отец обратился и к нему с той же просьбой прочитать ему продиктованное, я посоветовала Владимиру Григорьевичу почитать ему "Круг Чтения". Это помогло, отец успокоился. Почти всю ночь мы поочередно читали "Круг Чтения", и отец замолкал и внимательно слушал, иногда останавливая читающего, прося повторить не расслышанные им слова, иногда спрашивая, чья была прочитанная мысль.
   Утро также было тревожно. Отец что-то говорил, чего окружающие никак не могли понять, громко стонал, охал, прося нас понять его мысль, помочь ему...
   И мне казалось, что мы не понимаем его мыслей не потому, что они бессмысленны -- я ясно видела по его серьезному, одухотворенному лицу, что для него они имеют глубокий смысл,-- а что мы не понимаем их только потому, что он уже не в силах был передать их на нашем, нам понятном, языке.
   Минутами он говорил твердо и ясно. Так Владимиру Григорьевичу он сказал:
   -- Кажется, умираю, а, может быть, и нет.
   Потом сказал что-то, чего мы не поняли, и дальше:
   -- А впрочем надо еще постараться немножко.
   Днем проветривали спальню и вынесли отца в другую комнату. Когда его снова внесли в спальню, он пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил у дежурившей около него Варвары Михайловны:
   -- Куда ведет эта стеклянная дверь?
   Она ответила, что в корридор.
   -- А что за корридором?
   Она сказала, что сенцы и крыльцо. Я в это время входила в комнату.
   -- А что эта дверь заперта?-- спросил отец, обращаясь ко мне.
   Я сказала, что заперта.
   -- Странно, а я ясно видел, что из этой двери на меня смотрели два женских лица.
   Мы сказали, что этого не может быть, потому что из корридора в сенцы дверь также заперта.
   Видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Мы с Варварой Михайловной взяли плед и завесили ее.
   -- Ах, вот теперь хорошо,-- с облегчением сказал отец, повернулся к стенке и на время затих.
   Появился еще новый зловещий признак. Отец не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно и так без конца. Это ужасно встревожило меня. Я вспомнила, что у моей сестры Марии за два дня до смерти появилось это движение пальцев.
   Временами отец лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. В этом взгляде было для меня что-то новое, далекое. "Конец" мелькало у меня в голове.
   Временами он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль. Он пробовал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал, охал.
   -- Ты не думай,-- сказала я ему.
   -- Ах, как не думать, надо, надо думать.
   И он снова старался сказать что-то, метался и, повидимому, очень страдал.
   Измучившись, он заснул. Проснулся около трех часов, как будто в более спокойном состоянии, и попросил пить. Варвара Михайловна принесла ему чаю с лимоном. Когда она вышла из комнаты, он, обратившись ко мне, сказал:
   -- Какая Варичка хорошая сиделка. Только женщины умеют так ухаживать.
   Я предложила ему умыться. Он согласился. Я взяла теплой воды, прибавила туда одеколону и стала ваткой обмывать его лицо. Он улыбался, жмурился, лицо было ласковое и спокойное, повидимому, ему было очень приятно это обтирание. Когда я кончила обтирать одну сторону, он повернулся ко мне другой стороной и ласково сказал:
   -- Ну теперь другую, и уши не забудь помыть.
   Несколько часов он провел спокойно. Мы снова
   ободрились и стали надеяться.
   Ввиду того, что требовалось постоянное присутствие врача около больного, Данковский же земский врач Семеновский не всегда мог приезжать, а Душан Петрович был измучен всеми предшествовавшими волнениями и бессонными ночами, я предложила Никитину и Душану Петровичу вызвать им на помощь доктора Григория Моисеевича Беркенгейма, на что они охотно согласились.
   К вечеру снова начался бред, и отец просил, умолял нас понять его мысль, помочь
   -- Саша, пойди, посмотри, чем это кончится,-- говорил он мне. Я старалась отвлечь его.
   -- Может быть, ты хочешь пить?
   -- Ах нет, нет...... Как не понять, это так просто.
   И снова он просил нас:
   -- Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу
   Чего бы я не дала, чтобы понять, помочь. Но сколько я ни напрягала мысли, я не могла понять, чего он хочет, не могла помочь.
   Он продолжал говорить что-то непонятное нам:
   -- Искать, все время искать
   В комнату вошла Варвара Михайловна.
   Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на Варвару Михайловну, крикнул:
   -- Маша, Маша!
   Он как будто ее искал, ее ждал.
   Варвара Михайловна выскочила из комнаты, испуганная, потрясенная.
   Всю ночь я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать. Я брала карандаш, бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.
   -- Прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал?-- повторял он, возбуждаясь все более и более.
   Все это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла.
   -- Что тебе, папаша?
   -- Пусти, пусти меня, и он сделал движение, чтобы сойти с кровати. Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески пробовала успокоить его и удержать на кровати. Но он изо всех сил рвался от меня и говорил:
   -- Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!
   Видя, что я не могу справиться с отцем, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удержать, я стала кричать:
   -- Доктор, доктор, скорее сюда!
   Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский.
   Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати.
   Видно было, что отец ужасно страдал, и я страдала вместе с ним, не будучи в силах помочь ему.
   Я разбудила Владимира Григорьевича, который стал читать отцу, как и в предыдущую ночь, "Круг Чтения", и он затих, только изредка охая и икая.
   Утром он усталым, измученным голосом сказал:
   -- Я очень устал, а главное, вы меня мучаете.
   Варвара Михайловна спросила его, не выпьет ли он воды. Он все время сильно икал.
   -- Это не к чему,-- ласково сказал он,-- ну пожалуй, давайте. Он взял из ее рук стаканчик и стал пить, но пролил.
   -- А, а, а!-- застонал он.-- Все мимо!
   В этот день из Москвы приехал Беркенгейм и привез, как мы его просили в телеграмме, новую кровать, так как та, на которой лежал отец, была очень старая, плохая, с испорченными, местами выпирающими пружинами.
   Никитин предложил отцу перейти на новую кровать, но он отказался.
   За последние дни он вообще неохотно исполнял то, что требовали от него доктора и ухаживавшие за ним. Он уже не только не просил мерить себе температуру, но неохотно соглашался, если его просили об этом. Ему повидимому, хотелось полного покоя и было неприятно, когда его тревожили.
   Через некоторое время он все-таки позволил себя перенести на другую кровать, сказавши Никитину ласковым голосом:
   -- Ну переносите меня, если это доставит вам удовольствие.-- Беркенгейм был в комнате, когда устанавливали кровать. Отец следил глазами за тем, что делали, потом вдруг спросил:
   -- Кто со мной не здоровался?
   И когда ему сказали, что все поздоровались, он сказал:
   -- Нет, кто-то не поздоровался.
   Тогда Григорий Моисеевич, который раньше не решался побеспокоить Льва Николаевича, подошел к нему. Отец ласковым голосом сказал ему:
   -- Спасибо вам, голубчик.
   Беркенгейм поцеловал руку отца и, зарыдав, вышел из комнаты.
   Хотя Григорий Моисеевич меньше Никитина и других врачей надеялся на хороший исход болезни, он хлопотал больше всех. Он потребовал, чтобы из комнаты больного были вынесены все оставшиеся картины и мягкая мебель. Он сейчас же велел мне сварить овсянку и пробовать хоть понемногу давать ее отцу. Он привез с собою из Москвы кефир, и отец, узнав об этом, попросил его и выпил полстакана.
   Сваривши овсянку и смешавши ее с желтком так, как это всегда делал отец дома, я принесла ее, и нас всех очень обрадовало и утешило, когда отец немного поел.
   Пока мы были погружены в уход за отцом, следя за малейшими ухудшениями и улучшениями, то падая духом, то снова ободряясь, за стенами нашего домика кишмя кишели корреспонденты, ловя каждое слово, телеграфисты не успевали отправлять подаваемые телеграммы, и их было столько, что срочные телеграммы шли как обыкновенные, приехали кинематографисты и поминутно снимали все, что только могли: мою мать, братьев, наш домик, станцию; приехал старец из Оптиной Пустыни -- отец Варсонофий и просил всех моих родных пустить его ко Льву Ник. для того, чтобы вернуть его перед смертью "в лоно православной церкви", как он выражался.
   Мы с сестрой Таней сидели около отца. Он все время икал. Таня спросила меня, не дать ли ему что-нибудь выпить. "Как, должно быть, мучительна ему эта икота", прибавила она.
   Нам казалось, что отец лежал в полузабытьи.
   -- Нет, совсем не мучительна,-- сказал он, услыхав наш разговор.
   Днем мы все сидели в столовой. Около отца были сестра и доктор Семеновский. Сестре показалось, что отец среди бреда сказал слово "Соня" или "сода". Она не расслышала и переспросила: "Ты хочешь видеть Соню?"
   Отец ничего не ответил и отвернулся к стене.
   Когда доктора ставили компресс, брат Сергей сказал, что, кажется компресс плохо поставлен. Отец спросил:
   -- Что, плохо дело?
   -- Не плохо дело, а плохо компресс поставлен,-- ответил брат.
   -- А, а, а.
   В этот день положение резко изменилось к худшему. Все сознавали, что надежды почти нет. Мне же казалось, что лечение -- впрыскивания, кислород клизмы, все это бесполезно и только нарушает покой отца, мешает той внутренней работе, которою он был весь поглощен, готовясь к смерти.
   Вечером отец спокойно уснул. Когда он проснулся, я предложила ему умыться. Он сказал:
   -- Пожалуй, вымой.
   И когда я обтирала ему усы и бороду, он ловил ватку губами и старался забрать ее в рот. Вероятно, во рту сильно сохло. Окончив, я просила его поесть. Он сначала отказался, но потом согласился и с`ел полстаканчика овсянки и выпил миндального молока.
   Ночь с 5-го на 6-е ноября прошла сравнительно спокойно. К утру температура 37,3, сердце очень слабо, но лучше, чем накануне. Все доктора, кроме Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь безнадежно, ободрились и на наши вопросы отвечали, что, хотя положение серьезно, надежда еще есть.
   В 10 часов утра приехали вызванные из Москвы моими родными и докторами врачи Щуровский и Усов.
   Он сказал:-- Я их помню. --И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил:-- Милые люди.
   Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана Петровича, обнял и поцеловал его, но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
   -- Нет, не тот, не тот.
   Щуровский и Усов нашли положение почти безнадежным.
   Да я знала это и без них, хотя с утра все ободрились, но я уже почти не надеялась. Все душевные и физические силы сразу покинули меня. Я едва заставляла себя делать то, что было нужно, и не могла уже сдерживаться от подступавших к горлу рыданий...
   Мне трудно писать дальше. Я уже почти ничего не помню. Все слилось в какое-то сплошное страдание {Я могла записать лишь некоторые подробности,-- только благодаря заметкам А. П. Сергеенко. Который с наших слов вел подробную запись всех событий и слов Льва Ник.}.
   В этот день он точно прощался со всеми нами. Около него с чем-то возились доктора. Отец ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью в голосе сказал:
   -- Милый Душан, милый Душан.
   В другой раз меняли простыни, я поддерживала отцу спину. И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться йа меня, но он крепко пожал мне руку, один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие к горлу рыдания.
   В этот день отец сказал нам с сестрой слова, которые заставили меня очнуться от того отчаяния, в которое я впала, заставили вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам, и что мы обязаны независимо от каких-либо обстоятельств продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить пославшему нас и людям.
   Кровать стояла среди комнаты. Мы с сестрой сидели около нее. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел на кровать. Я подошла.
   -- Поправить подушки?
   -- Нет,-- сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово,-- нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.
   И снова опустился на подушки.
   Это были последние слова, обращенные к нам.
   Положение сразу ухудшилось. Деятельность сердца сильно ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели, и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыхание было едва слышно. Все думали, что конец.
   Но доктора все еще не теряли или делали вид, что не теряют надежды. Они что-то впрыскивали, давали кислород, клали горячие мешки к конечностям. И жизнь снова стала возвращаться. Пульс стал сильнее, дыхание глубже.
   Никитин держал мешок с кислородом, отец отстранил его.
   -- Это совершенно бесполезно,-- сказал он.
   Вечером кто-то сказал мне, что меня желает видеть отец Варсонофий. Все мои родные и доктора наотрез отказали ему в желании видеть отца, но он все же нашел нужным обратиться с тем же и ко мне.
   Я не хотела и не могла видеть его и потому написала ему следующего содержания письмо:
   "Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу беседовать съ Вами. Я в данное время не могу отойти отъ больного отца, которому поминутно могу быть нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
   Мы -- все семейные -- единогласно решили впереди всех соображений подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.
   После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.

С искренним уважением к Вам
Александра Толстая.

   6 ноября 1910 г. Астапово".
   На это письмо я получила от отца Варсонофия ответ, который я здесь привожу:
   "Ваше Сиятельство,
   Достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю Вам от Господа Иисуса Христа.
   Почтительно благодарю Ваше Сиятельство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля родителя Вашего для Вас и всей семьи Вашей поставляется на первомъ плане. Но Вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке, монахине матери Марии желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой своей душе, и глубоко скорбел, что это желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу Вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня хоть на 2 -- 3 минуты, то я немедленно приду къ нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа, я возвращусь в Оптину Пустынь, предавши это дело воле Божьей.
   Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолец Ваш.
   1910 г. ноября 6 дня. Астапово".
   На это письмо игумена Варсонофия я уже не ответила. Да мне было и не до того.
   Нам всем казалось, что состояние отца лучше. И снова вспыхнула надежда. Ставили клизму из соленого раствора.
   Отцу было, повидимому, неприятно всякий раз, как его тревожили доктора, что он несколько раз и выражал. Когда Никитин предложил ему ставить клизму, говоря, что от этого пройдет икота, отец сказал:
   -- Бог все устроит.
   В другой раз он сказал:
   -- Все это глупости, все пустяки, к чему лечиться.
   Вечером в столовую пришли братья, доктора.
   Щуровский много говорил с Владимиром Григорьевичем о состоянии болезни отца, причем не отчаивался, говоря, что силы у больного еще есть.
   Затем все разошлись спать и остались только Беркенгейм и Усов.
   Я заснула. Меня разбудили в 10 часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.
   -- Тяжело дышать,-- хрипло с трудом проговорил он.
   Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфия. Отец не согласился:
   -- Нет, не надо, не хочу,-- сказал он.
   Посоветовавшись между собою, доктора решили впрыснуть камфору для того, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца.
   Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфора, он согласился.
   После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу: "Сережа". И когда Сережа подошел: "Истина.... Я люблю много.... Как они".
   Это были его последние слова.
   Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать и около отца остались одни дежурные.
   Все эти дни я не. раздевалась и почти не спала, но тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же уснула, как убитая.
   Меня разбудили около двенадцати. Собрались все. Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он заснул.
   Отец спал до четырех с половиной утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.
   Он тихо умирал.
   Говорили о том, что надо впустить С. А.
   Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз поцеловала я его лицо, руки....
   Ввели мою мать, он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все находившиеся в комнате глухо рыдали, мать моя что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать. Еще один, последний вздох. Все кончено.
   В комнате полная тишина.
   Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.
   Я поняла, что он уже нас не слышит

-----

   Я кончаю эти строчки через полтора года после кончины отца.
   Как тогда, так и теперь не могу помириться с тем, что отец, все силы свои отдавший служению богу и людям, так глубоко и незаслуженно страдавший всю свою жизнь, неся свой тяжелый крест, так и не мог провести последние дни в простой, спокойной обстановке среди народа, окруженный любящими его людьми; не могу помириться с тем, что никогда уже более не увижу его ласковой улыбки, его глубоких серых глаз, седых, курчавых на висках волос, не услышу его голоса. И только мысль о том, что весь его духовный мир, все его духовное богатство оставлено нам, живет с нами, никогда не умрет и не может умереть,-- утешает меня в моем горе и дает силу и энергию жить дальше, надеясь, по мере слабых сил своих, хоть отчасти исполнить его заветы.

Александра Толстая.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru