Ткачев Петр Никитич
Мужик в салонах современной беллетристики

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    По поводу романов, повестей и очерков из народного быта гг. Иванова, Златовратского, Вологдина и А. Потехина.


   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы в четырех томах. Том четвертый
   Издательство Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. Москва. 1932
   

МУЖИК В САЛОНАХ СОВРЕМЕННОЙ БЕЛЛЕТРИСТИКИ 85

По поводу романов, повестей и очерков из народного быта гг. Иванова, Златовратского, Вологдина и А. Потехина

Статья первая

I

   Салоны российской беллетристики спокон-веку, т. е. с того самого времени, когда начальство соблаговолило разрешить их открытие, наполнялись по преимуществу людьми отборного и благородного сословия. В первое время люди "подлого происхождения" совсем в них не допускались; даже на "бедных дворян", не говоря уже о разночинцах, смотрели косо, и если двери салонов не всегда захлопывались перед самым их носом, если иногда им и дозволяли садиться рядышком с титулованными, раздушенными и расфранченными призраками, долженствовавшими изображать собою представителей какого-то фантастического "большого света", то делалось это не столько из снисхождения к ним, сколько для вящшего посрамления их убожества и для более яркого освещения прелестей и добродетелей великосветских героев и героинь. Впрочем, наши беллетристические салоны очень недолго могли сохранять этот призрачно-аристократический характер: чуть только право и возможность упражняться в писательстве перестали быть исключительней монополией действительных и просто статских советников, князей и графов, и вообще людей, умевших соединить служение музам с достижением высоких рангов, чуть только до "литературных дел" допущено было все вообще благородное дворянство без исключения титулов, чинов и количества душ, аристократический салонов начал быстро понижаться: великосветские призраки стали куда-то улетучиваться; их место заняли господа и госпожи, которые ни по своему происхождению, ни по своему общественному положению не могли иметь никаких аристократических притязаний.
   В большинстве случаев это были мелкопоместные дворяне, чиновники невысокого полета, учителя, люди "вольных профессий" и т. п. Стали попадаться и купцы, и поповичи, и даже мещане; впустили и мужика, сперва, разумеется, переодетого, в костюме идиллического пастушка, а потом и запросто: в сером зипуне и лаптях, а то и на босу ногу. Сначала, впрочем, мужика допускали в беллетристические салоны с тем же расчетом, с каким в "оны дни" пускали в них "бедных дворян", т. е. для вящшего посрамления холопа и для возвеличения благородного сословия. Но вскоре к этому мотиву прибавился и другой: господам помещикам из либералов понадобилось, отчасти в интересах успокоения своей совести, отчасти в других, еще более эгоистических интересах,-- понадобилось публично рекламировать свои гуманные, сантиментально-поэтические чувствия. Смешиваться с завзятыми крепостниками было как-то неловко, да и не совсем безопасно, а отказаться от крепостнических привычек и привилегий чересчур накладно и совсем неблагоразумно. Несравненно выгоднее и несравненно благоразумнее было оставаться "в пределах власти", самим законом установленной, пользоваться этой властью с некоторыми сантиментальными всхлипываниями и воздыханиями, например, всыпая ослушному рабу положенное количество розог, бить себя в грудь, рвать на себе волосы, натирать до слез глаза и громогласно восклицать: "Ах, как жаль, как жаль! Ведь, подумаешь, тоже человек. Да и какой еще человек: чувства какие нежные, благородные, совсем дворянские! И природу как любит! С деревьями говорит, скотов бессловесных понимает, старших уважает; правда, забит, принижен, пуглив, но сердце, сердце -- чистый алмаз!" Посторонние наблюдатели, слыша такие возгласы и причитания помещика-беллетриста, и не посвященные, разумеется, в закулисные тайны его девичьих и задворков, приходили в умиление и сами начинали плакать. "Вот так человек! Какая гуманность! Какие ангельские чувства! Побольше бы нам таких благодетелей, как бы тогда хорошо, весело и привольно жилось бы бедным мужичкам!" Благородный дворянин возносился на пьедестал, и за его благородно-возвышенные чувствования ему без торга отпускались все его грешки в девичьих и задворках. Само собою разумеется, что благородные дворяне-беллетристы, воспевая доблести мужицкого сердца, с особенною силою напирали на сыновнюю любовь и глубокую преданность их отцам-помещикам, а также на их детскую покорность своей судьбе. Таким образом, сантиментальное опоэтизирование мужика не заключало в себе решительно ничего неблагонамеренного: напротив, с одной стороны, оно усугубляло уверенность господ в том, что "все обстоит благополучно" и что они, подобно известной пташке, могут "ходить весело по тропинке бедствий, не ожидая от этого ни каких дурных последствий", с другой -- это приятно щекотало их самолюбие, создавая им лестную репутацию людей в высокой степени гуманных и чувствительных.
   Однако, несмотря на этот вполне благонамеренный характер сантиментального или, лучше сказать, сантиментально-барского отношения к мужику, оно не могло продолжаться долго. Хорошо было сантиментальничать, когда действительно все обстояло благополучно, когда хождение "по тропинке бедствий" не сопровождалось никакими дурными последствиями. Почему, в самом деле, какому-нибудь сельскому джентльмену, вроде г. Григоровича, или Авдеева, или Марко-Вовчка, и не поэтизировать было над сердечными доблестями своих пейзанов,-- пейзанов, которые были им отданы во власть "до конца дней живота своего" и которым они и по закону, и по совести могли, в случае надобности, напомнить и о житейской прозе в своих конюшнях и на грязных задворках? Ио раз эта подвластность прекратилась, раз прежняя формула отношений крестьянина к отцу-помещику заменилась иною формулою,-- формулою отношений батрака к хозяину, барская сантиментальность утратила свой raison d'etre. В глазах помещика, отрешенного от мужика, мужик мгновенно утратил все свои сердечные доблести: он перестал быть "покорным, возлюбленным дитятей", преданным, богобоязненным холопом,-- он внезапно превратился в "бессмысленного пьяницу", "грубое бессердечное животное", в "разбойника", "мошенника" и "непроходимейшего дурака". От Антонов-Горемык, тургеневских лесников, Марусь, Глашек и Танек Марко-Вовчка86 начало отдавать какою-то фальшью, приторностью, неестественностью. И не только дворянам непокаявишимся стали казаться неестественными сантиментально-опоэтизированные мужики, они стали казаться столько же, если не больше, неестественными и дворянам покаявшимся, и той части публики, которая по своему происхождению и положению всего ближе стояла к действительному мужику. "Чересчур уж трогательно расписано! Способны ли пропойцы, скоты на такие чувствия?" -- восклицали первые. "Чересчур приторно, барственно, ходульно!" -- с пренебрежением отзывались последние. "Довольно всяких сантиментов и идеализаций, подавайте нам настоящего, реального мужика",-- требовали и те и другие,-- при чем, разумеется, каждый рассчитывал, что настоящим, реальным мужиком окажется именно такой мужик, какого ему хочется. Спрос на реального мужика, как и всякий рыночный спрос, не мог долго оставаться без предложения. И в первое время предложение пришлось как раз по вкусу непокаявшимся дворянам. Сантиментальный мужик был изгнан из беллетристического салона, его место занял мужик-скоморох. С первого взгляда этот мужик-скоморох походил как будто более на реального мужика, чем мужик сантиментальный. Многие, обманутые его наивно-грубым жаргоном, приняли его даже за подлинного, неподдельного, реального мужика и пришли в умиление. "Вот он, наконец-то, настоящий мужик!" -- с восторгом приветствовали они его. "Да, да, это, действительно, настоящий мужик -- подтвердили и нераскаявшиеся дворяне; -- тут уже нет никакой идеализации. Правда, немножко грубо, немножко грязно, но зато как верно. Полюбуйтесь же теперь, господа неблагонамеренные народолюбцы, на этого наивного скомороха. Посмотрите, как он непроходимо глуп, как он одеревенел и одичал. Ну как над ним не посмеяться, ну как не поприжать такого дурака! Ведь без прижимки он совсем в скота обратится". И нераскаявшиеся дворяне с удовольствием потирали себе руки и с злорадным добродушием хохотали над глупостью и простотою мужика-скомороха. Но не долго им пришлось хохотать и радоваться: мужик-скоморох исчез из беллетристического салона еще быстрее и еще незаметнее, чем мужик сантиментальный. Люди, "близко стоявшие к народу", и наиболее рассудительные из покаявшихся дворян очень скоро заметили все неприличие его поведения и вежливым манером вывели его вон. "Вы,-- сказали они непокаявшимся и все еще продолжавшим неистово смеяться дворянам,-- вы пришли в восторг при виде только некоторых реальных черт мужика,-- хорошо: не угодно ли вам будет ознакомиться с реальным мужиком несколько поподробнее? Вы думаете, что он может быть только забавным, глупым или, в крайнем случае, жалким? Поприглядитесь-ка к нему поближе,-- быть может, он произведет на вас совсем другое впечатление, и вы, при всей вашей смешливости, не только не засмеетесь, но даже и не улыбнетесь. Позвольте вас познакомить..." И в беллетристический салон один за другим стали появляться мужики, нисколько не похожие ни на скоморохов, ни на идиллических пейзанов, ни на сантиментально-чувствительных холопов... Салон переполнился ими, и без преувеличения можно сказать, что в настоящее время мужик не только завоевал себе право гражданства в нашей беллетристике, но и занял в ней первенствующее место. Факт в высокой степени знаменательный, несравненно более знаменательный, чем все те якобы знаменательные факты, о которых ежедневно трубит наша пресса и которые всем нам давным-давно уже оскомину набили. И беллетристика не составляет в данном случае исключения,-- напротив, она только выражает собою общее настроение. Спрос на мужика -- повсеместный; к мужику устремляются все течения нашей общественной мысли: либеральные и не либеральные органы печати наперерыв друг перед другом стараются бросить "новый свет" на мужицкое житье-бытье, на мужицкое хозяйство; беллетристы изо всех сил пытаются раскрыть перед нами мужицкую душу: люди самых противоположных направлений возлагают на мужика все свои надежды и упования, видят в нем якорь спасения... Спасения? -- От чего? Тут мнения несколько расходятся: одни, как поют "Московские Ведомости" и "Гражданин", от зловредных новых идей, от всяких вообще "превратных толкований" и от гнилой интеллигенции, о которой, мимоходом сказать, так много общего у этих почтенных органов... Другие, как, например, "Неделя", от заразы городской цивилизации, "буржуазной растленности", эгоизма, индивидуализма и т. п.; третьи -- от турок, англичан, немцев и всяких вообще европейских супостатов; четвертые -- от финансового разорения; пятые -- от разных физических болезней, преимущественно анемии и золотухи, одолевающих интеллигентное меньшинство (это пятые пишут, между прочим, в "Новом Времени"); шестые -- от каких-то ненавистных и потому опасных потребностей ("Русская Правда"); седьмые -- от проклятой немецкой педагогики; восьмые... но всех не перечтешь. Одним словом, каждый старается пред'явить мужику какое-нибудь требование, возложить на него осуществление какой-нибудь из своих надежд, и каждый старается в этом подогнать его под уровень этих требований и этих надежд., Один рисует себе идеал мужика в образе московских мясников и трактирных половых, разворачивающих, с дозволения местных подчасков, скулы мирным обывателям 87. Другой -- в образе политиканствующего агитатора, à la Лассаль или даже à la Гамбетта; третий -- в образе шиллеровского разбойника; четвертый -- в образе библейского Авраама и т. п. Для одних мужицкая жизнь представляет собою воплощение (если и не вполне, то отчасти,-- и во всяком случае в большей степени, чем жизнь не мужицкая) идеалов чистейшей нравственности и наилучшего и наисправедливейшего общественного строя; для других она, является не более, как "стихийною жизнью первобытного человека" ("Русская Правда" 88). Даже насчет мужицкого организма и мужицкого здоровья не могут притти ни к какому общему мнению. С точки зрения одних, мужицкий организм -- геркулесовский организм, здоровье его -- железное здоровье, оно все может перетерпеть и вынести, никакая вредная обстановка не в состоянии его сокрушить,-- мужик, одним словом, "хотя и дикое, но крепкое дитя природы" ("Новое Время"), и ему здорово даже то, от чего немец, (т. е. вообще цивилизованный человек) неизбежно должен был бы умереть 89. Напротив, с точки зрения других, здоровье мужика, по сравнению с здоровьем интеллигентных классов, в высшей степени неудовлетворительно: организм его надломлен, искалечен, в корне попорчен антигигиеническими условиями его жизни и т. п.
   Нечего и говорить, что все эти противоположные воззрения на мужика без всякого труда могут быть устранены и примирены при помощи самого поверхностного ознакомления с фактами народной жизни, народной истории, народного быта, народного хозяйства. Нечего и говорить также, что факты эти более или менее общеизвестны и общедоступны; и если, несмотря на эту их общественность и общедоступность, quasi{Якобы. Ред.}-интеллигентные люди упорно продолжают высказывать о мужике мнения, не только взаимно друг друга исключающие, но и явно несообразные с этими фактами, то происходит это, как мне кажется, не столько от незнания последних, сколько от умышленного игнорирования этих фактов. Умышленное игнорирование обусловливается в свою очередь желанием подтянуть мужика во что бы то ни стало под свое, так сказать, знамя, втиснуть его в рамки своего направления, оправдать и доказать мужиком, как какою-нибудь логическою посылкою, истинность и несомненность своих умозаключений и соображений. Превратив злополучного мужика в логическую посылку своих теоретических умствований и практических выводов, каждый, естественно, старается убедить и себя, и других, что эта его логическая посылка вполне соответствует его умствованиям и выводам.
   Каждый хочет заполучить мужика и сделать его своим. "Мужик за нас,-- он наш!" -- восклицают "Московские Ведомости". -- "Нет врете,-- отвечает "Неделя",-- он за нас, он наш". -- Нет, он за нас -- он наш!" -- кричит "Голос". -- "Неправда -- наш",-- развязно утверждает "Новое Время". -- Совсем нет -- он наш",-- пищит "Русская Правда". -- "Наш -- наш! он всегда за нас!" -- дружным хором поют славянофилы.-- "Он мой, он за меня!" -- кричит Достоевский -- "Мой!" -- гнусит Вагнер из "Света" 90.
   "Мой, мой! наш, наш!" -- слышится со всех сторон, и бедного мужика рвут на клочки внезапно возлюбившие его интеллигентные господа, еще так недавно смотревшие на него, как на простую оброчную статью.
   

II

   Откуда же и почему появился этот повсеместный спрос на мужика? Что он знаменует собою? Есть ли это шаг вперед или шаг назад на пути нашего общественного развития? Должны ли мы ликовать и умиляться им или, напротив, сокрушаться и скорбеть? Мне известно, что есть ликующие и умиляющиеся, есть сокрушающиеся и скорбящие: кто же из них прав?
   Чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего выяснить существеннейшую причину, основной мотив указанного нами, если можно так выразиться, поднятия ценности мужика на нашем общественном и литературном рынке. Почему мужик сделался с некоторого времени последним словом всех наших общественно-литературных споров, толков и перереканий? Почему литература и общество стали вдруг, как говорит г. Иванов в своем последнем отрывке из "Деревенского дневника" ("Отечественные Записки", ноябрь, стр. 247) -- "строить народу глазки"?
   Я знаю, что многие раньше меня упражнялись над разрешением этого вопроса, но упражнения эти приводили их в конце концов к ответам крайне противоречивым. Так, по мнению одних, поднятие ценности мужика и деревни на литературном рынке обусловливается, главным образом, возрастанием спроса на патриотическое славянофильство и столь же патриотическое европофобство; по мнению других -- разумным пониманием язв и скверн буржуазной цивилизации Запада и патриотическим желанием спасти отечество от заражения этими язвами и сквернами; по мнению третьих -- пагубным влиянием зловредных учений и превратных толкований гнилой Европы. По мнению четвертых -- вторжением в литературу и на арену общественной деятельности неблагородных, "недворянских" элементов, разночинцев, поповичей, мещан и вообще людей "без роду и племени"; по мнению пятых--нашим смиренномудрием; по мнению шестых -- потерею веры в себя, сознанием своей дряблости, испорченности, негодности и т. п.
   Последнее мнение -- едва ли не более распространенное, если и не среди всей, то, по крайней мере, среди наиболее свежей и молодой части интеллигенции, делающей "глазки народу", а потому на нем стоит остановиться.
   Формулируется и варьируется оно обыкновенно на разные лады, но сущность во всех этих вариантах всегда остается одна и та же,-- следовательно, для вас, читатель, должно быть совершенно безразлично, какой из них мы пи возьмем. Возьмем, для примера, хоть вариант, представляемый г. Ивановым в только что упомянутом нами "последнем отрывке" его "Деревенского дневника". Вариант этот довольно обстоятельный и не лишен некоторого интереса.
   По мнению г. Иванова, литература и общество стали строить глазки народу в силу следующих обстоятельств: "утомленные сознанием трудности переживаемой минуты, общество и печать (кто раньше, кто позже,-- судить не берусь) пожелали облегчить свое положение, как бы сговорившись "не думать" об этом положении, думать о другом... (т. е. о мужике). Такое намерение делается совершенно понятным и основательным, если только представить себе, в каком, в самом деле, ужасном положении находилась недавно душа русского человека, как бы случайно, на живую нитку, пристегнутого к европейским порядкам. Русский человек неожиданно узнает, что эта живая нитка-- не нитка, а канат, и узнал силу этого каната именно в ту минуту, когда только что стал приходить в себя, строить планы, думать, жить. Русская душа оживала, начинала ощущать присутствие совести; русская мысль, впервые попробовавшая расправить крылья, понеслась было как птица в высь, понеслась, смело фантазируя, не стесняясь и все норовя устроить по-новому... (Но когда же, однако, это было? Не фантазируете ли вы немножко сами, г. Иванов? Впрочем, вы не историк, а беллетрист, а потому вам это простительно.) И вот именно в эту-то торжественную минуту пробуждения русский человек с ужасом увидел, что он уже жил, что он не юноша, что он уже поврежден и не может дать хода своим новым побуждениям. Смелость мысли, возникавшая в нем, парализировалась привычною трусостью; раскаяние в прошлых неправдах набивалось непобедимою потребностью держать ухо востро и т. д. и т. д. (Все это, может быть, отчасти и правда; но при чем же тут "европейские порядки, к которым русский человек был не пристегнут на живую нитку, а привязан крепким канатом"? Неужели г. Иванов хочет этим сказать, что будь русский человек не привязан канатом к европейским порядкам, а пристегнут к ним на живую нитку, то он "в торжественную минуту пробуждения" не оказался бы ни трусливым, ни малодушным, ни попорченным? Значит, во всех этих качествах, во всей "порче" русского человека виноваты "европейские порядки"? Не свяжись он с ними "толстым канатом", он был бы непорочен, смел, неустрашим и, вообще, обладал бы "великою душою". Что же это вы, г. Иванов, славянофильское мракобесие начинаете проповедывать? Нет, очевидно, вы немножко промахнулись, но, конечно, без злого умысла. Опять повторяю,-- как беллетристу, вам это простительно, только старайтесь все-таки на будущее время избегать подобных промахов.) И вот с этой-то минуты началась для русского человека не жизнь, а каторга. Как белка в колесе, стал вертеться он в кругу противоречий, созданных для него его раздвоением; от мысли переделать весь свет он перескакивал к мысли набить свой карман; набивая карман, каялся, пугался и думал только о собственном спасении. В таком положении он стрелялся, выбрасывался из окон, принимал яд и, разумеется, перестал страдать; но тот, кто не принимал яда, не бросался из четвертого этажа на мостовую, тот изнывал, томясь тем нравственным нулем, который образовался из этих иллюзий и минусов, побивавших один другой в самой глубине души..."
   "В таком состоянии измученно)му обществу пришла мысль остановить маховое колесо европейских порядков, увлекавшее нас на ненавистный путь всяческой неправды (?),-- нас, которые не хотят ее, которые хотят по чести, по совести и все такое... Но колесо продолжало размахивать, выковыривая те, большей частью, бумажные препятствия, которыми его хотели остановить..."
   Сербская война,-- говорит г. Иванов,-- "была опытом на деле доказать, что все обвинения, возводимые на русского и интеллигентного человека, неправда. Но -- увы! -- опыт доказал как раз обратное: "Несмотря на то, что было поднято на ноги все, что есть в наличности самого сокровенного, вышло... что вышло? Положа руку на сердце, можно сказать, что вышло -- невесть что! В конце концов оказалось, что кто-то нажился, "зацапал в карманы",-- вот и все. После этого что же такое происходило? И почему, в конце концов, только и слышишь: "виноват!" Виноват тот, виноват другой, виноваты сербы... В чем виноваты? Разве тут что-нибудь худое случилось?.. Действительно, случилось очень худое. Оказалось, что западно-европейских язв в русском человеке так же много (или почти так же), как и в его подлиннике, да вдобавок и неевропейские-то черты русского человека также оказались с язвами"...
   "Между тем, попав вместе с обществом, быть может, по неведению (ну, уж на этот счет будьте благонадежны!), на ложную дорогу самовосхваления, литература не могла, как не могло и общество, сразу отдаться еще горьшему, чем прежде, разочарованию. После этих торжеств сказать себе: "будет", и приняться за трудную работу над самим собою, за беспристрастное изучение обнаружившихся язв, дело не легкое; как общество, так и литература не могли сделать этого вдруг. Прокляв интеллигенцию, которая залезает в сундуки, страдает раздвоенностью и мелкодуитием и т. д., они все сочувствие сосредоточили на народе..." ("Отеч. Зап.", "Деревенский дневник", стр. 244-- 246).
   Таким образом, по об'яснению г. Иванова, выходит, будто литература потому, главным образом, сосредоточила все сочувствие на народе, потому стала "строить глазки" ему, что, во-первых, "в торжественную минуту пробужденья" русский интеллигентный человек оказался человеком "попорченным", "малодушным" и "трусливым"; во-вторых, что, несмотря на все его усилия, он не мог остановить "махового колеса европейских порядков", увлекавшего его на ненавистный ему путь неправды; наконец, в-третьих, сербская война окончательно и, так сказать, наглядно убедила его в его совершеннейшей непригодности, мелочности и порочности; она показала ему, что ему не только не чужды все европейские язвы, но что и его "неевропейские черты тоже с язвами". При чем тут собственно сербская война,-- это понять довольно трудно. Г. Иванов не мог же забыть, что "делание глазок" мужику началось и В обществе, и в литературе гораздо раньше войны. Точно так же совершенно непонятно и даже неправдоподобно то об'яснение, которое дает г. Иванов попыткам некоторых "патриотов своего отечества" остановить "маховое колесо европейских порядков", подсовывая "в его спицы огромное количество печатных листов бумаги" с рассуждениями насчет "славянской расы, славянской идеи, наших неисчерпаемых богатств и отсутствия пролетариата" и т. п. Из его слов выходит, как будто эти "патриоты своего отечества" действовали и действуют под влиянием разочарования в собственных силах, под влиянием сознания своей мелочности, трусливости, раздвоенности, гнусности и порочности. Дело в том, что те из интеллигентных людей, которые пришли к такому сознанию, вовсе никогда не думали и не думают становиться в отрицательное отношение к западной цивилизации; с другой стороны, вы, господа, которые пытались и пытаются остановить "маховое колесо" этой цивилизации, подсовывая под его спицы разные славянские идеи, славянские расы и т. п. -- эти господа не страдают ни малейшею раздвоенностью, нисколько не разочарованы, а, напротив, влюблены в себя, твердо веруют в свою мощь и непогрешимость, не сознают в себе никаких язв и глубоко убеждены, что они цельные, здоровые русские натуры, самим провидением назначенные "утереть Европе нос" и обновить своею животворящей силою ее гнилой, испорченный организм. В них нет ни на волос гамлетовщины, хотя их нельзя упрекнуть и в дон-кихотстве. Это просто недоучившиеся "российские дурни", помешавшиеся на идее самовозвеличения и с нахальным самодовольством оплевывающие все, что выходит за тесные рамки их скудного знания, их убогого понимания, их домашнего курятника. Спросите-ка у всех этих гг. Миллеров, Ламанских, Данилевских, Навроцких и их московских наставников и сподвижников, болела ли когда-нибудь их душа сознанием своей испорченности и мелочности, мучили ли ее когда-нибудь горькие сомнения и "проклятые вопросы", стремилась ли она куда-нибудь "в высь", за пределы "дозволенного" и "предусмотренного"? Являлось ли у них когда-нибудь желание хоть на минуту усомниться в своем величии? Они расхохочутся вам в лицо. Еще бы! Все эти "сомнения", "проклятые вопросы" -- все это нарождение гнилой западной цивилизации; а им "плевать на нее",-- они -- "патриоты своего отечества", воплотители "национального духа", в чем бы этот дух ни выражался, хоть бы в сквернодушии червонного валета 92; что же касается всего прочего, то им нет до того ни малейшего дела. На их лбах отчеканен их девиз: "ни о чем, никогда не сумняшася". И народились-то эти меднолобые господа совсем не после и не во время "торжественней минуты пробуждения". Они существовали и даже процветали еще и в дореформенную эпоху; их нельзя считать знамением переживаемого нами "трудного" времени,-- напротив, это какой-то заплесневелый остаток архивного, мхом забвения поросшего прошлого; а потому между ними и "кающимися", сомневающимися, изверившимися в свои силы, проклинающими свои немощи и язвы, бросающимися из окон, пускающими себе пули в лоб русскими интеллигентными людьми нет и никогда не может быть ничего общего. Если и те, и другие "строят глазки" мужику, если те и другие апеллируют в конце концов к народу, то, очевидно, они руководствуются при этом совершенно различными суб'ективными мотивами: допуская, что одни влекутся к мужику под влиянием разочарования, мы должны допустить, что другие влекутся к нему под влиянием самоочарования.
   Но ведь рядом с этими разочарованными и самоочарованными людьми существует многое множество других интеллигентных людей, которые тоже строят "глазки народу", но которых уже никоим образом невозможно упрекнуть ни в разочаровании, ни, еще менее, в желании "остановить маховое колесо европейских порядков". Ну, возьмите, напр., хоть г. Каткова. Нельзя сказать, чтобы он изверился вообще в доблести и добродетели интеллигентного человека, удостоившегося получить аттестат зрелости в его классическом лицее93 и, следовательно, чуждого всяким "превратным толкованиям" и стоящего, так сказать, на высоте уровня "идей" гг. Чичериных, Цитовичей, Леонтьевых, Бай-Бороды и иных столпов своего отечества. Такого интеллигентного человека он очень уважает, верует в его силу и твердо надеется (как он сам об этом недавно заявил) с его помощью одолеть всех внутренних и внешних врагов России. Ясно, что по отношению к интеллигенции (хотя и интеллигенции sui generis {Особого рода. Ред.} он отнюдь не разочарован. Точно так же он не одержим и самоочарованием "российских дурней". Он совсем не желает останавливать или задерживать маховое колеса "европейских порядков". Напротив, ему очень хочется, чтобы оно вертелось как можно скорее, чтобы как можно скорее оно искрошило в куски сельскую общину, обратило крестьянина-зсмлсвладельца в безземельного батрака, наплодило бы у нас побольше английских ланд-лордов, установило бы на все и за все крупный ценз и т. д. И однако этот же самый Катков тоже "начинает строить глазки народу", принимая, впрочем, за народ мясников из Охотного ряда и половых из "Славянского Базара" 94. Почему же это? Очевидно, разочарование и боязнь Европы тут не при чем. Вы сошлетесь, быть может, на излишек патриотизма и полицейской ревности московского публициста. Но и эта ссылка ничего не об'ясняет. Патриотизм и полицейская ревность -- штуки старые; они существовали спокон-века, и в них не чувствовалось недостатка ни в один из периодов российской истории. И однакож прежде они не только не обязывали, но, напротив, возбраняли "сынам отечества" строить глазки мужику. Смиренномудрие тут тоже, конечно, не может играть никакой роли. Кто же, в самом деле, решится заподозрить Каткова в смиренномудрии?
   Возьмем теперь другой пример.
   На шестисотвёрстном расстоянии от московского публициста (а может быть, даже и ближе,-- "зло" так заразительно!) существуют люди, придерживающиеся мировоззрения, совершенно противоположного миросозерцанию Каткова; этих умственных антиподов его еще менее, чем его самого, можно заподозрить в европофобстве, в недоверии к собственным силам, в той "неждановщине" {Слово это произведено не от отрицательной частички не и глагола ждать, как может подумать читатель, не читавший тургеневской "Нови", а от фамилии славного героя этого романа -- Нежданова. Примечание Ткачева.}, о которой так скорбит и которую так мастерски воспроизводит г. Иванов; и однакож они тоже "строят глазки народу", хотя и не отождествляют с ним мясников из Охотного ряда и половых из "Славянского Базара". И подобно тому, как Катков ссылается на мужика для посрамления своих зловредных антиподов, так точно и зловредные антиподы ссылаются на того же мужика для посрамления Каткова и всех его "присных". Положим, Катков и его "присные" об'ясняют эту ссылку своих антиподов на мужика пагубным влиянием зловредных идей и "превратных толкований". Но почему же катковские антиподы подчинились этому пагубному влиянию вышеозначенных учений и толкований? Да притом же можно ли с уверенностью утверждать, будто с точки зрения этих учений и толкований идеализация деревни и нравственно-общественного быта мужика является чем-то существенно неизбежным и общеобязательным? Мне кажется, утверждать это -- настолько же рискованно, насколько рискованно, и сделанное вами, читатель, выше предположение насчет влияния излишнего патриотизма и полицейской ревности на идеализацию московских мясников и трактирных половых.
   Но мало этого: между Катковым и его антиподами стоит несколько посредствующих групп интеллигентных людей, о которых можно сказать, что они от одних отстали, к другим не пристали. Эти посредствующие звенья тоже "строят народу глазки" (да еще какие!), а между тем, к ним-то менее, чем к кому-нибудь, может быть применима приведенная мною выше ивановская характеристика "русского интеллигентного человека", "строящего народу глазки". В их жизни и в их деятельности, собственно говоря, нет никаких "противоречий". "От мысли переделать весь свет они никогда не перескакивают к мысли набить себе карманы, и не перескакивают по той простой причине, что первая мысль никогда не закрадывается и не закрадывалась в их головы, а со второй они никогда не расстаются. Действуя всегда сообразно с внушениями последней, им, разумеется, никогда и ни в чем не приходится "раскаиваться", за исключением разве тех редких случаев, когда нелегкая угодит их попасть на скамью подсудимых, подвергнуться административному взысканию и т. п. Но так как вообще дела их идут весьма удовлетворительно, и общественная Немезида относится к ним довольно благосклонно, то им совершенно почти незнакомы чувства уныния, разочарования, недовольства собою,-- напротив, они отличаются самоуверенностью, самонадеянностью и самым розовым оптимизмом, смотрят на жизнь бодро и весело, из окон не выбрасываются, из револьверов не стреляются, кинжалами не закалываются, ядом не отравляются. Европейскую цивилизацию они не отрицают,-- напротив, очень ее любят и ценят... за "ее плоды", и в спицы "махового колеса" никаких неподходящих вещей не засовывают. В то же время они совершенно чисты и безукоризненны по части благонамеренности. Никому, разумеется, и в голову не придет заподозрить ну хоть г. Гирса в превратных толкованиях или гг. Стасюлевича, Полетику, Краевского, Комарова, Суворина в распространении вредных учений.
   Что же их-то заставляет кокетничать с народом? Вы скажете, какие-нибудь карманные соображения. Ну, конечно, карманные; какие же другие? Но вот в этом-то и вопрос: почему и карманные соображения, и зловредные учения, и разочарование, и самоочарование, и гордыня, и смиренномудрие, и боязнь Европы, и славянофильство приводят в конце концов все разнообразные течения и направления нашей мысли к одному и тому же общему пункту -- к мужику, к народу {Читатель "органа общечеловеческого развития", именующегося "Светом" (только у "Света" и у "Дела" есть общие читатели), может, пожалуй, заметить мне на это, что я несколько преувеличиваю. "Вы,-- скажет он мне,-- говорите, будто все направления нашей современной общественной мысли стараются, в конце-концов, ухватиться за мужика, как за какой-то безапелляционный мотив. Но это неправда 95. "Свет" утверждает, будто у нас существует некоторая группа интеллигентных людей и группа, среди которой мелькают рядом и радикальные (?), и канцелярские физиономии,-- группа, отличающаяся самым презрительным отношением к народу, настолько презрительным, что "она не замечает в нем даже обреза и подобия человеческого". "Мы,-- продолжает редакция "Света",-- не будем указывать на органы, в которых ютятся эти господа (жаль! почему такая стыдливость?), чаще всего в этих органах о народе даже не упоминается (но как же вы тогда знаете их отношения к народу -- спиритические духи сообщили вам, что ли? О, г. Вагнер, как вы ни открещиваетесь в своем журнале от спиритизма, а он все-таки дает себя чувствовать чуть не на каждой страничке вашего журнала) -- так он, видите ли, плох, и разговаривать о нем не стоит (бедные спириты, неужели вы думаете, что не может существовать никаких других причин, заставляющих некоторые органы печати "налагать печать молчания на уста свои каждый раз, когда им приходится касаться народа?). То, что ему нужно, это органы нашей прессы знают сами, прочтя о нем на стенах своих кабинетов и на потолках (?!). Одним, двумя почерками пера можно дать народу какое угодно счастие, устроить его вполне, дайте только этим господам возможность "всесильно расчеркиваться". Вся беда народа в том, что не умеют, дескать, писать для него хороших предписаний, отношений, рапортов и проч. Пустите нас, мол, мы напишем такие, что сразу излечатся и золотуха, и пьянство, и невежество, и зверство, и бедность, и... ну да, одним словом, все" ("Свет", No 1,1879, стр. 39).
   Да, действительно, все это напечтано в "Свете". Но все это так неопределенно, так загадочно-таинственно, так сильно отзывается спиритизмом, что едва ли заслуживает серьезного внимания. В самом деле, если бы "Свет" имел в виду одни лишь "канцелярские физиономии", то об открытой им группе людей, "презрительно относящихся к народу",и говорить бы на стоило. Кто же не знает, что "канцелярские физиономии", к какой бы нации и к какому бы времени они ни принадлежали, под какими бы долготами и широтами они ни жили, всегда относятся, всегда относились и всегда будут относиться к народу исключительно с точки зрения своих мундирных обязанностей и канцелярских соображений. Потому само собою понятно, что когда говорится об отношении интеллигентного общества к народу, то в эти отношения никогда не включаются отношения к последнему "канцелярских физиономий". Но "Свет" рядом с канцелярскими физиономиями ставит еще каких-то радикалов, "ютящихся" в каких-то органах прессы, которые он стыдится назвать,-- неуместная стыдливость или, выражаясь правильнее, "бесстыдная ложь"! Где видели вы, гг. Вагнеры и иные редакторы "Снега", радикалов, воображающих, будто "можно устроить счастие народа одним или двумя почерками пера", и не признающих в народе "ни образа, ни подобия человеческого"? В каком органе российской прессы и какие-такие радикалы! высказывали подобные нелепости? Сколько бы вы ни советовались с духами (хотя бы то были духи самых знаменитых европейских и русских сыщиков), вы не в состоянии будете указать ни на один такой орган, ни на одного такого радикала. К чему же эти бессмысленные инсинуации, и кому хотите вы оказать ими услугу? Примечание Ткачева.}.
   

III

   Я готов признать, что каждое из течений нашей общественной мысли, каждая из "трупп" наших интеллигентных людей имеет свои специальные мотивы, свои чисто индивидуальные, суб'ективные, частные побуждения, заставляющие ее видеть в мужике свой основной и безапелляционный мотив. Но так как подобное отношение к мужику обще всем или почти всем группам нашей интеллигенции, всем или почти всем течениям нашей общественной мысли, то, очевидно, за этими частными, суб'активными, индивидуальными мотивами и побуждениями должна скрываться какая-нибудь общая причина, не зависящая ни от каких субъективных пристрастий и личных соображений. В чем же заключается эта общая причина и где мы должны искать ее?
   Давно уже выяснено учеными "гнилого Запада" и, как мне кажется, давно уже вошло в обиход русской мысли то несомненное положение, что все наиболее общие, наиболее характеристические явления общественной, политической, юридической, а следовательно, умственной и нравственной жизни народов определяются и обусловливаются основными факторами их жизни экономической. Отсюда само собою следует такой вывод: если мы замечаем какое-нибудь общее явление в умственной или нравственной жизни данного общества и если мы желаем уяснить его себе, найти его raison d'etre, то мы должны прежде всего обратиться к анализу экономической структуры, т. е. хозяйственных отношений этого общества. Всякий старец, слушавший "в оны дни" Горлова или Бабста, всякий юноша, когда-нибудь перелистывавший хоть какую-нибудь экономическую книжку, очень хорошо знает, что экономический строй общества определяется взаимными отношениями трех главных факторов производства: труда, капитала недвижимого и капитала движимого, или,-- воплощая эти экономические понятия в лицах,-- мужика, помещика и ростовщика (купца, банкира и вообще денежного капиталиста). Отношения эти, под влиянием тех или других условий (о которых, конечно, здесь не место распространяться), различным образом изменяются, разнообразятся, осложняются, и в этих-то изменениях и осложнениях и коренится основная причина так называемого общественного прогресса, ими определяется течение исторической жизни народов. По мнению всех патентованных и благомыслящих историков, философов и политико-экономистов, "течение исторической жизни народов", эра общественного прогресса начинается обыкновенно с того момента, когда указанные нами экономические факторы производства начинают обособляться, или, выражаясь языком Спенсера, интегрироваться и дифференцироваться. До этого момента они находятся в слитном состоянии: мужик, помещик, капиталист воплощаются в одном лице производителя, составляют одну неразрывную экономическую единицу. Такое слитное состояние факторов производства признается благомыслящими историками и политико-экономистами за состояние дикого варварства первобытной, доисторической культуры; они относятся к ней с презрением и почти не считают нужным обращать на нее свое высокое внимание. Человечество начинает их интересовать только тогда, когда из мужика выделяется помещик. Это раздвоение первоначальной экономической единицы на мужика и помещика признается ими обыкновенно за первый, основной фазис общественной цивилизации. Характеристическою чертою этого фазиса является абсолютное, безусловное господство владельческого элемента над элементом невладельческим, собственника земли над производителем, возделывающим и обрабатывающим эту землю. Собственник и производитель обособляются, но это обособление далеко еще не полное; строго говоря, его нельзя даже назвать обособлением в точном смысле слова. Производитель (мужик) не получает никакого самостоятельного значения: он рассматривается только как некоторая часть, некоторая необходимая принадлежность собственника. Без собственника, без помещика он не может "и жить, ни дышать: он его атрибут -- и ничего более. Существование его так тесно связано с существованием "барина", что является совершенно невозможным представить себе как барина без мужика, так и мужика без барина. Само собою понятно, что в этот первичный фазис цивилизации барин, помещик является главным центром, вокруг которого вращается вся общественная жизнь. Он устраивает, направляет ее по своему благоусмотрению: он определяет ее политические, юридические, умственные и нравственные отношения, от него все исходит и к нему все возвращается; одним словом, он представляет собою высший регулятор всех условий окружающей его жизни. Эта форма общественности, как бы она ни называлась -- рабовладение, феодализм, крепостное право и. т. п.,-- (достигнув известной степени развития, неизбежно должна пасть и разложиться в силу присущих ей внутренних противоречий. Разложение это происходит или, лучше сказать, может происходить двояким образом: или помещик оказывается экономически несостоятельным вести свое хозяйство при помощи крепостного труда, крепостной труд разоряет его, и он видит себя в необходимости заменить его трудом вольнонаемным; иными словами, волею-неволею ему приходится отделить от себя раба, признать его за самостоятельную экономическую единицу, или же еще ранее этого неизбежного отделения крепостного от своего владельца из первоначальной феодально-крепостной экономической ячейки возникает и развивается новый, самостоятельный фактор производства -- фактор движимого капитала, олицетворяемый в купце и банкире. Раз рядом с фактором недвижимого капитала (помещиком) возникает, как отдельная обособленная хозяйственная единица, фактор капитала движимого (купец, ростовщик), процесс разложения феодально-крепостных форм общественного быта начинает совершаться с неудержимою быстротою и очень скоро приводит к обособлению и к окончательному выделению мужика и от помещика, и от капиталиста. С установлением полного "дифференцирования и интегрирования" трех экономических факторов производства или (как бы выразился правоверный политико-эконом) с установлением трехчленной системы хозяйства, в области политических, юридических, умственных и нравственных отношений общества начинает постепенно утрачиваться та стройность, то единство, которым они отличались в период первобытной, "доисторической" общественной культуры. Своеобразные интересы каждого из обособившихся экономических факторов мало-помалу (развиваются до взаимной противоположное ги, и эта противоположность дает себя чувствовать во всех сферах общественно-интеллектуальной жизни. Во всех этих сферах, по образцу и подобию сферы чисто экономической, образуются три противоположные направления, три различных лагеря или, если хотите, партии. Каждая партия является представительницею одного из факторов экономического производства, пред'являет свои требования, свою программу, свои идеалы, свое миросозерцание, наиболее соответствующее требованиям и интересам представляемого ею фактора. Правда, с течением времени, т. е. с развитием! экономического прогресса, с поглощением капитала недвижимого капиталом движимым, один из лагерей (представляющий интерес капитала недвижимого) уничтожается или, правильнее сказать, сливается, отождествляется с другим лагерем, воплощающим интересы капитала движимого, и, таким образом, снова устанавливается та двойственность общественно-интеллектуальной жизни, которая предшествовала обособлению мужика от дворянина и буржуа. Впрочем, в настоящее время даже в странах, достигших, по общему мнению, кульминационной точки экономического прогресса, напр. в Англии, во Франции, эта двойственность, т. е. это слияние партии капитала недвижимого с партиею капитала движимого далеко еще не осуществилось во всей своей полноте, оно только еще предчувствуется.
   В действительности же мы видим, что и в этих странах, как и в странах, стоящих на более низших ступенях экономического прогресса (напр., Германия или Италия), общественно-интеллектуальная жизнь продолжает развиваться по трем противоположным направлениям. Около каждого из этих направлений группируется известная часть интеллигенции, имеющая своих представителей и своих сторонников в журналистике, литературе, науке, в администрации, суде, государственном управлении, школе и т. п. Каждое из трех направлений имеет свое особое миросозерцание, свою особую программу, свой особый политический, экономический, юридический, литературный, научный, нравственный и эстетический критерий; и эти критерии по своим основным посылкам и по своим конечным выводам так же резко разнятся один от другого, как резко разнятся те противоположные экономические интересы, которые они собою воплощают. Как невозможно смешивать, стоя на чисто-экономической почве, противоречивые требования этих интересов, так точно невозможно смешивать и их защитников и представителей, в какой бы сфере ни проявлялась их деятельность: в сфере ли общественно-политической или чисто-литературной, отвлеченно-научной. Где бы вы с ними ни встретились, в ученой аудитории, в печати, в суде, в администрации, в банкирской конторе, на фабрике, в лавке, на бирже,-- вы сейчас же их узнаете по их приемам, по их аргументации и, в особенности, по их отношению к "народу", к серому мужику. Ни представители и сторонники дворянско-клерикальных интересов, ни представители и сторонники интересов движимого капитала никогда не станут апеллировать к мужику, как к последнему высшему критерию своих теорий, своей политики, своих экономических, общественных, нравственных и эстетических воззрений {Я не говорю здесь, разумеется, о сознательных лицемерах-шарлатанах, действующих исключительно в своем узко-эгоистическом, индивидуальном интересе. Примечание Ткачева.}. Нет, подобная апелляция оказалась бы в прямом и для всех очевидном противоречии с основными догматами их credo. Да им и незачем прибегать к ней: их сила не в народе, за ними стоят другие экономические силы,-- силы не мнимые, фиктивные, а вполне реальные, и на них-то они опираются, в них-то они ищут и находят оправдание своему миросозерцанию, отправной пункт своей теоретической и практической деятельности.
   Итак, исторический опыт Западной Европы показывает нам, что под влиянием прогрессивного расчленения, прогрессивного дифференцирования и интегрирования факторов экономического производства, общественное сознание, общественная мысль (во всех сферах ее проявления) тоже расчленяется, тоже дифференцируется и интегрируется на два, на три своеобразных направления, при чем каждое направление всегда опирается лишь на тот экономический фактор, интересы которого оно в себе воплощает.
   Никто не станет отрицать, кроме разве таких мудрецов, как гг. Ламанские, Оресты Миллеры, Градовские, или таких "патриотов не по разуму", как Суворины и их московские и петербургские учители,-- никто, говорю, не станет отрицать, что и у нас в общественном сознании, в общественной мысли существует некоторое расчленение, существуют некоторые более или менее своеобразные направления, разделяющие нашу интеллигенцию, в широком значении этого слова, на некоторые более или менее противоположные, более или менее отличающиеся друг от друга лагери, партии. Никто не станет также отрицать, что партии эти имеют не только отвлеченно-теоретическое, но и общественно-практическое значение, что это, одним словом, партии не только литературные, но и общественные. Однако, не отрицая существования у нас литературно-общественных партий, нельзя в то же время не признать, что партии эти находятся в каком-то хаотическом состоянии; у них нет ни отдельных программ, ни определенного, последовательного миросозерцания, ни девиза, ни знамени; довольно трудно, даже и для проницательного человека, провести между ними резкую, ясно очерченную пограничную линию; они стоят, повидимому, на той ступени эмбриологического развития, когда нельзя еще с точностью определить, какая именно органическая форма выработается из зародыша: выйдет из него собака, свинья, осел или человек. В самом деле, не говоря уже о нашей собственно-практической деятельности,-- деятельности, (поражающей своею беспринципностью, бессвязностью и нелогичностью, представляющей полнейшее отсутствие какого бы то ни было выдержанного направления,-- возьмите хоть нашу литературу, нашу журналистику, т. е. отвлеченную, теоретическую сферу нашей деятельности. В ней, как известно, принимает участие лишь ничтожное меньшинство нашей интеллигенции, и притом меньшинство, наиболее склонное к умственным упражнениям, т. е. наиболее теоретически развитое. Обыкновенно в недрах этого теоретически наиболее развитого меньшинства и начинается прежде всего и быстрее всего процесс дифференцирования и интегрирования интеллигентных партий. Потому по литературе данного общества легче всего судить о степени обособления общественных партий; оно всегда прямо пропорционально степени обособления литературных партий, литературных направлений. Посмотрите же теперь, насколько обособлены наши литературные партии, наши литературные направления.
   Года, кажется, три тому назад одна биржевая газетка устами одного из своих сотрудников публично заявила, будто, "говоря по совести и правде", все наши журналы и газеты, все наши органы печати суть не что иное, как ночлежные притоны, странноприимные дома, в которые каждый прохожий, нуждающийся во временном приюте, может свободно заходить и свободно располагаться, где и как хочет. До его мнений, до его направлений его соседям по ночлегу не может и не должно быть никакого дела; точно так же и он, в свою очередь, не может и не должен смущаться взглядами своих соночлежников. Каждый имеет право говорить все, что ему вздумается, каждый отвечает сам за себя, и пока постояльцы ведут себя прилично (т. е. не навлекают на себя (милостивого внимания бдительных стражей "общественной тишины и спокойствия"), до тех пор хозяину приюта, редактору журнала или газеты, нет никакой надобности вмешиваться в их личные мнения, опоры и пререкания. Таким образом, по мнению биржевого ночлежного дома, все органы нашей печати являются не выразителями того или другого более или менее определенного направления, того или другого более или менее целостного, стройного, последовательного миросозерцания, а просто какими-то случайными сборниками случайных статей случайных сотрудников,-- сотрудников, не связанных между собою никакими общими идеями, никакою нравственною солидарностью.
   Казалось бы, что подобный взгляд на "российскую прессу должен был возмутить ее до глубины души (если таковая у нее имеется) и вызвать в ней горячий и единодушный протест. И что же? Она нисколько не возмутилась и не протестовала; напротив, другой сотрудник одного толстого журнала не только вполне одобрил и поддержал своего "соночлежника", но даже и перещеголял его, уподобив редакции наших журналов и газет уже не ночлежным домам, а просто... "собачьим конурам".
   Эти откровенные признания, эта отвратительная литературная халатность, даже не сознающая своего полнейшего самооплевания, не встретившие в прессе ни опровержения, ни отпора, не служат ли они красноречивым ответом на поставленный нами выше вопрос о степени обособленности наших литературных партий и направлений?
   Конечно, было бы большою ошибкою и большою несправедливостью утверждать, будто во всей нашей литературе вообще не существует никаких более или менее обособленных направлений, будто все наши органы печати представляют собою ночлежные притоны, странноприимные дома и собачьи конуры для всякого сорта людей, для всякого сорта мнений и направлений. И сам тот толстый журнал, сотрудники которого смотрят на все наши журналы, как на ночлежные притоны и собачьи конуры,-- сам этот журнал служит живым и наглядным опровержением (подобного взгляда. Вообще, наши толстые журналы, не исключая даже и "Вестника Европы", так сильно ополчавшегося в своей программе против направления96, несомненно его имеют и несомненно стараются проводить его во всех своих отделах, даже не сознавая этого. Правда, определить их направление во всех деталях довольно трудно, но их общий характер понятен и вразумителен для каждого хоть сколько-нибудь проницательного читателя. Никто, например, не смешает направления "Русского Вестника" с направлением "Слова"97 или "Отечественных Записок", точно так же, как для всякого очевидно, что между направлением двух последних журналов и направлением "Вестника Европы" существует довольно значительная разница. У каждого толстого журнала есть свой специальный круг читателей и почитателей, свой постоянный кружок сотрудников. Нельзя, конечно, сказать, что они воплощают собою интересы каких-нибудь строго-определившихся партий, но во всяком случае они являются выразителями наиболее общих тенденций и стремлений того или другого из обособившихся экономических факторов нашей общественной жизни. В этом отношении, они резко отличаются от всех остальных органов нашей печати, от наших ежедневных и еженедельных газет и журналов. Возьмите любую или любой из последних, прочтите несколько номеров подряд и притом от столбца до столбца, и вы прядете в тупик не от той массы пошлости, грязи и бездарности, которою они напичканы (это еще куды ни шло!), нет, вы прядете в тупик от их абсолютной беспринципности, полнейшего отсутствия следов какого бы то ни было, хоть сколько-нибудь определенного миросозерцания, какого бы то ни было, хоть сколько-нибудь выдержанного направления. Что они защищают, на что они нападают, какие общественные интересы они собою представляют, какому богу они поклоняются, чего они хотят, что они проповедуют? Я убежден, что ни один из их читателей не ответит ни на один из этих вопросов; да и сами они не дадут на них никакого ответа. Не говоря уже о том, что их мнения постоянно меняются сообразно с изменением направления ветров, что сегодня они с таким же апломбом будут доказывать, будто дважды два -- пять, с каким вчера уверяли, будто дважды два -- стеариновая свечка (никогда, разумеется, даже по ошибке, они не скажут, что дважды два -- четыре), не говоря уже об этой неустойчивости их мнений "во времени",-- даже на ограниченном пространстве одного и того же номера вы на каждом шагу встречаетесь с хаосом противоречивых воззрений, с бессвязными обрывками друг друга взаимно исключающих миросозерцаннй и направлений {Я полагаю, что констатируемый мною факт не нуждается ни в каких ссылках и указаниях. Он очевиден для всякого. Ничем не рискуя, можно назначить какую угодно денежную премию тому проницательному читателю, который в состоянии будет определить общественное миросозерцание своей газеты, как бы эта газета ни называлась и какою бы репутациею она ни пользовалась. Возьмите, напр., из газет ну хоть "Московские Ведомости", скажите, предел кителями интересов какого экономического фактора, какой общественной партии можно их назвать? Интересов дворянства, интересов крупного землевладения? Ничуть! Вспомните их статьи по поводу экономических мер, несколько лет тому назад предпринимавшихся в Западном крае,-- вспомните их недавнюю апологию московским мясникам и трактирным половым. То же самое и едва ли не с большим правом можно сказать, и о газетах с так называемом либеральным направлением. Взгляните, для примера, хоть на список сотрудников Молвы", преемницы "Биржевых Ведомостей": рядом с именами со рудников из "Отечественных Запасок" вы встречаете имена Колюпанова, Фирсова и, с позволения сказать, какой-то Буквы99. Сравните некоторые из фельетонов "Русской Правды" с передовицами той же газеты, и вы согласитесь, что голова ее редактора, действительно, пустопорожнее место. Не лучшее заключение вы составите и о голове редактора "Недели", с его умеренно-казенным либерализмом, и о "Новом Времени", этом самом ярком воплощении всей осаждающей нас пошлости, и говорить нечего. Примечание Ткачева.
   }. Повидимому, головы их официальных и неофициальных дирижеров представляют собою нечто вроде механических аппаратов. Они ко всему относятся с полнейшим индифферентизмом, и если существует на свете какой-нибудь интерес, который они действительно близко принимают к сердцу, это только интерес подписки. Во имя этого интереса они ни перед чем не отступают и ничего не стыдятся. Все их усилия, все заботы исключительно направлены лишь к тому, чтобы, с одной стороны, не навлекать на себя слишком часто бдительного (внимания начальства, а с другой -- постоянно возбуждать к себе внимание публики (какой публики -- для них это безразлично). Ради достижения первой цели они вечно виляют и ежедневно меняют свои мнения сообразно с обстоятельствами дня, ради достижения второй цели они стараются придать своим "органам" разнообразие винигрета в надежде угодить таким образом на все вкусы, удовлетворить всем требованиям...
   Само собою понятно, что подобная беспринципная, ко всему (кроме подписки) индифферентная пресса,-- пресса, не представляющая собою никакого серьезного общественного интереса, не выражающая требований ни одного из данных экономических факторов, была бы абсолютно немыслима и невозможна в стране с обособившимися общественными партиями, с установившимся и определенным общественным сознанием. Но мы видели уже выше, что дифференцирование общественного сознания всегда бывает прямо пропорционально дифференцированию факторов экономического производства. Следовательно, судя по нашей прессе, не имеем ли мы права заключить, что у нас экономические факторы производства до сих пор еще находятся в состоянии хаотическом, нераздельном?
   Некоторые "патриоты своего отечества", а также и господа славянофилы, действительно, делают подобное заключение. В противность всякой очевидности, они утверждают, будто всесословность составляет характеристическую особенность нашего быта, будто в сфере экономических отношений у нас царит ненарушимый мир, "тишь да гладь, да божья благодать", будто только враги отечества могут усматривать среди этой тишшхы и благодати какую-то неурядицу каких-то противоположных интересов, какое-то "заедание чужого хлеба", какой-то антагонизм каких-то кулаков, какую-то эксплоатацию и (всякие другие несообразности.
   Эти "несообразности", по мнению "патриотов своего отечества", существуют только там... в гнилом Западе, у нас же ничего подобного и в помышлениях нет, у нас все "по-божески", наши экономические отношения насквозь пропитаны патриархально-нравственными началами, не допускающими ни антагонизма интересов, ни взаимного поедания друг друга, ни сословной вражды и ничего такого... Мы все пылаем друг к другу самою нежною, братскою любовью, и, "сидя под своими смоковницами", каждый из нас тихо, (мирно, безбоязненно и богобоязненно наслаждается плодами трудов своих.
   Я не думаю, чтобы "патриоты отечества", рисуя нам эти идиллические картины, серьезно верили в их реальность. Нет это было бы чересчур наивно, а они люди совсем не наивные; притом же они большие любители старины, а следовательно, и истории. Истерия же рисует нам совершенно не буколические картины. Она констатирует факт существования борьбы экономических интересов, экономического антагонизма, со всеми его последствиями, задолго еще до возникновения крепостного права. Крепостное право не только не примирило социально разошедшихся сторон, не только не слило воедино расчленившихся факторов экономического производства, но, напротив, воздвигло между ними китайскую стену, провело резкую разграничительную черту, содействовало их окончательному дифференцированию и интегрированию. Вот почему благонамеренные историки и правоверные экономисты и считают это шагом вперед на пути экономического прогресса нашего отечества. Было ли оно, действительно, шагом вперед или шагом назад, дело не в том. Несомненно только одно, что этот "шаг" оказал весьма плохую услугу тому именно экономическому фактору, во имя и в интересах которого он был сделан. Отбросив всякую самостоятельность, отодвинув за кулисы исторической жизни "серого мужика", представителя экономического фактора труда, оно в то же 'время поставило и представителя фактора недвижимого капитала в такие экономические и общественные условия, которые неминуемо должны были привести их к несостоятельности и разорению. И действительно, ко времени упразднения крепостного права доходность недвижимого капитала до такой степени сократилась, что по крайней мере две трети его представителей не могли уже существовать рентою и жили почти исключительно на счет государственного бюджета и государственного кредита. Таким образом, крепостное право, отняв юридическую самостоятельность у одного фактора производства, отняло самостоятельность экономическую и у другого. Потеряв свою экономическую самостоятельность, представители недвижимого капитала неизбежно должны были потерять и свое прежнее общественное значение, свою прежнюю общественную силу. Приобрести снова это значение и эту силу они могут лишь тогда, когда снова возвратят свою экономическую независимость, т. е. станут на собственные ноги и эмансипируются от посторонней помощи и постороннего покровительства. Случится ли это когда-нибудь? Осуществятся ли когда-нибудь экономические утопии гг. Катковых, Фадеевых, Бланков 100 и иных фантазеров, мечтающих превратить российского разоренного землевладельца в английского джентри и ландлорда -- это вопрос будущего. Предрешать его заранее слишком рискованно. Однако, как бы он ни решился в будущем, во всяком случае остается вполне несомненным и бесспорным тот факт, что в настоящем из трех факторов экономического производства один фактор, недвижимого капитала, оказывается экономически бессильным и несамостоятельным. Но если этот фактор бессилен и несамостоятелен, то может ли быть сильным и самостоятельным другой выделившийся из него фактор,-- фактор движимого капитала? Больные, слабосильные родители могут ли родить сильных и здоровых детей?
   Выделение движимого капитала, как самостоятельной экономической единицы, из капитала недвижимого, начавшееся у нас еще до крепостного права, было если и не совсем остановлено последним, то все-таки значительно затруднено и задержано. Но задерживая, с одной стороны, метаморфозу части недвижимого капитала в капитал движимый, крепостное право, с другой стороны, само же ее подготовило, само сделало ее неизбежной. В самом деле, чем более под ее влиянием сокращалась доходность недвижимого капитала, тем сильнее чувствовалась потребность обратить последний в капитал движимый. И едва только с упразднением крепостного права явилась возможность удовлетворить этой потребности, как сейчас же и начался в самых широких размерах размен земли и прикрепленных к ней душ на выкупные, залоговые и всякие иные свидетельства, билеты, акции и т. п. Таким образом, часть недвижимого капитала преобразилась в капитал движимый. Но часть не может быть ни больше, "и сильнее своего целого; если представители недвижимого капитала не могли в последнее время жить на собственные ресурсы, если они вынуждены были искать помощи и поддержки в государственном бюджете, то само собой понятно, что и представители капитала движимого должны были очутиться не в лучшем положении, по крайней мере, на первые дни своего самостоятельного существования. Эти первые дни продолжаются, как всякий знает, и по сие время; и по сие время он не в состоянии питаться на собственные ресурсы и живет, главным образом, на счет государственного бюджета. Следовательно, он находится в таком же зависимом и подчиненном положении, как и его старший братец -- капитал недвижимый. Ни тот, ни другой не представляют собою никакой самостоятельной экономической силы. Единственною самостоятельною экономическою силою оказывается, таким образом, один только третий фактор экономического производства, тот фактор, представителем которого является "серый мужик". Только он один, дурно или хорошо, но живет на собственный счет, стоит на собственных ногах и не только не черпает никаких ресурсов из государственного бюджета, но, напротив, сам доставляет ему ресурсы, необходимые для оказания помощи и поддержки остальным факторам экономического производства.
   Вот почему, несмотря на дифференцирование этих факторов, различные течения и направления нашей общественной мысли, даже те, в которых более или менее воплощаются интересы и потребности движимого и недвижимого капитала, по необходимости, волею-неволею должны тяготеть к "серому мужику", как к единственному представителю реальной экономической силы.
   В этом преобладании экономической силы серого мужика над экономическою силою (или, вернее, экономическим бессилием) представителей других факторов производства некоторые "патриоты своего отечества" усматривают решительное преимущество отечественной цивилизации перед цивилизациею гнилого Запада. Но при этом патриоты забывают, что было время, когда и гнилой Запад пользовался этим преимуществом и, однакож, оно не спасло его от "гниения". Почему? Потому,-- ответят патриоты,-- что он не сумел удержать этого преимущества. Но почему не сумел? И если он не сумел, то сумеем ли мы?
   Вот вопрос, который не может не интересовать, не мучить, не тревожить каждого мыслящего человека, будь он патриотом или врагом "своего отечества". "На заре цивилизации" серый мужик тоже представлял из себя единственную реальную экономическую силу. И однакож это обстоятельство нисколько не помешало ему выделиться из этой силы и в ущерб этой силе и другим силам, враждебным ей. А если оно не помешало выделиться им, то, как только они выделились,-- может ли оно помешало им разрастаться и укрепляться на счет породившей их силы.
   Очевидно, элементы для развития этих сил лежат в самом "сером мужике, в условиях его жизни, как экономической, так нравственной и умственной. В чем же заключаются эти элементы? Каким образом может быть ослаблено или утилизировано их влияние? Решение этих вопросов, без сомнения, одинаково существенно, одинаково важно, как для тех, которые желают утилизировать их во вред, так и для тех, которые желают воспользоваться ими в пользу интересов народа. Но чтобы уметь ими пользоваться, нужно прежде всего их знать. Общество наше начинает это понимать,-- вот почему оно так живо и заинтересовалось теперь "серым мужиком", ею бытового обстановкою, его внутренним миром, вот почему в последнее время со всех сторон начинают предприниматься экскурсии в народ с научными, нравственно-просветительными и даже чисто-эстетическими целями. Разумеется, только экскурсии последнего рода должны подлежать анализу литературной критики. Литературная критика должна прежде всего разъяснить, их реальные экономические причины, их общественное значение. Это я и пытался сделать в настоящей статье. Затем она должна определить характер этих экскурсий, зависящий, главным образом, от таланта, наблюдательности, точки зрения и направления господ экскурсионистов. Но одним этим еще не исчерпывается ее задача. Она должна, сопоставив и сравнив сырой материал, собранный беллетристами, определить степень его достоверности и сделать из него все необходимые, логически вытекающие выводы и обобщения.
   Я и займусь этим в следующих статьях.
   

Статья вторая

I

   Сколько бы ни уверяли нас эстетики известных школ (натуралисты, например), будто об'ективное, совершенно беспристрастное отношение к воспроизводимой действительности составляет обязательное, необходимое и неизбежное условие всякого истинно-художественного творчества, но все-таки очень сомнительно, чтобы какое бы то ни было художественное "воспроизведение действительности (могло когда-нибудь удовлетворять этому требованию101. Художник -- не фотографический аппарат, не мертвая машина,-- он прежде всего живой человек, и как бы ни был этот живой человек индифферентен, бессмыслен и, если угодно, тупоумен, он все же не может,-- не может в силу присущих ему общечеловеческих качеств,-- относиться с безучастною об'ективностью к жизни, к поступкам, к характерам, к положению окружающих его людей, к воспроизводимой им действительности. А потому он всегда и неизбежно вносит в свои воспроизведения некоторую (и нередко весьма значительную) дозу своего внутреннего, чисто суб'ективного мира, свои личные пристрастия, симпатии и антипатии, свои личные воззрения, предрассудки, идеалы и фантазии. Эти-то личные воззрения, идеалы, симпатии и антипатии и определяют, главным образом, характер его отношений к воспроизводимой им действительности; они заставляют его смотреть на нее под тем или другим углом, останавливать свое внимание на тех или других ее сторонах, освещать их тем или другим светом. Следовательно, если мы хотим судить по действительности воспроизведенной и художественной о действительности реальной, объективной, мы всегда и прежде всего должны брать в расчет ту субъективную призму, те очки "личного миросозерцания", через которые художник наблюдает последнюю. Нет сомнения, что "погоня за мужиком", как за об'ектом для беллетристических упражнений, обусловливалась и обусловливается (как мы старались показать в первой статье) некоторыми общими, для всех беллетристов одинаковыми, так сказать, объективными причинами. Но несомненно также и то, что, помимо этих общих об'ективных причин, у каждого беллетриста были и свои частные, суб'ективные. И от этих-то последних и должно было зависеть главным образом его отношение к "мужицкой" действительности, качество и характер тех субективных очков, через которые он глядел на нее. Само собою понятно, что прежде, чем мы начнем толковать о последней, мы должны сказать несколько слов о первых, т. е. об очках суб'ективного воззрения.
   Качество очков зависело, в свою очередь, от общественного положения, от привычек, нравов, от свойства той среды, к которой принадлежал беллетрист. Лет сорок, пятьдесят тому назад наши возделыватели вертограда отечественной словесности, а в том числе и беллетристы и поэты, принадлежали, как всем известно, к одной и той же среде -- к среде привилегированного помещичьего класса. В этом классе, как опять-таки всем известно, господствующим взглядом на мужика был тот взгляд, что "мужик -- низшее, грубое и пассивное существо, что с ним без палки ничего не поделаешь, что он по природе своей способен понимать лишь одну аргументацию -- розги и зуботычины". Это был общепризнанный взгляд крепостного режима. Повидимому, его должна была бы разделять и тогдашняя отечественная литература. Но на самом деле это было не так: в литературе официальный взгляд на мужика утратил свои гражданские права гораздо раньше, чем в реальной, действительной жизни. В то время, как в действительности мужика попрежнему третировали как холопа, в то время как реальная жизнь попрежнему отказывалась признать в нам человека, созданного из одинаковой плоти и крови с его обладателем,-- в это время литература самым почтительнейшим образом расшаркивалась перед ним и осыпала его всевозможными комплиментами и всяческими миндальностями. Субъективный источник таких идеально-литературных воззрений на мужика следует искать, разумеется, в общем складе и характере индивидуальных миросозерцаний гг. возделывателей вертограда российской словесности. Хотя эти возделыватели, как я только что сказал, и принадлежали к той же крепостнической среде, с которой их связывали одни и те же привычки, одни и те же интересы, но, тем не менее, их миросозерцание далеко не всегда и не вполне гармонировало с официальным и общеобязательным миросозерцанием этой среды,-- миросозерцанием, выросшим на исторической почве крепостных отношений; по многим пунктам оно находилось даже в решительном противоречии с общим тоном этих отношений, что, однакож, нисколько не мешало ему быть их прямым, логическим последствием. Тут нет ничего странного; хотя жизненные пути дворянской интеллигенции и были усыпаны розами материальных блат и материального комфорта, но розы эти, как и всякие розы, были не без шипов. Конечно, не всякая господская нога чувствовала их, но ноги наиболее привилегированные, выхоленные, изнеженные, ноги "с высшими потребностями", не могли об них не спотыкаться. Под влиянием довольно чувствительной боли, причиняемой шипами роз, они начинали не совсем дружелюбно относиться и к самим розам, что, впрочем, не препятствовало им извлекать из последних всю ту пользу, которую извлекали из них и ноги, к шипам не чувствительные. Недружелюбное отношение к "розам" не вполне гармонировало с официальным миросозерцанием среды. Отсюда само собою понятно, что люди, обладавшие чересчур чувствительными ногами, не могли им удовлетвориться, что они должны были постараться внести в него некоторые более или менее существенные поправки и изменения.
   Характер этих поправок и изменений, естественно, должен был зависеть от характера, от качества того умственного материала, который доступен был господам "чувствительным ногам". Материал же этот, как всякий знает, был и не обширен, и не разнообразен. Кое-какие уцелевшие памятники "седой старины", поросшей мхом забвения, кое-какие продукты официальной европейской науки, попадавшей к ним из вторых рук и, обыкновенно, задним числом, кое-какие обрывки мистических философий,-- вот и все. Однако и этого скудного материала было достаточно, чтобы породить в миросозерцании дворянской интеллигенции некоторое раздвоение. Одни "умы", отдававшие предпочтение "дозволенным к употреблению" плодам с западно-европейского древа "познания добра и зла", старались соком этих плодов обновить и освежить не удовлетворявшее их общепринятое миросозерцание; другие же, напротив, предпочитавшие "плодам" бесплодную мистику и архивную пыль историографических памятников, пытались переделать и переправить "казенные доктрины" при помощи именно этой мистики и этой пыли. Первые титуловали себя "западниками", вторые -- "славянофилами", мистическими народниками. И те, и другие относились одинаково недружелюбно (хотя нередко это недружелюбие было совершенно бессознательное) к "розам с шипами", но и у тех, и у других недружелюбие это выражалось различным образом и исходило из различных умственных мотивов. В то время как одни черпали свои идеалы в миросозерцании и жизни цивилизованных народов Запада, насколько, разумеется, ото миросозерцание и эта жизнь были для "их открыты, другие черпали их в жизни и миросозерцании собственных прапрадедов. Нам, конечно, нет надобности касаться здесь ни сущности, ни, тем более, характеристических особенностей обоих миросозерцаний; нам нет также надобности распространяться и о вызвавших их "а свет божий историко-общественных условиях; достаточно лишь констатировать факт их существования и определить то влияние, которое они должны были оказать на изменение общеобязательного, официального взгляда на мужика.
   Мозги "западников", освеженные соком плодов с древа европейской цивилизации, никак не могли,-- в теории, по крайней мере,-- переваривать мысль, будто мужик не есть существо, по природе своей подобное им, господам. Их теоретическое миросозерцание, в какие бы компромиссы они ни входили с миросозерцанием официальным, обязывало их признать в принципе (на практике же, разумеется, они чувствовали себя от всяких таких обязательств совершенно свободными), что "мужик есть тоже человек". А если он "тоже человек", то, очевидно, что какие бы нечеловеческие условия он ни был наставлен, в его груди, под его серым зипуном, затасканным и дырявым, должно биться человеческое сердце, т. е. такое же сердце, какое бьется и в груди любого барина. Обладая барским сердцем, барскою душою, он, естественно, должен быть способен проникаться и волноваться всеми барскими чувствами и сантиментами,-- иными словами, его душевный, нравственно-психический мир не может ни в чем существенном разниться от душевного мира его обладателя. Положение это шло в разрез с установившимся, официальным взглядом на мужика,-- взглядом, вполне, повидимому, оправдываемым житейским опытом и житейскою практикою той среды, из которой вышли "западники". Сами они, по своему общественному положению, по своему воспитанию, своим нравам и привычкам, не могли да и не хотели ни отказываться от этой практики, ни проделывать каких-нибудь новых опытов. Их практика и их опыт не выходили та пределов практики и опыта, установленных официальным миросозерцанием. Вследствие этого, оставя в стороне всякие опыты, скрыв подальше от любопытных глаз свою практику и соображаясь исключительно лишь с логическими требованиями своего теоретического миросозерцания, они начали просто сочинять, a priori составлять "мужицкую душу" по образу и подобию своей собственной. Затем они спокойно вкладывали этот слепок дворянской души в грубое, неуклюжее, корявое мужицкое тело, облекали это тело в те реальные онучи и рубища, в которых ходили их же собственные реальные пейзане, ставили его в ту же реальную обстановку, в которой стояли последние,-- и дело было в шляпе. Мужик, по всей своей внешности напоминающий реального мужика, понимал, чувствовал, страдал, наслаждался, сантиментальничал, капризничал и т. п. совершенно так же, совершенно по тем же мотивам и тому же рецепту, как и господа "благородные дворяне" с их "расстроенными нервами", с их "утонченными" вкусами...
   Я не спорю, что эта попытка "облагородить", "одворянить" мужицкую душу свидетельствует о несомненной гуманности и прекраснодушии гг. беллетристов "крепостного периода"; я не отрицаю того значения, которое она должна была иметь и которое она действительно имела в истории нашего общественного развития; но, надеюсь, никто не станет спорить и против того, что это искусственное "облагораживание" крестьянской души было не результатом добросовестного и всестороннего изучения последней, а простым логическим выводом из некоторых основных посылок "западно-европейского миросозерцания". Добросовестное, всестороннее изучение крестьянской души в силу непреодолимых общественных условий было совершенно недоступно помещикам-беллетристам. Вот почему беллетристические экскурсии в народную жизнь разных гг. Григоровичей, Тургеневых, Марко-Вовчек и всех тех, которые шли или идут по стопам их, дают в конце концов несравненно больше материала для оценки их собственных, индивидуальных свойств и воззрений, чем для характеристики самой народной жизни. Вкладывая в мужицкое тело свою барскую душу, они хотя и не идеализировали мужика (т. е. ее идеализировали, с точки зрения самого мужика), но во всяком случае искажали его, уродовали, представляли его не таким, каким он был в действительности. Это искажение и уродование (а с точки зрения "господ" -- идеализация) не ограничивались одним лишь внутренним миром, одною лишь мужицкою душою: душа человека выражается в его словах, речах, манерах, в его отношениях ко всем окружающим его людей. Отсюда само собою очевидно, что, когда вы подтасовываете, искажаете душу, вы тем самым подтасовываете и искажаете и все ее внешние проявления. Мужик с "барскою душою" не может ни так говорить, ни так поступать, ни вообще так вести себя, как бы на его месте говорил и поступал мужик, с своею собственною, неподдельною, реальною душою. Читателю стоит только припомнить, каким искусственным, то холопски-слащавым, то семинарски-превыспренним, то институтски-сантиментальным слогом выражаются герои и героини тургеневских пейзанов и пейзанок, не говоря уже об аркадских мужичках Григоровича и Марко-Вовчка... Если читатель припомнит эти невинные упражнения в живописании так называемой народной жизни, то он, конечно, согласится со мною; он согласится, что барская фальсификация мужика далеко не ограничивалась одною лишь его душою.
   Но в то время, как господа, вкусившие плодов от древа западно-европейской цивилизации, тщились доказать, что мужик есть тоже человек, и с этою целью великодушно распространяли на мужицкую душу все права и привилегии души дворянской, в это время (и даже раньше этого времени) наши историографы-мастики старались в свою очередь подтянуть, поднять мужика на высоту, но уже не дворянского "прекраснодушия", а своих собственных эстетических идеалов. Этого требовала от них логика теоретического миросозерцания. В основе этого миросозерцания лежит, как известно, некоторое мистическое представление о народе и народном духе. Смотря на реального мужика сквозь призму этого представления, они в угоду своей теории превратили его в какое-то ходячее воплощение, в какой-то сосуд всевозможных добродетелей (т. е. добродетелей только с их точки зрения), долженствующих, по их мнению, выражать собою какой-то народный гений, какие-то высшие идеалы, "крытые в недрах народной души. Добродетели эти, правда, не отличались большим разнообразием: смиренномудрие, кротость, терпение, всепрощающая любовь, трогательная покорность, преданность заветам и преданиям старины, беззаветная вера... и опять смиренномудрие, кротость и т. д.; но это-то именно и придавало желаемую простоту, цельность и единство мужицкой душе, в противоположность душе "интеллигентных" людей,-- людей, попорченных ядовитым соком гнилых плодов западной цивилизации. Западники, по мнению мистических историографов, унизили, извратили, опошлили мужицкую душу, приравняв ее к своей. Их душа -- душа больная, преисполненная суетной гордыни и суемудрия, обуреваемая сомнениями и безверием, себялюбием, завистью, алчностью и всеми вообще гнусными пороками, порожденными европейской культурою; тогда как, напротив, мужицкая душа, наполненная фантастическим" добродетелями "народного" гения,-- душа здоровая, цельная, непосредственная, девственно-непорочная, бесхитростно-простая; она носит в себе противоядие против всех ядов цивилизации; сна -- наш спасительный якорь; в ней залог нашего могущества, нашей славы, нашего преуспеяния. Таким образом, мужицкая душа оказалась не столь же, но несравненно более совершенною, прекрасною и человечною душою, чем барская.
   Как видите, наши историографы далеко перещеголяли западников по части подделки и фальсификации реального мужика, а потому и экскурсии первых в область "народного духа" имеют еще меньше значения для характеристики этого духа, чем даже экскурсии вторых. Баласт предвзятых, чисто-априористических теорий, готовых, хотя и ни на чем не основанных, выводов мешает им видеть действительность такою, какова она есть, и заставляет их принимать призраки своей разгоряченной фантазии за реальные, живые существа. И сила этих предвзятых теорий и произвольных выводов так велика, что они не в состоянии освободиться от ее гнетущего влияния даже и в тех редких случаях, когда счастливая или несчастная судьба ставит их в самые благоприятные условия для наблюдения и изучения реального мужика; вместо того, чтобы пользоваться этими случаями, вместо того, чтобы действительно наблюдать и изучать, они кастрируют, уродуют объекты своих наблюдений, подмечая в них лишь такие черты, такие свойства, которые признает за ними их теория, и отвергая или проходя молчанием все остальное.
   В виде примера мы можем указать... ну, хоть на г. Достоевского. Едва ли хоть один из современных ему русских беллетристов имел возможность находиться так долго и в таких близких (известно, что ничто так не сближает людей, как общее несчастие) отношениях с серым мужиком, как талантливый автор "Мертвого дома". Правда, условие, при которых "мужицкая душа", так сказать, сама напрашивалась на его внимание, были несколько исключительны, анормальны; но именно эта-то их исключительность и анормальность и должна была облегчить ему труд ознакомления с нею. Притом же редко кто из наших беллетристов обладает такою наблюдательностью, такою чуткою впечатлительностью, такою удивительною способностью к психологическому анализу, как он. И что же, однако? Несмотря на все эти особенности своего таланта, несмотря на долгие годы общей жизни с "несчастными", несмотря на все свои самые задушевные, самые интимные отношения к ним, он не только не отрешился, но, напротив, еще более укрепился и утвердился в своих мистических взглядах на народ. Подобно славянофилам, он видит в мужике сосуд славянофильских "национальных добродетелей", воплощение славянофильского "национального идеала", какого-то аскетического страстотерпца, который, как говорит поэт, "все терпит во имя Христа, чьи не плачут суровые очи и не ропщут немые уста, чьи работают грубые руки"...
   Такова сила тех предвзятых теорий и тех суб'ективных воззрении, под влиянием которых беллетристы крепостного периода предпринимали свои экскурсии в область "народного духа". Что же удивительного, что в результате этих экскурсий получались такие воспроизведения, глядя на которые, в голове невольно возникает вопрос: "где лица эти видят? где разговоры эти слышат?"
   

II

   Нет сомнения, что в свое время и мистический, и барственно-гуманно-либеральный взгляд на мужика оказали свою долю влияние на смягчение, гуманизирование наших общественных нравов. В души юношей и юниц, плакавших над несчастиями Антона-Горемыки, с замиранием души следивших за судьбою "Рыбаков", посвященных в тайны слез и страданий всех этих Марусенек, Сашенек, Глашенек и Дашенек, пленявшихся "прекраснодушием "лесников" в "Записках охотника", патриархальными типами дворовых в "Семейной хронике" и т. п.-- невольно прокрадывалось сомнение насчет непоколебимой истинности господствующего официального взгляда на мужика. Конечно, подобные сомнения нисколько не препятствовали им проводить этот взгляд на практике в своих конюшнях, спальнях, передних, но, пропагандируя его в передних и на задворках, они начали стыдиться защищать его в своих, гостиных. Между их хозяйственно-обиходною практикою и их парадно-гостиным миросозерцанием произошел некоторый разлад, а отсюда смутное недовольство собою и своим положением, безотчетное стремление к чему-то лучшему, более человечному, более нормальному... Само собою понятно, что литературные взгляды на мужика до некоторой степени сами были обусловлены этим настроением "дворянских душ"; но раз они получили в литературе право гражданства, они в свою очередь оказали несомненное влияние на его усиление и обострение, на дальнейшее размягчение барского сердца. В этом отношении невозможно отрицать их полезного значения в истории нашего общественного развития; однако значение это не следует преувеличивать; не следует забывать, что если крепостнический взгляд на мужика был лжив, то не менее (хотя и в другом, более гуманном смысле) был лжив взгляд и сантиментальных помещиков, и впавших в мистическое мракобесие "историографов". Восставая против господствующих неверных представлений о мужицкой душе, они старались внушить обществу другие представления, столь же неверные, столь же неосновательные и априористические. Таким образом, вместо того, чтобы пролить некоторый свет на вопрос о "мужике", содействовать его правильному решению, они только его запутывали и затемняли.
   Отсюда само собою понятно, почему теперь,-- теперь, когда, под влиянием общих экономических причин, указанных в первой статье, вопрос о мужике выдвинулся на первый план, когда все мы, к каким бы лагерям и направлениям ни принадлежали, чувствуем потребность познакомиться с настоящей, действительной народной жизнью, не подделывая и не подкрашивая ее à la Григорович и Марко-Вовчок, не коверкая и не искажая ее à la Н. Успенский и Ко,-- почему теперь ни мистический, ни барственно-гуманно-либгральный взгляд на народ не могут и не должны нас удовлетворять. Мы начинаем понимать, что они, в силу своего чисто-априорного, метафизического характера, не дают и не могут нам дать никакого истинного, достоверного знания народной жизни. Они сделали свое дело, они, дурно или хорошо, сыграли свою роль, и им теперь ничего более не остается, как удалиться за кулисы, уступить свое место другим взглядам, другим воззрениям, выведенным и опирающимся на опытном изучении реальной действительности. К несчастиию, однако, человек так уже устроен, что ему всегда бывает очень трудно расставаться с своими иллюзиями, особенно с иллюзиями детства, хотя бы последующий опыт жизни и убедил его в их лживости и полнейшей несостоятельности. Даже и тогда, когда он, повидимому, совершенно от них отрешается, когда он окончательно сдает их в архив, они долго еще, хотя и незаметно для него самого, сохраняют над ним свою власть и, помимо его воли, влияют на его отношения к окружающей действительности. Поэтому нет ничего удивительного в том, что хотя наши иллюзии насчет мужика и утратили в настоящее время свой raison d'etre, хотя мы и сознаем их полнейшую несостоятельность, но, тем не менее, мы все еще не можем расквитаться с ними окончательно и бесповоротно, мы все еще, сами того не замечая, находимся под их скрытым влиянием.
   Правда, теперь уже редко случается встречаться {Но хотя редко, а все-таки случается; напр., не далее, как в прошлом году, "Вестнике Европы", было помещено несколько рассказов из народного быта ("Любата", "Птичница" и проч.),-- рассказов, составленных в духе и по рецепту дореформенных, барственно-сантиментальных воззрений на мужика102. Хотя и по своему содержанию, и по своей форме они представляли не более, как плохое, аляповатее подражание народным рассказам гг. Марко-Вовчек, Григоровичей и подобных им дореформенных беллетристов, тем не менее газетные рецензенты отнеслись к ним, насколько мне помнится, довольно сочувственно; очевидно, их подкупила в пользу автора его барственно-сантиментальная точка зрения; отсюда вы видите, что эта точка зрения, что бы о ней ни говорили и ни писали, и до сих пор еще не утратила в вашей литературе своих гражданских прав. Примечание Ткачева.} в салонах отечественной беллетристики как с мистическими мужиками,-- мужиками, воплощающими в себе мистические добродетели национального гения, так и с мужиками одворяненными, мужиками, воплощающим" в себе барское "прекраснодушие"; однако, хотя этот мистический и одворяненный мужик и уступил свое место мужику, невидимому, реальному, но он не исчез бесследно; ниже мы увидим, что он продолжает свое существование и, так сказать, уживается с реальным и неподдельным мужиком...
   Дореформенные беллетристы занимались мужиком не потому, чтобы мужик, взятый сам по себе, представлял для них какой-нибудь интерес; нет, они просто видели в нем лишь некоторый удобный предлог для конкретного выяснения того или другого положения своего теоретического миросозерцания, для вящшего обнаружения той или другой своей душевной добродетели. Поэтому, хотя они, в качестве помещиков, находились в довольно близких отношениях с подвластными им крепостными, хотя они непрочь были при удобном случае милостиво покалякать с ними, порасспросить их о их житье-бытье, о их семейных делишках и т. п., но никогда им и на ум не приходило, делать из серого мужика предмет какого-то специального изучения. Удостоиться этой чести он мог лишь тогда, когда гг. культурные люди заинтересовались им ради него самого, когда у них, в силу указанных выше причин, пробудилась потребность познать его во всей его доподлинной реальности. Потребность же эта пробудилась, как всем известно, в период нашего renaissance'a, т. е. в период окончательной ликвидации крепостного права. К этому же времени относятся и первые заправские экскурсии культурных людей в народную жизнь. Нельзя сказать, чтобы эти первые экскурсии увенчались особенно плодотворными результатами. Дело было новое, непривычное; к тому же экскурсионисты отправились в путь совсем налегке. Всестороннее, основательное изучение народного быта, "народной души" было им не под силу, да, по правде сказать, у них и времени не было для подобного изучения. Им нужно было торопиться., Поддельный мужик дореформенной литературы мозолил глаза; повсюду пред'являлся спрос на мужика реального, и необходимо было удовлетворить этому спросу как можно скорее... В виду этой необходимости, гг. экскурсионисты старались по возможности сузить, ограничить сферу своих наблюдений; они схватывали, так сказать, на лету первую попавшуюся им на глаза сценку из повседневной крестьянской жизни, записывали второпях отдельные слова, выражения и обороты мужицкой, речи, подмечали детальные особенности мужицких костюмов, мужицких манер и т. п. и затем на основании этого на скорую руку добытого материала склеивали кое-как свои "очерки из народного быта". Мужик, фигурировавший в этих очерках, по своей внешности, по своей речи производил впечатление реального; рассказанные в них сценки и случаи из крестьянского быта тоже отличались несомненною реальностью,-- они были списаны с действительности с стенографической точностью. Одним словом, эти очерки вполне удовлетворяли всем требованиям так называемой натуралистической школы: это, действительно, были фотографии, снятые с живых людей, это были стенографические отчёты подслушанных разговоров, это были подлинные протоколы различных повседневных событий крестьянской жизни. Но, преследуя исключительно фотографические, стенографические и тому подобные цели, наши экскурсионисты не могли быть чересчур разборчивы относительно материала для своих фотографий, отчетов и протоколов. Они брали все, что попадалось под руку. Им некогда да и незачем было разбирать, что стоит стенографировать и что не стоит, что годится для занесения в протокол и что не годится. Задача их состояла лишь в том, чтобы в возможно скорое время собрать возможно большое количество возможно точных сведений о различных частностях и особенностях реальной мужицкой жизни. Важны или неважны были эти особенности,-- это их не касалось; да если бы и касалось, то это все равно, так как у них не было никакого определенного критерия для распознавания важного и существенного от неважного, несущественного. Я уже сказал, что они отправились в путь налегке, не имея никаких предварительных сведений о том предмете, который им предстояло изучать. Очутившись среди "мужичья", они очутились в совершенно новом, неведомом для них мире; на каждом шагу их ждал какой-нибудь неопределенный сюрприз, и все давалось им здесь странным, неприятным, удивительным. Представьте себе, читатель, что вас внезапно перенесли бы в землю готтентотов, о которых вы, положим, не имеете никакой понятая. Что прежде всего поразило бы вас? Их лица, их татуировка, их внешность, их жилища, звуки их речи. Все это с самого же начала обратило бы на себя ваше внимание и живо врезалось бы в вашей памяти. Вы присутствуете затем при различных актах повседневной готтентотской жизни: вы видите, как они едят, дерутся, пляшут, вы слышите их песни и т. п.; все это с первого раза производит на вас сильное впечатление, и вы спешите занести все это в свою памятную книжку. Но поживите с готтентотами подольше, свыкнитесь с их жизнью, войдите в ее интересы, и то, что вас так удивляло и поражало вначале, покажется вам теперь настолько простым, естественным, заурядным, обыкновенным, что вы почти и не станете обращать на него внимания. Теперь в вашей памятной книжке не будет уже встречаться отчетов и протоколов о том, как готтентоты едят и пьют, как они дерутся и пляшут, как они ходят и как они лежат и т. п.,-- в ней не будет стенографических описаний различных случайных деталей их повседневной жизни; нет, вы будете отмечать в ней лишь такие эпизоды, лишь такие подробности, которые имеют, действительно, существенное значение для характеристики готтентотского быта, для оценки их домашних и общественных отношений, для выяснения степени их умственного и нравственного развития. Таким образом, содержание вашей памятной книжки в первый период вашего пребывания у готтентотов, будет иметь очень мало общего с ее содержанием в последующие периоды вашего знакомства с ними. В первый период она будет не более, как бессвязным, второпях, под первым впечатлением составленным сборником случайных фотографических снимков, стенографических отчетов о разных несущественных деталях повседневной жизни. В последующие же периоды она представит собою уже осмысленную картину этой жизни в ее наиболее общих, характерных, типических чертах.
   "Очерки из народного быта" наших первых экскурсионистов в народ -- это ваша памятная книжка в первый период вашего пребывания у готтентотов; это -- первые впечатления путешественника, нежданно-негаданно попавшего в среду неведомого ему племени... Как этого путешественника прежде всего поражают такие именно частности и детали в жизни незнакомого ему племени, которые всего резче отличаются от частностей и деталей жизни родного ему племени, так точно и наших экскурсионистов прежде всего и более всего поразили в мужике те внешние особенности его наружности, его манер, его речи, которые резче всего отличают его от культурного человека. В общей картине мужицкой жизни эти особенности остаются обыкновенно в тени, отодвигаются на задний план, и вы проходите мимо их, почти не замечая. Но когда они искусственно вырываются из этой общей картины, когда вас заставляют на них одних сосредоточить все ваше внимание,-- о, тогда они необходимо произведут и должны будут произвести на вас почти такой же эффект, какой вы испытали, увидав в первый раз готтентотов, с их раскрашенными телами, с их уродливыми физиономиями, с их странными кривляниями... Они покажутся вам отчасти отвратительными, отчасти странными, а отчасти просто забавными.
   Такое-то именно впечатление оставляли в большинстве культурных людей первые фотографо-стенографические опыты очерков из "народного быта". Одних просто коробило от них. "Фи,-- говорили они с барской брезгливостью,-- как все это пошло, грязно, грубо!" Другие негодовали: "Как можно выставлять народ в таком непривлекательном свете? К чему это нарочитое выставление на общую потеху народной глупости и неразвитости?" Третьи просто смеялись и благодарили авторов за невинное развлечение... на счет мужика... Были, впрочем, и четвертые, которые не брюзжали, не негодовали и не смеялись, а злорадствовали: "Вот он,-- с торжеством восклицали они,-- вот он -- ваша писанная торба, ваш хваленый мужик! Любуйтесь на него: как он прелестен во всей своей реальной наготе! Как он умен! Как он находчив!"
   Мы не имеем ни малейшего права думать, будто авторы "опытов", возбуждавших в культурных людях подобного рода чувство, заранее на него рассчитывали, будто они, фотографируя случайно встретившихся баб и мужиков, стенографируя случайно подсмотренные сценки, случайно подслушанные разговоры, делали все это с ехидным умыслом осмеять мужика, выставить его в комическом виде, надругаться над его простотою и глупостью... О, нет, по всей вероятности, отправляясь в народ, они не задавались никакою "заднею мыслью" и всего менее мыслью напакостить и повредить мужику. Напротив, они хотели скорее реабилитировать его, снять с него ту неприличную маску, которую, на него напялили историографы-мистики и помещики-сантименталисты. На место выдуманного, картонного, теоретического мужика они хотели поставить мужика реального, настоящего,-- мужика "заправского". Они были убеждены, что этот заправский мужик окажется несравненно лучше, несравненно симпатичнее мужика мистического и мужика одворяненного. И, конечно, они в этом случае не ошиблись; беда только в том, что у них не хватило ни времени, ни охоты, а быть может, и уменья узнать и понять этого настоящего, заправского мужика.
   Но, как бы то ни было, за ними все-таки остается та несомненная заслуга, что они первые обратились к опытному изучению "мужика", первые (среди беллетристов, разумеется) восстали против барско-сантиментального и мистического отношения к нему; они первые проложили культурным людям путь в народ. До них культурные люди изучали народ с барского крыльца помещичьей усадьбы, либо в комфортабельном кабинете; во сколько-нибудь интимные беседы с "мужиком" они разрешали себе пускаться... разве только на охоте... Молодые беллетристы, выступившие в конце 50-х и в начале 60-х годов с своими "очерками из народного быта", поступали иначе: они брали котомку за плечи, натягивали на плечи крестьянский зипун или мещанскую чуйку и смело шли в неведомый им мир крестьянской голытьбы. Они были не брезгливы; их не смущали теснота, угар и вонь курной избы; они без отвращения хлебали прокислые "пустые щи" и закусывали "черствым мякинником"; они не обходили и деревенского кабачка, месили с "богомольцами" грязь проселочных дорог, толкались с "тулупником" по ярмаркам и базарам; одним словом, они старались войти в интересы повседневного крестьянского житья-бытья, старались хоть на время, хоть несколько дней или недель пожить одною жизнью с мужиком. Они понимали, что без соблюдения этого условия, без этой "общности жизни" культурный человек никогда не в состоянии будет сойтись с народом, узнать его, изучить его "душу". Правда, их знакомство с народом, как я заметил выше, имело, так сказать, чисто мимолетный характер; они не успели или не умели заглянуть в "глубь" народной жизни, они скользили по ее поверхности; внешнее, случайное, несущественное занимало их гораздо более внутреннего, существенного, постоянного; но начало было сделано, пример показан, путь проторен.
   

III

   Но если, с одной стороны, спрос на "мужика" вызвал в среде культурных людей потребность сближения с народом, то, с другой стороны, он возбудил также и в людях, уже сближенных с народом по условиям их общественного положения,-- в людях, с детства вращавшихся или, по крайней мере, очень близко соприкасавшихся с крестьянской средою, возбудил желание поделиться с культурным человеком впечатлениями, вынесенными ими из этой среды. Это были впечатления и наблюдения не мимолетных, случайных наблюдателей, по доброй воле и с предвзятою целью предпринимавших кратковременные экскурсии в народную жизнь. Нет, этих людей сблизила с народом сама жизнь; "мужицкий мир" не был для них каким-то неведомым, загадочным миром; они знали его, они освоились с ним гораздо раньше, чем стали относиться к нему сознательно. Отсюда само собою понятно, что они совсем иначе должны были взглянуть на все эти мелочи и несущественные детали, которые так сильно поражали случайного экскурсиониста;-- они почти их не замечали, но зато их несравненно больше интересовали внутренний быт крестьянского мира, общественные и семейные отношения его членов. Они не ограничивались, подобно беллетристам-экскурсионистам, фотографированием и стенографированием случайно попавшихся на глаза мужицких физиономии, случайно подслушанных разговоров, случайно подмеченных сценок; нет, они относились к разнообразным явлениям и эпизодам крестьянской жизни с некоторою критикою; они не брали все, что попадалось под руку, они делали некоторый выбор, и то, что они выбирали, старались исследовать более или менее обстоятельно, всесторонне. В этом-то и заключается их несомненное преимущество перед беллетристами-экскурсионистами. Беллетристы-экскурсионисты первые проложили культурным людям путь в народ; беллетристы же, вышедшие из среды, близко и постоянно соприкасавшейся с "мужицким миром", первые сделали серьезную попытку основательно познакомиться с этим миром, приподнять завесу, скрывавшую от глаз культурных людей его интимную внутреннюю жизнь.
   Наиболее ярким и талантливым представителем этих беллетристов был, бесспорно, покойный Решетников. Если смотреть на произведения Решетникова с чисто-эстетической точки зрения, то, конечно, нельзя не согласиться, что они очень мало удовлетворяют требованиям художественности. Его два лучшие романа -- "Подлиповцы" и "Где лучше?" -- растянуты, скучны, изобилуют повторениями и излишним многословием, обличают в авторе полнейшее отсутствие художественной фантазии. Но зато вы находите в них массу драгоценных и в высшей степени любопытных подробностей о повседневном крестьянском житье-бытье, об общественных и семейных отношениях рабочего люда. Автор брал свой материал целиком из живой действительности и неумело втискивал его в рамки романического вымысла; хотя вымысел крайне беден, хотя он далеко не удовлетворяет всем требованиям придирчивой эстетической критики, но достоинство самого материала от этого нисколько не умаляется. Решетников был не романист; он был добросовестным, беспристрастным хроникером мужицких горестей и печалей, сереньких монотонных "будней" рабочего человека,-- "будней", исключительно и всецело исполненных тяжелой, непосильной, утомительно-однообразной борьбой и с людьми, и с природой "из-за куска насущного хлеба". Воспроизведение этой "борьбы" со всеми ее мелочами и подробностями и составляет главное содержание всех его хроник "народной жизни". Хроники эти, если хотите, тоже походили на "фотографии" и "протоколы", только содержание этих фотографий и протоколов было несравненно богаче и интереснее, чем у гг. беллетристов-экскурсионистов. Притом же и отношение Решетникова к народу существенно разнилось от отношения к последнему культурных людей. Автор "Подлиповцев" был не случайным, мимолетным наблюдателем трудовой, рабочей жизни, он знал ее во всех ее подробностях, знал не теоретически, а практически; все ее тягости и невзгоды он изведал, так сказать, на собственной шкуре; он сам принадлежал к рабочему люду; с детства вращался среди него, посвященный во все его интересы, деля с ним его маленькие радости и его великие горести; еще прежде, чем начал мыслить, он привык видеть в рабочем человеке близкого, родного ему человека; он рано научился ценить и любить его. Но в этой любви не было ничего приторного, сантиментального, ничего такого, что напоминало бы любовь к мужику гуманного "барина". Он относился к нему просто и трезво, без брюзжащего пессимизма и без восторженного оптимизма. Он не поднимал его на пьедестал и не топил в лужах грязи. Он представлял его нам таким, каким знал его по собственному опыту, таким, каким его сделала окружающая его обстановка... Это трезвое, бесхитростное отношение к мужику составляет несомненное преимущество Решетникова перед всеми как предшествовавшими и современными ему, так и нынешними культурными беллетристами. Благодаря этому преимуществу, его рассказы из народной жизни представляют для критики в высшей степени драгоценный, поучительный, хотя и мало обработанный материал.
   Однако материал этот имеет несколько односторонний характер. Автор "Подлиповцев" и "Где лучше?" не отличался психологическою наблюдательностью; по крайней мере в его романе вы напрасно стали бы искать тонкого психологического анализа. Внешняя, материальная обстановка и обусловливаемые ею взаимные отношения рабочих людей занимают его гораздо более, чем их, так сказать, внутренний мир. В душу их он редко заглядывает, а если и заглядывает, то затем только, чтобы посмотреть, как отражается на ней эта обстановка. Поэтому характеры его героев и героинь поражают своим однообразием и своей безличностью. Психолог найдет их чересчур бледными и бессодержательными; они не возбудят в нем ни малейшего интереса; точно так же и на заурядного читателя они не производят никакого, не только сильного, но даже сколько-нибудь определенного впечатления. Нельзя сказать, чтобы эти характеры были деланные, искусственные, неправдоподобные; нет, каждой отдельное обнаружение их во-вне (разговоры, поступки), взятое само по себе, дышит реальною правдою; но, увы, из совокупности всех этих обнаружений не получается никакого цельного, живого образа. Автор наблюдает внешнюю жизнь своих героев, но не исследует, не изучает их жизни психической; за обстановкою у него почти не видно человека; по собранным им данным вы можете составить себе довольно ясное представление о крестьянском житье-бытье, о той тяжелой борьбе за существование, которую приходится выносить рабочему человеку, но вы не воспроизведете по ним его внутреннего мира, его души. Хотя Решетников был поставлен по отношению к этой "душе" в несравненно более выгодные условия, чем, напр., беллетристы- экскурсионисты, но для ознакомления с нею культурного человека он сделал почти так же мало, как и они. Его романы представляют, главным образов, интерес общественно-этнографический, но ничуть не психологический. Густая завеса, скрывающая внутренний мир некультивированного большинства от умственных очей культивированного меньшинства, оставалась попрежнему не приподнятою.
   Покойный Левитов пытался было приподнять ее, поглубже заглянуть в мужицкую душу, но едва ли его попытка может быть названа особенно удачною. Левитов хотя и стоял по отношению к рабочему люду в несколько иных условиях, чем Решетников, однако его нельзя причислить к сонму мимолетных культурных наблюдателей народной жизни, к сонму случайных экскурсионистов "в народную жизнь". Экскурсионисты шли в эту неведомую область исключительна ради удовлетворения своей любознательности; им хотелось собственными глазами видеть, что делается в этом темпом мире, прислушаться к его странному жаргону и ощупать его плоть и кровь. Раз им казалось, что цель эта достигнута, они удовлетворялись и спешили возвратиться домой, т. е. к культурным людям. Левитов, напротив, не задавался, повидимому, никакими теоретическими целями; его влекла к рабочему люду какая-то для него самого, быть может, безотчетная, непреодолимая симпатия. Вечно толкаться среди этого люда, делить с ним его радости и печали, входить во все крошечные интересы его будничной жизни -- это доставляло ему высочайшее наслаждение, это было потребностью его натуры. Он сближался с рабочим человеком не из любознательности, а просто по любви. Среди культурных людей он чувствовал себя как будто не в своей тарелке; зато в курной избе "мирского человека", в грязной конуре какого-нибудь мещанишки-пропойцы, на мужицком постоялом дворе, в тесном кабачке среди мастеровых, среди отрепанных и обездоленных "пивунов", заливавших водкою свое горе, он был как дома. Тут только, в этой неприглядной, но слишком знакомой ему обстановке, он жил полною жизнью, тут только ему дышалось легко и свободно. Отсюда понятно, что его отношения к народной жизни были совершенно иные, чем отношения к ней случайных экскурсионистов, вроде, напр., покойного Слепцова и др. Им, как я уже сказал, прежде всего бросалась в глаза внешность, обстановка; Левитов, же, напротив, сосредоточивал свое внимание главным образом на "внутреннем человеке". Вот почему на него мы должны смотреть как на прямого предшественника новейших исследователей "мужицкой души", о которых мы будем говорить ниже; в его очерках интерес психологический является преобладающим интересом. Но, к несчастию, собранный им психологический материал был материалом весьма сомнительного достоинства. Левитов был чересчур лириком для того, чтобы быть хорошим наблюдателем; в большинстве случаев его воспроизведения чужой души представляли собою лишь воспроизведения суб'ективных состояний его собственной души. А так как его собственная душа отличалась необыкновенною нежностью, чувствительностью, если хотите, сантиментальностью, почти даже женственностью, то нет ничего удивительного в том, что он наделял темя же качествами и души наблюдаемых им объектов. Он поступал с этими "душами" совершенно так же, как поступали с "крепостными душами" либерально-гуманные литераторы-помещики.
   Вот почему от его "Степных" я других очерков веет почти такою же приторною слащавостью, тем же институтским сантиментализмом, как и от разных "Антонов-Горемык", "Игрушечек" 103 и иных подобных же произведений "барской литературы" крепостного периода. Конечно, в его сантиментализме не было той деланности, искусственности, того лицемерия, которые сквозили в сантиментализме расчувствовавшихся "господ"; его слезы не были "крокодиловыми слезами"; они шли прямо от сердца, они не были выжаты из глаз чисто-механическими средствами; его нежность была нежностью искреннею, бесхитростною, а не напускною, фарисёйскою; но, тем не менее, результат был один и тот же: суб'ективные чувства расстраивали ясность его зрения, мешали ему трезво и беспристрастно относиться к воспроизводимой им действительности и против его воли заставляли его искажать и подделывать ее.
   Таким образом, несмотря на высшей степени гуманное, симпатическое отношение к народу автора "Степных очерков", несмотря на все его глубокое знание народной жизни, он по части "раскрытия" народной души сделал так же или почти так же мало, как и все те писатели, о которых мы говорили выше.
   

IV

   В результате оказывается, что ни господа беллетристы из помещиков, ни беллетристы-экскурсионисты, ни даже беллетристы, вышедшие из среды, очень близко соприкасавшейся с народом, и весьма долго вращавшиеся между рабочим людом, Не дали (или почти не дали) культурным людям никакого существенного материала для правильного понимания "народной души", для уяснения того "внутреннего" народного мира, без знания которого нельзя составить себе никаких отчётливых, никаких верных представлений о реальной действительности народной жизни. И те, и другие, а в особенности третьи сообщили нам множество подробностей и деталей относительно внешней стороны крестьянского житья-бытья. Мы узнали, благодаря им, в какой обстановке живут крестьяне, как и что они едят, как и что они пьют, как и во что они одеваются, как они говорят, работают, нуждаются, веселятся, родятся, венчаются, умирают, и т. д. и т. д.; но все эти знания не давали еще нам итога к знанию народной жизни вообще; по ним мы не могли бы нарисовать себе живой, ясно определенной типической картины последней; они были как-то чересчур разрозненны, отрывочны, а потому во многих (быть может, даже в большинстве) случаев непонятны и необъяснимы; одним словом) они представляли собою сырой, почти необработанный материал. Чтобы хоть сколько-нибудь ориентироваться в этом разнообразном материале, нужно было прежде всего привести его в некоторый порядок. Таким образом, если прежде мы чувствовали настоятельную потребность только в собирании возможно большего Количества данных о народной жизни, то теперь у нас возникла не менее настоятельная потребность в систематизации, в обобщении этих данных. В беллетристике эта потребность к обобщению, упорядочению наших литературных сведений о народе неизбежно и логически, должна была вызвать спрос на романы из народной жизни. А, разумеется, раз возник спрос, не замедлило явиться и предложение. Г. Потехин стал фабриковать романы из народной жизни чуть не по дюжине в год. Г. Вологдин, ободренный успехом своего первого произведения "Хроника села Смурина", разразился в прошлом году новым большим романом: "Кто во что горазд" {Мне, быть может, заметят, что романы из народного быта Решетникова в хронологическом порядке предшествовали романам гг. Потехина и Вологдина. Но, как я уже сказал, "романы" Решетникова были романами только по названию, в сущности же на них следует смотреть как на простые хроники. Примечание Ткачева.}, Г. Златовратский тоже стал склоняться к роману, хотя, увы, его первый роман оказался преждевременно (т. е. до появления в печати) "загубленным" (см. его "Золотые сердца" -- "отрывок из загубленной повести", как значится на обложке). Явились и другие беллетристы, начавшие пробовать свои силы на народном романе. Перебирать их здесь всех нам нет никакой надобности: романы гг. Потехина и Вологдина могут служить характеристическими образцами этого нового направления современной беллетристики, и потому на них одних мы и остановимся.
   Авторы тех "очерков и рассказов" из народного быта, о которых мы говорили выше, не шли дальше более или менее точного, фотографического воспроизведения той или другой бытовой особенности народной жизни; при этом они не задавались никакими сложными психологическими задачами, не гонялись за обобщениями, избегали всяких вымыслов и старались только о верности передачи действительно, доподлинно ими виденного я слышанного.
   Гг. романисты, разумеется, не могли этим ограничиться: их цель состояла не в том только, чтобы подмечать, наблюдать, изучать отдельные частности и особенности, а в том, чтобы совокупить эти частности и особенности в одно целое, связать узлом какой-нибудь более или менее драматической интриги. По отношению к последней первые должны были играть роль аксессуаров, роль рамки в картине. Для самой же картины из них нельзя было извлечь почти никаких существенных материалов, так как они касались преимущественно внешней, если можно так выразиться, формальной стороны крестьянской жизни. Следовательно, материалов для нее нужно было искать вне их. Но где же? Очевидно, в частностях и в особенностях не внешней, а внутренней, психической жизни крестьянства. Но, на горе нашим романистам, спрос на романы из народной жизни возник раньше, чем началась более или менее основательная разработка, более или менее беспристрастное изучение этих частностей и особенностей. Что же им было делать? Одно из двух: или самим заняться наблюдениями и исследованиями "мужицкой души" в ее разнообразных проявлениях, в семейных, общественных и личных отношениях, или же, по примеру беллетристов "крепостного периода", втиснуть в готовые рамки крестьянского быта свою Собственную душу или, выражаясь точнее, душу культурных людей своей среды, своего кружка.
   Как же они поступили? За ответом обратимся к анализу их произведений.
   Начнем с г. Потехина. Я не стану, разумеется, подвергать здесь разбору всех его романов и повестей из народного быта, находящих себе, в течение уже нескольких лет, гостеприимный прием в "литературной усыпальнице", известной публике под именем "Вестника Европы", Это было бы и чересчур скучно, и совершенно бесполезно, так как все они написаны по одному шаблону, с одинаковым талантом и одинаковым знанием народной жизни. Даже характеры действующих лиц, мотивы их деятельности, их взаимные отношения во всех романах более или менее тождественны. А главное, во всех его романах вы встречаетесь с совершенно одинаковыми приемами воспроизведения "крестьянской души", с совершенно одинаковыми отношениями к внутреннему мужицкому миру. Любой из них так же хорошо ознакомит вас с этими "приемами", даст вам возможность так же ясно определить себе эти "отношения", как и все они, взятые в совокупности. Поэтому, если вас интересует главным образом лишь вопрос о том, как воспроизводит автор "мужицкие характеры", как относится он к мужицкой жизни, то, прочтя один роман, вам уже незачем будет читать остальных. В настоящее время только этот вопрос нас и занимает; только решив его в том или другом смысле, мы можем уяснить себе степень пригодности, поучительности того материала, тех общественных или чисто-психологических данных, над которыми оперирует автор, которые он наблюдает (или сочиняет) и воспроизводит в своих романах. Если данные эти окажутся пригодными, поучительными, т. е. вполне соответствующими реальной действительности, то в таком случае, конечно, литературная критика должна будет заняться более или менее тщательным и обстоятельным анализом их, а следовательно, ей тогда придется повозиться уже не с одним только взятым наудачу, а со всеми или, по крайней мере, с большинством произведений автора. Наоборот, если общественно-психологический материал последних окажется ни на что не годным по самому способу его добывания и воспроизведения, то критик, проштудировав один роман, с спокойной совестью может бросить все остальные под стол.
   Итак, возьмем какой-нибудь роман г. Потехина и постараемся выяснить на нем его литературные приемы по отношению к воспроизведению жизни. Возьмем хоть его "роман из сельской и фабричной жизни" -- "Около денег". Я беру этот роман не потому, чтоб он был лучше или хуже других, а просто потому, что он первый попался мне под руку.
   Занимать вас анализом фабулы, интриги романа я, разумеется, не стану; это совсем не интересно. Но необходимо сказать несколько слов о самом характере этой интриги; он совершенно одинаков во всех романах г. Потехина, не исключая и последнего: "Молодые побеги". Во всех его романах интрига, драма романа разыгрывается исключительно на почве чисто-семейных и семейно-индивидуальных отношений, т. е. запечатлена, если можно так выразиться, семейно-индивидуальным характером. Семья и взаимные личные отношения ее членов стоят у него всегда на первом плане, сосредоточивают на себе все его внимание, а "мир", община оставляются совершенно в тени, отодвигаются на самый задний план или даже о них совсем ничего не упоминается, как будто их совсем не существует. Как будто "крестьянская среда", подобно среде "культурных" людей, представляет из себя простой только агрегат друг от друга изолированных, замкнутых семей, живущих чисто-личною, индивидуальною жизнью. Как будто жизнь крестьянской семьи, ее интересы, ее стремления так же легко отделить от жизни "крестьянского мира", от его интересов и стремлений, как легко отделять жизнь и интересы какой-нибудь, ну хоть дворянской семьи -- от жизни и интересов "дворянской среды" вообще!
   Когда в романах, изображающих жизнь культурного или полукультурного меньшинства, исключительно семейные и индивидуальные интересы выдвигаются на первый план, и на почва этих интересов созидаются всевозможные и невозможные драмы, мелодрамы, комедии и водевили, то тут, конечно, нет ничего удивительного; напротив, это вполне понятно и естественно; это меньшинство, действительно, только и занято своими индивидуальными и семейными интересами; оно живет, если можно так выразиться, вполне разрозненною жизнью; члены его (отдельные семьи и индивиды) не связаны между собою никакими прочными, общими узами: "каждый сам для себя, каждый сам за себя", "мне ни до кого нет дела, и до меня никому не должно быть дела",-- такова их мораль... Понятно, что в этом царстве безграничного индивидуализма индивидуальные похоти и страсти, чисто-личные, эгоистические чувства должны были неизбежно стать главным стимулом, основным рычагом человеческой жизни и деятельности. А отсюда само собой следует, что на них-то, на этих "главных стимулах" и основных рычагах, и должны были сосредоточить все свое внимание гг. воспроизводители жизни и деятельности культурного меньшинства. Они должны были выдвинуть их на первый план, потому что и в реальной действительности они стоят на первом плане... Но ведь нельзя же каждую среду мерить на аршин своей культурной или полу- культурной среды! Общественно-экономические условия мужицкого мира представляют весьма мало аналогии с общественно-экономическими условиями мира "господского", а потому и отношения семейных и индивидуальных интересов к интересам общественным в первом должны иметь совсем другой характер, чем во втором, И, действительно, если жизненный строй одного мира стремится подчинить общее частному, индивидуальному, то жизненный строй другого мира стремится, наоборот, индивидуальное подчинить общему. В одном мире личная и семейная жизнь настолько отделилась, настолько оторвалась от жизни общественной, что их течения почти никогда не смешиваются, что их интересы почти всегда считаются интересами диаметрально противоположными. Напротив, в другом мире интересы семейные и личные настолько тесно сливаются и переплетаются с интересами "мирскими", общественными, что в большинстве случаев трудно даже бывает определить, где кончаются одни я начинаются другие. В одном семья, личность стоят на первом плане, в другом -- на первом плане стоит "мир"; в одном -- жизнь личная поглощает жизнь общественную, в другом же -- обе эти жизни почти неразъединимы. В одном -- быть "мирским человеком", т. е. принимать общественные интересы если не ближе, то, по крайней мере, так же близко к сердцу, как своя личные, семейные, считается либо крайне предосудительною слабостью, чуть не преступлением, либо возводится в какую-то необычайную, из ряда "вон выходящую доблесть, чуть-чуть не геройство; в другом же, напротив, мирской человек -- это самым заурядный человек, и никому и в голову не приходит ни возводить его в герои, ни делать из него преступника... Вот почему, если в большинстве "жизненных драм" культурных людей "мир", мирской элемент не играет никакой существенной роли, то этого никак нельзя сказать относительно большинства "мужицких" драм; из первых он может быть выброшен без особенного ущерба для их правдоподобия, но, выбрасывая его из вторых, мы искажаем их реальный, их истинный характер.
   А между тем так именно и поступает г. Потехин: в его романах "мир" блистает полнейшим отсутствием; все жизненные драмы крестьянского мира он исключительно приурочивает к мотивам жизненных драм культурных людей. Говоря проще: он сочиняет "интриги" для своих мужицких романов по образу и подобию интриг, наполняющих и поглощающих жизнь той среды, в которой он сам вращается. И в этом отношении его творческие приемы решительно ничем не отличаются от творческих приемов беллетристов "крепостного" периода.
   Мы не станем подробно следить за развитием этих культурных драм, перенесенных романистом на мужицкую почву; они не имеют с этою почвою никакой органической связи, а потому и не могут представлять для нас ни малейшего интереса. Достаточно только сказать, что в них, как это и подобает в культурной драме, все вертится и сосредоточивается около насущнейших интересов культурной жизни: половой любви, в различных ее видах и проявлениях, и погони' за деньгами, за наживой. Смешно было бы воображать, будто крестьянский мир совершенно чужд этим интересам, но не менее смешно (говорю: смешно, чтобы не употреблять других, более обидных терминов) воображать, как это воображает г. Потехин, будто они играют в этом мире столь же господствующую роль, как и в той среде, в которой вырастают и блистают гг. Юханцевы, Артемовские, матушки Митрофании104, червонные валеты и их доблестные присяжные защитники. Созерцая всех этих пейзанов и пейзанок, втиснутых в узкие рамки культурной драмы, вы совершенно забываете, что вы -- в русской деревне, среди русских корявых мужиков и баб; вам кажется, что это совсем не настоящие мужики и бабы, а переодетые культурные люди, и вы переноситесь мыслью в другую обстановку, в другой, несравненно более знакомый вам мир, вы видите перед собою ваших "милых" приятелей и приятельниц, с которыми вы чуть не ежедневно встречаетесь в театрах, клубах, на скачках, в заседаниях разных ученых к неученых комиссий, в акционерных собраниях и во всевозможных патриотических и благотворительных обществах. Вы протираете глаза и с удивлением спрашиваете: зачем это все эти почтенные особы напялили на себя мужицкие армяки и зипуны, зачем его вздумалось им говорить на таком странном жаргоне, заимствовавном, очевидно, из каких-то "вышедших из употребления" книг древнего толка? Что за глупая, что за странная мистификация?!
   Некий хлыщ из стаи славной "червонных валетов" влюбил в себя 30-летнюю, перезрелую и некрасивую деву -- дочь богатого купца -- и уговорил ее тятенькины капиталы стибрить при помощи, разумеется, подобранных ключей, а затем бежать с ним (и с капиталами, конечно) в далекие страны, "где растут кедры ливанские, виноград и всякие фрукты". Влюбленная дева вытаскивает из папенькиного сундука все, что может захватить, и относит свою добычу червонному валету; червонный валет благодарит, прячет деньги и затем во все лопатки удирает от своей возлюбленной. История очень обыкновенная, и, по всей вероятности, у большинства наших "милых" приятелей и приятельниц она вызовет некоторые приятные или неприятные воспоминания, касающиеся их собственной жизни или жизни близких им людей. Эти перезрелые девы-ханжи, как кошки, влюбляющиеся в первого встречного шалопая, эти шалопаи, продающие свою любовь и при помощи сладких речей, а иногда и подобранных ключей, обирающие влюбленных в них дев и их родственников,-- кто из нас не знаком с ними? Кто из нас не жал им руки, не говорил комплиментов, не рассыпался в похвалах высоким добродетелям девы-ханжи, такту и ловкости шалопая-проститутки? Но зачем этот наш роман заставляют разыгрывать мужиков и баб? Зачем навязывают им наши чувства и наш язык, искаженный, впрочем, грубою подделкою под якобы крестьянскую речь? Послушайте, напр., как баба-ханжа (списанная, очевидно, с какой-то ханжи великосветской), поднеся своему червонному валету пачку ассигнаций и умоляя его принять их в знак любви, выражает ему свои чувства: "Отстань, Капитоша (Капитоша -- он же и червонный валет -- сделал вид, будто бы ему совестно взять зараз всю пачку), не говори о том больше; разве ты не мой, а я не твоя?.. Брось ты это (т. е. разговор о деньгах)... Говори ты лучше про любовь свою, про грех наш, про то, как мы жить с тобою будем, как бы нам не расставаться... Да целуй ты меня, обнимай крепче, выжимай ты из меня всю тоску-заботушку... Вот твои куделечки, вот твои глазаньки ясные, вот твои уста сахарные..." ("Около денег", стр. 163). Ну, совсем "кисейная барышня", наслушавшаяся в передней высокопарных речей заштатного дворецкого, поступившего в псаломщики!
   А вот еще курьезный образчик "бабьих монологов". Червонный валет улепетнул от старой девы, оставив ее и без невинности и без капиталов. Дева, разумеется, негодует и разражается следующей тирадой: "Грешница, окаянная, богохульная, святыми славами его улещала, ангелам называла, идолом себе его делала, поклонялась ему, любуясь на красоту его телесную, а в душе-то что видела: там мрак и ужас, змеи и скорпии, ложь и соблазн всякий.,. Обольститель, погубитель ты мой, неужто совесть в тебе есть, неужто сердце у тебя, а не земля в груди положена?.. Умоляю я у. бога сердце себе каменное, не жалостливое, чтобы коли нож возьму -- рука бы не дрогнула, коли яду достану, да корчить тебя будет у меня на глазах -- воды бы тебе не подать испить. Вот какое сердце себе вымолю!.. И будешь ты лежать передо мною, в крови плавать, либо по земле ползать, корчиться, а я буду стоять да спрашивать: таково ли тебе сладко, как ты мне сделал?!.." и т. д. (ib., стр. 221).
   Из какой лубочной мелодрамы выхвачен этот напыщенно-семинарский монолог? Во всяком случае, сочинитель этой мелодрамы должен был быть непременно культурным человеком.
   

V

   Герои "культурных драм" должны, разумеется, обладать всеми теми качествами "культурного человека", без которых самые эти драмы были бы совершенно немыслимы. Г. Потехин, как романист, достаточно-таки "набивший себе руку", очень хорошо это понимает, а потому нет ничего удивительного, что характеры его мужиков и баб представляют собою не более как простой снимок, копии с характеров тех культурных людей, среди которых он сам вращается и внутренний мир которых делает их наиболее приспособленными к разыгрыванию вышеозначенных драм. В самом деле, перенести мысленно всех этих Капитош, Степанид, Иванов Терентьевичев, Терентьев Савельичей и деревенскую камелию и ее почтенную матушку ("Молодые побеги") и разных других действующих лиц его романов в те сферы, где орудуют Гулак-Артемовские, Юханцевы, Горвицы, Поляковы, Варшавские105 и суровые Титы Титычи, в сферы прожигающей жизнь золотой молодежи, продажных камелий, изолгавшихся "дельцов", сиятельных ханжей, развратных червонных валетов и матушек Митрофаний; перенесите их мысленно в эти сферы "беспечального житья" и сравните затем их характеры, их чувства, их стремления и влечения с требованиями и условиями этой новой для них обстановки,-- обстановки, так резко отличающейся от обстановки крестьянского мира,-- и вы сейчас же убедитесь, что между первыми и последними не существует ни малейшей дисгармонии, что их характеры вполне соответствуют требованиям среды, в которую вы их перенесли и с которою их среда, в которой они родились и выросли, не имеет почти ничего общего. Чтобы приспособить их в этой не ихней среде, не нужно ни на одну йоту, ни на один волос изменять их психической физиономии; достаточно только заменить их армяки, зипуны и сарафаны -- фраками, сюртуками, пиджаками, шелковыми и бархатными платьями, и вы не отличите их от заправского культурного человека 96-й пробы.
   Я не спорю, что, с чисто-технической точки зрения, такое культивирование деревенских парней, молодиц, хозяев и хозяек составляет, если хотите, одно из достоинств потехинских романов. В самом деле, разве без этого культивирования его мужики и бабы могли бы так дружно разыгрывать "культурные драмы", разве они годились бы тогда для своих ролей? Конечно, нет. Ио техника -- техникою, а правда -- правдою. Требования техники соблюдены с достаточным тактом, но соблюдены ли в одинаковой степени требования жизненной правды? Правдоподобно ли, чтобы две столь различные среды, как среда "крестьянского мира" и среда "культурного мира", вырабатывали совершенно тождественные психические характеры, чтобы люди одной среды ничем существенным (кроме разве своей внешности) не отличались от людей другой?
   Вы, быть может, заметите, что те психологические мотивы, на которые я указывал выше и около которых вертятся обыкновенно все наши культурные драмы,-- что эти мотивы совсем не составляют какой-то исключительной монополии одних лишь культурных людей, что, напротив, они имеют в высшей степени общечеловеческий характер. Разве крестьяне более, чем культурные люди, застрахованы от радостей и мук любви и ревности? Разве заботы о материальном обеспечении, о наживе не играют никакой роли в их жизни и деятельности? О, без сомнения! И я нисколько не думаю отрицать реальности общечеловеческих свойств в характерах потехинских баб и мужиков. Но "опрос здесь совсем не в том, реальны ли эти свойства или не реальны, могут ли они быть присущи-мужику или не могут! Вопрос в том: могут ли характеры, представляющие собою лишь воплощение этих общечеловеческих свойств, служить типическим выражением характера данной среды,-- характера, выработавшегося и развившегося под специальными влияниями известных, определенных исторических и общественно-экономических условий? Возьмите любого человека, принадлежащего к известной среде, выросшего среди известных общественных условий, живущего в известную историческую эпоху, и вы всегда отыщете в его душе некоторые такие свойства, которые общи всем людям, в какое бы время они ни жили, при каких бы условиях ни росли, к какой бы среде ни принадлежали. Но разве эти общие свойства будут служить характерными признаками его души? Разве та специальная среда, в которую его поставила судьба, не положила на них своего специального отпечатка? Разве рядом с ними, она не развила в нем другие свойства, исключительно присущие только ей одной? И разве не этими-то именно свойствами, исключительно присущими лишь людям известной среды, и определяется типический характер этой среды?
   Что мужик может иметь и имеет некоторые такие качества, которые имеют и культурные люди, об этом, разумеется, никто и не спорит, и доказывать подобную истину, хотя бы даже и в романах, прилично лишь людям, не успевшим еще вполне освоиться с мыслью, что "мужик есть тоже человек". Но ведь помимо общечеловеческих свойств мужика, тех свойств, которые сближают его с культурными людьми, у него есть и другие свойства,-- свойства, так сказать, специально ему присущие и отличающие его от барина, купца, чиновника и т. п. Вот эти-то свойства и составляют типическую особенность его "души"; в них-то главным образом и выражается его характер, а между тем их-то именно и не находим в потехинских бабах и мужиках. Вот почему ни один из его многочисленных романов из "крестьянского быта" (и напиши он еще тысячу подобных -- это будет все равно) не дает нам никакого хоть сколько-нибудь ценного материала для ознакомления с внутренним, психическим миром крестьянина. Во всех их этот внутренний мир воспроизводится лишь отчасти, только с одной стороны, с той стороны, которая обща ему с внутренним миром русского человека вообще и культурного в частности. Но этого мало: самый процесс образования общечеловеческих свойств мужицкого характера целиком списывается г. Потехиным с процесса образования этих же свойств у культурных людей. Таким образом, даже и здесь он является не самостоятельным, правдивым наблюдателем мужицкой жизни, а простым сочинителем мужицкого характера, по образу и подобию характеров его культурных знакомых. Приведем для большей ясности хоть один пример.
   Религиозная, мистическая экзальтация под всевозможными, видами и формами может проявляться и, действительно, при благоприятных условиях, проявляется у всех людей, стоящих на известном уровне умственного и нравственного развития, к какому бы классу и полу они ни принадлежали, какое бы общественное положение они ни занимали. Экзальтированные фанатики, истинно-верующие люди, мистики и просто ханжи встречаются и в великосветских салонах, и в курных избах, и на театральных подмостках, и в монашеских кельях, и за прилавком "кулака", и даже за конторкою ростовщика, и среди "черни непросвещенной", и в среде "просвещенного" меньшинства. В этом ; смысле качества, характеризующие мистика, религиозного человека или ханжу, могут быть названы ""общечеловеческими". Но, разумеется, эти общечеловеческие качества в значительной степени видоизменяются под влиянием данной среды, местности, данной эпохи и известных общественно-экономических условий. Кроме того, причины, вполне достаточные для их образовал"! в одной среде, могут быть совсем недостаточны для образования их в другой, и наоборот. Нужны одни причины, чтобы из мужика сделать религиозного мистика, и совсем другие, чтобы обратить в мистицизм "барина", купца, чиновника и т. п. Женщины привилегированных классов чаще всего впадают в религиозное настроение или потому, что не умели во-время выйти замуж, или просто от скуки, пресыщения жизнью и т. п., не говоря уже, разумеется, о влиянии разных физиологических и психических особенностей организма культурной женщины. Под влиянием каких же причин впадает в подобное же настроение женщина-крестьянка? Разрешить этот вопрос возможно, конечно, только путем опыта, путем непосредственного наблюдения, путем всестороннего ознакомления с внутренним миром и с историею развития крестьянок, одержимых религиозною экзальтациею. Одну из таких крестьянок г. Потехин выставляет нам в лице богомолки Степаниды ("Около денег"). Степанида лет до 30-ти или вообще до того возраста, когда уже женщину окончательно покидает надежда выйти замуж, когда она зачисляется в разряд "старых дев", "перезрелых невест", жила у отца в полном одиночестве. Ни в чем необходимом она не нуждалась, никаких особенных бед и горестей не испытывала, но зато и развитием никаким не пользовалась. Дни проходили за днями, не внося в ее жизнь никакого разнообразия, не давая ей никаких новых впечатлений, ничем не нарушая ее душевного спокойствия, ее мирного, безрадостного и беспечального прозябания... и вдруг, в один прекрасный вечер (а может быть, и утро) "в ней появились наклонность к богомолью и убеждение, что она предназначена служить богу, быть христовою невестою" ("Около денег", стр. 16).
   Вслед за этим она "ударилась в богомольства", "сделалась излюбленною дщерью церкви", "приобрела в деревне нравственное влияние и уважение", стала аккуратно соблюдать посты, покупать пудовые свечи, не манкировала ни одной службою, читала акафист в местной часовне и вступила в большую дружбу с приходским священником и со всем вообще причтом...
   Все это прекрасно; но как, почему, по какому поводу произошла в ней эта перемена, что настроило ее мысли на религиозный лад? Решить эти вопросы необходимо для уяснения ее внутреннего мира, для уяснения внутреннего мира крестьянки-богомолки вообще. Не зная процесса возникновения в ней религиозного настроения, мы не в состоянии ни определить себе его истинного характера, ни отличить его от подобного же настроения разных великосветских богомолок и ханжей. Что же сообщает нам об этом процессе г. Потехин? А вот, послушайте:
   "В известном возрасте, рассуждает он, основываясь видно, на своих наблюдениях над знакомыми ему женщинами культурного меньшинства,-- в известном возрасте, девушки, не вышедшие замуж, никогда не испытавшие взаимной любви, обыкновенно или озлобляются, или начинают сами себя обманывать, теша свое самолюбие и притупляя скорбное чувство одиночества мыслью, что они не верят в любовь, что они всегда сами отвергали ее или, по крайней мере, уклонялись от нее, что они, наконец, призваны и предназначены к другой доле, к служению высшим, неземным целям. Эта мысль ведет или к ханжеству, или к монашеству, или к страстному обожанию кошеж я собак, или просто к темному разврату..." (ib., стр. 17).
   Что "кисейной барышне" культурного меньшинства, Не успевшей во время подцепить жениха, ничего более не остается делать в зрелом возрасте, как утешать себя мыслью о тленности земной любви, либо обожать собак и кошек, либо развратничать, либо, наконец, заняться ханжеством,-- это совершенно в порядке вещей, и, конечно, кисейная барышня нисколько не виновата в этом. Но ведь Степанида не кисейная барышня: у "деревенских барышень" и без замужества дела по горло; всю жизнь его не переделаешь, работая от зари до зари, не складывая рук. Управиться хоть кое-как с этим надоедливым, неотступным делом -- вот цель, постоянно ею преследуемая, а совсем не искание женихов и не эротические утехи. Поэтому, если ей и не удастся во время "окрутиться с парнем", какого судьба подсунет, то она поверьте, не станет смотреть на свое существование, как на existence manquée {Бесплодное существование.}, подобно "барышне кисейной". Ей некогда "утешать себя мечтами" о тленности любви или миндальничать с собаками и кошками, а тем более развлекать себя от скуки ханжеством. И если, тем не менее, она все-таки становится ханжою, то, значит, тут есть какая-нибудь другая причина... И вы, г. Потехин, могли бы найти ее, если бы вместо того, чтобы списывать своих пейзанов и пейзанок с ваших культурных приятелей и приятельниц, обратились бы к непосредственному, самоличному наблюдению реальных баб и мужиков.
   Приведенный мною пример так рельефно, так наглядно обнаруживает всю простоту и несложность творческих приемов г. Потехина по отношению к воспроизведению крестьянских характеров, что едва ли нуждается в каких бы то ни было комментариях. И не думайте, чтобы это был пример исключительный. Напротив, таких примеров можно привести бесчисленное множество. Переберите характеры всех действующих лиц, во всех народных романах автора, и вы убедитесь, что каждый; из этих характеров воспроизведен по тому же шаблону и с теми же аксессуарами, как и характер Степаниды. Возьмите хоть ее возлюбленного, ее милого Капитошу. Как и нечему стал он червонным валетом? Если бы дело шло о каком-нибудь неодоучившемся недоросле из дворян, привыкшем жать там, где не сеял, и собирать там, где ничего не оставлял, с детства вполне освоившемся с жизнью паразита, тогда, пожалуй, и вопроса этого не могло бы возникнуть. Но ведь Капитоша не недоучившийся недоросль; он с колыбели привык к труду, он даже любит труд, да и потребности его весьма ограниченны... Откуда же развилась в нем наклонность к паразитизму и эта неутомимая, вечно мучающая культурных людей жажда денег, денег и денег? Судя по его монологам, можно предполагать, что он стал червонным валетом потому только, что додумался до безотрадной мысли о невозможности разбогатеть, живя исключительно одним честным трудом. Но один ли он додумался до этой истины? Или, лучше сказать, есть ли такой мужик, которому она была бы неизвестна, или который бы в ней сомневался? Она может помутить слабый ум и сбить с толку недоучившегося недоросля, но не взрослого человека, прошедшего суровую школу труда и бедности, испытавшего всевозможные лишения и навсегда закаленного в них. У такого суб'екта не может явиться вдруг, ни с того, ни с сего, непреодолимая похоть к легкой наживе, которая так легко зарождается в душонке паразита, поставленного лицом к лицу с суровой школой нужды и лишений, которых он не испытал прежде... Вообще г. Потехин заставляет своего деревенского червонного валета оправдывать свое поведение перед своею совестью и перед своею женою совершенно такими же аргументами и соображениями, какими обыкновенно оправдывают себя червонные валеты "культурного меньшинства". Как будто, в самом деле, миросозерцание первого, по общему своему складу и направлению, ничем существенным не разнится от миросозерцания последних.
   Но довольно о г. Потехине. Анализ его отношений к воспроизводимой им крестьянской жизни приводит нас к тому заключению, что в его романах нам нечего искать никаких серьезных данных для оценки и характеристики этой жизни. Перейдем теперь к другому романисту из народного быта, к г. Вологдину.
   

Статья третья

I

   Г. Потехин, как я сказал, в воспроизведении мужицкого быта не выходил из сферы чисто-личной, семейной жизни. "Мир", деревня совершенно отсутствуют в его романах; все свое внимание он сосредоточивает только на индивидуально-семейных чувствах и на различных отношениях, возникающих из этих чувств. О г. Вологдине этого нельзя сказать: в его романах, напротив, общественно-экономическая жизнь деревни выдвинута на первый план, а жизнь семейно-индивидуальная отодвинута на задний. Хотя интрига романа и у него, как у г. Потехина, построена на почве чисто-личных чувств и отношений, но эта интрига в общем содержании романа не играет никакой существенной роли; она пришита к нему на живую нитку и без малейшего неудобства могла бы быть и совсем из него выброшена; роман от этого не только бы не проиграл, но, напротив, выиграл бы. Правда, он утратил бы тогда свой романический интерес,-- он, быть может, вовсе перестал бы быть тогда романом и превратился бы в простую хронику или даже в этнографическо-экономический очерк "деревни", но я думаю, что критика не была бы за это в претензии на г. Вологдина, так как добросовестный этнографическо-экономический очерк несравненно ценнее плохого романа. Дело в том, что автор "Хроники села Смурина" и "Кто во что горазд", как романист-психолог, как исследователь "мужицкой души", очень недалеко ушел от г. Потехина, и притом ушел скорее назад, чем вперед. Его художественная фантазия отличается крайнею скудостью; "интрига" романа не представляет у него никакого внутреннего интереса и всегда страдает какою-то искусственностью и даже неправдоподобностью. Возьмите, напр., хоть отношения Кряжева к Евгеюппсе, в "Хронике села Смурина",-- отношения, составляющие, так сказать, главный драматический узел романа. Евгеюшка, племянница богатого кулака-мироеда, лишилась восьми лет отца и матери и принята была в дом богатого дяди в качестве "благодетельствуемой" родственницы. Разумеется, у дяди жилось ей плохо; ее держали в черном теле и ежеминутно корили и попрекали куском дарового хлеба. Лет 14-ти ее отправили в Петербург из боязни, чтобы она не стала отбивать женихов у рябой и некрасивой дочери Прокудова (так звали дядю). Как жила, и что делала Евгеша в Питере, мы об этом ничего не знаем. Известно только, что какая-то добрая барыня (у которой Евгеша жила, кажется, в горничных) научила ее грамоте и что столичная жизнь пришлась ей очень по сердцу. Ходили даже слухи (повидимому, впрочем, неосновательные), что она состояла в любовницах у какого-то офицера и ходила в бархате и шелку. Когда богатому дяде удалось сбыть рябую дочь замуж за одного из своих коллег по части мироедства, то он, нуждаясь в даровой работнице, стал требовать племянницу домой. Племянница долго отнекивалась и под разными благовидными предлогами откладывала свой от'езд. Но в конце концов пришлось покориться силе и волею-неволею вернуться в деревнское захолустье, к ненавистным и ненавидевшим ее родственникам. Питерская красавица влюбляется, разумеется, в деревенского героя Кряжева, тоже, как водится, красавца, и начинамет выделывать перед ним разные авансы весьма невинного свойства, какие проделывает обыкновенно каждая "невинная" институтка, желающая обратить на себя внимание предмета своего сердца. Вообще Евгеша по своим манерам, речам и чувствам гораздо больше походит на кисейную барышню, чем на заправскую крестьянку, да еще крестьянку, три года мотавшуюся по местам в российском столичном Вавилоне. Кряжев тоже в нее влюбляется, но долго не хочет признаться в этой любви даже и самому себе; он стыдится ее и с целомудрием прекрасного Иосифа избегает всяких встреч и разговоров с питерской прелестницею. Евгеша, в виду такого непреклонного целомудрия смуринского (действие происходит в селе Смурине) Иосифа, как истинная кисейная барышня, начинает сохнуть, худеть и таять, таять... Еще немножко, и она должна была бы умереть от чахотки, но, к счастью, в один ненастный зимний вечер Иосиф не выдержал. Красавица сама пришла к нему и открыла ему свою страсть; он сперва, правда, немного поупорствовал: "Послушай,-- урезонивал он страстную, любящую девушку,-- ведь я николи не женюся, потому не приведи бог с бабой вязаться... Не беда, коли одна голова, а тут и совсем согрешишь!"... Евгеша согласилась любить и без брака; но он все еще медлил... Она собралась уходить, и тут-то, наконец, рассудительное целомудрие Кряжева изменило ему: он бросился на прелестницу и "обнял ее, да так крепко, так страстно, как ей не снилось и во сне"...
   И с этого вечера начался для них медовый месяц любви; они нежничали и ворковали, как настоящие голубки. "И крепко, и горячо любились они,-- удостовеояет нас автор,-- и чудесно проходили для них зимние вечера, когда Дмитрий (Кряжев) отдыхал от трудов и неприятностей на груди своей милой. -- Митя, ведь ты крепко любишь меняХ--шепчет девушка, изо всей мочи обхватывая его шею своими обнаженными по локоть руками, приживаясь все ближе и ближе к нему и заглядывая ему в глаза своими темными, огненными очами. -- Как же мне не любить тебя, голубка ты моя сизокрылая? -- говорил Кряжев и нежно и любовно гладил ее мягкие, черные волосыньки" (стр. 175) и т. д. и т. д. все в этом роде... Чего же, кажется, лучше? Любят друг друга, друг на друга не наглядятся; Евгения не перечит (реформаторским планам своего возлюбленного и искренно желает ему успеха; Кряжев, с своей стороны, не нахвалится умом своей возлюбленной: "Умная она у меня,-- говорит он,-- не выдаст... Да и нашим деревенским не чета! Не размазня!.." (стр. 176). Ну и прекрасно; почему бы, кажется, "не окрутиться им около налоя" и не зажить "мирно и честно", как подобает мужу и жене? Но, нет, видите ли, это было бы уж чересчур просто: полюбились поженились, и все тут! Совсем не интересно. Культурным людям непременно нужна любовь с какими-нибудь осложнениями, с какими-нибудь раздражающими "шипами". Любовь без "шипов" нисколько не романтична. Г. Вологдин в качестве культурного романиста прекрасно это понимает; вот почему ему и понадобилось подпустить некоторый шип в любовные отношении своих героев. Шип этот заключается в том, изволите видеть, что Кряжев, как человек "мирской", всецело преданный интересам "крестьянского дела", считал невозможным для себя женитьбу; "он,-- уверяет нас романист,-- любил Евгению, но любил по-своему; для крестьянского дела, для мира он каждую минуту готов был оставить ее; потому-то он и сходился о нею неохотно и уступил лишь тогда, кода она сама повисла у него на шее" (сто, 175). Отсюда само гобою понятно, что любовь его постоянно отравялась мыслью: "Чем же все это кончится? Что выйдет из нашей любви? Не пришлось бы Евгения заплатить кровавыми слезами за недолгие радости?.." (стр. 174). Ну, разумеется, и поишлось. Последствия любви не замедлили сказаться: родня стала сживать со света преступную родственницу; защитить ее было некому: Кояжев находился в отлучке, и раньше, чем он успел вернуться, злополучная девушка изнемогла от тоски и непосильной работы. Она умерла на поле, с серпом в руках... Все это, конечно, очень трогательно и жалостно, но только разве это правдоподобно?
   Если бы г. Вологдин писал роман из нравов культурный людей, то, пожалуй, сочиненная им любовная драма была бы, может быть, и вполне уместна. Действительно, культурный человек в большинстве случаев только до тех пор и интересуется "мирским", общественным делом, покуда не женится. Недаром же культурные люди и пословицу сочинили: женишься -- переменишься. И в самом деле, как не перемениться, когда на руках очутится жена, неспособная к самостоятельному труду, воспитанная исключительно для выполнения роли или самки, или одалиски, и даже живущая, обыкновенно, до самого совершеннолетия на счет отца. Что удивительного в том, что все время оженившегося культурного человека, все его мысли, вся его деятельность уходят единственно на семейные дрязги, семейные хлопоты, семейные интересы. Что удивительного, если при той разобщенности, которая существует в культурном обществе между интересами семейными и общественными, ему приходится волею-неволею приносить последние в жертву первым... Вот почему культурный человек, одержимый стремлением к общественной деятельности, имеет некоторые основания бояться соединить свою судьбу с судьбою культурной женщины, имеет некоторые основания видеть в последней только лишнюю для себя обузу, тормаа, ромеху своим общественным стремлениям; вот почему общественный деятель из культурных людей нередко находится в необходимости обречь себя на безбрачие? вот почему в его уме понятия о семейной жизни почти всегда соединяются с понятиям о жизни узко-эгоистической, замкнутой, чуждой и враждебной общественным интересам? вот почему, наконец, в его глазах семьянин, особенно семьянин, обремененный большим семейством, представляется обыкновенно человеком пропащим (разумеется, только для общественной деятельности), ни на что не годным, способным лишь "с гордостью глупых птенцов выводить" и "в теплом навозе семейного счастья искать с супругой любви червячков" 106.
   Действительно, в большинстве случаев брак для культурных людей является не только могилою любви, во и могилою их общественной деятельности, их возвышенно-гуманных, альтруистических идеалов и стремлений; но зачем же культурный романист понятия и отношения культурных людей переносит на людей "деревни"? Представление о женщине, о жене, как об обузе и помехе, вырабатывалось исключительно лишь под влиянием условий культурной жизни, и-навязывать его крестьянам нет ни малейшего основания. Для крестьянина жена не обуза и не помеха, а, напротив, помощница и подспорье. В крестьянском быту женщина играет роль вполне самостоятельной экономической силы; она прежде всего работница, и в этом отношении между ею и крестьянином не существует никакой разницы: и та, и другой в области труда вполне и безусловно равноправны.
   Точно так же из того, что брак в культурных классах отвлекает мужчину от общественной деятельности, никак еще не следует, будто так должно быть, Будто так и есть и в "крестьянском мире". Во-первых, в крестьянском мире между жизнью общественною и жизнью семейною совсем не существует такого разобщении -- такого антагонизма интересов, какой существует в культурных классах. Во-вторых, в крестьянском мире, в противоположность миру культурному, "баба" считает себя настолько же мирским человеком, как и мужик. Хотя, в силу чисто, так сказать, внешних причин, она и не играет никакой официальной роли в мирском самоуправлении, не участвует в общественных сходах и т. п., но тем не менее общественные, мирские дела интересуют ее не меньше, чем ее мужа, сына или брата, и она принимает в них обыкновенно не меньшее участие, чем и последние. Это факт, в подтверждение которого легко можно привести тысяча несомненных исторических доказательств, не говоря уже о доказательствах чисто логических, вытекающих из анализа экономического положения деревенской женщины н той экономической роли, которую она играет в семье.
   Вот почему я утверждаю,-- и, вероятно, всякий читатель, мало-мальски знакомый с деревенской жизнью или даже с историею русского народа, согласится в этом случае со мною,-- что отношения Кряжева к Евгении, как они воспроизведены в романе г. Вологдина, совсем не отношения деревенского мужика к деревенской бабе, а искусственно пересаженные на крестьянскую почву отношения культурного "кавалера" к культурной "даме", отношения какого-нибудь раскаявшегося "дворянинчика", мечтающего улепетнуть "от праздноболтающих, омывающих руки в крови" и итти "в стан погибающих за великое дело любви", к какой-нибудь "кисейной барышне", склоняющей его "в теплом навозе семейного счастья искать любви червячков". Отсюда само собой Понятно, почему и вся интрига романа, построенная на таких неестественных, невозможных в деревне, отношениях, страдает крайнею натянутостью, лживостью, неправдоподобием, а потому и не возбуждает и не может возбудить в читателях ни малейшего интереса.
   Интрига другого романа г. Вологдина: "Кто во что горазд", точно так же построена на любовных отношениях, оканчивающихся, как и в "Хронике села Смурина", очень печальною и трогательною развязкою: любящим сердцам никак не удается соединиться, по обстоятельствам, впрочем, совершенно от них не зависящим. Автор, с целью, очевидно, придать хотя внешний интерес рассказу, сыплет на головы своих деревенских Поля и Виржини 107 (Никашки и Гапки) всевозможные беды и злополучия: то Поль не во-время погорит, то Виржини не во-время захворает; то одного не во-время "кулак". прижмет, то другую управитель, здорово живешь, на два рубля обсчитает и т. п. Благодаря всем этим случайным напастям, они никак не могут сколотить достаточное количество денег для устроения совместного хозяйства. Никашка, наконец, решается обокрасть церковь и счастливо приводит свое намерение в исполнение... Кажется, тут бы и должен быть финал испытаниям, ниспосланным автором на голову сего новейшего Иова. Но нет; автор,-- опять-таки, конечно, в интересах придания большей эффектности роману,-- продолжает допекать своего многострадального Иова: он заставляет его делать самые непростительные промахи и самым глупым образом попасться в руки преследующей его погони. А затем, так как все улики в краже со взломом имелись налицо, он ссылает его в Сибирь. Возлюбленную его он заставляет схватить сильную простуду по дороге в, острог и убивает горячкою в городской больнице.
   Во всех этих случайностях нет, конечно, ничего невероятного, но во всяком случае романист, обладающий хоть сколько-нибудь обработанною художественною фантазией, не стал бы прибегать к их помощи так часто, как это делает г. Вологдин; он сумел бы придать живой интерес интриге романа, и не ставя своих героев в положение многострадального Иова, не уснащая ее разными поджогами, кражами со взломом и иною уголовщиною.
   

II

   Нo если, с одной стороны, г. Вологдин не отличается особенно богатой творческой фантазией, если и он, подобно г. Потехину и другим романистам, не может приискать для "деревенского", мужицкого романа никаких иных мотивов, кроме из'езженных, банальных мотивов "культурного романа", то зато, быть может, с другой стороны, он умеет подмечать характерные особенности мужицкой души, те особенности, которые отличают мужика от культурного человека и на которые его коллеги почти не обращают никакого внимания.
   Говоря о г. Потехине, я заметил уже, что существенный или, но крайней мере, прежде всего бросающийся в глаза недостаток этого романиста состоит в том, что он рассматривает "человека деревни" исключительно только с точки зрения его чисто-личных и семейных отношений. Потехинский "мужик" по своим чувствам, по своему миросозерцанию, по своим идеалам ничем не разнится от культурного человека вообще, А между тем, в действительности, историко-экономические условия жизненного строя "крестьянского мира" необходимо должны налагать и на самом деле налагают совершенно своеобразный неизгладимый отпечаток на весь склад "мужицкого" характера, на его миросозерцание и на его чувство. В противоположность культурному человеку, человек деревни есть прежде всего мирской человек. Его личные, семейные интересы и его мирские интересы так тесно и так неразрывно переплетаются между собою, что он по необходимости должен принимать последние почти так же близко к сердцу, как он принимает и первые. Вот эта-то в высшей степени многознаменательная черта мужицкого характера совершенно стушевывается, совершенно упускается из вида в романах г. Потехина. Г. Вологдин,-- нужно отдать ему эту справедливость,-- не игнорирует ее. Герои его романов, как, напр., Кряжев в "Хронике села Смурина", братья Куземькины в "Кто во что горазд", являются прежде всего людьми мирскими, близко принимающими к сердцу крестьянские интересы, всегда готовыми, ради этих интересов, подвергнуться всяким личным невзгодам и напастям. Правда, рядом с ними вы видите целую толпу разных Абрамок, Никаш, Васильев и т. п., относящихся с циническим индифферентизмом к общественному делу, живущих исключительно личными, семейными интересами. Кряжевы и Куземькины выставляются романистом как какие-то исключения из общего правила, как какие-то светлые, блестящие точки на мрачном фоне смуринской и подлесновской жизни. Смуринская же и подлесяовская жизнь представляются ему как какое-то царство своекорыстного, мелочного эгоизма, как какая-то невообразимая анархия друг другу противоречащих и друг друга поедающих интересов {Я говорю здесь не о борьбе действительно взаимно-противоположных интересов "крестьян-общинников" и "крестьян кулаков",-- борьбе, воспроизведение которой, как я заметил выше, составляет главное содержание романов г. Вологдина; нет, я имею в виду тот взаимный антагонизм "крестьянского мира", стоящего вне мира "кулачества", который (то-есть антагонизм), составляет, по мнению г. Вологдина (мнению, с особенною настойчивостью проводимому им в романе "Кто во что горазд", как это показывает и самое заглавие романа), характеристическую черту, выдающуюся особенность крестьянской жизни. Примечание Ткачева.}. В этом темном царстве нет ни ладу, ни складу; каждый думает только о себе; один Кряжев, да еще братья Куземькины думают о других, о "мире", о "мирском интересе". Благородные люди! Только так ли это, г. Вологдин? Не сложились ли ваши понятия о смуринской и подлесновской жизни по тем впечатлениям, которые вы вынесли из ваших наблюдений над жизнью более или менее близких, более или менее знакомых вам групп культурных людей?
   Действительно, царство культурных людей есть по преимуществу царство анархии, взаимно-противоположных, антагонистических, индивидуальных интересов и стремлений. В этом царстве "мирские люди",-- люди, всецело преданные общему, мирскому интересу и подчиняющие ему свой личный, узко-эгоистический интерес,-- такие люди, действительно, составляют редкие исключения, светлые, блестящие точки на общем темном фоне. Потому их считают обыкновенно за великих, из ряда вон выходящих героев. Правда, современники нередко (или, лучше сказать, сплошь и рядом) распинают их и побивают каменьями, но зато более справедливое потомство воздвигает им монументы и свято чтит их память. Для об'яснения, для оправдания появления этих исключений, этих культурных героев, всегда приходится ссылаться на какие-нибудь исключительные влияния (общественные, экономические или чисто-нравственные), поставившие этий людей или среду, которая их произвела и воспитала, в совершенно особые условия, отличные от общих жизненных условий большинства культурных людей. А так как, говоря вообще, жизненные условия культурных людей отличаются весьма значительным разнообразием, то приискать подходящие исключительные влияния для оправдания raison d'etre культурных героев, культурных "мирских людей", не представляет в большинстве случаев ни малейшего труда. Совсем другое дело -- эти Кряжевы, Кузехмькины и т. п. Если "человек. деревни" относится к мирскому интересу с таким же индифферентизмом, как и человек культурного меньшинства, если "мирской человек" представляет собою такое же редкое исключение в мире крестьянском, как и в мире буржуазном,-- то как и чем об'ясните вы это исключение, как оправдаете вы существование этих Кряжевых, Куземькиных?
   Общественно-экономические и нравственно-интеллектуальные условия крестьянского быта крайне однообразны; вследствие этого, и на всем "внутреннем мире" крестьян лежит какой-то общий, однообразный отпечаток; он не представляет и не может представлять той индивидуальной разношерстности, которую мы привыкли встречать во внутреннем мире культурных людей. Нравственные воззрения, умственное миросозерцание, привычки и чувства почти у всех крестьян (поставленных, разумеется, в одинаковые экономические условия) более или менее одинаковы. А потому естественно возникает вопрос: если чувства и миросозерцание Кряжевых и Куземькиных составляют исключение из общекрестьянских чувств и миросозерцания, то как и откуда могли они образоваться? Очевидно, они могли "выработаться у вологдинских героев только под влиянием каких-нибудь особых, исключительных, специальных условий, отличных от условий обыденной крестьянской жизни. Быть может, какая-нибудь счастливая случайность перенесла их в среду, чуждую "крестьянскому миру", и под влиянием этой среды они развили в себе те "мирские", "симпатические", альтруистические чувства, ту любовь к "мирскому" делу, ту преданность общественному Интересу, отсутствие которых у их односельчан приводит в скорбь и уныние автора "Кто во что горазд"? Но нет, Кряжевы и Куземькины росли и развивались под теми же самыми влияниями, под которыми вырастали и развивались и все прочие смуринцы и подлесновцы. Они жили в совершенно одинаковой с ними обстановке, дышали одним с ними воздухом, ели один с ними хлеб, воспринимали извне одни и те же впечатления,-- откуда же явилась эта удивительная разница в их нравственном и умственном миросозерцании? Откуда эта чуткость к "общественному интересу" Кряжевых и Куземькиных и... этот индифферентизм Васильев, Абрамок и иных прочих?
   Мне, быть может, заметят, что я ошибаюсь, утверждая, будто Кряжев, напр., рос и воспитывался под теми же самыми влияниями, под которыми росли и воспитывались его односельчане. Кряжев рано научился грамоте и читал книжки; несколько раз бывал он в губернском городе и два года прожил в Москве (стр. 18); наконец на развитие его, по всей вероятности, должна была оказать некоторое воздействие либеральная дворянка-вдовица Елизавета Петровна Водянина, его молочная сестра. Все это так. Но, во-первых, какие книжки он читал? Анекдоты о Балакиреве, "Ермака, покорителя Сибири", да какой-то календарь с рисунками... По словам самого автора, прочтенные Княжевым книжки принесли ему только ту пользу, что "по ним он научился кое-как писать" (ib.)... Во-вторых, не он один ходил на заработки в губернский город и в столицы; заработки на стороне -- самая обыкновенная вещь в крестьянском быту; притом же весьма сомнительно, чтобы влияние городской и в особенности столичной жизни могло играть какую-нибудь существенную- роль в деле воспитания в нем "чувства общественности". Наконец, в-третьих, судя по тому, как описаны в романе отношения Кряжева к либеральной (вдовице Елизавете Петровне Водяниной, мы не имеем ни малейшего основания предполагать какое бы то ни было педагогическое воздействие о-значенной -вдовицы на смуринского реформатора. Вдовица была, повидимому, не из особенно умудренных; в поместье свое наезжала редко и никаких реформаторских поползновений не обнаруживала до тех самых пор, пока сам Кряжев не внушил ей мысли о реформах. Инициатива и осуществление реформ всецело принадлежали ему одному; барыня только слушала, поощряла и... давала деньги.
   Итак, если "преданность мирскому делу", радение об общем интересе есть (как полагает г. Вологдин) качество, совершенно чуждое общему складу мужицкого характера, миросозерцания, мужицщм нравам и привычкам, то возникновение и развитие этого качества у Кряжева остается все-таки фактом решительно ничем не об'яснимым. Но этого мало. ^
   Сделав из свего героя какое-то исключение, романист волею- неволею должен был поставить его в самые неестественные и неправдоподобные отношения к его односельчанам. Он заставляет его играть в своей деревне такую же роль, какую в "оны дни" легендарные цари-реформаторы играли среди своих легендарных подданных-остолопов. Легендарные цари научали остолопов обращаться с огнем, обрабатывать землю, варить пищу и т. п.,- насаждали среди них всякие ремесла и искусства, составляли для них азбуку и "цифирь", давали им благодетельные законы, смягчали их нравы и вообще внедряли среди них цивилизацию. Остолопы хлопали глазами, разевали рты и со слезами благодарности принимали дары, расточаемые им умными царями..
   А когда умные цари, по каким-нибудь "не от них зависящим обстоятельствам", временно исчезали, цивилизация снова прекращалась, и прирученные остолопы снова впадали в дикость и варварство. Отношения Кряжева к смуринцам совершенно аналогичны с этими отношениями легендарных царей к легендарным остолопам. Он научает их, как и чем нужно бороться с закручьевскими кулаками (легендарными чудовищами, ежедневно надоедавшими остолопских первенцев), заводит у них школу (насаждает просвещение), устраивает артели и общественные лавочки, т. е. внедряет среди них колюпановскую цивилизацию и ставит их на путь воропоновского прогресса {Вы знаете, конечно, читатель, знаменитых российских публицистов- экономистов Колюпанова и Воропонова? Примечание Ткачева.}. Смуринцы-остолопы хлопают глазами, разевают рты и с благодарностью приемлют дары колюнановской цивилизации и воропоновского прогресса из рук своего "пророка-просветителя". Но едва пророк-просветитель, по независящим от него обстоятельствам, временно отлучился из царства остолопов, в царстве их снова водворился прежний мрак: исчезли школы, лавочки, артели; снова упразднились цивилизация и прогресс, снова начались раздоры и смуты, и снова закручьевские волки стали пожирать смуринских ягнят...
   О культурный романист, неужели вы верите в глупые сказки о легендарных царях-благодетелях и об их легендарных подданных-остолопах?!
   Впрочем, если бы вы живописали в своем романе среду культурных людей, то тогда, быть может, эти сказки немножко смахивали бы на правду. Условия жизни культурных людей, как это всякий знает, в высшей степени способствуют развитию индивидуализма, развитию личности и личной инициативы. На этой-то почве индивидуализма и личной инициативы, действительно, сплошь и рядом возникают явления, имеющие некоторую аналогию с явлениями, описываемыми в легендарных сказках. Тут, среди толпы культурных остолопов, то-и-знай появляются какие-нибудь из ряда вон выходящие личности, какие-нибудь добрые или злые гении, мудрые законодатели, правители, просветители, перед которыми толпа падает ниц, которым она курит фимиам, воздвигает памятники, которых она делает своими идолами, кумирами... Она слепо подчиняется их чарующему, магическому влиянию и, подавленная их умственным или нравственным превосходством, беспрекословно идет за ними, как стадо коров за быком... Зачем, куда ведут они ее? -- ей нет до этого дела; она и не спрашивает об этом, она только коленопреклоняется, восторгается и славословит своих вожаков.
   Но если эти вожаки-инициаторы, эти гении, титаны, благодетели и просветители рода человеческого возможны среди условий культурного быта, то они совершенно невозможны среди условий "общинной", "мирской", мужицкой жизни. Люди, растущие и развивающиеся под одинаковыми общественными, экономическими и нравственными влияниями, не могут представлять резких индивидуальных особенностей; их миросозерцание, их нравы, привычки, характеры неизбежно выливаются, так сказать, в более или менее одинаковую, однообразную форму. Притом же общинный строй крестьянской жизни не только не благоприятствует, но прямо противодействует выделению и обособлению личности. Я не хочу этим сказать, будто строй общинной жизни так-таки совсем нивелирует крестьянские умы и характеры, но, несомненно, он должен налагать на них некоторый общий отпечаток, более общий, чем тот, который во время Чацкого Москва налагала на москвичей. В крестьянском быту могут появляться (и сплошь и рядом появляются) личности, одаренные большим количеством здравого смысла, большею опытностью н знанием, большею энергиею и чуткостью к общественному интересу, чем их одно-сельчане. Но это развитие в психической организации имеет, если можно так выразиться, чисто-количественный, а не качественный характер: более развитая личность воплощает в себе только в большей степени те же самые свойства, те же самые идеи и стремления, те же взгляды и понятия, которые присущи в меньшей степени и людям менее развитым. Вот почему более развитые люди деревни никогда не могут стать к людям менее развитым з такие отношения, в какие автор ставит своего Кряжева к смуринцам. Кряжев в реальной деревенской жизни был бы только представителем, лучшим выразителем идей и стремлений всего "мира"; он действовал бы не от себя, а от "обчества", по согласию с "обчеством", по инициативе "обчества". Кряжев же в романе выражает собою не идею и стремления крестьянского мира, а идеи и стремления культурных людей à la Колюпанов и Воропонов; он действует по собственной инициативе, подчиняя ей инициативу общественную; он навязывает "миру" свои реформы -- реформы, великая мудрость которых совершенно недоступно уму смуринцев, до которых сами они не могли додуматься и которых, без содействия благодетельного реформатора, они не в силах ни осуществить, "и сохранить и поддержать.
   Очевидно, эти отношения Кряжева к смуринцам списаны с отношений культурных людей между собою и культурных людей к крестьянам, к некультурному большинству; в них столько же правдоподобия и естественности, сколько и в отношениях Кряжева к его возлюбленной Евгении.
   Но если и его любовь, к Евгении, и его отношения к смуринцам сочинены автором по образу и подобию любви и отношений культурных людей, то то же самое -- и, быть может, с большим правом -- следует сказать и об общем характере, об общем направлении кряжевской общественной деятельности. Кряжев, как общественный деятель, представляет собою какое-то ходячее, в крестьянский зипун наряженное воплощение книжной мудрости разных Колюпановых. Ворононовых, Яковлевых, Васильчиковых, Верещагиных и иных либерально-благонамеренных и просвещенных "деятелей и сеятелей" культурного меньшинства. Что в среде этого меньшинства появляются такие "деятели и сеятели", тут нет ничего ни странного, ни удивительного; напротив, было бы странно и удивительно, если бы их не было. Их "деяния и сеяния" вполне соответствуют требованиям их экономических интересов, условиям их общественного положения. Но соответствуют ли оци требованиям экономических интересов крестьянства, условиям его общественного положения? На этот вопрос отвечают отрицательно даже и сами культурные люди, по крайней мере, те из них, которые попроницательнее и почестнее остальных. Вот как выражается, напр., культурный человек Верхозов насчет проектируемой Кряжевым кузнечной артели: "Ну, что же! Хуже не будет, может статься... Только закручьевцам ваша артель будет не на задний зуб. Что им артель? Вы думаете, кроме как на гвоздях да на железе, им и прижать вас будет не на чем? На сто ладов вас прижать можно!" (стр. 151). И он с иронией спрашивает Кряжева: "А больно вам охота эту артель устроить, а? Вы думаете, что с артелью вы, как в раю у господа, заживете?" (стр. 150).
   Неужели же вы думаете, что то, что так хорошо понимает культурный человек Верхозов, не понимают сами крестьяне? Поверьте, они это понимают нисколько не хуже его. Возьмите, напр., некультурного человека Аггушку. Аггушка нелюдим, дикарь; никаких книжек он не читал, ни с какими просвещенными господами знаком не был, никаких "видов" не видывал, из родной деревни никуда не отлучался и вообще не блистал никакими высокими качествами ума и сердца; а посмотрите, как он относится к реформаторским затеям Кряжева и либеральной вдовицы Водяниной. Кряжев хочет пустить ему пыль в глаза школою. "Школу, вон, у нас завести она (т. е. Водянина) хочет". Это ли не настоящее дело? "Ох, уж эти бабы!-- отвечает ему на это Аггушка.-- Вон одна купчиха в городе все денежки на монастыри иромоторила, да богомолок откармливала!.. Вот и наша тоже. Одно слово -- баба!" (стр. 39). В другой раз Кряжев начинает соблазнить его своею "кассою". "А ну вас и с кассой-то! -- окрысился Аггушка. -- Забавнее с Гришкой (деревенский кулак) в носки играть. По крайности хоть человека в жар вгонишь... А на кассу мне на вашу наплевать..." И он, действительно, плюнул и повернул реформатору спину (стр. 73).
   А уж если Аггушка понимал всю суетность кряжевских затей, то как же это Кряжев-то не понимал? Ведь автор тщится выставить в нем тип умного, бывалого, развитого мужика, целою головою переросшего своих односельчан; откуда же это у него наивность-то такая? Добро бы еще он пел "с чужого голоса", с голоса разных Водяяиных, Колюпановых и иных либеральных "просветителей", а ведь автор настаивает, будто он сам, собственным умом додумался до водянинско-колюпановской мудрости. Ну, скажите, ради бога, разве это правдоподобно? Разве на почве крестьянских интересов могут когда-нибудь возникать "деятели и сеятели", подобные Кряжеву? Полноте: это продукты совсем иной почвы; зачем же переносить их в совершенно несвойственную им сферу. Поставьте Кряжева в другую обстановку, наденьте на него фрак или сюртук, пусть он будет земским (а не крестьянским) деятелем, посадите его в какую-нибудь комиссию, изыскивающую надлежащие меры и способы к "поднятию благосостояния сельского населения", к повсеместному (водворению просвещения и мелкого кредита, сделайте его членом Вольно-экономического общества или либеральным публицистом "Вестника Европы", "Голоса", "Нового Времени", пожалуй даже "Недели",-- он будет вполне на своем месте, никому не покажется ни смешным, ни наивным.... но, уже извините, в роли смуринского кузнеца он решительно невозможен. Я думаю, что даже сам г. Вологдин это понимает. Очень может быть, что он и сам не смотрит на своего Кряжева, как на живого, реального человека; очень может быть, что он сочинил его с преднамеренною и весьма похвальною целью -- доказать, на примере деятельности своего героя, всю непригодность и несостоятельность либерально-экономических и просветительных мероприятий гг. Колюпановых, Яковлевых, Васильчиковых, Верещагиных и иных "радетелей" о благе народном. Если это так, то мы хотя и не можем" не признать романиста виновным в умышленном искажении действительности, тем не менее от всей души и от всего сердца готовы допустить в пользу его "смягчающие обстоятельства"...
   Однако, если еще по отношению к Кряжеву и возможна допустить "смягчающие обстоятельства", то уж никак нельзя допустить их по отношению ко всем другим действующим лицам вологдинских романов. А между тем характеры всех, или, по крайней мере, большей части этих лиц, воспроизведены г. Вологдиным с таким же психологическим правдоподобием, с такою же жизненною реальностью, как и характер Кряжева. Одни из этих характеров (как, напр., Никиши в "Кто во что горазд" или Аггушки в "Хронике села Смурина") очерчены крайне поверхностно; другие (как, напр., братьев Куземькиных в "Кто во что горазд" или Абрамки в "Хронике села Смурина") крайне односторонни; наконец, третьи совершенно неправдоподобны. К числу последних бесспорно следует отнести характеры женщин-героинь в обоих романах: Гапки в "Кто во что горазд" и Евгепш в "Хронике села Смурина". Гапка и Евгеша списаны с культурных барышень "добродетельного типа". Известно, что из всех типов культурных барышень это тип наиболее заезженный и наиболее тошнотворный. Нет ничего несноснее и ничего скучнее этих невинных "голубиц" не от мира сего, этих ходячих, хрустальных "сосудов", переполненных чистейшею и наивысокопробнейшею любовью, преданностью и незлобием. Кроме этих качеств, у них не имеется никаких иных -- ни пороков, ни добродетелей. Преданность, незлобие и любовь -- таков несложный инвентарь их душевных богатств. Любовь, разумеется, на первом планет она составляет единственную цель их существования; к ней приурочены и ею исчерпываются весь смысл и все содержание их жизни и деятельности. Существуют ли в реальной действительности такие культурные барышни -- я этого не знаю. Но культурные романисты уверяют, будто существуют; им и книги в руки. Может быть, и в самом деле существуют: условия культурной жизни так разнообразны, что мало ли какие диковинки, мало ли какие уродства могут вырабатываться под их влиянием. Но во всяком случае условия, вырабатывающие подобных барышень, должны быть условиями совершенно исключительными, из ряда вон выходящими, не имеющими ничего общего не только с обыкновенными условиями крестьянского, но даже и с обыкновенными условиями культурного быта. Благодаря какому же это чуду, эти исключительные барышни,-- продукт исключительных условий культурного общежития,-- могли привиться и расцвести на почве заурядной крестьянской жизни. Автор впадает, очевидно, в этом случае в ту же ошибку, как и г. Потехин: он берет своих героинь из культурной среды, облачает их в крестьянские онучи и этих переряженных барышень выдает за подлинных деревенских баб.
   Характеры крестьянских эксплоататоров-кулаков очерчены в обоих романах крайне шаблонно, грубо и в высшей степени однообразно. Все эти силы Ивановичи, Полехины, Беспалые, Прокудовы, Гирковы ничего больше не делают, как только грабят, воруют, прижимают и надувают; между ними не существует почти никаких индивидуальных различий; вся разница только в том, что у одного темперамент более флегматичный, у другого более сангвиничяый, один действует с нахрапу, не стесняясь законными рамками, другой -- "по закону", "по-божески". Вообще же кулаки производят впечатление не живых, цельных натур, а каких-то конкретных воплощений различных способов эксплоатирования рабочего люда.
   Итак, анализ мужицких характеров, воспроизводимых г. Вологдиным, анализ взаимных отношений крестьян, анализ интриги, драмы его романов приводит нас к тому заключению, что, с чисто-психологической точки зрения, его произведения представляют так же мало интереса, дают так же мало материалов для выяснения и оценки внутреннего психического мира "мужика", как и романы г. Потехина. И у него, как у г. Потехина, "мужицкие думы" исключительно построены на заезженных мотивах "культурных драм", и его герои, как потехинские, являются не более, как сколками с культурных героев.
   Однако, если, с одной стороны, его романы не имеют никакого значения для психологии мужика, если они ни мало не вводят нас в его внутренний, задушевный мир, то зато, с другой стороны, они знакомят нас с внешнею, экономическою жизнью деревни. Воспроизведение именно этой-то экономической жизни деревни и составляет, как я заметил выше, главное содержание, главный смысл и, если хотите, главное достоинство произведений г. Вологдина. Данные, собранные им для ее характеристики, не отличаются,-- это правда,-- ни особенною новизною, ни особенным разнообразием, тем не менее только благодаря им его романы и могут заслуживать внимание критики, только благодаря им они и могут возбудить некоторый интерес в читателях, желающих ознакомиться с народною жизнью, только благодаря им, одним словом, они могут иметь некоторое общественное значение.
   

III

   В чем именно должна заключаться разница между кулаком дореформенным и послереформенным? Наиболее резкие, бросающиеся в глаза черты этой разницы очень метко и довольно остроумно были уже намечены одним из талантливейших представителей (Гл. Успенским) той беллетристической школы, к которой принадлежит или, по крайней мере, хочет принадлежать и г. Вологдин. К какому типу принадлежат кулаки г. Вологдина, к старому или к новому?
   Возьмите, для примера, ну хоть закручьевского мироеда Григория Ивановича Прокудова ("Хроника села Смурина"). Судя по той его общей характеристике, которую дает нам автор" в начале романа, можно думать, что в лице этого кулака он хочет вывести тип новомодного эксплоататора, "пускающего в оборот свои капиталы". "Каждый переживаемый им миг,-- говорит автор,-- каждая, повидимому, самая ничтожная сделка, играет свою роль в деле его обогащения. Каждый шаг, каждое движение руки было у него рассчитано, смерено и взвешено самым аккуратным манером". "Без расчету нельзя, друг ты мой,-- говаривал он,-- без расчету не обойдешься... Без расчету только дурак живет"... "Односельчан своих Прокудов держал в руках, держал не в ежовых рукавицах, а как есть в цепях. Но так нежно и мягко налагал он эти цепи, что носившие их не чувствовали к себе прикосновенья его рук: всем казалось, что цепи наложил на них не Григорий Иванович, а какой-то другой лихой человек" ("Хроника села Смурина", стр. 4).
   Таким образом, с точки зрения общей характеристики, Прокудов выставляется нам как тонкий, расчетливый и совершенно новомодный экшлоататор, сумевший так ловко затянуть петлю" экономической эксплоатации на шее своих односельчан, что они сами не догадываются, как они попали в эту петлю и кто именно душит их в ней. Прокудов играет, следовательно, в их глазах, судя по словам автора, роль простого орудия какой-то невидимой им силы... Но на самом деле это совсем не так: чуть автор от общей характеристики переходит к конкретному воспроизведению отношений Прокудова к мужику, как сейчас же и оказывается, что закручьевский мироед не имеет ничего общего с типом новомодного эксплоататора, "пускающего капиталы в обороты на законном основании". Нет, это самый заурядный плут и обманщик, сколачивающий свои богатства "подлогами" и "обмерами", исключительно руководствующийся в своей деятельности принципом старомодного, благочестивого купца: "не обманешь -- не продашь". По образцу своей жизни, по всем своим отношениям к окружающим его лицам он решительно ничем не отличается от типа дореформенного кулака, так метко охарактеризованного Гл. Успенским. Для примера, вот вам один из образчиков его отношений к мужику.
   Приходит к нему крестьянин с просьбою насчет овса. "Самую малость не хватило, осьминку дашь и ладно! Выручи, заставь бога молить!" Крестьянин просит "в долг" и за "процент". Прокудов ломается и сразу не хочет давать; наконец соглашается; за осьмину крестьянин должен принести ему четверик (т. е. в два раза больше) и проработать день на косьбе. Выдавая овес, кулак обмеривает мужика (стр. 10), а затем, когда наступил срок расплаты, Прокудов вместо одного условленного рабочего дня потребовал двух. Мужик было запротестовал, но оказалось, что, действительно, в приходо-расходной книжке кулака записано за ним не день, а два. Василий (так звали обворованного рабочего) очень хорошо понимал, что его обокрали самым бессовестным и противозаконным образом и что только такой отъявленный мошенник, как Прокудов, мог бы решиться на такое нечистое дело. И он считал себя в полном праве высказать ему прямо в лицо свое о нем мнение. "Греха ты не боишься, видно,-- отрезал он ему,-- креста на вороту у тебя нет!.. Истинно кровопийца! Подавиться бы тебе! Безбожная твоя голова! Старик исшо... и-их!" (стр. 81). Сам Прокудов в глубине души своей тоже не мог не сознавать, что он поступил нечисто и что людям, у которых "крест на вороту", которые "боятся греха", у которых "не безбожная голова", так поступать совсем не годится...
   Как же после этого автор уверяет нас, будто Прокудов был человек "рассудительный" и будто он налагал на своих односельчан цепь экономического эксплоататорства "так нежно и мягко, что (носившие ее не чувствовали к себе прикосновения его рук: им казалось, что цепь наложил на них не он, а какой-то другой лихой человек"? Помилуйте, да это самый обыкновенный, нерасчетливый воришка, которого "каждую минуту можно уличить и поступить с ним на законном основании". Это совершеннейший антипод новейшему экоплоататору, представителю силы капитала. О новейшем эксплоататоре, о каком-нибудь Иване Кузьмиче Мясникове (см. "Книжка чеков" в "Памятной книжке" Гл. Успенского), "мужик" не скажет, что на нем "креста нет", что он "греха не боится", что "голова у него безбожная". Нет, он отзывается о нем иначе: "голова наш Кузьмич, братцы!" -- бурчит про него "мужик". -- "И башка! Довольно чисто поворачивает делами, надо сказать прямо. Себе имеет пользу, да и нашему брату способно",-- замечает другой. -- "Хлеб дает бедному, во-от!" -- прибавляет третий ("Памятная книжка", стр. 38).
   Кузьма Иванович Чирков, другой образчик мироеда, выведенный в "Хронике села Смурина", еще менее, чем Прокудов, может служить представителем новейшего типа экоплоататора "на законном основании". Чирков -- это какой-то разбойник, грабящий по дорогам и наводящий страх и трепет на весь округ при содействии своих десяти "молодцов". "Молодцы" эти, предводительствуемые своим атаманом Чирковым, всю свою душу, все свои умственные силы направляли на "изобретение каких-то новых, невиданных и неслыханных способов надувательства,-- таких способов, чтобы все хозяева диву дались, а у крестьян искры бы из глаз посыпались" ("Хроника села Смурина", стр. 57). "Они распоряжались в своей стороне, как в чужой земле, неприятельской... Один из них ограбил одну женщину, а другой изнасиловал... Для спасения его (а и попался-то он случайно) Кузьма Иванович пустил в ход все свои пружины, к тайные, и явные, и выскреб-таки своего молодца, уже стоявшего одною ногою на каторге"... Когда ему замечали, что его молодцы просто разбойники, он рассудительно возражал: "Эх, друга мои дружочки, овцы мне и даром не надо, надо мне пса, настоящего пса, злющего. Такое уж наше дело. Значит!" (ib.).
   Вы видите, Кузьма Иванович Чирков смотрит на свое дело совсем иначе, чем Иван Кузьмич Мясников. Один понимает эксплоатацию народа в смысле открытого грабежа и разбоя, предусмотренного, безусловно воспрещенного различными статьями уложения о наказаниях, другой же -- в смысле вполне дозволенного и даже самим начальством и общественным мнением поощряемого "обращения капитала в оборот". Один не делает шагу без того, чтобы не попрать ту или другую статью закона; другой всегда "действует на строго законном основании". Один окружает себя сворою "псов злющих", разбойников, "одною ногою стоящих в каторге", насилующих и грабящих женщин; другой -- мировыми судьями, прокурорами, адвокатами и иными блюстителями и охранителями общественного благоустройства и благочиния. Вот вам наглядная разница между старым и новым типом эксплоататора. Но г. Вологодин не видит и не замечает этой разницы. Он наивно считает своего Чиркова (купно с его молодцами) "героем нашего времени" (стр. 53). О нет, г. Вологдин, вы жестоко ошибаетесь; это герой "времен очаковских и покоренья Крыма", это герой крепостной, а не капиталистической эксплоатации народного труда.
   То же самое можно сказать и о кулаках, выведенных г. Вологдиным в романе "Кто во что горазд". Один, Мошков,-- это старозаветный купчина-скопидом, второе издание Прокудова; другой, Полехин,-- придорожный разбойник, грабитель и поджигатель, копия с Чиркова. Крестьяне, да, вероятно, и все окружающие их лица смотрят на них как на мошенников и душегубов. Сами эти кулаки тоже, повидимому, очень хорошо знают, что дело их не совсем-то чисто, а потому, эксплоатируя, с одной стороны, ""мужика", они сами служат, с другой, подобно старомодному кулаку, предметом эксплоатации для всех лиц, класть имеющих. Отношение их к рабочей силе решительно ничем не отличается от прежних отношений к ней героев крепостного права. Они смотрят на мужика не как на простую рыночную ценность, не как на вещь, стоящую столько-то и столько-то копеек, а. как на какого-то своего личного врага и злодея, которому следует на каждом шагу делать всевозможные пакости и неприятности. Они травят его, как дикого зверя, они набрасывают на него капканы и, смотря на его муки и страдания, с наслаждением потирают себе руки, ехидно приговаривая: "так, так им, скотам, и нужно!" "Мужик", в свою очередь, видит в них не простых, бездушных покупщиков своего труда, не бесстрастных представителей роковой и неотразимой силы капитала, а каких-то своих личных ненавистников, прижимающих и разоряющих его по личной на него злобе, по "безбожеству", но "жестокости сердца". Он боится Чирковых, Мошковых, Полехиных и трепещет перед ними не потому, что они "пускают в обороты свои капиталы на законном основании", главным образом потому, что они "дурные, безбожные, жестокосердые" люди, ни перед каким душегубством не останавливающиеся, никаким одеянием не брезгающие, что они могут во всякое время и почти всегда безнаказанно, засечь его розгами, сослать в Сибирь, изнасиловать его жену, дочь, сестру, выжечь его деревню... Полехин, напр., не стеснялся хвастаться, что не только сам он свою ригу сжег, но, если захочет, так он и все Подлесное выжжет. "Пускай мне только мужики ваши сопротивность покажут,-- кричит он,-- так я ваше Подлесное выжгу, выжгу до тла! Стрехи целой не оставлю! Всех по миру пущу! Вот как Полехин-то! Вы думаете судом меня застращать? Не боюсь я вашего суда! Наплевать мне на вас!.." и т. д. ("Кто во что горазд", "Слово", март, стр. 192). И, по словам автора, это были не простые угрозы: "Все то, о чем он говорил теперь во гневе, мог сделать и на самом деле: в душе его находились к тому все задатки. Он мог выжечь целые села и целые приходы пустить по миру..." (ib.). Захотелось как-то Поле- хину попользоваться красивою деревенскою бабенкою Гапкою, и он, недолго разговаривая, прямо прибегает к насильничанью. Выходили девки с "посиделок"; (вместе собралась уходить и Гаика. Но Проклушка, правая рука Полехина, удержал ее в сенях к крикнул своего патрона. "Полехин в ту же минуту показался в сенцах с полушубком в руках... Девушки той порой уже далеконько отбежали по дороге в Подлесное... В одно мгновение ока Про- клушка захлопнул дверь на улицу, а Полехин на голову Гапки набросил полушубок. Она не успела очнуться, как ее тащили уже в избу..." ("Слово", май, стр. 75).
   Сопоставьте эту сцену грубого насилия со следующей сценкою на поселке новейшего эксплоататора Ивана Кузьмича Мясникова. Ивану Кузьмичу тоже хочется развлечься бабой. "Иван!-- кличет он лакея. -- Что на толчее?" -- "На толчее ныне плохо, Иван Кузьмич". -- "Как плохо?" -- "Всего две бабы, и то старухи... Вот на мельнице есть..." -- "Кто такая?" -- "Андронова, из Больших озер". -- "Ну, хорошо..." -- "Муж с ней..." --- "Дай ему рубль". Лакей с улыбкой вышел вон и отправился на мельницу. Через несколько минут он вернулся, и вслед за ним бегом взбегала на ступеньки крыльца какая-то женщина..." ("Памятная книжка", "Книжка чеков", стр. 41). Видите ли, как это делается теперь просто. И зачем тут насилие? Рубль мужу, или отцу, или брату, красный платок в четвертак бабе -- и дело обделано чисто и на "законном основании". "Bqe $то еще недавно,-- замечает автор "Книжки чеков",-- была вещь невозможная, но после того, как человек стал цениться в рубль, в полтинник -- и полтинник и рубль стали все!.." (ib.).
   Из этой маленькой параллели вы наглядно можете убедиться, читатель, какая радикальная разница существует между действительными современными героями капиталистической эксплоатации и теми, якобы современными, героями, которых г. Вологдин выдает нам за заправских представителей новейшего кулачества.
   Я не хочу, конечно, этим сказать, будто в современной деревне так-таки совсем невозможны господа вроде Полехшшх, Мошковых, Чирковых, Прокудовых и т. п. Нет, они еще там и сям встречаются, они еще продолжают "прижимать", "обворовывать", "обмерять", насильничать и грабительствовать, но на них нельзя смотреть (как это делает г. Вологдин), как на представителей "новейшего эксплоататорства". Это тип старый, отживающий, сходящий со сцены. На смену им во всех углах и захолустьях новые люди -- Иваны Кузьмичи, истинные выразители и воплотители тех новых экономических отношений, которые возникли на развалинах царства Чирковых, Прокудовых, Полехиных. Эти новые люди не грабят, не совершают подлогов, не мошенничают, же жгут и не разбойничают,-- нет, они только... "пускают в оборот капиталы на законном основании". Им принадлежит будущее, они же и герои настоящего. Круг их деятельности с каждым днем, с каждым новым оборотом капитала все более и более расширяется. Им не тесно, не может быть тесно; напротив, чем быстрее будут разрастаться их капиталы, тем им будет просторнее, вольнее, тогда как гг. Прокудовы, Мошковы, Полехины, Чирковы я теперь уже жалуются на тесноту и стеснение. Им негде разойтись, и они, как голодные волки, начинают пожирать друг друга. Факт этот статирует и сам г. Вологдин. "Они,-- говорит он о Мопгкове и Полехине,-- сидят вместе рядышком и одну и ту же живую добычу поедают. Им становится тесно. Их живая добыча с каждым годом все пуще и пуще тощает... Из-за каждого куска у них война идет..." ("Слово", март, стр. 189). Конечно, и у Иванов Кузьмичей дело без войны не обойдется. Но война Иванов Кузьмичей -- это законное соперничество по части обращения капиталов. Чей капитал быстрее обращается, тот в ней и остается победителем. Совсем другой характер имеет война Мошковых с Полехиными. Мошков только и спит, и видит, как бы упечь Полехина под суд, наклепать на него какую-нибудь уголовщину, сослать его туда, куда и Макар телят не гоняет. Со своей стороны, и Прлехин ничего бы так не желал, как видеть) Мошкова ограбленным, погоревшим, убитым или вообще влопавшимся в какое-нибудь пакостное дело. Они взаимно злоумышляют друг против друга, подставляют друг другу ножки и в конце концов несомненно должны будут поесть друг друга. Такая глупая война, разумеется, с каждым днем все более и более их ослабляет. Напротив, война Иванов Кузьмичей только приумножает их капитал и укрепляет их силу. Царство первых должно рухнуть само собою; царство последних само собою никогда рухнуть не может.
   Но, как вы видите, о представителях и героях этого нового царства г. Вологдин не обмолвился в своих романах ни единым словом. Он проглядел их или совершенно их не понял. Вот почему даже для оценки чисто-экономических отношений современной деревни, для определения и выяснения истинного характера современной борьбы мироедства с миром, его беллетристические экскурсии в народ не дают совсем или дают очень мало сколько-нибудь нового, свежего материала. Подобно тому, как "внутренний, душевный мир" мужика он воспроизводит по образу и подобию душевного мира культурного человека, так точно внутреннюю жизнь послереформенной деревни он воспроизводит по образу и подобию деревни дореформенной.
   

Статья четвертая

I

   Беллетристы, о которых мы говорили выше, ограничивались, как мы видели, воспроизведением лишь внешней, бытовой стороны народной жизни. Внутренний, интимный мир крестьянина, "мужицкую душу", они или совсем не наблюдали (как, напр., гг, Потехин, Слепцов, Вологдин), или наблюдали крайне односторонне и неполно (как, напр., Левитов). Вследствие этого, душа эта для большинства образованных людей и до сих пор остается почти такою же загадкою, какою она была до появления первых экскурсионистов "в народ", в период барственно-помещичьих живописаний народной жизни. В последнее время в нашей литературе все чаще и чаще раздаются жалобы на полнейшее незнакомство "интеллигенции" с народом, на лживость и несостоятельность ее представлений о мужике и т. п. Жалобщиками являются люди, хотя тоже принадлежащие к интеллигенциии, но по тем или другим причинам имевшие случай долго и близко наблюдать мужика при различных условиях его жизни и деятельности. Не более еще года тому назад, напр., наш известный "хозяин", эксплоатирующий рабочую силу по самоновейшим и рациональнейшим способам, г. Энгельгардт, давно уже "осевший в деревне" 108, торжественно признавался, что до своего "оседания" он, подобно всем другим интеллигентным людям, имел о мужике самые фальшивые представлений, "висящие на воздухе" и нисколько не соответствующие реальной действительности. "Чем больше,-- говорит он,-- знакомился я с мужиком, чем в более интимные отношения к "ему становился, тем более убеждался в своем на его счет невежестве. Часто мне приходило в голову: не помешался ли я? До такой степени велик был разлад между действительностью и тем, что я представлял себе в Петербурге" ("Отеч. Зап.", 1878, "Из деревни", VI). Другой наблюдатель прямо утверждает, что "недалеко уже то время, когда яснее божьего дня мы увидим, что самые, повидимому, удачные типы из народного быта, выведенные нашими художниками,-- типы призрачные или односторонние, построенные на ложных основах, взятых из мировоззрения культурного человека... Они останутся только памятниками отношений интеллигенции в тот или другой период к народу, но служить выражением самой народной сути -- очень сомнительно" ("Отеч. "Зап.", 1879, апрель, "Деревенские будни" 109).
   По мнению третьего наблюдателя, понятия образованных людей о мужичке до такой степени превратны, что когда одному из них, случайно или не случайно, приходится попасть в водоворот деревенской жизни, то он чувствует себя совершенно как в лесу; он ходит ощупью, с завязанными глазами и на каждом шагу натыкается на непримиримые противоречия; чтобы как-нибудь распутать эти противоречия, чтобы понять неведомый ему смысл этой таинственной жизни, он должен забыть общечеловеческую логику, он должен отречься от веры в непогрешимость даже таблички умножения. По табличке умножения следует, что 2X2=4; в деревне, наоборот, 2X2 равняются стеариновой свечке, сапогам в смятку... всему, чему хотите, но только никогда ве 4-м ("Отеч. Зап.", май, 1879, "Черная работа" г. Иванова).
   А между тем нельзя сказать, чтобы наша интеллигенция мало занималась и интересовалась народом, чтобы она находилась в неведении насчет его прошлого и настоящего. Напротив, в ее распоряжении находится масса и сырых у литературно-обработанных материалов, знакомящих ее достаточно полно и обстоятельно как с историческими судьбами, так и с современным положением мужика, с его экономической и общественной обстановкой, с его семейным бытом, с его имущественными отношениями, с его правовыми и религиозными воззрениями, с его хозяйством, с его бюджетом, с его пищею, жилищем и т. д. и т. д. Интеллигентный человек доподлинно знает (или, по крайней мере, имеет полную возможность знать), не выходя из своего "ученого кабинета", сколько у мужика земли и скота, сколько он зарабатывает и проживает, сколько платит налогов; не выходя из кабинета, он легко может по одним печатным источникам воспроизвести в своем уме всю обстановку крестьянской жизни, и домашней, и общественной; мало того -- у него под руками столько всевозможных памятников и древней, и новейшей народной литературы, что, повидимому, даже и внутренний мир крестьянина, его умственная жизнь не может составлять для него тайны. И, однакож, оказывается, по заявлению самого интеллигентного человека, что по части мужика он круглый невежда, что мужик для него неразгаданный сфинкс, что все понятия, которые он о нем составляет, ложны, фантастичны и нисколько не соответствуют реальной действительности.
   Это странно, читатель, не правда ли?. Но в сущности странность эта объясняется весьма легко и просто. Интеллигентный человек знает народ чисто-теоретически. На основании докладов, различных комиссий, отчетов различных ведомств, исследований и монографий различных ученых, дилетантов, официальных и не официальных радетелей о народном благе и т. д., он знает условия экономической, общественной, юридической к семейной жизни "мужика", но как данные условия отразились на внутреннем мире последнего, какие свойства они выработали в нем, в каком направлении они воспитали его ум и его чувство,-- об этом все эти доклады, отчеты и исследования не говорят ему ни слова. Конечно, каждый человек является всегда более или менее, продуктом окружающей его обстановки. Однако для того, что правильно судить о первом по последний, для этого мало знать одну только обстановку: нужно иметь некоторые опытные сведения и о том живом материале, над которым она оперирует. Вот этих-то опытных сведений и не имеется или почти не имеется у интеллигентного человека. Вследствие этого, ему приходится судить о мужике, о его внутреннем мире исключительно лишь на основании своих теоретических познаний о внешних условиях мужицкой жизни. Он мысленно переносит себя, своих знакомых, т. е. вообще культурных людей, в мужицкую обстановку и старается представить себе, как эта обстановка должна была бы на них отразиться, какие чувства должна была бы она развить в них, какое направление она должна была бы сообщить их умственному миросозерцанию и т. п. Отсюда интеллигентный человек уже a priori заключает, что точно так же эта обстановка должна отразиться и на мужике, что и из него под ее влиянием должно выйти то же самое, что вышло бы из культурного человека. На основании такого априорного и совершенно произвольного умозаключения он и составляет все свои представления о мужике. После этого нет ничего мудреного, что представления эти весьма мало соответствуют действительности, и что каждый раз, когда ему (т. е. культурному человеку) приходится близко сталкиваться с реальным мужиком, он оказывается полнейшим профаном по части знания мужицкой души; она представляется ему каким-то сфинксом. Чтобы разгадать этого сфинкса, нужно изучать его долго и обстоятельно, путем непосредственного опытного наблюдения. Разумеется, такое опытное изучение для большинства культурных людей не под силу; большинство находит более легким и удобным подтасовывать таинственного сфинкса ничуть не таинственным и всем культурным людям доподлинно известным зверем -- душою культурного человека. Так именно поступали и поступают и те романисты ж рассказчики из "народного "быта", о которых мы говорили в первых статьях. Отсюда понятно, почему рассказы и очерки à la Н. Успенский или Слепцов, романы и повести à la Вологдин или Потехин не могут ни на волос содействовать расширению наших знаний по части мужицкой души, и вот почему эти рассказы, очерки и романы, оставляя культурного человека в таком же неведении насчет мужика, в котором он пребывал и раньше, имеют лишь то значение, что дают возможность судить по ним об отношениях культурных людей к народу в переживаемую нами эпоху. А между тем потребность знать мужика, освоиться с его внутренним миром, войти, так сказать, ему в душу,-- эта потребность не только не ослабевает, но, напротив, по причинам, о которых мы подробно говорили в первой статье, постоянно усиливается, и необходимость удовлетворения ее с каждым днем становится для нас, культурных людей, все настоятельнее и настоятельнее.
   Но до сих пор, как мы видели, большинство попыток, предпринятых культурными людьми для ее удовлетворения, не привело ни к каким положительным результатам. И случилось это оттого, что культурные люди, принимаясь за изучение мужика, сосредоточивали все свое внимание не на самом мужике, не на внутренних мотивах его жизни и деятельности, а главным образом на той внешней бытовой обстановке, среди которой мужик жил и действовал. Несостоятельность или, во всяком случае, крайняя односторонность такого способа изучения начинает теперь уже мало-по-малу сознаваться и в обществе, и в литературе, и, как результат этого сознания, возникает стремление к психологическому изучению мужика, к опытному, непосредственному, более или менее отрешенному от всяких предвзятых априорных взглядов, исследованию и наблюдению мужицкой души в ее различных проявлениях. Как на первых выразителей этого стремления мы указывали выше на Решетникова и Левитова, но, к несчастью, психологическая наблюдательность последнего страдала крайнею односторонностью, а у первого ее и совсем почти не было: добросовестный, талантливый хроникер, он был весьма посредственным и неумелым психологом. Решетников и Левитов не остались, конечно, без подражателей; но таланты этих подражателей были так микроскопичны, что об их "опытах" не стоит и упоминать. Они не успели не только завоевать себе в литературе какое-нибудь определенное, прочное положение, но даже и обратить на себя сколько-нибудь серьезное внимание публики; ими интересовались одну минуту и затем их тотчас же забывали, и они исчезали из вертограда российской беллетристики так же быстро и так же бесследно, как исчезает из поля нашего зрения какой-нибудь мимолетный метеор. Минуя молчанием всю эту плеяду бесталанных подражателей, мы перейдем прямо к двум выдающимся представителям нового направления "мужицкой" беллетристики,-- направления, которое по всей справедливости может бьпъ названо психологическим и которое ставит своею задачею изучение не столько внешней, сколько внутренней жизни мужика, его душевных свойств, его чувств, интимных мотивов его деятельности. Новейшими представителями этого напразления являются гг. Гл. Успенский (он же Иванов) и Злато вратский.
   

II

   Гг. Успенский и Златовратский -- большие любители психологии; это беллетристы-психологи по преимуществу. Внутренний, субъективный мир человека, интимные мотивы его деятельности, его чувства и мысли, его разнообразные душевные настроения привлекают к себе их исключительное вниманием составляют главный предмет их беллетристических наблюдений и обобщений. Копаться в человеческой душе, выворачивать ее наружу -- это их специальность. Нельзя, конечно, сказать, чтобы в сфере этой специальности они были особенно искусными специалистами; их психологический анализ оставляет многого и многого желать; он далеко, напр., не отличается той тонкостью и прозорливостью, нередко доходящею почти до ясновидения, которыми поражает нас психологический анализ, ну хоть г. Достоевского; но во всяком случае он у них все-таки гораздо глубже и обстоятельнее, чем у большинства предшествовавших и современных им беллетристов "мужицкой жизни". Это составляет их неот'емлемую заслугу и делает их небольшие, почти всегда отрывочные, с технической стороны весьма небрежно, как будто начерно набросанные "очерки" и "эскизы" несравненно более интересными и поучительными, чем, напр., длинные, с соблюдением всех требований беллетристической техники составленные я разными драматическо-уголовными специями приправленные, -романы разных Зарубиных, Потехиных, Вологдиных и иных. В этих небольших черновых набросках можно найти гораздо больше материала для уразумения мужицкой души, чем во всех писаниях не только гг. неученых сочинителей романов из народной жизни, но и гг. ученых собирателей и исследователей памятников народной литературы, народных песен, пословиц, обычаев и т. п.
   Однако, не следует чересчур и преувеличивать достоинство этого материала. Дело в том, что хотя гг. Успенский и Златовратский и стараются при каждом удобном случае внушить своим читателям, будто они (т. е. не читатели, а гг. Успенский и Златовратский) -- наблюдатели вполне беспристрастные, чуждые всякого ехидства и всяких задних мыслей, будто они описывают только то, что видят собственными глазами, что слышат собственными ушами, ничего не преувеличивая и не разукрашивая, показывая одну лишь истину и ничего, кроме истины,-- однако, в искренности этих внушений весьма и весьма позволительно сомневаться. Не только обыкновенные читатели, но даже и присяжные рецензенты (которые, как известно, по части проницательности стоят гораздо ниже обыкновенных читателей) давным-давно уже заметили некоторую разницу в отношениях к мужику автора "Деревенского дневника" и автора "Устоев",-- разницу, обусловливаемую, очевидно, различием их су б'активных, предвзятых, из культурной среды вынесенных, воззрений на народ. Эти суб'активные, предвзятые воззрения против воли и желания "наблюдателей" мешают об'ективности и беспристрастию их наблюдений, т. е. в известной степени извращают и искажают наблюдаемый ими предмет, выставляют его в более или менее ложном, фальшивом свете. Некоторые рецензенты доводят даже это субъективное различие в отношениях к народу гг. Успенского и Златовратского до радикального противоречия. По мнению одних, г. Успенский относится к мужику совершенно так же, как откосится к нему какой-нибудь просвещенный барин-либерал: он глядит на него сверху вниз, не то с сожалением, не то с презрительным высокомерием (мнение рецензентов "Недели" 110). Другие упрекают его в излишнем скептицизме, в ехидном желании позабавиться и посмеяться на счет темного мужичка, в антипатриотическом недоверии и сомнении в его добродетелях, в его душевной и телесной мощи (мнение рецензентов "Нового Времени" 111 и некоторых иных органов отечественной прессы). Напротив, г. Златовратского хвалят (а иные упрекают) за чересчур елейное отношение к мужику, за излишнюю приверженность к старым "устоям" народной жизни, за наклонность к идеализации "мужицкой души", за недостаток скептицизма и обилие веры... Один рецензент до такой степени увлекся этими противоположениями суб'ективных отношений к народу автора "Деревенского дневника" и "Устоев", что ухитрился даже провести параллель между г. Златовратским и Руссо, с одной стороны, между г. Успенским и Вольтером -- с другой (рецензент "Молвы"112). Г. Златовратсхий -- российский Руссо, г. Успенский -- российский Вольтер! О, бедная Россия и еще более бедные гг. Златовратский и Успенский, как должны вы были покраснеть и сконфузиться от такого неожиданного сопоставления! Впрочем, дело тут не в курьезности и не в абсолютном бессмыслии этой параллели, а в том, что хотел ею сказать просвещенный рецензент. Просвещенный рецензент знает, что Вольтер был ум язвительный, скептический и что он предпочитал цивилизацию естественному, первобытному состоянию людей; а Руссо, наоборот, естественное, первобытное состояние предпочитал цивилизации, верил в добродетель натурального человека и не чужд был некоторого сантиментализма и религиозного мистицизма. Г. Успенский,-- сообразил рецензент,-- относится весьма скептически и даже язвительно к первобытным устоям деревни и к нравам, выработавшимся под их влиянием: исправления этих нравов и реформирования этих устоев он ждет от цивилизации; тогда как г. Златовратский, наоборот, отдает решительное преимущество "устоям" перед "цтавилизациею" и постоянно старается выставить в самом симпатическом свете "нравы", порожденные этими устоями. Следовательно, один относится к устоям народной жизни пессимистически, отрицательно, с вольтерианским скептицизмом и вольнодумством; другой -- оптимистически, любовно, вроде того, как Руссо относился к естественному человеку.
   По всей вероятности, вот эту-то именно противоположность субъективных отношений к народу гг. Успенского и Златовратского и хотел характеризовать злополучный рецензент своею курьезною параллелью. Действительно, и в обществе, и в литературе не раз высказывалось мнение, будто г. Успенский относится к устоям народной жизни и к мужику, выросшему под их влиянием, пессимистически, а г. Златовратский -- оптимистически; что первый чувствует более склонности усматривать лишь "черные пятна" на мужицкой душе, а второй -- лишь светлые, блестящие; что, наконец, по мнению одного, экономические, нравственные и всякие иные язвы современной деревни могут быть залеченные одним лишь цивилизующим, просветительным влиянием культурных людей, а по мнению другого -- реставрированием старых, первобытных устоев деревни, расшатанных и попорченных просветительным влиянием культурных цивилизаторов.
   

III

   Мне кажется, что это довольно распространенное в обществе и литературе мнение относительно гг. Успенского и Златовратского не выдерживает самой снисходительной критики. Что психологические наблюдения г. Златовратского в значительной степени запечатлены суб'ективным характером, против этого никто не станет спорить. Но его суб'ективизм совсем не приводит его ни к идеализации крестьянской души, ни к идеализации первобытных устоев деревенской жизни; нет, он выражается лишь в том, что автор с особенною любовью останавливается преимущественно только на некоторых качествах, на некоторых сторонах мужицкой души, выработавшихся под влиянием некоторых условий общественного и экономического быта старой деревни. Эти некоторые качества, эти некоторые условия вполне реальны, и автор, воспроизводя их, не впадает ни в утрировку, ни в "идеализацию. Но беда только в том, что так как вся его наблюдательность исключительно устремляется на одни лишь эти качества, на одни лишь эти условия, то, само собою понятно, его психологический анализ должен страдать большою односторонностью и неполнотою. Выводимые им типы старо-деревенской жизни не только в высшей степени однообразны, но и крайне односторонни. Это какие-то половинчатые люди, или, лучше сказать, это даже и не люди, а конкретные воплощения некоторых душевных качеств русского "темного человека", выработавшихся в нем под влиянием некоторых условий его общественной жизни. Чтобы лучше оттенить эти качества, г. Златовратский нередко сопоставляет их с качествами, им противоположными, вырабатывающимися под гнетом противоположных условий общественного быта; но из подобных сопоставлений никак еще нельзя делать тех умозаключений, которые делаются некоторыми рецензентами и читателями. Никто никогда не отвергал и не станет отвергать того бесспорного факта, что общественный строй жизни, построенный на принципах равенства и общинной солидарности, в несравненно большей степени способствует развитию в людях гуманных, альтруистических чувств, чем общественный строй, опирающийся на принцип конкуренции, индивидуалистической обособленности, на принцип борьбы личных интересов. Статировать этот общеизвестный факт отнюдь еще не значит заявлять себя врагом цивилизации и идеализатором устоев древлеобщинной жизни. Та цивилизация, которая вторгается в деревню в образе разных Платонов Абрамычей (см. "Деревенский Авраам" г. Златовратского, "Отеч. Зап.", 1878, No 11) или Петров Вонифатьевичей (см. его же "Устои", "Отеч. Зап."), так же мало симпатична г. Успенскому, как и г. Златовратскому; в этом отношении между российским Вольтером и российским Руссо но существует ни малейшей разницы. Но если, с одной стороны, г. Успенский, подобно г. Златовратскому, относится отрицательно к эксплоататорско-лавочнической цивилизации, расшатывающей и извращающей старые устои деревенской жизни, то с другой -- и г. Златовратский, подобно г. Успенскому, придает большое значение воздействию культурной среды на деревню, и в своих "Золотых сердцах" (повести, неоконченной, по словам автора, по обстоятельствам от него независящим) он в чрезвычайно симпатическом свете выставляет самоотверженные попытки культурных людей внести свет разума, свет цивилизации в темное царство народного горя, народного страстотерпства. Следовательно, и в этом пункте наш Руссо ничем существенным не разнится от нашего Вольтера. Наконец нашего Вольтера совершенно напрасно, как мне кажется, упрекают в чересчур отрицательном отношении к устоям стародеревенской жизни и к стародеревенским людям, нетронутым цивилизациею. Напротив, в его очерках, рассказах, воспоминаниях, дневниках й записных книжках мойшо найти множество доказательств в высшей степени симпатического отношения к "темному" человеку, выросшему и воспитавшемуся под влиянием "старозаветных" устоев. В своем очерке "Книжка чеков" г. Успенский представляет нам старозаветных распоясовцев, вынесших на своих плечах все ужасы крепостного права, хотя и крайними остолопами (очень напоминающими "народ" в "Истории одного города" г. Щедрина и, по всей вероятности, списанными с этого фантастического народа), но тем не менее людьми с вьюоко-развитым чувством братства и солидарности. Восьмидесятилетний старик Пармен, много раз уже претерпевший "мира" ради, без колебаний соглашается постоять за "обчество", едва только "обчество" обратилось к нему с простодушною просьбою; "Уважь сиротские слезы... постой за наши животы... Дед, а дбд, не дай нас в обиду!.." -- "Ну, коли так, так, стало, божья воля мне терпеть еще на старости лет... Видно уж, господь-батюшка, Никола-милостивый, так осудил меня венцом -- иду!" -- ответил старик и, действительно, заложив котомку за спину, взяв длинную палку в руку, неравною поступью худых, тонких ног, обутых на мирской счет в новые лапти, пошел воевать за мирское дело". "Для большего успеха в своем деле,-- рассказывает автор -- он не ел, не пил по целым дням, желая постничеством угодить богу". Когда его первый поход не удался, и "обчество" снова стало просить его "постоять за его животы", он и тут не отказывается. "Приму,-- говорит он,-- свою кончину за свое племя. Собирайте в дорогу. Отдаю вам свой живот, только молите бога о грехах моих... Простите, чем обидел". Разве этот старик, самоотверженно отдающий себя всего на служение миру, не жалеющий "живота своего за свое племя", не примиряет вас с распоясовскою глупостью и разве воспроизводить подобные типы значит отрицательно относиться к "устоям" жизни, выработавшим их?
   В водном из последних своих очерков, "Черная работа" ("Отеч. Зап.", 1879, No 5), г. Успенский представляет нам другой тип старозаветного мужика, скопившего от трудов своих для своего единственного внука капитал в 42 рубля. Он привозит этот капитал в "банку" для отдачи его на сохранение. Ему говорят, что он будет получать на него проценты. Он руками и ногами начинает отмахиваться от процентов. "Дай ты мне,-- говорит,-- с чистою совестью умереть, не хочу я этих нечистых денег (процентов), хоть бы там их тысячи наросли. Не знаю я, откуда они идут, и не надо мне их. Мое кровное отдаю, тут уже каждая копейка из самых моих кровей". Его убеждают, однако, что такие рассуждения противны здравым принципам благонамеренной экономической науки, совсем теперь неуместны, что сам же его внук не только не поблагодарит его за подобную щепетильность, а просто назовет дураком набитым. Дед долго колеблется, в нем происходит тяжелая внутренняя борьба. Но "банковская" цивилизация и любовь ко внуку в конце концов восторжествовали над его предосудительными экономическими заблуждениями. Хотя он и продолжает упорствовать в пагубной мысли, будто "только те деньги можно считать своими, которые заработал собственным трудом", и будто "процент -- дело нечистое, вроде как бы кража", тем не менее, не желая "прати противу рожна", т. е. цивилизации, он соглашается получать "рост". "Ну, так уже и быть, пущай мой внук получает с ростом. Принимаю грех на себя... Потому времена подходят точно... гонимые, лютые".
   В том же очерке г. Успенский рассказывает историю одного из радельцев мирского дела, человека, выросшего под гнетом старозаветных устоев, дьячковского сына Андрея Васильевича Соловецкого. Андреи Васильевич отдает себя всецело на служение миру, ради "обчества" отказывается от всяких материальных удобств жизни, жертвует своими личными интересами, подвергается всяким лишениям и неприятностям. И это не какой-нибудь герой, это -простой чернорабочий, которому и на ум никогда не приходит видеть в, своей самоотверженной деятельности какой-то подвиг. И он, и все окружающие его считают его самым заурядным человеком, и все они твердо убеждены, что всякий на его месте поступал бы точно так же, В культурной среде Андрею Васильевичу непременно воздвигли бы памятник или, по крайней мере, дали бы премию за добродетель: в среде деревенской на него и внимания никто не обращает. Очевидно, в этой среде Андреи Васильевичи не исключение, а скорее общее правило: им не дают премий и не воздвигают памятников, много- много, если "мир" уделит им несколько грошей из "общего капитала" на харчи.
   Поройтесь в произведениях г. Успенского, и вы найдете немалое число типов, подобных распоясовскому деду, убогонькому старичку, отказывающемуся во имя "экономической правды" от процентов, Андрею Васильевичу или главному герою одной из его лучших повестей, "Разорения", мещанину-протестанту, воспроизведенному недавно г. Златовратским во образе "чуйки" в "Крестьянах-присяжных". Припомнив все эти типы или некоторые из них, припомнив патриотическую параллель, проведенную г. Успенским между ехидным "западником" и добродетельно-наивным россиянином, вы согласитесь со мною, что упрекать автора "Разорения" в чересчур скептическом, вольтерианском отношении к русскому человеку "старозаветных устоев" -- по меньшей мере неосновательно.
   Но точно так же неосновательно было бы утверждать, будто он относится к старозаветному, нетронутому лавочнической культурой мужику с такою же постоянною симпатиею, с какою относится к нему Златовратский. Я не хочу этим сказать, что г. Успенский менее суб'ективен, более беспристрастен в своих наблюдениях, чем г. Златовратский. Нет, но у г. Успенского замечается отсутствие всякого определенного, раз навсегда заготовленного отношения к народу. Он -- человек минутных впечатлений, и эти минутные впечатления так сильно подчиняют себе его ум, что он сейчас же делает из них весьма обширные обобщения и с точки зрения этих обобщений начинает относиться к наблюдаемому явлению. Завтра он натолкнется на какой-нибудь новый факт, и сегодняшние впечатления и обобщения мгновенно улетучиваются из его головы и на их места являются другие, нередко диаметрально-противоположные первым. Вот почему совершенные невозможно выразить в какой-нибудь ясной, определенной форме его отношения к мужику. Сегодня он является оптимистом, завтра пессимистом, сегодня он будет восхищаться прекраснодушием "темного человека", завтра он представит его нам в образе бессмысленного и жестокосердого болвана. Иногда в своих скороспелых, под влиянием минутного настроения составленных обобщениях он доходит до невероятных бессмыслиц. Об одном из таких бессмысленных обобщений (обобщение относительно незлобия, любвеобилия русского простого человека по сравнению с человеком, испорченным западною цивилизациею) я уже упоминал выше. В последнем своем очерке, "Черная работа"113, автор преподносит нам другое обобщение, еще более курьезное, чтобы не сказать более... Автор утверждает, будто в крестьянском мире деревни все совершается шиворот-навыворот по сравнению с миром культурных людей. "Логика" деревни, по его мнению, не имеет ничего общего с общечеловеческою логикою. По общечеловеческой логике,-- говорит он,-- следовало бы, что люди, поставленные в лучшие материальные условия, должны и жить лучше, чем люди, поставленные в худшие условия. По логике же деревни выходит как раз наоборот: чем богаче и обеспеченнее деревня, чем больше у нее всяких доходных статей, чем меньше она платит налогов и терпит от притеснения разных малых и больших начальников и кулаков, тем хуже и беднее живется мужику; чем более деревня обременена налогами, чем бесплоднее крестьянские поля, чем скуднее источники ее доходов, тем лучше И богаче живется ее обитателям. В доказательство этого удивительного афоризма (который, впрочем, гораздо раньше г. Успенского с не меньшим апломбом высказывался на страницах покойной "Вести", "Московских Ведомостей" и иных органов того же пошиба) г. Успенский рассказывает нам историю трех деревень: Солдатского, Разладинского и Барского. Солдатское -- самое богатое: земли вдоволь и притом еще разные доходные угодья. Можно было бы жить припеваючи, капиталы даже составить: но нет, жители Солдатского живут, как свиньи, вечно бедствуют, село кишмя кишит ворами и нищими. У обывателей Разладинокого села земля тоже хорошая, и хотя арендных статей нет, но зато налогов почти совсем не платят, тоже могли бы жить в свое полное удовольствие, а на самом деле живут не лучше своих соседей из Солдатского: постоянно в долгах, постоянно впроголодь, вечно жалуются на свою судьбу, вечно брюзжат и ничем не довольны. Напротив, третье село, село Барское, обременено всевозможными платежами, земли мало, да и та плохая, угодьев совсем нет, а между тем крестьяне живут несравненно чище, лучше и богаче, чем в Солдатском и Разладинском. Почему? Г. Успенский, с развязностью ех-редактора покойной "Вести"114, ни на минуту не затрудняется ответом. У обывателей Солдатского много земли и угодьев, и притом их село пользуется разными особыми льготами и привилегиями и под игом крепостного права не состояло; вследствие этого они разленились, перестали работать и все до единого опились и нравственно развратились. В доказательство их нравственной развращенности, автор рассказывает следующий (невероятный случай из жизни этого села: случился у одного из обывателей Солдатского пожар, сгорела изба; мужик после пожара сейчас же поджег своего соседа: "я, мол, погорел, так и ты погорай,-- чем ты меня лучше?" Сгорела цельная улица; тот, у кото в этой улице сгорел последний дом, на следующую ночь поджег следующего, кого бог спас. Пожар выел еще улицу. Осталась одна только улица, еще не тронутая огнем. Тут уже для поджога были выбраны депутаты от погоревших улиц. Таким образом и с этою улицею порешили, и все село выгорело ("Отеч.. Зап.", 1879, No 5, стр. 22). Вот уже поистине: "не любо не слушай, а врать не мешай". Не составь себе г. Успенский скороспелого обобщения о гибельном влиянии материальной обеспеченности на мужицкую нравственность, ему бы, по всей вероятности, и на ум никогда не пришло заподозрить обывателей Солдатского села в умышленном поджоге собственных домов из зависти друг к другу. И если бы какой-нибудь легковерный и подозрительный сыщик высказал бы ему подобное предположение, он бы первый рассмеялся ему в лицо. Но вот что значит преступать к об'яснению какого-нибудь явления с предвзятым на него взглядом: всякой басне поверишь. Но оставим это. Послушаем дальнейшие объяснения нашего автора!
   Солдатское село живет плохо потому, что всего у него вдоволь. Разладинское село не так богато, как Солдатское, а живет тоже плохо. Отчего же это) А оттого, видите ли, что прежняя помещица (село Разладинское было помещичье) была женщина нравов весьма сантиментальных, мало драла своих крестьян, а когда и драла, то не больно; ну, крестьяне и размякли: не видя над собою вечно поднятой палки, они совсем отбились от рук и изленились, стали какими-то бабами, работа у них не спорится, и они только брюзжат да брюзжат. Как вам нравится, читатель, это об'яснение) Бедный г. Успенский, вот до чего могут довести скороспелые обобщения! Но это еще ничего, это только цветочки, а вот и ягодки. Отчего благоденствуют крестьяне Барского села, у которых и земли мало, и никаких угодьев нет, и которым так много приходится платить налогов) А потому,-- говорит наш автор,-- что суровая нужда, а главное не столько нужда, сколько суровая крепостная барщина, под гнетом которой росли их отцы и деды, приучила их к труду, закалила их; в работе. И только там мужик не обленился, только там он нравственно не испортился, где во время крепостного права над ним царил в полной силе гнет барщины, так как идеал барщины требовал, во-первых, беспрекословного исполнения чужих требований, во-вторых, чтобы у исполнителя глубоко вкоренено было убеждение в том, что все остальное, все житьишко со всеми жиг вотишками составляет дело, нестоящее внимания (ib., стр. 27, 28).
   Воспевать идеалы барщины и приписывать ей какое-то морализирующее влияние на мужицкую нравственность,-- да ведь до этого, насколько мне помнится, даже и Скарятин не доходил! Повторяю опять, вот что значит увлекаться впечатлениями минуты и делать из них скороспелые обобщения!
   Из этих примеров вы видите, что в голове у г. Успенского существует но отношению к народу порядочный-таки сумбур. То он восхищается его прекраснодушием и рисует нам в высокой степени симпатические типы старозаветных мужиков, то он представляет нам тех же самых мужиков в образе каких-то бессмысленных скотов, которых в их же собственных интересах, и в особенности в интересах их нравственности, следует постоянно держать впроголодь, неусыпно внедряя в их сердца и умы (при помощи, конечно, мер, законом дозволенных) высокий идеал барщины. Чуть только идеал этот начнет выветриваться из их голов, чуть только сбавите с них налоги или увеличите доходность их хозяйства, они сейчас избалуются, обленятся, изовьются и в конце концов сами же себя повыжгут и поедят.
   Однако, нет худа без добра. Сумбурное отношение г. Успенского к народу имеет и свою хорошую сторону: оно предохраняет его, помимо его воли и ведома, от того однообразия, от той односторонности, которою страдает психический анализ г. Златовратского. Г. Златовратский всегда и неизменно бьет в одну и ту же точку; с неуклонным постоянством он останавливается только на известных свойствах мужика, и только эти свойства, как наиболее ему симпатичные, он и воспроизводит в своих этюдах. Напротив, г. Успенский, как человек минутных впечатлений, совершенно чужд подобной исключительности. Он берет все, что ему попадается под руку, вследствие чего его психологический анализ отличается большим разнообразием и дает больше материалов для более или менее всесторонней оценки "мужицкой души", чем анализ г. Златовратского. Таким образом, с точки зрения общественного значения и интереса, нельзя не отдать преимущества произведениям первого перед произведениями последнего. Пускаться здесь в их эстетическую оценку я, конечно, не стану, так как это дело личного вкуса. Замечу только, что если, с одной стороны, психологический анализ т. Златовратского не отличается ни особенною глубиною, ни осрбенньгм разнообразием, если он и не обладает способностью воспроизводить получаемые извне впечатления с тою конкретною рельефностью, с тою жизненною реальностью, с которыми их воспроизводит г. Успенский, то, с другой стороны, он относится к наблюдаемым им фактам гораздо проще и непосредственнее последнего. Он не менее его суб'ективен, но его суб'ективизм не так ярко бросается вам в глаза, как суб'ективизм автора "Деревенского дневника". Дело в том, что г. Успенский не просто наблюдает и воспроизводит, он еще резонирует над наблюдаемым и воспроизводимым, и этим своим поистине несносным резонерством он, по моему мнению, должен нагонять немалую скуку на своих читателей. Он не довольствуется ролью беллетриста-рассказчика,-- нет, он хочет быть в одно и то же время и беллетристом, и публицистом. Но для публициста нужны совсем другие свойства, чем для беллетриста; истина эта, повидимому, совершенно неизвестна г. Успенскому, и это весьма прискорбно. Публицист в нем постоянно вредит беллетристу, и после тех образчиков публицистического глубокомыслия автора "Черной работы", которые приведены были выше, я надеюсь, читатель не станет против этого спорить и вместе со мною пожелает ему на будущее время как можно более воздерживаться от публицистики.
   

IV

   Определив характер отношений к "мужику" гг. Успенского и Златовратского, посмотрим теперь, какие особенности подметили они в его душе, какие свойства привлекли к себе их внимание. Собирая эти единичные, подмеченные ими свойства в одно целое, не сможем ли мы, хотя с приблизительною верностью, воспроизвести душу деревенского человека в ее наиболее общих я характеристических проявлениях? Начнем с г. Златовратского.
   Несколько лет тому назад он печатал в "Отечественных Записках", а затем издал отдельною книжкою, ряд "бытовых очерков" (говоря точнее, ряд психологических очерков) из деревенской жизни, под общим названием "Крестьяне-присяжные"115. В этих очерках он пытается изобразить нам отношения деревенских людей к деревенскому горю-злосчастью, к своим и не своим страдающим собратьям, наконец к тому культурному, официальному миру, в котором они, volens-nolens {Волей-неволей. Ред.}, призваны играть хотя и пассивную, чисто-страдальческую, но все-таки некоторую роль.
   Пеньковская волость получила предписание выставить в "округу" известное число "присяжных". Повинность нелегкая: восемь работников отрывается на все время окружной сессии от семьи, от поля, от сохи; итти в "округу", жить в ней -- стоит немалых расходов; покрывать эти расходы приходится из "обчественного" капитала. А тут еще, чего доброго, как-нибудь в дороге замешкаешься, сейчас оштрафуют, и штраф из общественных денег плати. Перспектива оставаться несколько недель без привычной работы, вдали от дома и жены, проживать общественные деньги, каждую минуту опасаться, как бы не оштрафовали, как бы со скамьи "судей присяжных" не попасть за решетку, на скамью подсудимых,-- невеселая, конечно, перспектива. Но, это еще полбеды. Беда-то -- нравственная ответственность, которая ляжет на них, как на присяжных судей. Они понимают эту ответственность, понимают лучше культурных людей и страшатся ее. Как бы не ударить лицом в грязь? Как бы не взять на душу лишнего "греха"? Как бы не повредить "обчеству"? Все эти вопросы и сомнения гнетут их души, наполняют боязнью и смущением их сердца. И их односельчане разделяют вместе с ними их боязнь и смущение; они провожают их благословениями и советами. "Обчество, братцы, берегите,-- заклинают они их,-- чтобы за вас ответу не было"... "Да еще присмотр за собою ежечасно имейте, оглядку вокруг себя. Потому будете там у всех на-чеку, а народ там тонкий, во всем будет от вас ответа ждать. И чтобы вам, почтенные, ни против людей, ниже против господа дураками себя не оказать" (<"Крестьяне-присяжные", стр. 5).
   С этими наставлениями, со страхом и трепетом в сердце отправляются "темные" мужики в "округу", чинить праведный суд над "горем и грехом народным". Невеселое было их путешествие: на каждом шагу им приходилось наталкиваться на такого рода сцены и явления, которые всего менее могли успокоить их, отогнать от них их страх, внушить им доверие к самим себе. Все точно будто сговаривались запугивать и стращать их: по дороге они встречаются то с каким-то ошалелым помещиком, "огорченным" эмансипациею, михмо усадьбы которого окрестные мужики и ходить даже не решаются... без палок, и "огорченный" травит наших присяжных собаками и, здорово живешь, издевается и ругается над ними; то с кулаком-купцом, который в холод и стужу гонит их от своих дверей, недозволяя им не только укрыться от вьюги под навесом дома, но даже и переобуться; то с аблакатом-плутом, который "даже в мужицких лаптях и онучах хлеб себе усматривает"; то с каким-то, невидимому, духовным лицом, которое ни с того, ни с сего, требует от них почтения своему званию, кротости и послушания, при чем тоже считает своею обязанностью выругать их и покуражиться над ними. "Что же вы не кланяетесь? -- обращается оно к ним, случайно встретив их в передней аблаката-плута,-- отвалятся головы-то? Забывать стали! Гордыня обуяла!" -- "Да ведь мы... признаться... как узнаешь?" -- с трепетом! в голосе оправдываются судьи. -- "По одеждам видно, что не мужик. Костюм на что-нибудь дан? Вы что? Лапотники,-- а смирения ни на грош!" "Присяжные? А что такое присяга? А как восьмая заповедь читается? А где у вас об церкви радение? К духовному сану почтение? Были ли на духу-то?" -- и пошел, и пошел... (ib., стр. 39) И каждый, кто только одет не в онучи и лапти, при встрече с ними считает себя в праве ругать их, поучать и застращивать. Невеселые встречи! Не веселее встречи и со своим братом лапотником. Если при встрече с нелапотником ничего не услышишь, кроме ругани и издевательства, то при встрече с лапотником нет и не может быть другого разговора, кроме нескончаемых рассказов о народном горе-злосчастье, о "мужицких бедах и напастях". Один жалуется на шального помещика: "скотину около рощи настигнет -- загонит; баб или девок с грибами, с ягодами заприметит -- всех по амбарам позапирает; на мужиков где около своего тына наедет -- сейчас обыск; трубки найдут, спички, топоры, ножи,-- все оберет, а потом все это отсылает к мировому, целым этапом, при бумаге, как бы с поличным: спички,-- это у него поджог; грибы,-- это захват..." (ib., стр. 30). Другой жалуется, что горе и бедность до греха народ доводят, и приводит длинный ряд случаев всевозможных самоубийств и убийств... Наслушавшись этого "безвестного статистика народного греха и несчастья", наши присяжные совсем приуныли. "То-то здесь горе над людьми лютует!" -- рассуждают они между собой. -- "То ли уже народ глуп, то ли привык он на чужую мамону работать?" -- "Поддержки народу нет,-- решает один из них,-- что малый ребенок он... Как ты его осудишь?". "И с каждым шагом к "округе",-- говорит автор,-- с каждою встречею все сильнее начинали они ощущать, хотя смутно, свою близость к этому народному греху и несчастью, свою нравственную обязанность к нему..." (ib., стр. 27).
   В округе соприкосновение с миром кулаков-обирал и с официальным миром чиновничества должно было еще более усилить и обострить те тяжелые впечатления, которые они вынесли из своего недалекого путешествия. На первых же порах трактирщик-кулак обманным образом заманивает их к себе и, разумеется, надувает. В суде им приходится выслушивать самые нелестные отзывы относительно ума и правдивости "серого" человека. Все, начиная с судейского сторожа, смотрят на них с высокомерным пренебрежением. Вздумали они, по старому обыкновению, вставать и кланяться перЪд каждым шитым мундиром, им сейчас же строго и внушительно замечают, что пока не прикажут встать и поклониться, они должны сидеть смирно: "вы сами, мол, судьи, должны, значит, держать себя с достоинством и уважать свое судейское звание". Но тут же "господа благородные", ни мало не стесняясь присутствием "судей", издеваются над нх непроходимою глупостью и хвастаются своим умением проводить глупое мужичье. "Они ничего не понимают, их всех следует отвести",-- решает один столичный аблакат. -- "Э, батюшка,-- урезонивает его судейский чиновник,-- будто вы не знаете, что с етими серяками всякие штуки можно проделывать, с ними еще лучше. Раздать вот каждому, хоть теперь, по записке и написать в ней: "нет, невиновен". Пусть помнят и заучивают". Какой-то толстый барин, с орденом и в мундире несудебного ведомства, говорит о них священнику: "Вот, посмотрите, каких присылают; они думают, что! если у них там выжившие из ума "старики" -- первые судьи во всем, так и в округе за первый сорт сойдут. Вы не поверите, как эти господа скоро глупеют. У меня крепостные бывало: до тридцати лет дурак набитый, ничего не понимает... с тридцати начинает как будто в ум входить; но не успел еще хорошенько войти в него, как опять начинает "забываться" и опять глупеть". Затем, обращаясь уже прямо к одному из наших присяжных, самому смиренному и самому боязливому старичку Фомушке, он начинает укорять его, зачем он лучше на печке не остался греться, а полез со своим глупым умом... в судьи. Фомушке обидно показалось такое отношение барина к мужицкому уму и мужицкой совести, и он решился боязливо протестовать: "Чать, у меня, милый, крест-то тоже есть на шее, хоть и не такой, как у тебя. Ума, может, с твое не хватит, а душа христианская..." (стр. 69). Чиновный барин вышел из себя от такой неожиданной дерзости "сиволапого" и доложил об этом, кому следовало. В тот же день в квартиру наших присяжных явился полицейский солдат с повесткою от какого-то полу-военного ведомства. В повестке предписывалось крестьянину Пеньковской волости Фоме Фомину (Фомушке) явиться в означенное ведомство в такой-то час. Вместе с Фомушкой должны были явиться все наши присяжные. "Серые" мужики опешили. "А неизвестны вы будете, господин кавалер, к чему это нас?" -- осмеливается спросить солдата их старшина. "Там об'явят... За хорошим делом к нам звать не будут..." -- грозно ответил вестовщик и, оставив повестку, повернулся налево кругом. С замирающим от страха сердцем, поплелись злополучные "представители народной совести" в полу-военное ведомство. Долго сидели они в передней канцелярии этого ведомства, вздыхали и смотрели, как солдаты курили махорку и играли в трилистник. Часа через полтора пришел высокий, толстый господин в полу-форменной одежде. Сверкнув глазами на присяжных из-под фуражки, он, не снимая ее, быстро пошел в дальние покои. Через несколько минут к нему вызвали трепещущего Фомушку... Дверь за ним затворилась, и все смолкло... Во внутренних комнатах началась расправа... и, вероятно, весьма поучительная. Когда позвали, наконец, остальных присяжных перед "сверкающие очи" полу-форменного господина, они нашли Фомушку в весьма плачевном виде: лицо его было красно и лихорадочно пылало, губы дрожали. "Вы кто?" -- сверкнул на них взглядом полу-форменный господин. -- "Крестьяне, ваше бл-дие". -- "To-то! Мужики?" -- "Так точно-с-". -- "Я вас спрашиваю: мужики?" -- "Они самые будем-с". -- "И больше ничего?" -- "Так точно... То-ись..." -- "Безо всяких: то-ись". -- "И вы это звание свое помните хорошо?" -- "Довольно хорошо, ваше бл-дие". -- "Плохо, говорю я вам... И если вы забудете, кто вы и что вы... так вот он вам скажет". Полу-форменный господин показал на Фомушку.-- "Ты передай им,-- прибавил он ему. -- Ступайте!"
   Фомушка ни слова, однако, не проронил насчет "расправы". Еле живого приволокли его на квартиру. Он стал бредить и в бреду постоянно повторял: "Э-эх, зачем только руки мне связали? Руки связали!" Отправлять должность судьи он, конечно, не мог; хозяин не захотел держать его на квартире и обратился к содействию полиции; полиция отправила его в больницу, где он через несколько дней умер. Вот что значит оскорблять, "господ" с орденами!
   Можете себе представить, как благотворно должны были повлиять эти обыденные "мероприятия" на возбуждение в "серяках" чувства самоуважения и сознания собственного достоинства. Они были окончательно запутаны и не знали уж, как и вести себя, чтобы, чего доброго, снова не навлечь на свои бедные головушки благородного и всегда законного гнева "господ" с орденами и без орденов. Они находились в состоянии постоянного трепета и какой-то душевной подавленности. Они не могли не понимать, что в том мире, в котором они призваны играть роль судей, на них смотрят, как на каких-то париев, что все их здесь презирают и каждый имеет законное право сгноить их в тюрьме, уморить в больнице и согнуть в бараний рог или угнать туда, куда Макар телят не гоняет. Они не могли не чувствовать всю свою беспомощность, все свое бессилие. Ежеминутно их унижают, оскорбляют и запугивают, а чуть только они выберутся из гнетущей их мундирной среды, чуть только они снова окунутся в свою среду, в среду лапотников, они видят кругом себя таких же униженных, оскорбленных и запуганных, как и они сами. То вот к ним приютилась бедная "беглая бабочка", в тридцать лет выглядывавшая дряхлою старушкою... от веселого житья. Она проведала, что есть у них больной старичок (Фомушка), и пришла ходить за ним и лечить его святою водою. Ухаживая за старичком, "беглая бабочка" посвящает их во все скорбные тайны своей многострадальной жизни. В молодости она нелюбимому мужу изменила, но "грех свой" сейчас сознала и покаяние на себя наложила -- ходить за больными и лечить их. Муж вернулся и стал ее бить, "а, я -- рассказывает она,-- молчу и только к сынку уж очень привязалась. Он и сына у меня отнял в ученье. А сам все бьет; два года бил, грудь отшиб. Стала я сохнуть и ушла в бега". А вот и сын ее, он тоже попал к нашим присяжным. Выведенный из себя притеснениями и побоями отца, он задумал было поджечь его избу, да во-время усмотрели и, разумеется, упрятали его в острог. Присяжные, тоже из серых, оправдали мальчишку. Но вышел он из тюрьмы почти что в одежде Адама. Сжалились над ним мужичхи-односельчане, сапоги с себя сотский снял, дал Петьке добраться до матери -- "беглой бабочки", приютившейся у наших присяжных, а вечером пришел с товарищами навестить "несчастненького" да сапоги заполучить обратно. "Что делать, брат? У меня у самого одни они надежда. В кожаных-то по теперешнему времени недалеко напляшешь, да и то худые. Разом с беспалыми нотами домой придешь, люди-то мы не богатые, совсем прожились". И не весело, вяло идет разгозор про бедность, горе, несчастье, и нет конца этому разговору. Никто не обмолвится ни единым веселым словечком. У всех скверно и тяжело на душе. А тут опять полиция. Больного Фомушку пришли в больницу брать, да тут же кстати и "беглую бабочку" прихватили. Узнали, что беспаспортна, отвели в острог. Петька остался один-одинешенек, без крова и хлеба.
   На другой день пошли наши присяжные по городу прогуляться и, как следовало ожидать, наткнулись на целый ряд таких "городских сценок" (стр. 117--135), от которых им стало еще тошнее, чем от всех вчерашних встреч и разговоров. На торговой площади набрели они, между прочим, на черный "эшахвот". Толпа, окружавшая роковой помост, с любопытством и нетерпением ждала "зрелища". Остановились и наши присяжные и вместе с сотнями праздных зевак устремили свои взоры в ту сторону, откуда медленно двигались черные дроги. На дрогах сидел молодой, не особенно здоровый мужик; лицо худое, весноватое; жиденькая бородка красиво обрамляла лицо; глаза полузакрыты; голова наклонена. Это и был "убийца". За дрогами, опустив низко головы, плелись две крестьянки и хромой старик. "Сродственники будете?" -- спрашивали их. -- "Родные, сын будет". -- "Ай, ай, ай, горе какое!" -- соболезновала толпа. "Божье дело, божье дело",-- только и мог проговорить старик. Любопытные приставали с расспросами. Другие удерживали их. -- "Оставьте!, Чего пристали? Видите, чай, тут горе замерло!" -- слышалось в толпе. Но бедная мать не могла удержаться, чтобы не поделиться с добрыми людьми своим горем.-- "Недоимошники,-- рассказывала старуха,-- а у нас недоимошники в работу сдаются артельщикам. Артельщики за них подати внесут, а они к ним в работу в правление приписываются. Хошь, не хошь -- идешь. Нашему-то так случилось, что ни год, к одному артельщику приписывали. Говорили мы миру: ослобоните, хоть годок, домом не справимся. А у него детки пошли, жена молодайка. Ну, схдначе, угнали. На чугунке они землю рыли. Осень стояла бедовая. По колени вода, в сапогах холод. Хворь пошла. Наш и подговорил артель убежать. Прослышал он к тому, что артельщик похвалялся его молодайку смутить. Ну, бежали. Тут их вскорости поймали, на место опять вернули. Две недели запертыми держали, потом на работы вывели. Тут уже очень прикащик этот над ними посмеялся. А к вечеру его, артельщика-то, в яме нашли. Голова проломлена. Говорят, это Ванюша-то его..."
   Сильное, тяжелое впечатление произвел этот разговор на наших присяжных; их глаза пристально всматривались в злополучного "недоимошника", и его печальная повесть вызывала в их уме, по всей вероятности, сотни тысяч подобных же повестей? в которых, быть может, фигурировали в качестве героев самые близкие им люди. Ими овладели в одно и то же время и жалость, и страх. "Братцы,-- сказал им старшина Лука Трофимыч,-- уйдем лучше отсюда. Грех нам здесь стоять!" Присяжные перекрестились и, опустив головы, вышли из толпы. "Ванюша, что ты не потерпел, глупыш? -- раздалось сзади их тихое восклицание, тут же поглощенное надорванным плачем. Они оглянулись. Неподвижная фигура хромого старика-отца стояла в той же позе; только все тело его теперь вздрагивало, словно внутри его что-то переливалось" (стр. 135).
   

V

   Резюмируя положение наших присяжных, мы видим, что их душа, как и вообще всякая "мужицкая душа", находится под постоянным гнетом двух противоположных влияний: влияний среды мундирного, официального, господского мира и среды их собственного мира, "мира народных скорбей и печалей". Первая среда действует на них подавляющим, запугивающим образом, вторая возбуждает в них симпатические чувства, делает их в высшей степени восприимчивыми и чуткими к чужому горю и страданию. Но и тут сознание невозможности пособить ему, убеждение в его фатальной неизбежности и безысходности производит в конце концов запугивающее, подавляющее впечатление, хотя несколько иного характера, чем то, которое они испытывают при соприкосновении с мундирною средою. Итак, под влиянием указанных условий, в мужицкой душе развивается, с одной стороны, чувство приниженности, недоверия к себе, чувство страха и подавленности или, как говорят, "смирения", а с другой -- чувство солидарности с чужим горем, гуманное, симпатическое, но в то же время совершенно пассивное отношение к нему. В таком именно виде и представляет нам "душу" своих присяжных г. Златовратский. Индивидуальные различия между всеми этими Фомутками, Горшками, Недоуздками, Луками Трофимычами, Саввами Прокофьичами и т. д. намечены у него крайне, слабо и поверхностно: но зато с особою рельефностью старается автор оттенить те их качества, которые он считает наиболее характеристическими качествами мужицкой души вообще, а именно;-- их сочувствие чужому горю и страданию, их боязливость, запуганность, неуверенность в себе. Гуманное отношение к горю ближнего, неуверенность в себе и запуганность ставят их, как присяжных, как "судий народной совести", в крайне неловкое и фальшивое положение. Непосредственное чувство говорит им: "поддержки народу нет, что малый ребенок он, как ты его осудишь?" (стр. 27). "Горе горькое тут лютует, и не нам быть его судьями!" Но они чересчур робки и запуганны для того, чтобы осмелиться следовать внушениям одного лишь своего непосредственного чувства, тем более, что его требования находятся в полном противоречии с требованиями той официальной среды, в которую их втянули и перед которою они трепещут. "Как бы не оказать себя дураками? Как бы греха не принять на душу?" -- эти вопросы не дают им покоя ни днем, ни ночью. Напрасно они путаются в неисходных противоречиях их "судейского положения", напрасно для разрешения этих противоречий они напрягают всю свою сообразительность, толкаются среди "городских", в надежде поучиться от них уму-разуму, как делает Недоуздок, или смиренно "склоняют свои головы перед образами", призывая к себе на помощь всех божьих святителей и угодников, как делают Еремей Горшок или Савва Прокофьев,-- ни божьи угодники, ни городские умники ничего тут не могут поделать. "Куда ни кинь, все выходит клин". Оправдали мальчишку, обвиненного в поджигательстве, оправдали по совести -- и со всех сторон сыплются на них обвинения и упреки: "Потатчики! Гольтяпа проклятая! Какой же теперь к суду будет страх? Поджигалыциков оправдывают! Да теперь поджигальщики для хозяйного человека хуже изо всех! Разбойник сносней. Им, голякам, ничего... А разве мы при нашем имуществе можем это стерпеть!.." и т. д. (стр. 101). Осудили, и осудили против совести (большинство было подговорено врагами подсудимого) двоеженца,-- опять не потрафили: благонамеренные и либеральные граждане преисполнились негодованием. "Ну, уж суд! невинного человека осудили! Бог мой! Да это так и должно быть: мужики, так мужики и есть... Разве им что-нибудь значит засудить человека!" (стр. 176). Эти незаслуящшые упреки окончательно расстроили наших присяжных. "Мы-то чем виноваты?" -- боязлизо оправдызались они. Их "судейское положение заставило их против воли принять участие в осуждении человека, которого их. совесть вполне оправдывала. Они страдали, и страдали, быть может, не менее самого осужденного, и их же упрекают и в них же бросают каменьями! Что тут делать, как высвободиться из этого ужасного положения? И наиболее смелые и решительные из них не находят другого выхода, как бежать. Куда бежать, зачем бежать? Все равно, только бы подальше уйти от этих невыносимых жизненных условий, опутавших человека неразрешимыми противоречиями, заставляющих его жить и поступать против правды и совести. Даже самый обстоятельный, самый боязливый и ко всему притерпевшийся мужик, Лука Трофимыч, и тот с отчаянием опускает руки: он чувствует, что ничем не может ни успокоить, ни утешить взбудораженную совесть своих односельчан. "Плевать! Бегите! Будет мне больше маяться... Все бегите!" Первому захотелось бежать Дорофею. "Куда ты?" -- с испугом спрашивает его "обстоятельный мужик". -- "А так, тоска". -- "Какая тоска?" -- "А я тебе вот что скажу,-- неожиданно разражается Дорофей,-- больше я быть дураком не желаю. Так ты и знай. Будет. Довольно плевали нам в бороду-то. Пора и себя спознать, что тоже люди". Однако Дорофей не бежал, не хватило духа. Но мысль о побеге не оставляла наших присяжных. Через несколько времени другой мужик, Еремей Горшок, опять заводит речь о бегунах. "Бегунзд, слышь, бывают",-- сообщает он своим товарищам. -- "Чево?" -- с ужасом переспрашивает его "обстоятельный" Лука.-- "Бегуны-то недаром, мол".-- "Какие бегуны?" -- "А гот обыкновенные: присяжные бегуны".-- "Ну, еще что?" -- "То-то, мол, недаром: своя душа дороже" (стр. 167). Мужик Савва, прошедший "огонь и воду" крепостного и всяких других мужицких прав, зажмурясь, слушал эти разговоры и все усерднее и усерднее молился богу. Кое-как он еще крепился до "неправильного осуждения". Но тут не выдержал, махнул на все рукой и... убежал. "Ну их совсем!" Злополучных присяжных, разумеется, оштрафовали, но они не осудили Савву: каждый из них очень хорошо понимал его душевное настроение, и каждый из них, обладай он большей решимостью, поступил бы точно так же. Не осудили его и его односельчане, которым из своих карманов пришлось расплачиваться за его "малодушие". "Что же,-- рассуждали они,-- трудное было дело, как тут выдержишь! На каждый час не убережешься". Возвратившись с "бегов", Савва заперся в свою избу и до самой осени не выводил из нее и ни с кем ни в какие разговоры не пускался... "Весною первый раз пришел в волостное правление, чтобы выхлопотать паспорт: он отправился на богомолье в Соловки" (стр. 190).
   История с Саввою и вообще внутреннее настроение наших присяжных могут с первого взгляда показаться несколько странными и даже неправдоподобными большинству культурных людей. Что русский мужик запуган, застращен, а потому смиренен "и покорен, против этого никто не станет спорить. Но откуда взялись у него эти нежные чувства, эта почти болезненная чуткость к чужому горю? Отчего его нравственность, его отношения к окружающим его людям находятся в такой, возмущающей его совесть, дисгармонии с нравственностью и взаимными отношениями культурной, господской, мундирной среды? Не идеализация ли это? Положим, "общенародное горе" несравненно ближе ему, чем культурному человеку; положим, он ежеминутно, волею-неволею, и видит и осязает его. Но что же из этого? Привычка страдать и видеть кругом себя страдающих людей не должна ли скорее притупить в мужике чуткость к страданиям своих ближних, чем заострить ее. Разве мы не видим сплошь и рядом, что культурные люди, поставленные в самые, неблагоприятные жизненные условия, окруженные не хуже какого-нибудь Фомушки или Саввы всевозможными сортами бедняков и несчастных, не только не размягчаются сердцем, но, напротив, ожесточаются, озлобляются, становясь черствыми, узко-себялюбивыми эгоистами-хищниками?
   Совершенно верно: те психические влияния, которые непрерывно воздействуют на "мужицкую душу" и на которые мы указали, анализируя похождения "крестьян-присяжных" г. Златовратского,-- эти влияния, по всей вероятности, на душе культурного человека должны отразиться несколько иначе, чем на душе "человека деревни". "Душа" последнего условиями общинной жизни несравненно более подготовлена к выработке и развитию общественно-альтруистических чувств, чем душа первого. Эти условия находятся в самом резком противоречии с условиями жизни культурных людей. Под их влиянием в деревне вырабатываются своеобразные нравственные понятия и воззрения, своеобразные отношения, почти совершенно чуждые той нравственной атмосфере, в которой родятся, живут, растут, воспитываются и действуют представители так называемой городской цивилизации. Основные принципы морали последней диаметрально-противоположны основным принципам первой. На эту противоположность не раз уже указывали некоторые из наших публицистов и беллетристов, но с особенною рельефностью выставляет ее г. Златовратский в своей "Истории одного человека", в "Устоях". Вот как рисует он нравы и образ жизни обитателей Волчьего поселка: "Обитатели Волчьего поселка были "мирские люди", жили общинными инстинктами, как и близкие к ним дергачевцы. Большая часть жизни каждого из них проходит "на миру", на улице, на глазах у всех. Даже самые интимные моменты своей жизни они не умеют скрыть от улицы: как, что и сколько он работает, как, что и сколько он ест, как и кого он любит, как воспитывает детей, каковы отношения его к семье,-- все это известно "миру", "улице" до мельчайших подробностей... Он подозрительно относится ко всякой замкнутой самой в себе жизни. Он полагает, может быть, справедливо, что не совсем чисто дело там, где боятся выставить его открыто на людские очи... Обособленность, замкнутость, из каких бы причин они ни проистекали, звучат диссонансом в крестьянской жизни: крестьянин никогда не мирится с ними. Не только все общественные дела обдумываются и решаются всем миром "по общему согласию", но даже внутренняя, интимная, домашняя жизнь каждого общинника подлежит общему контролю и наблюдению... К деревенским отношениям неприменимо культурное изречение: "не следует выносить грязь из избы",-- изречение, в котором так рельефно выражается замкнутость и обособленность жизни культурных людей. Все, что в избе, принадлежит "улице". "Улица" во все сует свой нос, обо всем свободно рядит и судит; для нее не существует никаких заветных тайн "домашнего очага". Каждый живет жизнью всех и все жизнью каждого. Обыватели Волчьего-поселка и дергачевцы чувствуют себя неразрывно связанными узами взаимной солидарности. Для них совершенно непонятно; как может человек жить только для себя и для своей семьи, думать только о своих и семейных нуждах, как может он обособлять себя от "мира", замыкаться в узкую сферу семейно-индивидуальных интересов. Их дети с пеленок приучаются (не говоря уже о наследственных предрасположениях) смотреть на себя, как на частичку "мира", жить мирскою жизнью, отождествлять (или, по крайней мере, не отделять) свои радости и горести с радостями и горестями окружающих их людей. Когда они вырастают, между ними, таким образом, незаметно устанавливаются почти что кровные связи.
   "Вот мы с маменькой,-- говорит "мирской человек" Филаретушка,-- и дворовые люди, а век-то проживши вместе с дергачевцами, как будто и совсем сроднились... Вот теперь у соседей, в Комарах, недавно я был,-- гляжу: мирские чаи распивают... Что так? Почему? А это к ним переселенцы в гости приехали. Лет десять будет, как от них в башкирские земли пять семей ушли... Ну, вишь, теперь нарочно оттуда в госта побывать собрались. Как же? Все одно, говорят, что родные. Тоска взяла, нельзя не повидаться: как, что, ну и прочее такое. Зовут с собой земляков-то, кои обеднели, земли обещают у себя, избы помочью поставить" ("Устои", "Отеч. Зап.", стр. 318).
   И вот в этот-то своеобразный нравственный мир, выросший на почве общинных отношений и насквозь проникнутый принципом взаимной солидарности, внезапно вторгается буржуазная мораль, развившаяся на почве экономической конкуренции и индивидуализма, и возвещает темным обитателям поселка "мудрость" умных людей. "Умные люди,-- внушает им представитель городской цивилизации, Петр Вонифатьевич,-- умные люди учат вот так: я тебе не мешаю, и ты мне не мешай... Я в твое расположение не суюсь, и ты в мое времяпрепровождение носа не суй. Всяк себя знай... Всяк Еремей про себя разумей! С благодушием-то, что на хромой кобыле, далеко не уедешь... На погосте жить -- не о всех тужить..." (ib.).
   Представитель городской цивилизации и действует с этою "мудростью". Он обособляется от своих односельчан, запирает свою избу от любопытных посетителей: на все расспросы и авансы или ничего не отвечает, или отвечает чересчур уже лаконично. А между тем для всех обитателей поселка было очевидно, что он замыслил что-то такое неладное. Зачем иначе он сторонится людей? Зачем он окружает себя таинственностью? Зачем так тщательно скрывает от "мира" свои намерения и планы? Обитатели всполошились не на шутку: в их мирную, солидарную жизнь вторгся какой-то совершенно чуждый, враждебный ей элемент, подкапывающийся под ее дедовские устои. Сам представитель цивилизации еще молод и неразумен, с ним и рассуждать не стоит, наслушался в городе глупых речей и повторяет их по "малодушию"; но что смотрит его отец? И отца "мир" призывает к ответу, со всех сторон сыплются на него упреки и поучения. "Что вы затеваете с сыном-то? Об чем по ночам в молчанку играете?" -- "Мы к тому, чтоб всем как лучше",-- оправдывается старик. -- "А лучше-то вот как: вышли бы вы на улицу и сказали бы: вот, мол, и вот что мы придумали, а верх за мирским словом. Потому ум хорошо, а два лучше".
   Но сыновняя мудрость настолько уже сбила старика с толку, что он решается выразить сомнение в непогрешимости "мирского слова". "А по-моему,-- говорит он,-- Петюшка-то (так звали его сына) всех нас разумом за пояс заткнет. А что мир? Пятеро дураков да столько же баб соберется, так и совсем никуда не годится". Обыватели возмущены. "Подождал бы свою старость бесчестить,-- убеждают они его. -- А и то сказать, еслй здесь вам не любо, так свой монастырь в столицах заводите. А в дедовском гнезде, на дедовской земле вам делать нечего. В дедовском гнезде сообща живут, на дедовской земле ни для кого особняков не построено" (ib., стр. 321).
   Но, увы, представитель цивилизации, искусившийся уже в искусстве "оборот капиталам давать", оказался сильнее мира: "Нет, не я от вас уйду, а вас самих - я в руки заберу и сделаю с вами все, что хочу; земля-то моя". И, действительно, к ужасу обывателей оказалось, что земля, на которой они сидели спокон- века и которую они считали за свою общую собственность, была совсем не их, а. чужая, помещичья. "Цивилизация" пронюхала это обстоятельство и, разумеется, не преминула воспользоваться им. Она овладела "дедовскою землею" и не замедлит завести на ней "свои уставы", которые не будут иметь ничего общего со старыми устоями "дедовского гнезда".
   

VI

   Но нет ли идеализации в воспроизведении жизни "дедовского гнезда"? Действительно ли эта жизнь в такой степени проникнута началом солидарности, в такой степени чужда индивидуализма, как это представляет г. Златовратский?-- с недоверием спросит культурный человек. Помилуйте, разве и история нашего народа, и современная действительность не удостоверяют нас в существовании среди "мира деревни" таких явлений, которые никоим образом не могут быть соглашены с принципом солидарности и общинности? Разве, наконец, тот же самый г. Златовратский не приводит в других своих очерках (напр., в "Крестьянах-присяжяых") нисколько возмутительных примеров жестокого, эгоистического отношения "мира" к своим бедным, миром же обиженным членам. Вспомните, напр., приведенный выше рассказ старухи матери о том, как дошел ее сын до эшафота. Совершенно в таком же духе -- рассказ ямщиков о том, как довели они "Антипку" до сумасшествия. Антипка на купца работал "за подати", но жить в купеческих батраках стало ему, наконец, невмоготу. Два раза бегал он от купца, и два раза "мир", несмотря на его мольбы и слезы, снова возвращал его кулаку, предварительно, разумеется, "постегав его за упрямство". Антипка, чтобы как-нибудь избавиться от своего мучителя, украл у него лошадь, в надежде тайно сбыть ее в городе и на вырученные деньги откупиться. Его поймали, отдали под суд, а на суде он и помешался ("Крестьяне-присяжные", стр. 49, 50). При чем же туг гуманность и... хваленая солидарность "деревенских людей"?
   Совершенно верно. Видеть в деревенской морали воплощение высших нравственных идеалов -- идеала братства, солидарности, преданности общему делу и т. п.,-- это значит впадать в крайнюю односторонность; но, с другой стороны, точно так же односторонне утверждать, будто чувства братства и солидарности, будто преданность общему делу и т. п. ничуть не составляют характеристической особенности деревенской нравственности, будто они играют в ней не более выдающуюся роль, чем и в нравственности культурных людей. Нет, эти чувства имеют под собой в деревне несравненно более солидную и благодарную экономическую почву, чем в городе. Но беда только в том, что почва эта весьма пригодна и для произрастания многих других чувств, не имеющих ничего общего с чувствами альтруистическими. На эти другие чувства и на вызывающие их экономические условия г. Златовратский не обратил почти никакого внимания: они для него как будто не существуют; там и сям прорываются кое-какие намеки (вроде рассказа старухи у эшафота или рассказа ямщиков об Антипке), но подробным анализом их он не занимается. Это, опять повторяю, совсем не значит, что он идеализирует мужика и "деревню",-- нет, он воспроизводит нам только одну сторону, только некоторые характеристические особенности мужицкой души и только те условия деревенского быта, под влиянием которых выработались и воспитались в ней эти особенности. Как эти условия, так и эти особенности кладут своеобразный отпечаток на весь склад деревенской жизни и резко отличают его от склада жизвд культурных людей. Но они далеко еще не исчерпывают всего содержания первой. Деревни и выселки, покоящиеся исключительно на одних лишь "дедовских" устоях, в настоящее время почти немыслимы. Быть может, когда-нибудь они и действительно существовали, но это было так давно, что теперь едва ли и старожилы об этом помнят. Общий склад жизни не только современной деревни, но и деревни "крепостного прдва" представляется в несравненно более осложненном виде, чем склад жизни, например, Волчьего поселка. Осложнения эти являются отчасти логическим результатом "дедовских устоев", отчасти обусловливаются разными внешними обстоятельствами, не зависящими ни от воли, ни от ведома деревни. Каждое из этих осложнений так или иначе должно было отражаться на ее нравственном мире и на взаимных отношениях обывателей.. Под их влиянием ее моральный кодекс тоже осложнялся и постепенно утрачивал то единство и ту простоту, которыми он отличался в первобытной деревне "дедовских устоев". Волчий поселок -- это тип деревни давно прошедших времен, но это тип в высшей степени интересный, так как он дает нам ключ к об'яснению тех черт "мужицкой души", с которыми мы ознакомились при анализе "Крестьян-присяжных" и "Устоев", которые г. Златовратский с неуклонным постоянством воспроизводит почтя во всех своих очерках из деревенской жизни. Однако, как я уже сказал, знакомство с одними только этими ее чертами далеко еще не достаточно для ее более или менее обстоятельного, полного понимания. Видоизменения и осложнения дедовских устоев внесли видоизменения и осложнения во внутренний мир крестьянина. Для оценки и определения этих видоизменений и осложнений очерки и рассказы г. Златовратского представляют очень мало сколько-нибудь интересного и нового материала. Гораздо поучительнее в этом отношении деревенские наблюдения и впечатления г. Успенского. Мы уже об'яснили выше, почему психологическая наблюдательность автора "Деревенского дневника" отличается несравненно меньшею исключительностью и односторонностью, чем наблюдательность г. Зла-товратского. У г. Златовратского существует некоторое вполне определенное отношение к народу; его наблюдательность постоянно бьет в одну и ту же точку. Напротив, г. Успенский чужд всякого "предумышления". Он наблюдает и описывает все, что ему попадается на глаза, и только уже потом подгоняет свои наблюдения и описания под какое-нибудь более или менее легкомысленное обобщение. Потому в его очерках современная деревня и современный мужик отражаются несравненно живее и рельефнее, чем в очерках г. Златовратского. Правда, те стороны "мужицкой души", которые особенно яркими красками оттенены у последнего, у него очерчены с гораздо меньшею резкостью. Но зато, как я уже сказал, он не стесняется, подобно автору "Устоев" и "Деревенского Авраама", вводить в кругозор своих наблюдений и другие стороны и другие проявления этой души, те стороны и проявления, которых г. Златовратский касается лишь слегка и как бы нехотя. К анализу ^этих-то других сторон и породивших их экономических условий современной деревни мы теперь и обратимся.
   

VII

   В "Деревенском дневнике" г. Успенского собраны главным образом все те его деревенские впечатления и наблюдения, за которые одни из проницательных рецензентов окрестили его прозвищем пессимиста, "изменника народному делу", ненавистника деревни, западника, а другие приравняли к Вольтеру. Посмотрим, в чем же состоят эти вольтерианско-пессимистическо-западнические и деревенскофобские наблюдения автора.
   Если не ошибаемся, особенно сильное впечатление на гг. рецензентов произвел воспроизведенный им, со слов одного крестьянина, рассказ о зверской расправе с Федюшкой-конокрадом. Крестьянин начинает рассказ с описания мучений, которые он и его товарищи испытывали в одну темную, непогожую ночь, когда они должны были сторожить лошадей. "Ночь была темная-растемная, и сыро, и ветер, и валит с ног-то, а все крепишься, держишься, потому напуганы мы в ту пору очень шибко: что ни день, то откуда-нибудь и идет слух,-- там вчера тройку угнали, а там пару... Стало, как-никак надоть крепиться с вечера до полуночи, да и за полночь-то, так часу до второго справлялись... Морит-морит тебя, клонит сон-то, встряхнемся, и опять в ход пошел. А ведь устанешь за день-то в эту пору, не приведи бог: с трех часов утра на работе, да целый день до сумерек... Самое бедовое дело..." и т. д. Измученные непосильною дневною работою, полуголодные, дрожа от холода, эти бедные люди лишены права на отдых даже и ночью. Вместо того, чтобы расправить на печке свои наболевшие члены и подкрепить себя сном для завтрашней страды, они по наряду от мира должны в бурную, зимнюю ночь исполнять роль сторожевых псов: должны охранять самое драгоценное имущество мира -- лошадей -- от покушения и расхищения "злых людей". Можете себе представить, сколько злобы и ненависти должны они чувствовать в эти минуты к этим "злым людям". Поставьте на их место какого угодно культурнейшего из культурных людей, поставьте самого ангела кротости и терпения, и те, по всей вероятности, испытывали бы те же самые чувства. Вспомните, наконец, какую роль в крестьянском хозяйстве играет лошадь и какой ничем не вознаградимый вред наносят ему конокрады, и ни одному ему, а всему "миру", и вас, каким бы нежным сердцем вы ни обладали, едва ли удивит или возмутит то обстоятельство, что наши озлобленные и измученные караульщики жестоко избили конокрадов, когда наконец подкараулили их. Били они их, впрочем, как бы в беспамятстве, под влиянием сильного аффекта, явившегося как результат продолжительного и чрезмерного нервного напряжения. Сорвав на них свою первую злобу, караульщики вздумали их вести в волость. Но конокрады хорошо знали, как отнесется к ним мир. Один из них, помоложе, взмолился: "Не ведите, мол, нас по деревне, други милые! Убьют нас! Ох, отцы мои родимые... Ведь я ваш земдяк, сычовский... Пожалейте своего-то... Я Федор...". "В ту пору,-- продолжает рассказчик,-- невдомек нам было, каков таков Федор, а признаться, жалковато будто становилось... и сказал было я: "А что, ребята, не отвесть ли, в самом деле, их в волость задами?" Да дерни дурака Федьку сказать эти слова, что, мол, "ваш я земляк, сычовский..." -- "А, мол, такой-сякой, так ты своим землячкам вред, например..." И опять замутило в сердце. "Веди, ребята, деревней!"- -- гаркнули товарищи, " поволокли мы их улицей... к старосте", который, по словам рассказчика, "за мирское дело горой стоял, правду любил пуще глазу, зеницы ока"... Староста, как человек вполне "мирской", предложил судить грабителей своим, мирским судом и сейчас же отправился "поднимать народ". Собралась вся деревня и, увлеченная примером и подуськиваниями старосты, забила конокрадов до смерти. Убивать их не хотели, да так уже случилось -- рука разошлась. "Никто не думал,-- рассказывает караульщик,-- что убьет до смерти, всякий бил за себя, за свое огорчение, не считал, что и другие бьют. А как увидели -- два покойника, оторопь и обуяла всех. Все врассыпную... На всех нас страх напал". Впрочем, не один страх, но и жалость. "Забрало меня за ретивое,-- говорит рассказчик,-- как увидал, что глаза у Федюшки (конокрада) помутились. "Федя,-- говорю,-- тебе бы молочка испить". Шевелит губами и сказать не может. "Испей, Фединька, молочка-то... может, отойдет". Но Федя успел только чуть слышно прошептать: "М-медку бы", и испустил дух". Крестьян, принимавших участие в расправе, предали, разумеется, суду; но присяжные оправдали их...
   "Какое варварство, какое зверство, какое невежество! Из-за лошади истязать так человека. Где же эта, воспеваемая г. Златовратским и иными народофилами, гуманность, человечность русского мужика? Где же эта отзывчивость на чужое горе, эта всепрощающая любовь? Помилуйте, да это просто какой-то дикий, бешеный зверь, которого только палкою да страхом и можно еще как-нибудь сдерживать. Дайте-ка ему! волю, всех перекусает, камня на камне не оставит!" -- восклицают с злорадною улыбкою господа "охранители", для которых народ то же, что ладан для беса. "Ну, это уж вы преувеличиваете,-- почтительнейше возражают им либералы, делающие народу "глазки".-- Во-первых, рассказанный г. Успенским случай -- крайне редкий, исключительный, и он не дает нам ни малейшего права делать какие-нибудь общие заключения относительно нравственных качеств крестьянина. Во-вторых, хотя крестьяне поступили с конокрадами несколько бесчеловечно, однако, говоря по чистой совести, их нельзя за это строго осуждать: войдите в их положение; вспомните, какую роль в крестьянском хозяйстве играет лошадь, какой страшный ущерб наносит ему конокрад и т. д.".
   Насчет хозяйственяпго значения лошади и г. Успенский тоже распространяется. Он тоже указывает на него, как на обстоятельство, смягчающее вину крестьян. "Лошадь,-- говорит он,-- подруга и подпора в великой крестьянской нужде; посягать на эту подругу и подпору худо, даже подло и мерзко". Но псе же, глядя на этих добродушных мужичков, с полным сознанием правоты своего дела бивших и забивших конокрадов, г. Успенский находит их "ни в чем не повинные физиономии не совсем чистыми"; на душе его "становится нехорошо", и ему "невольно припоминается миленькая, умненькая кошечка, умывающая лапкой свой невинный ротик, запачканный кровью только что замученной ею мыши".
   Ну, прекрасно, пусть гг. либералы подыскивают смягчающие обстоятельства, а гг. охранители негодуют и злорадствуют. Для нас нисколько не могут быть важны те чисто-суб'ективные ощущения, которые эпизод, описанный г. Успенским, возбуждает в сердцах и умах культурных людей; для нас важно понять и уяснктъ себе те чисто-психологические мотивы, которые его вызвали. Конечно, лошадь играет важную роль в крестьянском обиходе, но в лошади ли тут все дело? Представьте себе, что вы идете по улице; на вас нападает разбойник и отнимает ваш кошелек, в котором спрятаны все ваши капиталы. Вам, разумеется, жаль ваших капиталов; теряя их, вы, быть может, губите все свое будущее, вы становитесь нищим, вашей жене и детям грозит голодная смерть. Что вы делаете? Если вы человек смелый, сильный и энергичный, вы броситесь на грабителя и при помощи самоличной расправы попытаетесь вернуть себе похищенную у вас собственность. Если же вы человек более благоразумный и сдержанный, чем решительный и увлекающийся, вы кричите караул и взываете к посредничеству предержащих властей. Предержащие власти со свойственными им неукоснительностью и мужеством заберут злодея, которого в более или менее отдаленном будущем несомненно должна будет постигнуть участь, предусмотренная в такой-то и такой-то статье уложения о наказаниях. И в том, и в другом случае, т. е. и в случае "личной расправы", и в случае применения статей уложения о наказаниях, ваш грабитель будет поставлен в весьма незавидное положение, в едва ли многим лучше положения сычовских конокрадов. Культурные люди, конечно, не осудят вас. Может быть, среди них найдется какой-нибудь сантименталист, который, чего доброго, непрочь будет пожалеть вашего грабителя: "жаль,-- скажет он,-- из-за нескольких сотен или десятков рублей человек погибает", но сейчас же утешит себя мыслью, что ведь и ваше-то положение было ужасное: всего состояния лишились... Где же тут владеть собою! Притом же и священный принцип собственности, и великий принцип нравственности, что всякое зло должно быть наказуемо. Все это так. Вы- поступили на "законном основании", и, с точки зрения господствующей морали и экономической мудрости, вы вполне и безусловно правы. Но, скажите по совести, под влиянием какого мотива вы действовали? Во имя чего вы искалечили или предали в "руки правосудия" ограбившего вас вара? Исключительно во имя своего собственного, личного интереса; вами руководил чистоэгоистический мотив; вам было жаль потерять ваше, имущество; вы слишком любили (а за эту любовь вас не обвинит, конечно, ни один культурный человек) свой кошелек, и ради этой-то любви к своему кошельку, ради этой-то жалости потерять свое, быть может, действительно, кровавым трудом нажитое имущество, вы и сгубили человека.
   Но представьте себе теперь другой случай. Положим, дело идет тоже о кошельке, только не о вашем, а о кошельке людей близких вам, людей, с которыми вы чувствуете себя вполне солидарными, солидарными не во имя каких-нибудь кровных, брлее или менее эгоистических связей, а во имя интересов и симпатий общественного, так сказать, альтруистического характера... Положим, что на этот не ваш, а чужой кошелек совершается посягательство. Вы вступаетесь за право и интересы ваших ближних и ради них, ни на минуту не колеблясь, подвергаете себя (как это сделал староста Сычовской волости, мирской человек Иван Васильев) весьма тяжелой ответственности, ради них вы нападаете на посягателей и, смотря по вашему темпераменту, по степени вашей возбуждаемости и т. п., вы или предаете их в руки правосудия, или же расправляетесь с ними лично. Ваша личная расправа может выразиться иногда (а именно, когда вы действуете под влиянием сильного аффекта) в форме весьма и весьма непривлекательной, быть может, даже более непривлекательной, чем в том случае, когда вы защищали свой личные права и интересы. В обоих случаях видимый результат вашей деятельности один и тот же: в обоих случаях вы губите человека, при помощи ли "правосудия" или при помощи револьвера, кулака и т. п. Но какая разница в мотивах, руководящих вашей деятельностью? В первом случае вы действовали исключительно под влиянием любви к своему кошельку, а во втором случае -- под влиянием любви к своему ближнему, под влиянием сознания своей с ним солидарности, под влиянием сложившегося в вашем уме идеала правды и справедливости. В первом случае вы являетесь эгоистом, неуклонно и беспощадно защищающим свои личные, хотя, быть может, и вполне законные интересы, во втором -- альтруистом, мирским человеком, ставящим интересы мира, интересы своих ближних выше своих собственных интересов. В первом случае вами руководит чувство индивидуальной собственности, во втором -- чувство солидарности и порожденное им идеальное представление о правде и справедливости.
   Под какой же случай подходит расправа сычовцев с злополучными конокрадами? Сычовские караульщики караулили не одних своих, а мирских лошадей; сычовцы мстили конокрадам не за свое разорение -- конокрады не украли у них ни одной лошади,-- а вообще за крестьянское разорение. Иван Васильев, который первый подал знак к бою, который первый брал на себя ответственность за все последствия расправы, стоял не за свое имущество, не за свой кошелек, а за имущество общественное, за мирской кошелек. Сам г. Успенский, которого гг. либеральные рецензенты порицают за чересчур пессимистическое отношение к мужицкой душе, признает, что хотя сычовцы и жестоко поступили с конокрадами, но что каждый из них, и в особенности главный зачинщик расправы, староста, действовал под влиянием сознания правоты своего дела, мстил не за свое горе, а за горе ближнего. "Я . чудесно понимаю -- говорит г. Успенский,-- что вполне достойна уважения та энергия, с которою человек (речь идет о сычовцах), не задумываясь ни на одну минуту, карал другого человека, желавшего сделать ближнему худо", а далее он статирует тот факт, что сычовцы били конокрадов "безо всякой задней, дурной или злой мысли", что в этом акте их расправы выразилось лишь их желание, их готовность, "не жалеючи себя, до конца постоять за правое дело" ("Деревенский дневник", стр. 234, 235).
   Заметьте еще при этом, что, по словам мужика г. Успенскому о расправе с конокрадами, расправа, быть может, совсем бы и не имела такого непривлекательного характера, совсем бы и не окончилась так печально, если бы "дурак Федька" не проговорился, "что я, мол, ваш земляк, сычовский". "Как? Наш же, да против нас же". Своим вред наносить! Ведь это измена, отступничество, ренегатство! И в сердцах мирских людей снова "замутило", говорит рассказчик. Да и не могло быть иначе. Чем сильнее развито в человеке чувство солидарности, чем ближе к сердцу принимает он общие, мирские интересы, тем сильнее, тем мучительнее потрясает его всякое отступничество от этих интересов, всякое нарушение этого чувства солидарности. Только люди, живущие исключительно индивидуальною жизнью, только люди, всегда и неуклонно следующие той мудрой морали, морали, которая учит, что "всякий за себя", "моя хата с краю, и я ничего не знаю", "своя рубашка ближе к телу" и т. п., только такие люди способны с индифферентною сдержанностью и благоразумным равнодушием относиться к изменникам общему делу, к отщепенцам, оскорбляющим чувство "мирской" солидарности.
   Таким образом, если мы на минуту отрешимся от тех чисто-суб'ективных ощущений, которые невольно возбуждаются в нас представлениями об окровавленном и изувеченном человеке, о зверских, обезображенных ненавистью и злобою лицах его мучителей, о претерпеваемых им страданиях, о его стонах и воплях; если мы отрешимся от этих ощущений и взглянем на дело с точки зрения тех нравственно-психологических мотивов, под влиянием которых действуют эта люди, то мы должны будем признать, что акт крестьянского самосуда над конокрадами не только не противоречит чувствам "мирской" солидарности и преданности общим интересам, чуткости и отзывчивости к горю ближнего и иным нравственным качествам, воспеваемым г. Златовратским, но, напротив, только этими качествами он и может быть об'яснен.
   Крестьяне-присяжные, отправляясь в округу, встречают лесника, заарестовавшего какого-то бедного мужичка, покусившегося искать себе топлива в чужом лесу. Связанный и, разумеется, порядочно избитый, вор стонал в дровнях, за которыми плелась его старуха-жена, громко плача и причитая. Крестьяне стали укорять лесника за его бесчеловечие и настаивать на освобождении злополучного мужичка. "Зима-то ведь какая,-- убеждали они его,-- в кулак-то не надышишься! Ты ведь -- старик; в гроб-то смотрючи, дсбро бы не след упускать" и т. д. и т. д. В конце концов они сумели так ловко угадать и затронуть нежные, симпатические струны в очерствевшем сердце звероподобного лесника, что он растрогался до слез и отпустил свою добычу на все четыре стороны.
   И те же крестьяне, только не из Пеньковской, а из Сычовской волости, изловив конокрадов, избивают их до смерти.
   Филаретушка (в "Устоях"), Андрей Васильевич (в "Черной работе") и староста Иван Васильев (из "Деревенского дневника") -- люди мирские; они всецело отдали себя на служение общественным интересам; они до мозга костей проникнуты чувством солидарности с "обчеством", а между тем, как, повидимому, различно они поступают. Первые двое представляются нам в образе простодушных, самоотверженных филантропов, жертвующих своими личными интересами, подвергающих себя всевозможным (посмеяниям и унижениям (Филаретушка) ради своего ближнего. Помочь ближнему в нужде, облегчить его горе, сделать так, чтобы жить ему было лучше,-- такова единодушная задача всей деятельности, единственная цель всей их жизни. Последний, напротив, рисуется перед нами в виде какого-то ходячего воплощения "диких и невежественных" (с точки зрения "охранителей") инстинктов "черни непросвещенной". Когда к нему приводят конокрадов, он становится чистым зверем. Он скрипит "зубами" и науськивает на воров всю деревню. "Лица на нем человеческого не было,-- повествует рассказчик,-- рукава засучил, побелел, ровно полотно. "Ребята,-- говорит,-- своим судом грабителей". И что есть силы-мочи дал... значит, по скуле одному и другому. "Бей!" -- гаркнул он. Ну. тут уж... уж тут мы и свету не взвидели..." и т. д. (ib., стр. 227).
   Но как ни мало, повидимому, общего в поступках пеньковцев, освободивших лесокрада, и сычовцев, до смерти забивших конокрада, в действиях Филаретушки, бескорыстно "аблакатствующего" за "мужицкие нуждишки", Фомушки, проповедующего всепрощение, и Ивана Васильева, подстрекающего своих односельчан к убийству, к беспощадному каранию "воров-грабителей", тем не менее все эти поступки вызваны одним и тем же чувством... Одно и то же чувство, чувство преданности мирскому интересу, чувство общественной солидарности, чувство любви к ближнему, делает одного человека палачом, убийцей, другого -- мучеником и жертвою. Нравственный характер чувства в обоих случаях одинаков; различна лишь внешняя форма его проявления. Почему же в одном случае оно проявляется в форме грубого самоуправства (как, напр., в случае с конокрадом), в другом -- в форме самопожертвования и всепрощения (как, напр., оно проявилось у Филаретушки и в случае с леоокрадом). Это зависит от тех внешних, независящих от воли человека, обстоятельств, при которых ему приходится действовать. Поставьте пеньковцев ("Крестьяне-присяжные") на место сычовцев, и они поступили бы с конокрадами точно так же, как поступили последние, наоборот, поставьте сычовцев на место пеньковцев, они точно так же заступились бы за лесокрада и растрогали бы лесника до слез...
   

VIII

   Но если при расправе с конокрадом сычовцы руководились теми же чувствами, действовали под влиянием того же нравственного мотива, которым руководствовались и под влиянием которого действовали деньковцы, обитатели Волчьего поселка, Филаретушки, Фомушки, Андреи Васильевичи и т. п., то тут возникает вопрос: почему же чувство общественной солидарности, сделавшее из них убийц и палачей конокрада Федюшки, не мешало им допустить дойти Федюшку до конокрадства? Ведь Федюшка не родился же конокрадом; ведь, зто они сами, они, его земляки к односельчане, поставили его в такое положение, что ему ничего более не оставалось, как приняться за конокрадство? Он был сыном некоторой девицы; родив его, девица вздумала пойти замуж. Родня мужа ни за что не соглашалась взять к себе незаконно прижитого ребенка. Сдали его на руки какой-то бедной тетки-старухи. Пока тетка жива была, и Федьке жилось недурно. Но она скоро умерла, и он восьми лет остался сиротою. Начал он побираться; добрые люди делились с ним, чем могли: кто даст одежонку, кто накормит, кто приютит. Работы от него никакой не спрашивали, и мальчик привык жить мирским подаянием, как говорится, "избаловался". Хотели было его отдать в подпаски, да от пастуха он сбежал; какие-то шутники рассказали ему, будто в городе есть какое-то сиротское призрение... "Здание большое-пребольшое, и живет там двадцать тысяч сирот безродных. Царь сделал. И всех кормят на царский счет, и у каждого свой сундук и одежда от царя. А по двадцатому году всех сирот женят, и идут они в царские крестьяне... И земли дают, и дома, и скотину; одно слово: живи не тужи"... Поверил мальчик этим россказням, пошел отыскивать сиротское призрение и попал, разумеется, в острог. Через полгода начальство водворило его на родину, т. е. к сычовцам. Привезли его з деревню, ссадили на улице и предоставили ему промышлять о своем дальнейшем существовании, как знает. Опять он принялся за милостыню. В милостыне-то ему не отказывали, но на ночлег пускать после острога побаивались. Повертелся Федька, таким образом, с неделю и опять убежал, а через шесть лет его сычовцы и поймали в конокрадстве.
   Итак, разве не деревня, не "мир" виноваты в том, что из Федьки, вместо солидного и обстоятельного мужика, вышел вор и разоритель крестьянского добра? "Мир" выбросил его на улицу, оставил его без приюта и призора, не дал ему никаких средств для самостоятельного, честного труда, развил в нем с раннего детства привычку к праздности, бродяжничеству и к жизни на чужой счет. Он поставил его в такое положение, что ему ничего более не оставалось, как или весь свой век нищенствовать, побираться мирским подаянием, или сделаться вором, разбойником, конокрадом. И когда мальчик предпочел воровство нищенству, мир казнил его мучительною смертью... Где же тут справедливость? Где тут гуманность и всепрощающая любовь? Где тут, чувство общественной, мирской солидарности?
   И сколько таких Федек, выброшенных на улицу, бесприютных, голодных, оборванных, можно отыскать в любой из наших деревень. Конечно, с точки зрения людей буржуазной морали,-- пропагандистов "самопомощи" и "самодеятельности", строгих блюстителей принципа: "каждый за себя и для себя",-- "мир" не может и не должен быть привлекаем к ответственности перед судом общественной нравственности за существование среди него Федюшек. Вся ответственность падает на самих Федюшек. В деревне ли не найти работы? И если они, вместо того, чтобы добывать себе средства к существованию честным путем, предпочитают кормиться мирским подаянием, бродяжничать и воровать, то что же удивительного, если им часто приходится и голодать, и не досыпать, и мерзнуть, и попадаться в острог, и подвергаться крестьянскому самосуду. Им не на кого пенять, кроме как на самих себя. Захоти они только работать, и от работы отбою не будет. Ведь вот и Федюшку же определил мир подпаском. Чего лучше? Работай он усердно, оправдай он доверие мира, и пошел бы он далеко: его бы сделали пастухом, а там, быть может, ему удалось бы и землицы себе добыть или на чужой работе деньжонки скопить, пуститься в торговлю и т. д. При энергии и труде, в каких-нибудь десять, двадцать лет из него мог бы выйти мужик солидный, обеспеченный, или ловкий торговец-барышник, перед которым и господа-помещики не постыдились бы шапку снимать. А еще лет через десять и он мог бы, чего доброго, забрать в свои руки целую округу и всех сычовцев за пояс заткнуть; он мог снять казенные подряды по части продовольствия войска, заполучить несколько концессий на железные дороги, вступить в компанию с Губониным, Башмаковым и Поляковым. Ведь и Губонины, и Поляковы начали почти так же, как и Федюшка116, а посмотрите, какие вышли из них солиднее и почтенные люди и какую силу имеют они, какою властью и каким почетом они пользуются, какие великие услуги оказали (а что еще будет в будущем!) они своему отечеству, какою надежною опорою его благосостояния они служат! А между тем ничто не мешало и им так же кончить, как кончил Федюшка. Да и мало ли великих (или, по крайней мере, очень богатых) людей выходило из подпасков. Прочтите Смайльса,* вспомните о нашем Ломоносове. Все дело -- в трудолюбии и упорстве. Человек, развивший в себе трудолюбие и упорство,-- находись он в положении, в десять раз худшем, чем Федюшка,-- всегда выйдет из него с честью и утрет нос своим гонителям, притеснителям и даже своим благодетелям. Напротив, человек, не выработавший в себе привычки к упорному труду, родись он в трех сорочках, имей он своим отцом Блиоха117 или Полякова,-- почти всегда кончает если и не совсем так, то почти так, как кончил Федюшка.
   Значит, общество, мир за Федюшек винить нечего; они сами во всем кругом виноваты.
   Ну, хорошо. Чтобы меня не зало дозрели в пропаганде лености, в отрицании личной вменяемости, в посягательстве на священные принципы буржуазной морали, т. е. в подрывании "основ" общежития, я готов допустить, что по отношению к Федюшкам суровые моралисты вполне правы. Притом же Ломоносов, Поляков, Губонин... что против этого можно возразить? Но беда в том, что мы сплошь и рядом встречаемся в нашей деревне с людьми, удовлетворяющими, повидимому, всем требованиям буржуазной морали, людьми очень трудолюбивыми, очень упорными, гнушающимися жить на "чужой счет", ищущими спасения в самопомощи и самодеятельности, и, однако, эти люди "труда" находятся в положении не только не лучшем, а еще худшем, чем Федюшка, и, несмотря на все трудолюбие и упорство, никак не могут из него выбиться. Послушайте, напр., что рассказывает г. Успенский об одной из своих прогулок по деревне (из "Деревенского дневника", "Отеч. Записки", 1878, No 9).
   "Гулял я,-- говорит он,-- по усадьбе; мимо меня проходил крестьянин с двумя детьми; девочками, из которых одну, полуторагодовую, он держал на руках, а другую, двенадцатилетнюю, вел за руку. Шли они медленно, так, как ходят нищие, обремененные заботою высматривать человека, готового "подать"... Сходство с нищими дополнялось еще и их внешним видом: даже и по-деревенски одеты они были плохо, выглядывали бедно". Пропускаю описание их лохмотьев. Рассказчик принял их, одним словом, за нищих. "Ты просишь?" -- нерешительно опросил он.-- "Что ты?-- с некоторым удивлением взглянув на него, произнес крестьянин. -- Я сторож здешний... Господь милостив еще... Сторож, сторож, братец ты мой. Господь еще миловал от этого. А это вот внучки пришли ко мне в гости... Погулять вот пошли... Нет... Храни бог от этого". -- "Худы они у тебя, девочки-то". -- "Как не быть худьгм... Главная причина, друг ты мой, пищи нету". -- "Как пищи нет?" -- с удивлением спросил его наш деревенский наблюдатель. -- "Больше ничего, что нету. Была у нас корбзка, господь ее у нас взял, пала... Ну, молочка-то и нету..." -- "Чем же ты кормишь вот эту маленькую-то?" -- допытывается наблюдатель. -- "Чем? А что сами, то и ей... Кваску, хлебца..." -- "Что же будешь делать?" -- "Бог даст, осенью, телочка подрастет, продадим, да своих за лето мне придется за караул с барина... вот из этих придам; вот бог даст и купим корову-то, ну, а покуда уже надо терпеть... Ничего не поделаешь"... "Вот кабы лошадка была (а лошадка-то всего стоит 15 рублей), так я бы за лето и совсем встал на ноги. Вот что, друг ты мой, огорчает-то! У меня жены нету, второй год померла; ихнего (он указал на девочек) отца, моей дочки, стало быть, мужа, в солдаты взяли: вот я и ослаб, а справиться способов нет..." -- "Да ты здешний крестьянин-то?" -- "Знамо, здешний",-- "Так ведь тут у вас товарищества, банк... В банке возьми пятнадцать-то рублей". -- "То-то нашему брату не дают из банки-то". -- "Отчего же не дают?" -- "Оттого, что не дают, вот и все. Ведь там, братец ты мой, ручателя надо представить, а где мне его найти. Случись неуправка, отвечать за тебя неохота,-- это тоже надо понимать... Ослаб оченно. Ну, ничего не поделаешь. Надо терпеть, и одно!" И затем крестьянин с улыбкою прибавил: "И то, пожалуй, с твоей легкой руки собирать пойдешь... Право... Тьфу! Храни бог".
   Вот вам и самодеятельность, вот вам и результаты упорного трудолюбия!
   А между тем, по словам г. Успенского, "деревня, где живет этот -горемыка-сторож, не считающий себя нищим, бесспорно самая богатая, которую я (т. е. г. Успенский) когда-нибудь и где-нибудь видел; да и не одна только эта деревня богата, т. е. щедро наделена естественными богатствами, богат весь край; край этот -- Приволжье, степная Самарская губерния, житница русской земли, где пять пудов зерна, посеянные на десятине земли, дают сто пудов, а зачастую и больше (уж не хватили ли вы немножко через край?). Помимо удивительной земли здесь роскошные луга, какой обильный корм скоту"... "Деревня, о которой идет речь, наделена всеми этими благами природы ничуть не меньше других здешних мест; стоит она при речке, а другая, еще более широкая, глубокая и богатая, течет не более, как в полверсте. Земли и луга, которыми владеют крестьяне, удивительно тучные, богатые. Кроме того, в самой деревне, как подспорье этому природному богатству, есть еще подспорье денежное -- ссудо-сберегательное товарищество, в котором членами состоят хозяева решительно всех семидесяти дворов деревни". Прибавьте ко всему этому, что за деревней не имеется, начиная с 1861 года, ни единой копейки недоимок. Оброчные статьи (мельника, река, кабак) покрывают все налоги. "Что еще нужно,-- вопрошает г. Успенский,-- для того, чтобы человек, живущий здесь, был сытым, одетым, обутым, и если не богатым, то, во всяком случае, не нищим?" Так самоуверенно утверждает деревенский наблюдатель, "так непременно должен думать всякий, кто знает, что общинное, дружное хозяйство не только спасение от нищеты, а есть единственная, общественная форма, могущая обеспечить благосостояние"...
   "И представьте себе, среди такой-то благодати не проходит дня, чтобы вы не натолкнулись на какое-нибудь явление, сцену, разговор и т. д. и т. д., которые ежеминутно рассеивают все ваши фантазии. Вот рядом с домом крестьянина, у которого накоплено 20,000 р. денег, живет старуха с внучатами; у ней нечем топить, не на чем состряпать обеда, если она не подберет где-нибудь, воруючи, щепок, не говоря о зиме, когда она мерзнет от холода". -- "Но ведь у вас есть общинные леса?". -- "Нашей сестре не дают оттэдова". Или: "Подайте Христа-ради!" -- "Ты здешняя?" -- "Здешняя". -- "Как же это так пришло на тебя?" -- "Да как пришло-то. Мы, друг ты мой, "хорошо жили (т. е. не умирали с голода и не просили милостыню), да муж у меня работал барский сарай, да и свалился. Да вот и мается больше полгода. Говорят, что в город надоть вести, да как его поведешь-то? Я одна с ребятами... Землю мир взял..." -- "Как взял?" -- "Да кто же за нее души-то платить будет? Души сняли; видят, силы в нас нету, ну и землю взяли". -- "А работника нанять?" -- "На что его наймешь? Откуда взять?" -- "Да ведь у вас есть касса общественная?" -- "Там "они" "нам" не дадут"...
   Приведя эти три случая (со сторожем, с бабою-нищей и с бабою, "собирающей щепки, воруючи"), г. Успенский спрашивает себя с удивлением: "Что же это за волшебство? Что это за порядки, при которых в такой благодатной стране, при таком обилии природных богатств, можно поставить работящего, здорового человека в положение совершенно беспомощное, можно довести его до того, что среди этого эльдорадо (?!) ходит голодный с голодными детьми и говорит: "Главная причина, братец ты мой, пищи нет у нас. Вот!". "Согласитесь,-- продолжает удивляться наш деревенский наблюдатель,-- что если бы в этой деревне на семьдесят дворов вы встретили только этого сторожа, только старуху и бабу, о которых было сказано выше, то и тогда они должны были бы поставить вас в тупик, но что скажете вы, когда такие непостижимые явления станут попадаться вам на каждом шагу, когда вы ежеминутно убеждаетесь, что здесь, в богатой деревне, ничего не стоит "пропасть" человеку так, даром, за ничто пропасть, тогда как все благоприятствует противному" (ib., стр. 10).
   По мнению нашего наблюдателя, факт существования бедных и нищих в деревне и безучастное отношение к ним мира несомненно указывают на какие-то интеллектуальные недостатки и несовершенства, лежащие будто бы в основе деревенских порядков. "Очевидно,-- говорит он в другом своем деревенском очерке (Отеч. Зап.", 1878, No 11),-- тут есть, действительно, какая-то недоимка, только не в крестьянском кармане и не в кассе контрольной палаты, а в народном уме, развитии и сознании". Эта недоимка, до словам автора, несравненно более тяжелым бременем ложится на деревню, чем все налоги и недоимки в государственном казначействе, и он с наивным удивлением спрашивает себя: "Почему же для деревни нужна только земля, частые или редкие переделы, почему нужно только увеличение наделов, выгонов и т. п. и вовсе не нужно идей, которые бы освежили этот ссыхающийся на копейке деревенский ум? Почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке? Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые уничтожили бы это народное бедствие? Вообще, почему бедствие -- только налоги и недоимки... " (стр. 243).
   Г. Успенский не понимает этого. Конечно, это весьма прискорбно. Но мы видели уже выше, что г. Успенский не понимает и многого другого. Оставим его при его непонимании,-- как публицист и экономист, он для нас нисколько не интересен,-- и постараемся сами анализировать и уяснить как истинный характер той интеллектуальной недоимки, о которой он говорит, так и те общие, бытовые, экономические причины, которые ее породили. Авось после этого анализа и уяснения и г. Успенский что-нибудь "поймет".
   

IX

   В виду фактов, цитированных выше,-- в виду всех этих Федюшек, горемык-сторожей, старух, "ворующих щепки" с холода, баб, просящих милостыню с голода, многого множества малых и старых бесприютных, мерзнущих и голодающих, валяющихся в грязи и пропивающих свое горе в кабаке, продающих себя в кабалу и стонущих под мирскими розгами недоимщиков, безземельных бобылей, нищих и прочего обездоленного и забитого деревенского люда,-- не должна ли поколебаться в нас вера в общинную солидарность? Не имеем ли мы права усомниться в силе, крепости и искренности тех альтруистических чувств, которые, по мнению г. Златовратского и некоторых других исследователей народной жизни, составляют и должны составлять характеристическую черту мужицкой души, слагавшейся и развивавшейся в течение многих веков, под непосредственным влиянием общинных порядков. Если в мире деревни мы сталкиваемся "на каждом шагу", по словам г. Успенского, с теми же самыми явлениями, которые, повидимому, должны были быть присущи одному миру "культурных людей", вырастающих, развивающихся и действующих под влиянием условий экономического быта, построенного на принципах индивидуализма, соперничества и хозяйственной обособленности, то не доказывает ли это, что и деревенские порядки не совсем свободны от этих влияний. Нравственные качества людей являются как бы отпечатком, продуктом тех общественно-экономических условий, среди которых живут эти люди. Как по общественно-экономическим условиям можно с полною достоверностью судить о нравственных качествах, так и наоборот: по последним можно судить о характере первых. Когда мы видим перед собою людей, постоянно грызущихся друг с другом из-за "моего" и "твоего", вечно занятых заботою о своем благе, неуклонно проводящих в жизнь доктрины узко-эгоистической, индивидуалистической морали, делающий из своего "я" центр всего сущего и во имя этого и ради этого "я" считающих не только своим правом, но даже своею священнейшею обязанностью жертвовать всем, что лежит вне его сферы, тогда вы смело можете утверждать, что в основе связывающих их общественных отношений, в основе экономического строя их жизни лежит принцип индивидуальной экономической обособленности и экономического соперничества. Вы без особого труда воссоздадите в своем уме, по крайней мере в общих чертах, наиболее типич^ркие условия их экономического быта. Очевидно, экономические интересы этих людей несолидарны; иными словами: поделив между собою тем или другим способом все имеющиеся в наличности средства к удовлетворению своих потребностей, каждый из них, если можно так выразиться, замыкается в свою сферу этих средств; так как чем больше эта сфера, тем более обеспечивается его благосостояние и счастье, то, естественно, он необходимо должен стремиться к расширению ее границ. Но, гоггятцо, что если все в наличности имеющиеся средства к существованию поделены на мое и твое, то, расширяя сферу моего, я волею-неволею должен утеснять и ограничивать сферу твоего. Говорят (впрочем, теперь это говорят только заведомые шарлатаны, которым выгодно обманывать свою публику), будто сферу своего можно увеличивать и приумножать не только на счет сферы ближнего, но и другим путем, а именно путем личного, производительного труда. Но дело в том, что личный, единичный, изолированный труд, не осложненный чужим трудом (трудом, напр., вложенным в разного рода орудия производства и т. п.), никогда не увеличивает (а если увеличивает, то в очень слабой степени) сферу данных средств к существованию, а только охраняет, так сказать, консервирует их, воспроизводит их по окончании каждого рабочего процесса в более или менее прежнем виде. Прогрессивное значение,-- в смысле прогрессивного увеличения средств X существованию,-- труд получает лишь тогда, когда он перестает быть трудом изолированным, единичным, и становится трудом коллективным. Анахорет, добывающий средства к существованию одним своим личным, индивидуальным трудом, сколько бы он ни трудился и как бы долго ни жил, никогда не увеличит ни на единую йоту этих средств: он оставит своему наследнику ровно столько же, сколько сам получил. Вот почему так называемые "дикие народы", т. е. народы, среди которых труд изолированный является господствующею формою производительного труда, живут сотни, тысячи лет и, несмотря на свою тысячелетнюю работу, не увеличивают ни на волос своего материального благосостояния, не обнаруживают ни малейших признаков экономического прогресса.
   Следовательно,-- повторяю опять,-- когда все средства к существованию поделены на мои и твои, между моим и твоим неизбежно должна начаться взаимная борьба, взаимное соперничество: мое не иначе может увеличить сферу своих средств, как на счет сферы средств твоего, а твое -- на счет средств моего. Экономическим результатом этой борьбы является расширение сферы средств к существованию немногих на счет многих, а общественно-юридическим последствием -- подчинение последних первым. Юридическая и экономическая зависимость многих от немногих приводит, в свою очередь, к тому результату, что эти многие, под угрозою голодной смерти, должны предоставить весь свой труд в полное распоряжение этих немногих. Вследствие этого, труд теряет свой прежний изолированный, индивидуальный характер и становится трудом коллективным. С этого момента начинается так называемая эра экономического прогресса. Коллективный труд содействует быстрому возрастанию матеоиального благосостояния, но благосостояния лишь немногих. Их средства к существованию постоянно увеличиваются, но, так как они попрежнему остаются разграниченными на мое и твое, то очевидно, что и прежняя борьба между моим и твоим не может прекратиться. Напротив, она должна еще более осложниться и обостриться, вследствие новых отношений, возникших между моим и твоим "немногих", с одной стороны, а с другой -- между моим и твоим "многих".
   Коллективный труд многих является теперь главным и даже единственным средством увеличения средств к существованию немногих, поэтому само собою понятно, что возможно выгоднейшая для моего и наименее выгоднейшая для твоего эксплоатация этого труда служит для "немногих" самым надежным, и могущественным орудием взаимной борьбы. Таким образом, эта взаимная и бесконечная борьба "моего" и "твоего" осложняется теперь новым элементом: соперничеством немногих по части экшлоатации труда многих. При существовании таких экономических отношений нравственные принципы, сложившиеся на почве изолированного труда и изолированного производства, должны, естественно, все более и более укрепляться и развиваться в умах и сердцах людей. Нравственные принципы, или те "правила поведения", которые люди признают для себя обязательными, всегда имеют, как это давным-давно доказано всеми здравомыслящими моралистами, чисто-утилитарный характер; иными словами, составляя их, люди всегда руководствуются (часто, впрочем, совершенно бессознательно) соображениями насчет того, насколько эти правила соответствуют или не соответствуют их экономическим интересам, насколько они могут или не могут содействовать увеличению их материального благосостояния, их личного довольства и счастья. Если их экономический интерес требует, чтобы каждый из них заботился только о расширении своей индивидуальной сферы средств к существованию, если он ясно показывает им, что от такого расширения зависит все их материальное благосостояние и что достигнуть его возможно лишь на счет сферы средств к существованию ближнего и т. п., то было бы совершенно немыслимо и совершенно бессмысленно, если бы их нравственные принципы, их "правила поведения" предписывали им диаметрально противоположный образ действий, если бы они, напр., учили их не заботиться о расширении сферы "своего" на счет сферы "ближнего", не обращать в свою пользу коллективного труда лиц, находящихся от них в экономической зависимости и т. п. Вот почему, зная, каковы насущные экономические интересы данного общества или данной среды, мы знаем, каковы должны быть и его нравственные идеалы, его моральный кодекс, а следовательно, и господствующие среди него нравственные свойсгва и привычки. Разделение средств к существованию на мое и твое неизбежно должно приучить человека не только к обособлению, но прямо к противоположению своих интересов интересам своих ближних. Раз же такое противоположение установилось, взаимная борьба человека с человеком становится делом настоятельной экономической необходимости, а по тому самому и нравственной обязанности. Борьба же эта, в свою очередь, вырабатывает в человеке тот узко-своекорыстный индивидуализм, ту замкнутость в узкой сфере личных интересов, ту отчужденность от интересов "мира", то равнодушие, бессердечное отношение к чужому горю, к чужой беде, одним словом, все те антиобщественные, эгоистические качества, которые характеризуют душу среднего культурного человека,-- человека "буржуазной" цивилизации. Зная экономические основы этой цивилизации, мы не можем удивляться присутствию в нем этих качеств. Но каким образом могли они возникнуть и развиться на почве, проникнутой совершенно иными, повидимому, даже прямо противоположными им основами. Явления деревенской жизни, указанные выше, самым недвусмысленным образом свидетельствуют о существовании в душе "человека деревни" таких нравственных свойств, которые ни мало не соответствуют интересам "общинной жизни". Жестокую расправу с конокрадами и с другими "вброгами" "мирского блага" мы легко еще можем об'яснить себе чисто-альтруистическим мотивом, чувством мирской солидарности; но безучастное отношение "мира" к Федюшке-сироте, но массы нищих и с голоду, и холоду умирающих бедняков в тех "деревенских эльдорадо" (как выражается г. Успенский), где и земли вдоволь, где хлеб родится сам 20-ть, где и налогов мало и недоимок нет, где, одним словом" мужик должен был бы кататься, как сыр в масле... Как об'ясним мы все это? Тут уже, очевидно, о солидарности и речи быть не может. Очевидно, что все эти Федюшки, нищие, голодающие и мерзнущие бедняки, бобыли, "обделенные" души, все эти печальные пасынки "мира" -- продукт его деревенского эгоизма и своекорыстия, т. е. продукт "культурных свойств" некультурного человека.
   Но как же у некультурного человека, у человека "общинных порядков" могли выработаться свойства людей культурных,-- людей буржуазной цивилизации, построенной на принципе индивидуализма и антагонизма экономических интересов?
   Сам того не ведая и не подозревая, г. Успенский дает нам ответ на этот вопрос в том же самом отрывке из "Деревенского дневника", в котором он так наивно скорбит по поводу чрезмерной заботливости "прессы, сочувствующей мужику", о крестьянских налогах и недоимках.
   В этом отрывке он говорит, между прочим, о крайне сложном, запутанном процессе дележа общественных земель. "Дело это (т. е. дележ),-- говорит он,-- по словам мужика-рассказчика, происходит обыкновенно в здешних местах таким образом: в год передела все общественники-землевладельцы, со старостою во главе, отправляются на место передела и, во-первых, обходят общественную землю, деля ее на три поля; во-вторых, обходят отдельно каждое поле (озимое, яровое, пар), деля на участки по качеству,-- также на три участка: хороший, средний и плохой; и, в-третьих... но в-третьих начинается нечто, для обыкновенного смертного непонятное. Представьте себе, что по разделе земли на поля в каждом поле оказалось по десяти десятин (говорю примерно), а по разделе на участки по качеству десять десятин поля разделились таким образом: хорошей, положим, оказалось две десятины, средней -- три, а плохой -- пять. Вот эти-то куски и требуется разделить между всем миром, между восьмидесятые человеками. Судите сами теперь, какая египетская работа нужна для того, чтобы определить ту цифровую дробь десятины, которая приходится на душу в двух десятинах хорошей земли, суметь потом, по пчелиному точно и верно, без обиды отмежевать эту дробь на земле и т. д. и т. д.".
   Еще более сложная процедура при дележе лесных угодий. Тут опять: "во-первых, миряне, по возможности, в полном составе, назначают участок, который подлежит срубке, для чего всем миром делают обход этому участку; затем, во-вторых, вновь обходят отведенный участок и сортируют его на разряды по качеству леса, при чем топором отмечают деревья первого сорта, второго и третьего; и в-третьих... но в-третьих опять происходит нечто поразительное, а именно: обойдя лес четыре раза, миряне делают каждый свою отметку или жребий со своей меткой; для этого берутся по возможности, ровные сучья, рубятся на ровные шащки, и на этих шашках каждый мирянин ставит свой знак -- кружок, крестик, крестик и палочку и т. д. Затем все эти шашки складываются в шапку старосты, и мир, предшествуемый старостою с шапкою, трогается в путь, разумеется, сначала к деревьям первого разряда. У первого же дерева весь мир, все восемьдесят человек останавливаются, староста вынимает жребий, и дерево метится тою же меткою, какая стояла на жребии. И затем такая процедура происходит буквально у каждого дерева, каждого куста, чуть ли не у каждого сучка..." ("Отеч. Записки", 1878, No 11, стр. 237, 239).
   Я не сомневаюсь, что многим (если не большинству) читателей может показаться странным и ни с чем не сообразным, что я, для об'яснения происхождения некоторых нравственных качеств "деревенского человека", занимаю их рассказами о дележе крестьянских полей и лесов. Какое это можёт иметь отношение к занимающему нас вопросу?
   Самое прямое: вникните только в смысл, в характер тех психологических мотивов, которые лежат в основе этого дележа, и вы сейчас все поймете. Прежде всего вам бросается, конечно, в глаза главный, так сказать, руководящий мотив -- чувство общинной солидарности, чувство равенства, чувство уважения к правам и интересам ближнего. "Все, чтобы было поровну, чтобы никому не было обидно...", "по чистой правде и совести: как одному, так и всем". Весь мир, в целом своем составе, зорко и ревниво следит за правильностью, за аптекарскою точностью дележа, он не дозволяет никого обделить "ниже на единый сучок". Немудрено, что культурному человеку "мелочная" заботливость мира о каждом из своих сочленов должна показаться (как она и показалась г. Успенскому) чем-то невероятным, поразительным.
   Но если, с одной стороны, в этом ревнивом желании мира "никого не обидеть", "всех оделить поровну" несомненно проявляется чувство мирской солидарности, одушевляющее "мирского человека", то, с другой стороны, не проявляется ли в нем или, лучше сказать, не воспитывает ли, не развивает ли он в нем и другое чувство,-- чувство "индивидуальной обособленности" или, как выражаются буржуазные экономисты-моралисты, чувство личной собственности. Какие бы возвышенно-альтруистические мотивы не лежали в основе имущественного дележа, но, во всяком случае, он всегда приводит в результате к одним и тем же экономическим последствиям,-- пocлeдcтвиям, о которых я уже говорил выше. Замыкая людей в тесные, резкими границами обведенные сферы моего и твоего, он изолирует, разобщает их личные интересы и, незаметно подтачивая в них чувство общинной солидарности, развивает чувство индивидуализма и своекорыстного эгоизма. Раз, хотя бы даже только на известное, заранее определенное, время (известно, что во многих деревнях, к великой скорби правоверных экономистов и буржуазных моралистов, переделы совершаются в довольно короткие "промежутки времени), оредства к существованию общинников строго разграничены на мои и твои, раз мир говорит каждому из своих членов: "Вот тебе участок; он твой, и все, что ты прибавишь к нему, будет тоже твое; в твое ни я, никто из твоих соседей не сунет носа; все, что ты извлечешь из твоего, тоже твое; извлекай из него, как и сколько сумеешь и можешь, я в это не вхожу, и меня ничто не касается; ты же, со своей стороны, должен относиться с таким же уважением и с таким же индифферентизмом к чужому, с каким я и соседи будем относиться к твоему; каждый поставлен мною в определенный, замкнутый круг, из которого он не может выходить, но который он не может, по своему произволу, суживать или расширять; в этом круге каждый будет работать только на себя и для себя, а до других ему не должно быть никакого дела",-- раз между миром и его отдельными единицами установились подобные отношения,-- неизбежно должна возникнуть противоположность между интересами твоего и моего. Каждый, в силу причин, облененных выше, будет стремиться расширить отмежеванный ему круг на счет круга своего ближнего; отсюда взаимная борьба и, как ее естественный результат, превращение аптекарски-равномерного дележа в чистую фикцию и установление на практике нового имущественного распределения, такого распределения, которое ничем уже не напоминает первоначальное теоретическое. Факт этот статируется и г. Успенским. "Почти тотчас по разделении земли аптекарски-правдиво,-- говорит он,-- на сцену выступает, во-первых, взаимное соглашение, а во-вторых, нужда моментально сбивает всю эту кучу геометрических фигур, всех этих треугольников, клиньев, углов, скрупулов, драхм и унций в одну перепутанную массу, совершенно уничтожающую аптекарскую правдивость передела: тут оказывается, что владельцы хороших драхм предпочли взять побольше худых золотников; тут земля ускользнула, потому что "ты мне подвержен", потому что нужда велит сдать ее в наем, и т. д. до бесконечности". Таким образом, после равномерного и безусловно-правдивого дележа "одни из получивших землю пошли домой вовсе без земли или с правом только на худую землю, тогда как другие с тем же правом исключительно на хорошую" (ib., стр. 238).
   

X

   Итак, оказывается, что если, с одной стороны, общинный строй русской деревни и благоприятствует возникновению и развитию в мужицкой душе альтруистических чувств, то, с другой стороны, в нем существуют и такие экономические факторы, которые неизбежно должны развивать в ней иные чувства, чувства узко-эгоистические, своекорыстные; рядом с чувством мирской солидарностей, в ней, под их влиянием, крепнет и растет и чувство индивидуальной обособленности; отсюда деревенская мораль получает некоторую раздвоенность и далеко не имеет той простоты и того единства, которыми отличается мораль обитателей, напр., Волчьего поселка или мораль Петров Вонифатьевичей, представителей городской цивилизации. Какие принципы преобладают в этой деревенской морали: принципы ли Петров Вонифатьевичей или обитателей Волчьего поселка? Для апостериорного решения этого вопроса ни очерки г. Златовратского, ни рассказы г. Успенского не дают достаточно материала: г. Златовратский -- наблюдатель черёсчур односторонний, а г. Успенский чересчур поддается впечатлениям минуты, а потому его наблюдении носят характер какой-то отрывочности и случайности. Но рассуждая a priori, основываясь на современном экономическом положении русской деревни вообще, насколько это положение выяснено новейшими исследователями, можно) с некоторою вероятностью предполагать, что в "мужицкой морали" принцип общинной солидарности играет более выдающуюся роль, чем принцип индивидуальной обособленности. Общность экономического положения, общность нищеты и горя, одинаковость привычек и обычаев, выработавшихся под влиянием одинаковых общественных и хозяйственных порядков, постоянно поддерживают и укрепляют чувство солидарности и представляют весьма мало благодарную почву для развития чувства индивидуальной обособленности. Последнее чувство проявляется, повидимому (судя, по крайней мере, по "Деревенскому дневнику" г. Успенского), лишь в сфере чисто-имущественных отношений. Так как благополучие каждого зависит от величины и ненарушимости того своего, которое отмерил ему мир, то само собою понятно, что каждый дорожит этим своим, ревниво охраняет его от всяких посторонних посягательств и прилагает все свои старания к его возможному расширению и увеличению. Вот почему во всех вопросах, прямо или косвенно соприкасающихся с моим и твоим, "человек деревни" обнаруживает в весьма малой степени те чувства, которые, на языке буржуазной морали называются сантиментальностью, идеализмом и непрактичностью. О, нет, в сфере этих вопросов он оказывается большим практиком, совершенно чуждым всякой сантиментальности, всяких "идеальных бредней". Но, заметьте, только в сфере этих вопросов, в сфере этих чисто-имущественных отношений. В сфере же других отношений, не связанных с роковым для него вопросом о моем и твоем, чувство общинной солидарности, чувство отзывчивости к чужому горю почти всегда (опять-таки, судя по тому же "Деревенскому дневнику", не говоря уже об очерках г. Златовратского) берет у них верх над чувством индивидуальной. обособленности. Возьмите для примера хоть отношения мира к злополучному Федюшке-конокраду. Федюшка вспомнился и г. Успенскому, когда словоохотливый мужик-рассказчик знакомил его со сложным процессом дележа мирских полей и лесов. "Федюшка,-- говорит он,-- шатающийся за подаянием, Федюшка, научающийся быть вором, надевая чужие чулки, Федюшка, шествующий разыскивать какое-то сиротское призрение, вспомнился мне в ту самую минуту, когда рассказчик рисовал мне картину не то чтобы дележа, а, прямо сказать, ощупывания каждого куста, каждого сучка, и я невольно изумился перед тем полнейшим отсутствием всякого внимания к участи человека, которая выпала на долю Федюшки... Почему на его долю не приходилось ни сучьев, ни поленьев, ни геометрических фигур? Почему, ощупывая каждое дерево, миряне не нащупывали промежду себя брошенного на произвол судьбы сироты?" И, однако, те же миряне, совершенно опустившие из вида "сироту", когда дело шло о дележе на мое и твое, относились к этому сироте вне сферы "дележных" отношений с несомненным сочувствием и задушевностью. Они не гнали его от себя (по крайней мере, до тех пор, покуда он не посидел в остроге); и надо сказать прямо, пояснял рассказчик г. Успенскому, "у нас этого ней, чтобы прочь гнать, и без ночлегу Федюшке жить не приходилось". Каждый старался, по мере своих средств, чем-нибудь да помочь ему; не особенно сердились на него даже и тогда, когда он из-под носа гостеприимных хозяев таскал у них разные вещи, по части одежды и обуви. "Что с него возьмешь? -- рассуждал обворованный хозяин. -- Сирота!.."
   Культурный человек, по всей вероятности, похлопотал бы о помещении Федюшки в какой-нибудь благотворительно-исправительный приют и приобрел бы себе этим славу "заступника сирот", хотя эти "заступничества" не стоили бы ему, разумеется, ни гроша "собственных" денег. Но зато, если бы тот же Федюшка стащил у него старую пару лайковых перчаток (подобно тому, как он таскал новые рукавицы у "людей некультурных"), то он, наверное, счел бы своею святою обязанностью яёмедленно препроводить его в участок для составления "протокола". У некультурных людей нет никакой возможности помещать своих сирот в какие бы то ни было благотворительно-исправительные заведения: "сиротское призрение" рисуется в их уме в виде какой-то фантастической утопии, каких-то сказочных бредней, верить в реальное существование которых взрослому человеку даже и непростительно. Своего "сиротского призрения" завести им не на что, да если бы и было на что, то "как еще на это посмотрят". Поэтому их альтруистические чувства к "вдовам" и "сиротам", ко всем "униженным, оскорбленным" и "обделенным жизнью" только и могут проявляться в форме частной благотворительности, в форме разных "подачек" и "кусочков". Но заметьте при этом, что на эти "подачки и кусочки" они смотрят не как на чисто-частное дело совести каждого: "хочу, мол, подам, хочу -- не подам, моя добрая воля"; нет, они смотрят на них, как на свою общественную обязанность, на свой "мирской долг". Следовательно, в основе их, как и в основе равномерного, "ни для кого не обидного" дележа, лежит все то же чувство "общинной солидарности", и именно это-то чувство и проявляется в отношениях "мира" к Федюшке (по крайней мере, в тех отношениях, которые обрисованы автором "Федюшки-конокрада"), несмотря на то, что "миряне" не отвели на его долю "ни сучьев, ни поленьев, ни геометрических фигур", несмотря даже на то, что они собственными руками избили его до смерти... Но почему же мир, не жалевший для "сироты" ни кусочков, ни подачек, об делил его при дележе? Кто в этом виноват? Мы объяснили уже выше, что в этом виноват самый факт дележа. Когда лес рубят -- щепки летят, когда делятся -- всегда и неизбежно должны быть и обделенные. Дележ без обделенных так же невозможен, как гром без молнии, как огонь без света. Но как примирить возникновение и существование факта имущественной обособленности и, как его следствие, вечной борьбы между твоим и моим с чувством общинной солидарности и равноправности? Ответа на этот вопрос мы, конечно, не можем ждать от беллетристов; на него отвечает история. Но область истории лежит за пределами беллетристической критики; преступать же эти пределы мы в данную минуту, понятное дело, не можем, а потому и не будем; напомним только то, что впрочем, и без наших напоминаний каждому должно быть известно: что факт, о котором речь идет, не есть дедо рук "мира", а дело обстоятельств, от "мира" не зависящих, и пока этих от "мира не зависящих обстоятельств" не существовало, не было и самого факта. А в чем собственно состоят эти обстоятельства, это, я полагаю, без труда поймет и самый заурядный из заурядных читателей, если только, он даст себе труд еще и еще раз прочесть рассказ г. Успенского о дележе мирских полей и лесов. Если "мир" поставлен в необходимость с такою аптекарскою осмотрительностью и аккуратностью делить все эти "сучья и поленья", не брезгая ни единой веточкой и не единой хворостиной, все эти "драхмы и унции" земли, даже ни на что не годной, если он боится обчесться на одну какую-нибудь травку, на один сучок, на четверть дюйма пэшни, то что это доказывает? К взвешиванию каких тяжестей применяются обыкновенно аптекарские весы: больших или малых? Вешают ли на них пуды или только драхмы и унции? Ну, конечно, только драхмы и унции. Прекрасно. При взвешивании мирских наделов, миру, как оказывается, приходится постоянно обращаться к аптекарским весам; винить ли в этом эгоизм мира или "легковесность" взвешиваемого материала? Полагаю, что не нужно быть мудрецсьм, чтобы удовлетворительно решить этот вопрос, а после удовлетворительного разре-- шения его нетрудно уяснить себе и ту общую причину, которая заставила мир взяться за весы. Очень вероятно, что сначала эти весы не отличались точностью аптекарских, но, пропорционально "улегковешению" взвешиваемого материала, неизбежно должна была возрастать и их чувствительность. Но отчего происходило это улегковешение? От обилия или недостатка полей и лесов? От возрастания налогов и недоимок, или от их уменьшения? Думаю, что на этот вопрос без запинки и вполне удовлетворительно ответит... даже сам г. Успенский. А если он, действительно, ответит на него вполне удовлетворительно, то он сейчас же, даже против своей воли и желания, поймет: "Почему для деревни нужна земля, почему нужно увеличение наделов, выгонов... почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке? Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые бы уничтожили это народное бедствие?.." "Потому,-- скажет он,-- что в этом-то именно и заключается коренная причина всех тех явлений в экономическом строе современной общины, которые развивают в ее членах чувство индивидуальной обособленности, разобщают их интересы, возбуждают среди них экономическую борьбу, подрывают чувство общинной солидарности, которые, одним словом, отравляют простую, на чисто-альтруистических принципах построенную мораль обитателей Волчьего поселка мудростью разных Петров Вонифатьевичей и Платонов Абрамычей"...
   Впрочем, очень может быть, что он этого и не скажет, а скажет опять-таки то же, что он и теперь говорит и что говорят очень многие и очень честные и искренние люди. Положим, рассуждают они, известный экономический фактор породил в более или менее отдаленном от нас прошлом некоторые нравственные явления, несовместные с требованиями и интересами общественного благосостояния и благополучия. Но если эти явления существуют, и существуют с "времен незапамятных", если они уже пустили глубокие корни и, так сказать, срослись с нравственною природою человека, стали его второю натурою и т. п., то возможно ли уничтожить их простым только устранением породившего их фактора? Да и как его возможно устранить, когда порожденные нм, нравственные факторы настолько уже его развили и изменили, что их самих теперь можно рассматривать как причину? Они поддерживают и укрепляют его, они не дозволяют прикасаться к нему никакой дерзновенной руке; поэтому сначала их нужно уничтожить, нужно вырвать с корнем вредные привычки, бессмысленные идеи, антиобщественные чувства, развившиеся в людях под их влиянием, нужно переделать, перевоспитать их нравственную природу... и тогда, сами собою изменятся и те внешние условия, которые хотя прежде послужили первоначальною причиною возникновения первых, но теперь сами ими поддерживаются и питаются. Иными словами, когда вы натыкаетесь на такие факты, на такие отношения, которые совершенно несовместны с интересами общего благополучия, то, хотя и вполне справедливо, что существование этих фактов и отношений в конце концов может и должно быть сведено к некоторым экономическим факторам, но, тем не менее, их ближайшую и непосредственную причину следует искать не в последних, а в известных нравственных качествах, в известных чувствах и идеях деревенского человека. Эти чувства и идеи, порожденные данными условиями экономического быта, являются, в свою очередь, их незыблемою опорою; а потому, не устранив этой опоры, вы не измените этих условий, а следовательно, и тех противообщественных фактов и отношений, которые выросли и развились на их почве. Отсюда вывод: чтобы не было денежных, материальных недоимок, нужно прежде всего и более всего хлопотать о погашении "нравственной недоимки", о внесении новых идей "в ссыхающийся на копейке крестьянский ум", о развитии народного сознания и т. п.
   Что же? Против "внесения новых, освежающих идей в ссыхающийся на копейке крестьянский ум", против поднятия уров- ня народного развития, расширения горизонтов народной мысли и т. п. никто ничего не говорит. Это дело очень хорошее; но осуществление его при данных условиях едва, ли может быть признано "современным" и "удобным". Но предположим на минуту (более как на минуту таких несбыточных предложений делать нельзя), предположим, что дело это и современно, и, удобно, предположим, что оно, действительно, ведется на практике со всею надлежащею опытностью и требуемою осторожностью, на какой же результат в конце концов можем мы рассчитывать? Г. Уапенский, возлагающий на этот результат весьма блестящие надежды, отвечает на наш вопрос в двух своих очерках: "Деревенский случай" (из "Деревенского дневника", "Отеч. Зап.", 1878, No 9) и "Рассказ дьякона" ("Памятная книжка", стр. 269, 336), и, увы, этот ответ далеко не гармонирует с этим блестящим ожиданием.
   

XI

   Оба они написаны на одну и ту же тему: в обоих проводится одна и та же идея,-- идея о вреде вкушения людьми, ветхими в нравственном отношении, свежих плодов с древа познания добра и зла. Как только ветхий человек вкусит,-- сейчас либо плутом первостатейным станет, либо сопьется, либо просто с ума сходит да к других с ума сводит. Та же идея проводится автором и в некоторых других его очерках, но всего резче в двух только что названных. Поэтому только на них мы и остановимся. Я не буду говорить о несомненных художественных достоинствах этих едва ли не самых лучших из последних очерков и рассказов г. Успенского. Эстетическая оценка их для нас не представляет в данную минуту ни малейшего интереса.
   Герой "Деревенского случая" (из "Деревенского дневника", "Отеч. Зап.", 1878, No 9) Кузнецов был простой мужик, человек работящий, честный и далеко не имел освинелой совести. Женился он по любви "на подруге" своего детства. Жили они с женой душа в душу. Наглядеться друг на друга не могли. Был у них свой дом, своя лавка; одним словом, семья была примерная. Всего было вдоволь, и яств всяких, и питий, и платьев, и денег, и любви, в особенности любви, и торговля шла отлично. Чистейшее эльдорадо безмятежного, буржуазного счастья. К довершению их благополучия, родилась у них дочь, "и что это был за ребенок,-- со слезами вспоминал рассказчик,-- нельзя этого описать. To-есть души мы не чаяли все -- и я, и Милочка (жена), и старик-родитель, только тем и дышали. Ольгунькой (так звали дочку) любовались. Словом сказать -- отрада. И жили мы в полном удовольствии, и весело нам Noсем, и мило, и дело пущено, чисто: благородно все шло так, лучше требовать невозможно" (стр. 34).
   Но недолго, однако, продолжалось это семейное блаженство. Скоро помер старик-отец, а потом померла и дочка. Загрустил счастливый купчик со своею не менее счастливою Милочкою. Жаль им очень было дочки, но, конечно, "в животе и смерти бог волен" : погрустили бы, погрустили бы, да и опять бы зажили попрежнему, новых бы деток народили. Но, на беду свою, Кузнецову случилось как раз в момент семейного горя повстречать какого-то просвещенного аптекаря. Просвещенный аптекарь намекнул ему довольно недвусмысленно, что в смерти ребенка виновато его отцовское невежество и что вообще он со своей Милочкой живет по-скотски. "У вас ведь,-- язвительно заметил он ему,-- только и дела, что за прилавком сидеть, денежки получать, да с женою спать. Едите да спите с женами, больше и ничего. И детей народите, тоже будут за прилавком сидеть да денежки считать". "Да и детей заражать умеете, а ходить за ними не умеете: не знаете, что вредно, что полезно. Оттого и дети-то ваши мрут. А если бы и не померли, то что толку? Как ты их воопитывать-то будешь, когда сам ничего не знаешь?" и т. д. Слова эти перевернули, кузнецовскую душу вверх дном; задумался он над ними, сна лишился, не знал просто, что ему делать с собою. Решился, наконец, в город к аптекарю отправиться за книжками. Стал книжки читать: "стал я,-- рассказывает он сам,-- влюбляться в размышления, в рассуждения. И, поверите ли, в слова, в мысли, которые пошли у меня ходить в голове, я так же стал влюбляться, как и в Милочку". Но чем он больше стал (влюбляться в "размышления и рассуждения", тем все больше и больше охладевал он к своей Милочке, тем все с большим и большим отвращением начинал относиться к окружающей его "свиной" обстановке. Под влиянием просветительных людей он совсем перестал жить с Милочкой как с женой. Милочка возроптала и стала жаловаться своим родным на холодность мужа. Пошли, как водится, семейные дрязги и ссоры. Милочка озлобилась, а он озлобился еще больше, запил горькую. В пьяном виде безобразничал и дошел, наконец, до того, что его "за жестокие побои и истязания жены" отдали под суд к упекли в острог, а жена с горя и побоев сошла с ума.
   Как после этого не сказать, что не только корни, но и плоды просвещения до крайности горьки!
   А вот еще случай. В очерке "На старом пепелище" (из "Памятной книжки", стр. 160--251) г. Успенский рассказывает нам историю некоей Верочки, юного птенца одного из буржуазных чиновничьих свиных гнезд. Верочка, воспитанная и выросшая в омуте лжи, обмана, наглого грабежа, попрания всех человеческих прав, эгоистического скептицизма и безверия, вышла по любви замуж за одного честного столяра, менее ее образованного, но несравненно более ее нравственно-развитого, чуждого всякого своекорыстия, всецело готового приносить себя постоянно и непрерывно в жертву "благу ближнего". "Под влиянием его чистоты и искренности", в Верочке, по словам рассказчицы (рассказ ведется от лица женщины), пробудилась и окрепла вера, что "есть, действительно, какая-то настоящая правда, кроме той, которой научили ее мы (т. е. свиные люди); я радовалась за Верочку и думала: авось исцелится. И в первое время она, повидимому, начала нравственно возрождаться. Муж устроил столярную артель; Верочка помогала ему, и дела пошли отлично. Но недолго это продолжалось; старые, от предков унаследованные, привычки, идеи и чувства скоро взяли верх над "новыми", и Верочка заскучала, и ее против воли стало тянуть в прежний омут. Но, отведя душу от лжи, она встречала дома все ту же непоколебимую верность мужа и ей, и делу. Эта-то преданность ей и делу и терзали ее. Она каждую минуту должна была чувствовать, что в ней нет ничего этого". Искренность и честность мужа убивали ее. "Сохраняя постоянно изо дня в день, из минуты в минуту эту искренность, верность любви, сознание важности дела, он заставлял ее ежеминутно, изо дня в день, из часа в час, ощущать в себе недостаток того, что есть в нем; она каждую минуту чувствовала, что она фальшивая, что она хитрая, что она нелюбящая. Покуда она не понимала, что с нею делается, она мучилась, протестовала, сваливала вину на то, на другое; но муж продолжал делать все одно и то же и довел ее, наконец, до того, что она поняла, кто она и что с ней. Она поняла, что в ней нет ничего, что нужно для жизни, в которой нет лжи. Словом, поняла себя и отравилась" (стр. 246).
   

XII

   Два человека опились и угодили под суд, третий отравился, и все это благодаря "пробуждению в них человеческой совести". Г. Уопенский цитирует еще несколько случаев в том же роде. Но довольно и этих трех. Что же это такое? Если "пробуждение совести", если просветление сознания у людей со спящею совестью и темным сознанием сопряжено с такими чрезвычайными физиологическими и психологическими опасностями, то не лучше ли совсем отказаться от всяких "пробудительных" и просветительных попыток. "Просветляемым" и "пробуждаемым" они не дают ничего, кроме горя и мучительных суб'ективных страданий. Не столкнись Верочка с "самоотверженным" столяром, одаренным "человеческою совестью", а купчик Кузнецов с "просвещенным аптекарем",-- жили бы себе эти люди да поживали в мире, любви, согласии и довольстве, и не было бы никакого резона ни спиваться, ни безобразничать, ни отравляться, ни стреляться. "Ах, зачем они, несчастные, с ними встретились? И зачем бездействовало начальство? Отчего не пресекло оно зла в самом корне?" -- вознегодуют, чего доброго, господа охранители. Впрочем, они, я думаю, не столько вознегодуют, сколько порадуются.
   "Что,-- скажут они, самодовольно потирая руки, разве мы не говорили раньше? Вот к чему ведет ваша просветительная пропаганда. Благодаря ей народ только от работы отбивается, спивается, безобразничает, жен колотит, семью начинает отрицать и в конце концов сам на себя накладывает руки. Факты налицо, и не мы сочиняли их, их наблюли и списали ваши же собственные беллетристы".
   Господа либералы, по свойственной им привычке всегда во всем оправдываться и извиняться, могут, пожалуй, заметить на это господам охранителям, что печальный исход "пробуждения совести" в разных Кузнецовых, Верочках Калашниковых и т. п., если и говорит (как думают гг. охранители) против полезности просветительной пропаганды, то только против просветительной пропаганды среди людей с душою совершенно освиневшею, но отнюдь не против пропаганды среди "мужиков", душа которых, по свидетельству беллетристов, цитируемых самими же охранителями, несравненно более доступна восприятию альтруистических чувств, чем души Кузнецовых и им подобных. Конечно, эти "смягчения" и "извинения" гг. либералов едва ли могут иметь значение в глазах охранителей уже по той простой причине, что "мужицкую душу" (что бы там им ни говорили беллетристы) они всегда признавали и признают за "свиную душу" по преимуществу. Впрочем, я думаю, что. "смягчительное замечание" гг. либералов должно показаться и людям, в последнем пункте несогласным с гг. охранителями, весьма и весьма мало удовлетворительным. В самом деле, раз идет речь о нравственно-просветительной пропаганде среди мужиков, значит, ео ipso {Тем самым. Ред.}, предполагается существование в "мужицкой душе" некоторого свинского элемента. Этот свинский элемент мог развиваться в их душах только под влиянием известных, окружающих их, жизненных условий. Жизненные условия, под угрозою лишения мужика личного благополучия, нередко под угрозою голодной смерти, требуют от него, чтобы в таких-то и таких своих отношениях с ближними он поступал по-свински. Не исполни он этих требований "условий жизни", не поступи он по-свински,-- он добровольно обрекает себя на всевозможные материальные лишения и иногда и на нечто еще худшее... И он поступает по-свински, и поступать по-свински входит в его привычку и даже санкцируется его моралью. Совесть его спокойна; он не замечает в своем свинстве ни малейшего свинства... Вдруг нравственно-просветительная пропаганда открывает ему глаза; что же, разве он не очутился в положении, совершенно аналогичном с положением Верочки, Кузнецова? С одной стороны, он ясно будет сознавать, что он -- свинья, с другой -- с не меньшею ясностью он будет видеть, что не быть свиньею ему никоим образом нельзя... Безвыходное положение. И, как прямое следствие этой безвыходности, является ожесточение, озлобление, желание "на все наплевать", а затем пьянство, безобразничанье и самоубийство...
   "Как! -- воскликнет, чего доброго, какой-нибудь чересчур проницательный читатель. -- Вы, пишущий на страницах журнала, пользующегося, как всем известно, такою незавидною репутациею в глазах не только гг. охранителей, но даже и в глазах "благоразумно-благонамеренных либералов",-- вы присоединяетесь к мнению "охранителей" насчет гибельных результатов "пробуждения совести" в "свином" человеке. Но ведь это ужасно! Что скажет г. Гайдебуров, что скажет г. Скабичевский, что скажет Гире? Вы отступник, ренегат, вы пропагандист свинства и мракобесия!"
   О нет, успокойтесь, проницательный читатель! Я только статирую и выясняю некоторые жизненные факты, подмеченные и воспроизведенные нашею беллетристикою. Выводов из них я еще никаких не делал, и мне бы и не хотелось их делать; для меня было бы горазда удобнее, если бы этот труд взяли на себя вы сами. Но, боясь чересчур вашей проницательности и в особенности проницательности некоторых моих журнальных собратий, я, так и быть, ненрочь и от вывода, но только самого краткого.
   Отчего пробуждение совести во всех разобранных нами случаях оказало такое гибельное, такое разрушительное влияние на всех этих Верочек, Кузнецовых и т. п.? Во-первых, оттого, что эти Верочки, Кузнецовы -- люди заурядные, "средние", люди большинства, т. е. люди, у которых удовлетворение насущным, материальным потребностям стоит всегда на первом, плане. Во-вторых, потому что требования просветительной пропаганды находились в диаметральном противоречии с требованиями и интересами этих насущных потребностей. Отсюда сам собою вытекает такой вывод: для того, чтобы просветительная пропаганда могла иметь желаемый успех среди большинства, для этого прежде всего необходимо, чтобы это "большинство" было поставлено в жизненные условия, не только не препятствующие, а, напротив, благоприятствующие такому удовлетворению насущных потребностей людей, которое было бы вполне сообразно с требованиями просветительной пропаганды. А пока эти условия отсутствуют, пока "жить по совести" возможно не иначе лишь, как живя постоянно в противоречии со своими насущными интересами и потребностями, до тех пор от "пробуждения совести" в свином человеке нельзя ждать, (но крайней мере, в большинстве случаев) никаких иных практических результатов, кроме тех, на которые указывает г. Успенский в упомянутых нами выше "Очерках". Ясно ли это?
   Я полагаю, что для проницательного читателя не совсем еще ясно. "Хорошо,-- сообразит он,-- положим, что, действительно, при существовании таких жизненных условий, которые "е допускают никакого, даже приблизительного, согласования способов удовлетворения своих насущных потребностей с требованиями "пробудившейся совести", "свиной человек", затронутый нравственно-просветительной пропагандою, необходимо должен или ожесточиться, озлобиться, или впасть в бессмысленную апатию, или просто спиться, удавиться, застрелиться. Не следует ли отсюда, что пока эти жизненные условия имеют место, нравственно-просветительная пропаганда должна быть спрятана под спуд? Пусть она понапрасно не тревожит свиных людей, пусть она не нарушает их душевного мира и спокойствия!.. Зачем? Ведь все равно она бессильна примирить свои теоретические требования с настоятельными требованиями их насущных интересов; и потребностей; иными словами, она бессильна утвердить и удержать их на пути "правды", перспективами которого она их соблазняет. Без всякой для кого бы то ни было пользы она только выбьет их из проторенной колеи, поселит разлад в их суб'ективном мире и расстроит их и внутреннее, и внешнее довольство... Бог с нею! Не лучше ли, не разумнее ли и даже не гуманнее ли оставить до поры, до времени свиных людей безмятежно наслаждаться их свиным благополучием?"
   О нет, проницательный читатель, совсем не лучше, не разумнее и не гуманнее... и вот почему: во-первых, чеи большее количество свиных людей будет находиться в положении купчика Кузнецова, тем более шансов на успех будет иметь деятельность людей, стремящихся к устранению существующего противоречия между требованиями нравственно-просветительной пропаганды и данными способами удовлетворения насущных потребностей большинства.
   На этих выводах мы пока и остановимся, предоставляя их дальнейшее развитие проницательности самих проницательных читателей.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   85 Статья "Мужик в салонах современной беллетристики" была напечатана в NoNo 3, 6--9 "Дела" за 1879 г., под псевдонимом: П. Никитин.
   86 Свой взгляд на произведения Марко-Вовчка Ткачев изложил в статье "Подрастающие силы", включенной в 1 том настоящего издания.
   87 Ткачев намекает на произошедшее 2 апреля 1878 г. избиение мясниками Охотного ряда в Москве студентов, в этот день через Москву провозили киевских студентов, отправляемых в ссылку за участие в студенческих волнениях. На вокзале их встретила многочисленная толпа московских студентов, сопровождавшая через весь город кареты, в которых везли их ссылаемых товарищей. Получилась довольно эффектная демонстрация. Когда процессия достигла Охотного ряда, навстречу ей выбежали мясники и стали зверски избивать студентов, пока последним не удалось спастись бегством. Число тяжело избитых студентов достигало нескольких десятков.
   88 Газета "Русская Правда" выходила в Петербурге в 1878 -- 1380 гг. Издателем-редактором ее был известный беллетрист Д. К. Гирс. Газета эта была органом, близким к народничеству. Сотрудничали в ней М. Протопопов, А. Ф. Головачев, М. Кулишер, С. Венгеров, М. Цебрикова и др. "Русская Правда" подверглась сильному преследованию со стороны цензуры, побудившему ее редактора в середине марта 1878 г. заявить, что, убедившись в невозможности избавить свою газету от цензурных взысканий, он вынужден прекратить ее издание. Ткачев имеет в виду статью, помещенную в No 1 "Русской Правды" за 1879 г., автор которой говорил о том, что Россия обладает многими преимуществами по сравнению с государствами Западной Европы. Эти преимущества -- во-первых, "ширь пространств", которыми располагает Россия, и, во-вторых, то, что русский народ, не извращенный пока еще цивилизацией, живёт стихийной, первобытной жизнью. Вследствие этого, потребности русского человека сводятся только к "насущным", а потому они "не опасны". При таком отношении "Русской Правды" к народу можно было бы предполагать, что она отрицательно отнесется к произведениям Г. Успенского и, подобно другим правовернонародническим органам, будет обвинять его в неправильном изображении крестьянской жизни. Однако этого не случилось. В No 62 за 1878 г. А. Введенский защищает Успенского от обвинений в "измене" народу и признает, что он изображает деревенскую жизнь вполне беспристрастно и правдиво. Подобные обвинения Введенский считает следствием "слюнявого" отношения к народу, являющегося уделом почти всей литературы. В No 70 за тот же год была помещена обширная рецензия на книгу Гл. Успенского "Из памятной книжки". Автор рецензии, подписавшийся псевдонимом "Библиограф", признает, что "петербургским людям" есть чему поучиться у такого талантливого наблюдателя провинциальной жизни, каким является Гл. Успенский. -- Говоря о противоречии передовиц "Русской Правды" с ее подвалами, Ткачев имеет в виду фельетон Д. К. Гирса "Воскресные сказки", с подзаголовком "Открытое письмо к генерал-ад'ютанту А. Р. Дрентельну", напечатанный в No 8 "Русской Правды", от 8 октября 1878 г. В этом фельетоне Гире, обращаясь к Дрентельну, только что назначенному шефом жандармов на место убитого Кравчинским Мезенцова, призывал его к "милосердию", к снисходительности, к человеческому пониманию причин этих прискорбных, ныне повсеместных в Европе, явлений" (имеются в виду террористические акты революционеров) и уговаривал действовать в борьбе с революционерами не столько репрессивными мерами, сколько при помощи "могучего слова свободного убеждения". Фельетон этот перепечатан полностью в статье В. Богучанского "В 1878 г." в No 9--10 "Голоса Минувшего" за 1917 г., стр. 131--134. Приведя его, Богучарский делает следующее замечание: "Мы не нашли нигде в литературе того времени каких бы то ни было следов того, что Гирсу было указано на все то крайнее неприличие... подобного обращения к шефу жандармов" (стр. 134). Это замечание не вполне точно: во-первых, потому, что слова Ткачева о противоречии между передовицами и подвалами газеты Гиоса были не чем иным, как указанием на неприличие его письма к Дрентельну -- правда, довольно неясным по форме (яснее Ткачев не мог выражаться из-за цензурных соображений; а, во-вторых, потому, что в эмигрантском "Общем Деле" "Открытое письмо" Гирса вызвало чрезвычайно резкую отповедь со стороны В. А. Зайцева; см. его статью "Готовый к услугам" в No 16 "Обитого Дела".
   89 Ткачев имеет в виду фельетон В. Буренина, помещенный в No 1006 "Нового Времени" за 1878 г. и посвященный творчеству Гл. Успенского. К оценке произведений Успенского В. Буренин подошел с точки зрения казенного патриотического народолюбия. Он обвинял Успенского в том, что он клевещет на русский народ и сознательно игнорирует "благодушие, доброту, смирение и терпение", свойственные, по мнению Буренина, народу и являющиеся его основными "национальными чертами". Таким обвинителям тыкать пальцами в наше нравственное убожество и безобразие, нечего вам и целители наших язв, просветители нашей убогой темноты. Но приходите, исцелившись предварительно сами от пороков, которые вы желаете излечить и искоренить в нас. А покуда вы сами не исцелитесь, нечего вам тыкать пальцами на наше нравственное убожество и безобразие, нечего вам не доверять нашей непосредственной мощи и предсказывать нам печальную участь в конце концов. Мы при всем своем убожестве все же лучше вас, потому что мы хоть и дикие, да крепкие "дети природы", а вы хоть и развитые, да золотушные дети дворянского либерализма".
   90 "Свет" (с подзаголовком "Орган человеческого развития") -- ежемесячный литературно-художественный и научный журнал, выходившей в Петербурге в 1877--1879 гг. Его издателем и редактором был Н. П. Вагнер, известный зоолог и беллетрист (автор популярных в свое время "Сказок Кота Мурлыки"). Вагнер много писал также по вопросам медиумизма и состоял сотрудником спиритического журнала "Ребус". Журнал "Свет" носил яркий отпечаток медиумических симпатий его редактора. Со
   !!!!!!!!Пропуск
   ствие у "Слова" определенной, достаточно конкретизированной программы и указывал, что номера этого журнала наполняются совершенно случайным материалом. Основываясь на этом, он давал редакции "Слова" иронический совет переименовать свой журнал в "Мешок": "в мешок можно положить решительно все, что угодно" (стр. 89). В виду того, что эта анонимная статья иногда приписывается перу Ткачева, считаем необходимым указать, что в действительности автором ее был небезызвестный беллетрист, постоянный сотрудник Н. Ф. Бажин
   98 Катков, сторонник русификации Западного края, после польского восстания высказался за необходимость ликвидации польского помещичьего землевладения и за содействие переходу польских имений в русские руки. С этой точки зрения, он относился с полным одобрением ко всем анти-польским мероприятиям, принимавшимся русским правительством в целях укрепления русского владычества в Западном крае и ослабления политического значения польского дворянства. В связи с этим между "Московскими Ведомостями" Каткова и крепостнической газетой "Весть" разгорелась длительная, ожесточенная полемика. Крепостники из "Вести" считали необходимым отстаивать неприкосновенность прав дворянства, даже польского, и потому обвиняли Каткова в том, что он "красный" и "нигилист". Катков в ответ на это утверждал, что газета "Весть" получает субсидию от польского дворянства. Отношение его к польскому дворянскому землевладению. обусловливаемое политическими мотивами и желанием создать твердую опору русскому влиянию в Западном крае, вопреки млению Ткачева, не мешает признавать Каткова выразителем интересов русского дворянства и русского крупного землевладения. Равным образом не препятствует этому и та апология "московским мясникам и трактирным половым", о которой говорит Ткачев. Дело в том, что в избиении торговцами Охотного ряда студентов (см. прим. 87) Катков усмотрел "выражение здравых чувств народной массы".
   99 "Молва" -- ежедневная газета, издававшаяся в Петербурге с начала 1879 г. В. А. Полетикой взамен его прежней газеты "Биржевые Ведомости" (см. выше, поим, 63). В "Молве" на ряду с буржуазно-либеральными публицистами Н. П. Колюпановым, H. Н: Фирсовым и фельетонистом И. Ф. Василевским, писавшим под псевдонимом "Буква", принимали участие и некоторые из народнических писателей, перешедшие в новую газету Полетики из "Биржевых Ведомостей" (А. М. Скабичевский и др.). "Молва" являлась органом либеральной буржуазии, оппозиционно настроенной по отношению к правительству. Полетика умел держать в своих руках своих сотрудников из числа народников я подвергал их статьи строгому просмотру, вытравляя из них все, что казалось ему чересчур резким в политическом отношении. Скабичевский в своих воспоминаниях откровенно признается, что Полетика его так "обуздал", что его "публицистический пыл значительно охладел" (А. М. Скабичевский. "Литературные воспоминания". М., 1928 г., стр. 323).
   100 Катков был сторонником политического и экономического усиления и укрепления дворянства, которое, по его мнению, должно служить "опорой престола" и бьггь "органической связью" между царем и народом. Для этого дворянству должна быть предоставлена руководящая роль в органах местного самоуправления. Вместе с этим Катков требовал правительственной поддержки дворянского землевладения. -- Р. А. Фадеев, военный писатель и публицист, выступал в качестве защитника "дворянской идеи". В 1874 г. он издал книгу "Русское общество в настоящем и будущем", в которой доказывал необходимость предоставления дворянству надзора за крестьянским самоуправлением и последовательно проводимой поддержки дворянского Землевладения со стороны государственной власти. -- Бланки -- два брата, дворянские публицисты 60--70-х годов. Г. Б. Бланк прославился защитою крепостного права накануне его отмены. В своих статьях он доказывал "отеческий" характер власти помещиков над их крепостными и их заботливость о "благосостоянии, здоровья и счастья своих крестьян". После отмены крепостного права Григорий Бланк принимал деятельное участие в крепостнической газете "Весть" и в реакционном журнале "Русский Мир". Его брат, П. Б. Бланк, также был сотрудником "Вести", а после ее закрытия участвовал в "Русском Вестнике" Каткова. Петр Бланк был сторонником создания в России, на манер английского джентри, крепкого и связанного с землею дворянского класса, являющегося основной опорой государственного строя.
   101 Свой взгляд на натуралистическую эстетику Ткачев изложил в статье "Салонное художество", напечатанной в NoNo 2 и 4 "Дела" за 1878 г.
   102 Автором рассказов, указанных Ткачевым, была А. Луканина. Рассказы ее, подписанные псевдонимом: А. Л., были напечатаны: "Любаша" в No 3, "Птичница" в No 6, "Березай" в No 7 "Вестника Европы" за 1878 г. Эти рассказы были приняты редакцией "Вестника Европы" по рекомендации И. С. Тургенева, которому они очень понравились. Ткачев несомненно был знаком с Луканиной. Она была женою Ю. А. Луканина, в 60-е годы состоявшего фактотумом при Благосветлове и управлявшего его типографией и конторой его журналов (впоследствии он разошелся с Благосветловым и с конца 70-х годов сотрудничал в суворинском "Новом Времени"). В 1870 г. Луканина подверглась аресту в связи с нечаевским делом, по доносу ее мужа, сообщавшего III отделению, что его жена согласилась отвезти за границу Нечаеву шифрованную записку. В виду того, что III отделению не удалось захватить эту записку, а Луканина отрицала ее существование, она была освобождена от ответственности. В 1872 г. Луканина эмигрировала. За границей одно время она была бакунисткой, а позднее отошла от революционного движения, занялась литературной работой и с разрешения правительства возвратилась в Россию.
   103 "Игрушечка" -- повесть Марко-Вовчка.
   104 Юханцев, Гулак-Артемовская и Митрофания -- герои сенсационных уголовных процессов 70-х годов. Юханцев -- "крупнейший представитель отечественного грабежа", по выражению одного фельетониста того времени,-- состоя кассиром Общества взаимного поземельного кредита в Москве, совершил ряд крупных растрат на сумму в несколько миллионов. На растраченные деньги он вел широкую, разгульную жизнь, доходившую до того, что он поил своих лошадей шампанским и заказывал для них золотые подковы. Юханцев судился в 1879 г. и был приговорен к лишению прав и к ссылке на поселение.-- Гулак-Артемовская -- авантюристка, которая пользуясь своими связями, в правительственных сферах, "проводила" за крупные вознаграждения железнодорожные концессии. В 1878 г. она была осуждена Петербургским окружным судом за подлог векселей на крупную сумму.-- Митрофания -- игуменья монастыря в Серпухове, до пострижения баронесса Розен, фрейлина царского двора. В 1874 г. она была осуждена за подлог векселей и различные мошенничества для обогащения своего монастыря и приговорена к лишению всех прав и ссылке в Сибирь. По хлопотам ее влиятельных друзей, ссылка в Сибирь была заменена ей ссылкой в г. Ставрополь.
   105 О Горвице и Варшавском см. выше, прим. 78 -- С. С. Поляков -- крупный железнодорожный концессионер, член совета министра внутренних дел, в прошлом штукатур, затем содержатель, почтовой станции в Харьковской губ. и железнодорожный подрядчик. Во время русско-турецкой, войны 1877--1878 гг. Поляков нажил большие деньги на постройке железных дорог на театре военных действий.
   106 Приведенная Ткачевым цитата заимствована из стихотворения А, П. Барыковой "В альбом счастливице", напечатанного в No 10 "Отечественных Записок" за 1878 г.
   107 Поль и Виржини -- герои известной повести французского писателя конца XVIII и начала XIX века Бернардэна де-Сент-Пьера "Paul et Virginie". Повесть эта посвящена истории любви ее героев, блаженствующих на фоне тропического ландшафта, среди простых, "естественных" нравов. Идиллия их люби нарушается вторжением европейской "культуры".
   108 А. Н. Энгельгардт -- в 60-х годах профессор химии Земледельческого института. Высланный в 1870 г. из Петербурга в связи с студенческими волнениями, Энгельгардт поселился в своем имении Батищеве, Смоленской губ., и занялся налаживанием там образцового сельского хозяйства. В 70-е годы в Батищеве, по призыву его хозяина, образовалась целая колония интеллигентов, желавших сесть на землю и заняться физическим трудом в целях "слияния с народом". В "Отечественных Записках" в 70-е годы Энгельгардт печатал "Письма из деревни", много способствовавшие пробуждению среди интеллигенции того времени интереса к сельскому хозяйству и деревенской жизни. Теоретические воззрения Энгельгардта, с которыми он приехал в деревню и которыми он, несмотря на все уроки, вынесенные на собственном опыте, остался в основном верен, складывались под сильным влиянием народнических идей. Энгельгардт верил в невозможность вторжения капитализма в деревню и в то, что русское крестьянство осуществит особый хозяйственный строй, отличный от западного, капиталистического; этот строй будет, по его мнению, основан на артельном начале. Он убежден в том, что русскому "народу "нужны не фабрики и не заводы, а маленькие деревенские винокурни, маслобойни". Однако, как указал В. И. Ленин, "задавшись целью рационально поставить свое хозяйство, Энгельгардт вынужден был силою окружающих обстоятельств достигать этого приемами чисто-капиталистическими" (статья "От какого наследства мы отказываемся?". Сочинения, т. II, изд. 3-е, стр. 319). В его собственном хозяйстве широко применялся наш рабочей силы. Народничество Энгельгардта, как указывает Ленин (там же, стр. 316--317), находилось в прямом и вопиющем противоречии с деревенской действительностью 70-х годов. Его "Письма из деревни" ценны в том отношении, что они дают много объективных указаний, идущих вразрез с народническими симпатиями их штора. Он был вынужден на основании своего опыта констатировать, что "крестьяне в вопросах о собственности самые крайние собственники", что "у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплоатации", что "кулаческие идеалы царят в крестьянской среде" и что "известной дозой кулачества обладает каждый крестьянин". Все эти явления, подмеченные Энгельгардтом в деревне, показывали, что фразы народников об "общинных свойствах" русских крестьян и о возможности организовать в России некапиталистическое "народное производство" только прикрывают "тенденции крестьянства... к самому обыкновенному, всем капиталистическим обществам свойственному, мелкобуржуазному строю" (Ленин, там же, стр. 317).-
   109 Автором "Деревенмких будней" ("Отечественные Записки", 1879 г., 3, 4, 8, 10 и 12) был H. Н. Златовратский.
   110 В "Неделе" произведениям Глеба Уопенского был посвящен ряд статей, отрицательно относившихся к взглядам Успенского на деревню и крестьянский быт. Анонимный автор "Литературно-житейских заметок", напечатанных в No 46 за 1877 г., жаловался на "убийственное впечатление", производимое очерками Успенского: "Это даже не пессимизм",-- писал он,-- а просто наше русское кладбищенство". Юзов (Каблиц) сравнивал отношение Успенского к мужикам с отношением к ним становых приставов и ставил Успенскому в образец Ф. М. Достоевского, сумевшего, по мнению Юзова, понять душу русского крестьянина (статья Юзова "Либерал в сером мужике" в No 9 за 1878 г.). Г. В. Плеханов, в то время правоверный народник, обвинял Успенского в том, что он проглядел большую чуткость непосредственного чувства в крестьянине", и утверждал, что Златовратский гораздо более правильно, чем Успенский, изображает деревенскую жизнь (статья "О чем спор?" в No 32 за 1878 г.).
   111 Об отношении "Нового Времени" к Успенскому см. выше, прим. 89.
   112 Сравнение Златовратского с Руссо, а Гл. Успенского с Вольтером было сделано А. М Скабичевским (Заурядный читатель) в No 332 "Биржевых Ведомостей" за 1878 г. (а не в "Молве", как пишет Ткачев). Скабичевский высказывал мнение, что различие между Златовратским и Успенским только кажущееся, что в действительности и тот и другой не что иное, как "разочарованный барин, подходящий к народу с точки зрения своих прекрасных идеалов". "С одной стороны, перед вами все тот же сантиментальный Руссо, отрицающий испорченность городской цивилизации во имя безыскусственной, непосредственной чистоты сельских нравов, а с другой -- скептический Вольтер, верящий в одно царство разума и положительно неспособный отрешиться от взгляда на низшие слои населения, как на la canaille. В самом деле, вдумайтесь только, что такое Златовратский, заботящийся о вековечных, стародавних деревенских устоях, которые, по его словам, тотчас портятся и рушатся, как только приходят в соприкосновение с растленными городскими элементами, как не тот же Руссо, и что такое г. Г. Иванов, потешающийся над непосредственностью нравственного чувства народа, видящий в расколе один лишь старый, стоптанный, никуда не годный сапог и никак не допускающий, чтобы мужик, сей темный лапотник, сей canaille, мог прикрыть пледом его барские ноги без того, чтобы не попросить у него двугривенного на водку,-- что он, как не своего рода Вольтер? Но Вольтер и Руссо -- это были два полюса одного и того же движения, и один без другого немыслим".
   113 "Черная работа" Гл. Успенского была напечатана в No 5 "Отечественных Записок" за 1879 г.
   114 Редактором крепостнической газеты "Весть" (1863--1870 гг.) был В. Д. Скарятин, автор "Заметок золотопромышленника" (Спб., 1862 г.).
   115 "Крестьяне-присяжные" H. Н. Златовратского, были напечатаны в "Отечественных Записках", No 12 за 1874 г. и No 3 за 1875 г.
   116 П. И. Губонин --- известный железнодорожный концессионер 70-х годов, ранее откупщик и железнодорожный подрядчик. "Толстопуз, русский простой мужик с большим здравым смыслом", по характеристике С. Ю. Витте. -- О Полякове см. выше, прим. 105.
   117 И. С. Блиох -- крупный железнодорожный деятель, главный акционер и председатель правления Юго-западных жел. дорог, член ученого комитета министерства финансов. В 1878 г. Блиох издал пятитомную работу "Влияние железных дорог на экономическое состояние России". Автор ряда других работ по экономическим вопросам. По утверждению С. Ю. Витте, эти работы для Блиоха писали его подчиненные.
   118 Статья "Оптимизм в науке" была опубликована в No 11 "Дела" за 1879 г., под псевдонимом: П. Никитин.
   119-а Повидимому, Васильчиков имел в виду известного славянофила А. И. Кошелева. Последний в своих "Записках" (Берлин, 1884 г.) иначе передает слова Кавура. По его словам, Кавур сказал относительно русской общины: "Да, я вижу, что вы имеете такое учреждение, которое спасет вас от многих бедствий, ныне терзающих Европу и грозящих ей в будущем нескончаемыми беспорядками. Вы очень счастливы: для вас будущность не страшна". Неправильная передача слов Кавура Васильчиковым обгоняется тем, что он издал свою книгу до выхода в свет "Записок" Кошелева и поэтому цитировал слова Кавура по словесной передаче их или самим Кошелевым, или кем-либо на близких ему людей.
   119 П. А. Соколовский -- историк-экономист, автор ряда работ о русской общине и об экономическом быте русского крестьянства. Соколовский полагал, что общинное землевладение возникло в России одновременно с заселением ее территории. Группы переселенцев, занимая участок земли, оставляли его в общем владении всех поселенцев. До образования государства общины представляли собою самостоятельные административные и судебные единицы. В основе общинного землевладения, по мнению Соколовского, лежит свойственным русскому народу взгляд на силы природы, как на общее достояние всех жителей данной территории. Это -- их прирожденное право. Что касается положения крестьян после отмены крепостного права, то Соколовский считал существенным препятствием к улучшению их хозяйства недостаток у них оборотных средств. Для устранения этого Соколовский рекомендовал организацию всесословных ссудо-сберегательных товариществ.-- Слава Ткачева могут дать повод думать, что он писал что-то о Соколовском в "Деле". Однако, это не так. В действительности в "Деле" разбору сочинений Соколовского ("Очерки истории сельской общины на севере России". Спб., 1877 г.. и "Экономический быт земледельческого населения России и колонизация юго-восточных степей перед крепостным правом". Спб., 1878 г.) была посвящена статья Н. В. Шелгунова "Из истории русской деревни" (No 6 за 1879 г.). Шелгунов считал недостатком работ Соколовского то, что он ограничивается историко-юридическим изучением вопроса об общине и не подкоепляет своих выводов экономическим исследованием. Вместе с этим Шелгунов упрекал Соколовского в излишнем пессимизме. Дело в том, что Соколовский видел главную опасность, грозящую общинному строю русской деревни, в том, что "общественное мнение после уничтожения крепостного права явно стало склоняться на стооону насильственного уничтожения общинного землевладения". Шелгунов же не согласен с тем, что "идея коллективности, выражающаяся в русской общине, проиграла свое дело". "Если,-- пишет Шелгунов,-- обратить внимание на труды новейших исследователей и на тот поворот, который совершается в общественной науке, то есть основание предполагать, что идея коллективности только что еще начинает приобретать общественное значение и завоевывать себе место в науке. Поэтому можно предположить, что лирический пессимизм г. Соколовского, не имея для себя достаточных научных оснований, лишен и силы убедительности, чтоб его можно было принять за несомненный точный вывод и последнее слово науки". Из этого видно, что Шелгунов разделял народнические иллюзии относительно русской общины, как исходного пункта для коллективизации сельского хозяйства.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru