Ткачев Петр Никитич
Уравновешенные души

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "Новь". Роман в двух частях. Сочинение Ивана Тургенева. "Вестник Европы", январь, февраль 1877 года.


   
   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы в четырех томах. Том четвертый
   Издательство Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. Москва. 1932
   

"УРАВНОВЕШЕННЫЕ ДУШИ"54

"Новь". Роман в двух частях. Сочинение Ивана Тургенева. "Вестник Европы", январь, февраль 1877 года

I

   Задолго, чуть не за несколько лет до появления "Нови" на страницах "Вестника Европы", в обществе и литературе ходили слухи (поддерживаемые устными и печатными заявлениями самого Тургенева), что скоро должно произойти великое литературное событие, что наш "великий художник", живописавший представителей поколения 40-х и 60-х годов, приступил к изображению представителей Венгеровского поколения 55,-- поколения 70-х годов. Тургенев пишет новый большой роман, долженствующий затмить славу его "Рудина", "Накануне", "Отцов и детей", Тургенев берет назад свое "Довольно"56 и снова выступает в качестве художника-мыслителя, глашатая и истолкователя наших сомнений и колебании, надежд и чаяний, одним словом, передовых стремлений общества...
   Было отчего взволноваться и воспылать нетерпеливым ожиданием людям, которым вообще нечего было ждать и нечего было делать. "Что-то он скажет? Как-то он их опишет? Отделает или нет? Прелюбопытно знать! Ах, скорей бы, скорей бы!.."
   Рецензенты и критики заранее с восторгом потирали себе руки: "То-то будет нам работа! Теперь просто и писать не знаешь о чем! Анна Каренина, да Анна Каоенина, да опять Анна Каренина -- оскомину набьешь! Ах, скорей бы, скорей бы!.."
   Литературные ищейки, сгорая нетерпением, пробрались даже в Спасское-Лутовиново (российскую резиденцию его беллетристического превосходительства57, разведали подробности частной жизни "Ивана Сергеевича" (как они его фамильярно называли в своих донесениях к господину Федору Баймакову, не сидевшему еще тогда в Тарасовке58) и через посредство "достоверных людей", -- господина главного камердинера и господина кучера, -- вполне удостоверились, что "барин" действительно пишет большой роман и что в этом большом романе будут выведены "новые люди". От тех же "заслуживающих полного доверия" свидетелей сыщики узнали, что, по мнению барина, эти "новые люди" -- величайшая мелюзга и что поэтому никаких героев в романе не будет. Сведения эти, опубликованные банкирской конторою Баймакова, приободрили литературных Калломейцевых "Голоса" 59 и его единомышленников. "Наконец-то, -- возвестили они, -- мы услышим "новое", давно жданное "слово", нелицеприятный суд над нашим общественным прогрессом за последние 15 лет. Базаровы сошли со сцены, кто занял их место, во что они выродились? Ушли ли мы вперед или подвинулись назад? Великий художник ответит нам на эти вопросы".
   Литературные Паклины "Недели", постоянно плачущиеся на упадок критики, поспешили и по этому случаю пролить несколько слез: "Готовится великое литературное событие,-- всхлипывали они, -- но кто же из современных критиков и рецензентов в состоянии будет оценить его по достоинству? Бедная литература! Бедная критика! Горе нам, горе!" Паклины со свойственной им скромностью забыли при этом даже о самих себе 60.
   Но в то время, как Паклины горевали, гг. Сипягины, в лице "Вестника Европы", торжествовали; драгоценная рукопись была в их руках, и перед самым началом подписки на 1877 год они могли уже торжественно заявить, что великое событие имеет совершиться в скором времени, что с января будущего 1877 года на страницах их достопочтенного журнала начнется печатание нового романа И. С. Тургенева, озаглавленного автором "Новь", с эпиграфом: "Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом".
   Эпиграф казался особенно пикантным, и потому его старались выдвинуть на первый план. Действительно, он многих заинтриговал и в значительной степени усилил нетерпение ожидавших и чаявших... "нового слова".
   И вот это "новое слово" сказано. Оправдало ли оно те ожидания и чаяния, которые на него возлагались?
   Первая часть романа, судя по газетным рецензиям и "уличным" толкам, произвела, невидимому, впечатление, не особенно лестное для автора. Литературные Калломейцевы "Голоса", до сих пор подобострастно расшаркивавшиеся перед "великим художником", изобразили на своем хамелеоновском лице гримасу пренебрежительного сожаления 61. "Вот оно что,-- воскликнули они, -- это совсем даже недостойно Тургенева! Это -- не более, как "зады" передового когда-то учителя, повторяемые с примесью какой-то старческой, несколько утомляющей брюзгливости". "Тургенев, так постоянно отличавшийся своей чуткостью в распознавании злобы дня и нарождающихся изменений в общественном темпераменте, не попал в жилку на этот раз". "Подпольные герои "Нови" не возбуждают к себе никакого художественного сочувствия, если исключить тип купца-нигилиста Голушкина... (браво! вот что значит: "рыбак рыбака видит издалека!"), "Бесы" Достоевского и "Некуда" г. Лескова куда выше в этом отношении "Нови". Но особенно вознегодовал "Голос" на Тургенева за его отношение к Калломейцеву. "Это совсем даже не характер, даже не живой образ, а весьма сомнительного свойства шарж, который странно встретить на страницах серьезного произведения" (а отчего же Голушкин, которым вы так восхищаетесь, не шарж, и отчего этот шарж вам нисколько не странно, а, напротив, очень даже приятно "встретить на страницах серьезного произведения"? О, Калломейцевы, Калломейцевы, как вы всегда неловко сами себя выдаете!). "Г. Тургенев,-- витийствуют дальше наши Калломейцевы,-- очевидно, за что-то злится на нас, и эта злоба увлекает его за пределы всякой художественной и даже общественной правды". "И с чем это сообразно, чтобы Калламейцев мог быть употреблен на ловление раскольничьих архиереев за клобук, когда всем известно, что преследование рассольников прекратилось с началом нынешнего царствования?" (?!).
   Сипягиным тоже остались недовольны и тоже нашли, что "это совсем не живое лицо" и что подобных шаблонных сановников "способен всякий нарисовать, начиная с Авсеенко и кончая князем Мещерским".
   Однако, князь Мещерский тоже не одобрил Сипягина и тоже нашел, что Калломейцев -- шарж 62. Вообще "новый роман Тургенева,-- по мнению его сиятельства,-- не удовлетворил ничьих ожиданий, из рук вон плох; даже удивительно, как это Тургенев, написавший "Отцов и детей", мог написать такую плохую вещь?"
   Впрочем, князь удивляется только для виду, в сущности же он очень хороню знает, что иначе быть и не могло. Во-первых, тему автор взял преглупую: "нигилисты"; но кто же теперь думает о нигилистах? (князь, очевидно, забывает то, о чем он сам постоянно думает). "Они надоели всем и в литературе и в действительности". Во-вторых, к этой глупой теме автор отнесся самым глупейшим образом: на старости лет он вздумал кокетничать и расшаркиваться с людьми, долженствующими возбуждать в душе всякого истинного "гражданина" лишь чувство негодования и презрения.
   В таком же или почти в таком же духе высказались и прочие органы Мещерско-Краевского толка. Тургенев, по их отзывам, хотя и не щадит, но все-таки как будто симпатизирует новым и подрастающим представителям общества и крайне пристрастно, с совсем "нехудожественным озлоблением" относится к элементам старым и отживающим, к таким, во всяком случае, почтенным господам, как Сипягины и Калломейцевы.
   На органы с оттенком "свободомыслия" (хотя бы на нижних своих столбцах), (вроде "Биржевых Ведомостей", "Нового Времени" и "Недели", "Новь" произвела несколько иное, хотя и не менее смутное впечатление. Газета г. Полетики скромно заявила, что пока она еще ничего в романе не понимает и мнения о нем никакого не имеет63. "Сипягин -- стереотипен и банален, Калломейцев -- шаржирован, Нежданов и Соломин -- личности, столь неопределенно обрисованные, что о них ничего положительного сказать нельзя. Голушкин же -- это чистая карикатура, до крайности смахивающая не то на "Взбаломученное море" Писемского, не то на "Некуда" Стебницкого".
   Напротив, "Новое Время" нашло, что "личности, выступающие в рассказе, обрисованы мастерски немногими крупными штрихами и, несмотря на отсутствие столь любимого многими психологического анализа, выступают живыми людьми, можно сочувствовать им, жалеть их или уж отнестись к ним иначе (как это тонко и политично выражено: истинные Талейраны!), но правда, живая правда, без всяких риторических прикрас, охватывает вас и завлекает в этот жизненный поток!"64
   Рецензент "Недели", тот самый рецензент, который сожалел, что в нашей журналистике не найдется, по всей вероятности, критика, способного оценить новое произведение Тургенева по достоинству,-- этот рецензент, как и следовало ожидать, выражает свое полное одобрение и сочувствие тургеневскому роману65. "Честь и слава,-- восклицает он,-- светлому таланту Тургенева, и дай бог доброго успеха его новому роману, насквозь проникнутому теплой отеческой любовью к молодому поколению!" Не видно, впрочем, на чем основывает автор свое заключение "о теплой отеческой любви". Во всем романе он видит "единственно сколько-нибудь отрадный образ -- это образ героини романа Марианны". В описании остальных героев романа "Нови" он замечает у автора "те же приемы, с которыми приобыкли подходить к изображению их все изобразители "нигилисток", начиная с Стебницкого и кончая князем Мещерским". "Второстепенные личности романа, из новых типов молодежи, очерчены пока совершенно внешним образом". "В романе... все еще чего-то недостает ... не вытанцовывается... картина слишком бледна". "Есть основание опасаться, что сторона наиболее жгучих вопросов и до конца останется у художника в тени... потому что он не знаком и не может быть близко знаком с этой таинственною (?) стороною дела".
   Вообще, по мнению рецензента, новый роман Тургенева должен будет произвести на "новь" "впечатление тяжелое, грустное, томительное", что, однакож, не помешает ему (т. е. впечатлению) быть "благотворным, отрезвляющим, но не увивающим ничего хорошего".
   В виду этой удивительной и совершенно даже непонятной странности впечатления "Нови" на "новь", рецензент полагает, что роман возбудит со стороны последней протест. При этом, с пророческим предвидением, он утверждает, что "Дело" непременно будет его ругать и на поприще ругани постарается даже превзойти "Русский Вестник".
   

II

   Увы, как нам они прискорбно разочаровывать провинциального читателя "Недели", но мы позволим себе заметить, что на этот раз его предвидение относительно нас обмануло его, точно так же, как он, по всей вероятности, обманулся и в оценке того впечатления, которое "Новь" будто бы должна произвести на "новь". Мы, с своей стороны, думаем, что последняя не имеет ни малейшего резона ни протестовать против Тургенева, ни испытывать при чтении его романа тех ощущений, тяжелых, грустных, томительных, отрезвляющих и т. п., о которых говорит рецензент.
   "Новь", т. е. собственно та часть ее, которая выведена в романе в лице Остродумова, Машуриной, Маркелова, если хотите, Голушкина, может отнестись к новому произведению Тургенева с полнейшим равнодушием и, во всяком случае, с полнейшим беспристрастием; ей нечего ни волноваться, ни обижаться, ни восторгаться,-- нечего по той весьма простой причине, что роман серьезно не касается ее, по крайней мере, не в ней главная задача романиста. Остродумовы, Машурины и проч. играют в нем роль аксессуаров, декораций, и притом аксессуаров и декорации совершенно ненужных. Выкиньте их -- и роман не только от этого нисколько не пострадает, но даже выиграет во всех отношениях, в том числе и в чисто художественном. С главными действующими лицами, с его действительными героями они не имеют никакой внутренней, органической связи; чтобы как-нибудь столкнуть их воедино, автору понадобилась какая-то таинственная, невидимая сила в лице некоего Василия Николаевича. Василий Николаевич не выходит из-за кулис. Для читателя, да, кажется, и для самого автора это существо не только бесформенное, но и бессодержательное, "звук пустой" и ничего более. Вводить в роман в качестве "действующего лица" одни только собственные имена, и притом имена, с которыми даже в уме настоящих действующих лиц нс соединяются никакие сколько-нибудь определенные представления, это прием, -- как всякий согласится, -- в высшей степени искусственный, и если автор решился к нему прибегнуть, то это лучше всего показывает, что даже сам он не видит никакой реальной, никакой естественной связи между своими героями и окружающими их "аксессуарами". Отсюда само собою понятно, почему он не счел нужным останавливаться на них, удостоивать их своим собственным вниманием. Когда в театре с ограниченною труппою ставится пьеса, требующая значительного числа актеров-статистов, то антрепренер, не стесняясь, обращается обыкновенно к первому встречному, не согласится ли он принять участие в представлении и постоять несколько минут на театральных подмостках. Так точно поступил и Тургенев: ему понадобилось несколько статистов; создавать для такой незавидной роли, живые характеры, "художественные образы" и т. п. не стоило труда. Гораздо проще было или позаимствоваться уже готовыми образами из многочисленной, хотя и весьма однообразной коллекции, собранной трудами Лескова, Писемского, Достоевского и т. п., или просто взять "первого встречного", подходящего по внешнему виду к той толпе, с которой он должен позировать, втащить его на сцену, сунуть в какой-нибудь укромный, плохо освещенный уголок -- и дело в шляпе.
   Зачем понадобились автору "Нови" эти статисты, эти случайные актеры, никогда себя не готовившие к этой роли, никогда не претендовавшие фигурировать в качестве "типов", "представителей" и т. п., зачем понадобились ему эти Остродумовы, Маркеловы, Машурины и другие, наудачу, на скорую руку, без всякого выбора выхваченные из пестрой толпы, взятые прямо с улицы?
   Вопрос этот, может быть, и не лишен некоторого интереса, но заниматься им мы здесь не станем. Впрочем, немножко подумав, читатель, вероятно, и без нашего подсказывания сумеет разрешить его. Для нас теперь важно установить лишь тот факт, что те "действующие" или, выражаясь точнее, "фигурирующие" в романе лица, которых "Голос", с свойственным ему остроумием, называет "подпольными героями", -- что эти лица не играют в нем никакой активной роли, что они введены в него совершенно эпизодически, в качестве простых "статистов", и не имеют никакого существенного отношения к главным героям, что сам автор смотрит на них только как на аксессуары, что это не типы, а случайные единицы, -- единицы, настолько же характеризующие среду, из которой они взяты, насколько Фомушка с Фимушкой характеризуют среду старозаветных помещиков.
   Всякий согласится, что тот критик не обнаружит большой проницательности, который вздумает, напр., для оценки достоинств и недостатков "Нови" пускаться в оценку характеров Фомушки с Фимушкой. Едва ли больше выкажет он проницательности и в том случае, когда примет за критерий для оценки "Нови" Остродумовых, Маркеловых, Машуриных и т. п.
   Еще до появления второй части романа некоторые рецензенты (могли сомневаться насчет той роли, которую будут в нем играть "подпольные герои": тогда еще они, пожалуй, имели некоторое основание опасаться, как бы этих героев автор не приобщил к "нови". Но теперь, когда конец романа перед нами, никакие подобные сомнения и опасения не могут иметь более места. Сам автор устами "резонера" романа, Паклина, старается рассеять всякие на этот счет недоразумения. Он категорически заявляет, что все его симпатии на стороне механика Соломина, что в нем, и только в нем одном, он и видит настоящую новь. "Такие, как он, -- они-то вот и суть настоящие, -- говорит от его лица Паклин, -- их сразу не раскусишь, а они настоящие, поверьте, и будущее им принадлежит. Это не герои, это даже не те "герои труда", о которых какой-то чудак -- американец или англичанин -- написал книгу для назидания нас, убогих; это -- крепкие, серые, одноцветные, народные люди. Теперь только таких и нужно. Вы посмотрите на Соломина: умен, как день (?), и здоров, как рыба... Как же не чудо! Ведь у нас до сих пор на Руси как было: коли ты живой человек, с чувством, сознанием -- так непременно ты больной! А у Соломина сердце-то, пожалуй, тем же болеет, чем и наше, и ненавидит он то же, что мы ненавидим, да нервы у него молчат и все тело повинуется как следует... значит, молодец! Помилуйте, человек с идеалом и без фразы, образованный и из народа, простак и себе на уме... Какого вам еще надо?"... "И вы не глядите на то, что у нас теперь на Руси всякий народ водится: и славянофилы, и чиновники, и простые, и махровые генералы, и эпикурейцы, и подражатели, и чудаки... не глядите на все это... а знайте, что настоящая, исконная наша дорога там, где Соломины, серые, простые, хитрые Соломины!" (стр. 579).
   Сам автор называет своего героя человеком с "уравновешенной душой" (стр. 523). "Уравновешенная душа" -- это и есть "новь". Так ли это? Это ли "новь" настоящая, реальная, действительная? И если это в самом деле "новь", то какие причины обусловили ее существование в настоящем и что сулит она нам в будущем? Правда ли, что теперь нам нужны только такие люди, как Соломины, и что их дорога -- наша "настоящая, исконная дорога"?
   

III

   Таковы те вопросы, которые, как мы думаем, сами собою должны возникнуть в голове каждого мыслящего читателя по прочтении "Нови". Обязанность критики помочь ему в их разрешении, что мы и постараемся сделать.
   Не желая уклоняться в сторону, мы прежде всего отделим вводные, эпизодические, аксессуарные личности, фигурирующие в романе, от главных действующих лиц, от его героев. Только последние для нас и интересны, потому на них-то мы и сосредоточим все наше внимание. К числу аксессуаров мы относим, с одной стороны, Остродумоова, Матурину, Маркелова, Голушкина и "резонера" романа Паклина; с другой -- Калломейцева и супругов Сипягиных. О первой категории аксессуаров мы уже говорили выше. Они пришиты к роману живыми нитками, и, судя по их "художественной отделке", можно подумать, что сам автор не придавал им никакого значения. Как бы ни смотрели на художественный талант Тургенева, во всяком случае нельзя не признать, что среди наших современных беллетристов (за вычетом Писемского и Достоевского) это один из самых крупных талантов. Возможно ли же допустить, чтобы "крупный художественный талант", желая обрисовать выдающиеся типы известной общественной среды, унизился бы до плагиата и, вместо того, чтобы самому изучать и наблюдать эту среду, обобщать единичные явления и претворять их в самобытные, живые, конкретные образы, решился бы воспользоваться чужим трудом весьма сомнительного достоинства, решился бы заимствовать готовые образы... и откуда же? Из "Бесов" и "Взбаломученного моря"! Нет, это решительно невозможно. Совсем другое дело, если художник, нисколько не имея в виду "обрисовывать выдающиеся типы данной среды", захотел просто взять "некоторых" из этой среды, первых, попавшихся, с невинной целью, через сопоставление их с главными героями романа, рельефнее, ярче оттенить характер последних. Очень может быть, что, для лучшего достижения своей невинной цели, в интересах художника было выбрать даже из этих "первых попавшихся" личности наиболее неуклюжие, неокладные, даже неправдоподобные... Никто не может стеснять его в выборе тех средств, которые он считает наиболее удобными и целесообразными для обрисовки характеров своих героев. Не спорю, с чисто художественной точки зрения, против избранного им приема можно было бы сказать очень многое. Но я здесь не хочу заниматься художественною оценкой "Нови". Игра не стоит свеч; притом же художественная оценка Тургенева была уже нами сделана раньше, на страницах этого же журнала66,-- и к этой оценке мы не можем прибавить теперь ничего нового. Повторять старое -- скучно, потому "оставим эстетикам доказывать", сами же tetournons à nos moutons {Возвращаемся к сущности вопроса. Ред.}.
   Уважая свободу художника, мы не обвиняем его за его не совсем художественный прием, и, вполне признавая, что в обрисовке аксессуарных личностей первой категории нет ни крупицы художественной правды, мы прибавляем, однакож, что в виду той специальной цели, с которой они введены в роман, автору и не для чего было гоняться за этой правдой. Напротив, она, чего доброго, только расстроила бы общий тон задуманного им произведения.
   Что касается аксессуаров второй категории, к которым мы причисляем Калломейцева и супругов Сипягиных (о Фомушке с Фимушкой не стоит и упоминать), то заметим, прежде всего, что и эти аксессуары, как и аксессуары первой категории, пришиты к главным действующим лицам романа крайне искусственным и совершенно неправдоподобным образом. Если для сближения Нежданова, Соломина и Марианны с Остродумовым, Машуриной, Голушкиным и т. п. понадобился какой-то таинственный и ни для кого не видимый Василий Николаевич, то для сближения Нежданова с Сипягиным и Калломейцевым потребовался уже целый ряд самых невероятных событий. Потребовалось прежде всего, чтобы Нежданов, желая взять билет в партер Александрийского театра, встретился в кассе с каким-то офицером, тоже имевшим намерение взять билет, но только в кресла; хотя офицер пришел позже Нежданова, но так как он куда-то торопился, то и попросил кассира выдать ему билет раньше, мотивируя свою просьбу тем, что ему (т. е. Нежданову), вероятно, придется получать сдачу, "а мне не надо". Мотивирование это показалось Нежданову до такой степени оскорбительным, что он решился не брать сдачи, а взять вместо того также билет в кресла, и, в благородном (хотя и совершенно непонятном) негодовании, "он бросил в окошко трехруб- левую бумажку, весь свой наличный капитал". Посадив, таким образом, своего героя, против его воли, в кресла Александрийского театра, автор сажает рядом с ним некоего важного сановника Сипягина. Затем он заставляет важного сановника начать литературный разговор (об Островском) с Неждановым, совершенно до тех пор ему незнакомым и одетым настолько бедно и даже неприлично, что все вообще особы, сидевшие в креслах (это в Александринке-то!), посматривали на него не особенно дружелюбно. Хотя в разговоре с сановником Нежданов заявил себя нигилистом и человеком "крайних мнений" и хотя эти мнения он "высказывал весьма громко, во всеуслышание", однако автор заставляет Сипягина (так звали важного сановника) воспылать к "неприличному студенту" большим сочувствием. При выходе из театра Сипягина встречает некий флигель-ад'ютант и князь Г., который оказывается братом (конечно, побочным) "неприличного студента". Он рассказывает об этом "важному сановнику", сообщает, что заинтересовавшего его студента зовут Неждановым и что он, действительно, человек крайних мнений. На другой день автор подсовывает Сипягину тот No "Полицейских Ведомостей", в котором напечатано в отделе объявлений, что "студент Нежданов, живущий там-то, ищет места учителя в от'езд". Сипягин усматривает в этом удивительном совпадении обстоятельств "перст судьбы", едет сейчас к Нежданову и приглашает его к себе в деревню учить его девятилетнего сына Колю. Нежданов, конечно, соглашается, и аксессуар притянут к герою.
   Рецензенты раньше нас еще указали на крайнюю неправдоподобность всех этих "случайностей", которые если и могут быть в действительной жизни как из ряду вон выходящие явления, то художник, претендующий на воспроизведение реальной жизни, не в праве пользоваться ими, как материалом для своих обобщений. Один из рецензентов заявил даже, что хотя "это все пустяки, но пустяки эти рушат за собой весь роман, подобно тому, как стоит вынуть одну карту из карточного домика -- и весь он, без удержу, развалится в одно мгновение". "В самом деле, подумайте только, -- философствует овсе тот же рецензент, -- что Нежданов не мог попасть во 2-й ряд кресел путем такого скандала, каким он попал, не мог поэтому встретиться с Сипягиным, самое присутствие которого в Александринке весьма подозрительно. Ну, затем к весь роман должен оказаться несбывшимся" 67. Конечно, подобный вывод может притти в голову лишь такому "заурядному читателю", заурядность которого ниже среднего уровня. Обыкновенный же читатель, т. е. читатель средней заурядности, даже и не отличающийся проницательностью газетного рецензента, уже и по первой части романа мог сообразить, что Сипягины и их приятель Калломейцев не играют в романе никакой существенной роли, что они привязаны к нему белыми нитками, и что поэтому, если бы даже эти нитки и порвались, то роман все-таки "не разрушился бы" и "не оказался бы несбывшимся".
   

IV

   Однако, хотя Сипягины и Калломейцевы приплетены к роману так же искусственно и почти так же без всякой необходимости, как и Остродумов, Машурина и т. д., тем не менее к первым автор относится совсем уже не так, как ко вторым.
   Очевидно, он знает мир Сипягиных и Калломейцевых настолько же хорошо, насколько не знает мира Остродумовых, Машуриных и др. Сипягины и Калломейцевы тоже аксессуары, но посмотрите, с какой любовью или, лучше сказать, с какой "художественною добросовестностью" относится автор к обрисовке их характеров. Он формирует и вытачивает каждую их черту не только с знанием дела, но и с наслаждением; он любуется ими, как образцами своей художественной работы. Вы чувствуете, что художник находится в своей родной, давно знакомой ему сфере, что он воспроизводит этих господ не "по более или менее достоверным" слухам, не на основании готового, из десятых рук (да и каких рук!) заимствованного материала: нет, он сам их наблюдал в натуре, а не по книжкам, он изучил их характер, он вполне усвоил себе их миросозерцание, их несложный кодекс морали, их речи, их жесты, все их дипломатические приемы и лукавые уловки. Как живой, встает перед вами этот "важный сановник", с виду такой благовоспитанный, приличный, такой гуманный и красноречиво-либеральный, а, в сущности сухой и бессердечный эгоист, влюбленный в себя Нарцисс, вечно позирующий,-- позирующий даже за семейными обедами и с глазу на глаз с своей мадонной, свободной от всяких идей и убеждений, без всякого внутреннего содержания, заискивающий перед "власть имеющими", лицемерно-льстивый с нужными людьми и нахально грубый с низшими или с теми, кто перестал быть ему нужен. Он воображает себя образцовым хозяином и в то же время не имеет о хозяйстве ни малейшего понятая и думает только о том, как бы загрести жар чужими руками. Он считает себя хорошим отцом, но в сущности все его отеческие отношения сводятся к пустозвонным фразам о "пользе науки" и о необходимости служения, "во-первых, семье, во- вторых, сословию, в-третьих, народу, в-четвертых, правительству". Он твердо убежден в своей политической и административной мудрости, но вся эта мудрость состоит в умении говорить чепуху не запинаясь и с апломбом. Изолгавшийся лицемер, он, смотря по обстоятельствам, то разыгрывает из себя роль будирующего либерала, то полицейского сыщика. В одно и то же время он кокетничает с. Неждановым и приятельски жмет руку своему верному другу Калломейцеву.
   Валентина Михаиловна Сипягина, супруга почтенного сановника, вполне его стоила. Она с успехом могла бы состязаться с ним по части бессердечия, эгоизма и самого возмутительного лицемерия. Лицом она напоминала мадонну Сикстинскую; вся ее наружность, ее манеры, походка, обращение отличались какою-то неуловимою грациею, мягкостью, прелестью. Но под этою очаровательною внешностью скрывалось самое мизерное содержание. "Она вся ложь, -- говорит о ней Марианна, -- она комедиантка, она позерка, она хочет, чтобы все ее обожали, как красавицу, и благоговели перед нею, как перед святой! Она придумает задушевное слово, скажет его одному, а потом повторяет это слово другому и третьему, и все с таким видом, как будто она сейчас это слово придумала, и тут же кстати играет своими чудесными позами. Она никого не любит. Притворяется, что все возится с Колею (своим сыном), а только всего и делает, что говорит о нем с умными людьми. Сама она никому зла не желает. Она вся благоволение! Но пускай вам в ее присутствий все кости переломают -- ей ничего! Она пальцем не пошевельнет, чтобы вас избавить". Подобно своему мужу, она одарена способностью, совершая самые неблаговидные поступки (подслушивая, напр., у дверей, шпионничая), сохранять в то же время вид величавого достоинства и неприступной добродетели.
   Вообще характер этой Сикстинской мадонны в ранге тайной советницы очерчен Тургеневым с неподражаемым мастерством тонкого знатока женской натуры. По нашему мнению, это одна из самых живых, самых реальных личностей в целом романе. Ее внутренний мир или, лучше сказать, внутренняя пустота, ее отношения к мужу, брату и в особенности к якобы "облагодетельствованной" ею мужниной племяннице проанализированы автором так всесторонне и с такой художественною об'активностью, что, конечно, никому и на ум не придет упрекнуть его в пристрастии или утрировке. Но именно благодаря этой-то об'ективности, образ госпожи Сипягиной производит на вас тяжелое впечатление как по своему нравственному убожеству, так и по своей типичной конкретности.
   С меньшею об'активностью отнесся автор к господину Калломейцеву. Впрочем, это нисколько не помешало ему схватить существеннейшие черты типа господ Калломейцевых и воспроизвести их в живых, ярких, быть может, чересчур ярких, но все же вполне реальных, правдивых красках.
   "Фамилия Семена Петровича (Калломейцева),-- рассказывает автор, -- происходила от простых огородников. Прадед его назывался, по месту происхождения, Коломенцов. Но уж дед переименовал себя в Коломейцева; отец писал: Калломейцев; наконец Семен Петрович поставил букву ять на место е и не шутя считал себя чистокровным аристократом, даже намекал, что их фамилия происходит собственно от баронов фон-Галленмейер, из коих один был австрийским фельдмаршалом в тридцатилетнюю войну". В качестве чистокровного аристократа, а больше, впрочем, по другим причинам, Калломейцев считал себя призванным бессменно стоять якобы на страже всех великих принципов, охранять и защищать их даже в том случае, когда никто не просил его об этом, одним словом, ежеминутно устремляться на спасение отечества от каких-то "внутренних врагов". Разумеется, он пользовался репутациею "надежного и преданного", хотя, как выражалось о нем одно из светил петербургского чиновничьего мира, "un peu trop... féodal dans les opinions" {Немного чересчур... крепостник по убеждениям. Ред.}.
   Внешность он имел самую презентабельную и приличную: "Острижен коротко, выбрит гладко; лицо его, несколько женоподобное, с небольшими, близко друг к другу поставленными глазками, с тонким, вогнутым носом, с пухлыми, красными губами, выражало приятную вольность высокообразованного дворянина. Оно дышало приветам... и весьма легко становилось злым, даже грубым: стоило кому-нибудь чем-нибудь задеть Семена Петровича, задеть его пошленькие консерваторские инстинкты и принципы, -- о, тогда он делался безжалостным! Все его изящество испарялось мгновенно: нежные глазки зажигались недобрым огоньком, красный ротик выпускал некрасивые слова и взывал -- с писком взывал -- к порядку" (ч. I, стр. 31).
   К земству он относился весьма неодобрительно. "Это земство, -- восклицает он, -- к чему оно? Только ослабляет администрацию и возбуждает... лишние мысли и несбыточные надежды"... Когда же ему замечали, что, высказывая подобные идеи, он становится в оппозицию с начальством, он говорил: "Я! В оппозицию! Никогда! Ни за что! Mais j'ai mon franc parler {Но я привык к откровенности. Ред.}. Я иногда критикую, но покоряюсь всегда!" (стр. 33). Для разрешения женского вопроса предлагал назначить при министерстве особую комиссию, но говорить о нем, и в особенности говорить печатно, по его мнению, следовало бы "воспретить, безусловно воспретить" (ibid., стр. 36). Вполне сочувствовал он тосту, произнесенному одним его приятелем за именинным банкетом: "Пью за единственные принципы, которые признаю: за кнут и за редерер" (стр. 42). И действительно, на практике он никаких других принципов и не признавал.
   Таков был этот консерватор, постоянно изъявлявший желание "раздробить, превратить в прах всех тех, которые сопротивляются чему бы и кому бы то ни было!.." (стр. 82). На краски, как видите, Тургенев не поскупился, однакож портрет вышел настолько похожим на оригинал, что наши литературные Калломейцевы не замедлили признать в нем свои собственные физиономии и... разумеется, вознегодовали. "Шарж, утрировка, нелепая карикатура!" -- восклицают в один голос публицисты "Голоса" и "Гражданина". Но в чем же тут утрировка? Пусть "Голос" перечтет несколько раз свои фельетоны, -- фельетоны, подписывавшиеся сперва Максом, а теперь Волною68, пусть редактор "Гражданина", князь Мещерский, проделает ту же операцию с "Дневником" своего "уважаемого и высокодаровитого" сотрудника, тоже князя и тоже Мещерского, -- посмотрим, хватит ли у них тогда смелости отрицать свою солидарность с гг. Калломейцевыми, хватит ли у них смелости утверждать, будто этих господ совсем и не существует, будто Тургенев сочинил на них грязный пасквиль!
   Впрочем, что же я говорю о их смелости? Кто не знает, что когда дело идет об отрицании того, что есть, и утверждении того, чего нет, их смелость равняется их... глубокомыслию!
   Довольно, однако, об аксессуарах; перейдем теперь к самой сути романа, к анализу характеров его главных действующих лиц.
   

V

   Главными действующими лицами в романе, определяющими и исчерпывающими все его содержание, являются Нежданов, Марианна и... герой "нови", "уравновешенная душа", -- механик Соломин.
   Начнем с Нежданова.
   Некоторые проницательные рецензенты усмотрели в Нежданове тоже одного из представителей "нови", героя романа. Утвердившись на этой точке зрения, им не трудно показать, что в этом герое нет решительно ничего героического ни с положительной, ни с отрицательной стороны, что это не более, как один из тех Гамлетов Щигровского уезда, которые, под тою или другою формою, неизменно воспроизводились Тургеневым в большей части его прежних произведений, и что поэтому видеть в нем представителя современного молодого поколения может только человек, живущий старческими воспоминаниями и созерцающий любезное отечество из "прекрасного далека".
   Все это было бы совершенно справедливо, если бы только действительно можно было доказать, что точка зрения рецензентов на Нежданова есть в то же время и точка зрения Тургенева. Но из романа этого никак нельзя вывести. Напротив, устами "резонера" Паклина, как мы видели, автор самым категорическим образом заявляет, что единственным представителем, "нови", настоящей "нови", он считает Соломина. Зачем же, в таком случае, понадобился ему Нежданов?
   Достаточно самого беглого просмотра романа, чтобы отвечать на этот вопрос. Нежданов, как воплощение "души неуравновешенной", был ему необходим для вящшего уяснения и более рельефного оттенения всех достоинств и добродетелей "уравновешенной души" Соломина. И действительно, без сопоставления этих двух личностей невозможно сделать верной оценки героя романа. Автор, повидимому, глубоко убежден, что из этого сопоставления всякий читатель выведет именно то заключение, которое вывел Паклин, и отдаст безусловное предпочтение "серому, простому, хитрому Соломину" перед белым, совсем не хитрым и не простым Неждановым.
   Посмотрим, так ли это?
   Прежде всего постараемся понять, чем отличается характер Нежданова, неждановский тип от типа Гамлетов Щигровского уезда, от излюбленного Тургеневым типа "лишних людей"? По общему мнению рецензентов -- решительно ничем, по крайней мере ничем существенным; если и есть какая разница, то чисто, так сказать, внешняя: Нежданов, видите ли, начинен разными радикальными идеями, а прежние "лишние люди" таковой начинки не имели.
   Вглядимся, однако, поближе. в физиономию этих прежних, дореформенных "лишних людей". Все они (как, впрочем, и нынешние "лишние люди"), как известно, принадлежали к благородной дворянской среде, выросли и воспитались в оранжерейной атмосфере крепостного права, и с отменою его эти лишние люди очутились уже совершенно и безусловно лишними. Для того, чтобы действовать и ориентироваться в несколько другой житейской обстановке, у них не оказалось никаких нравственных и умственных ресурсов. Головы их набивались бессвязными обрывками каких-то ни на что не пригодных сведений, отчасти чисто метафизических, отчасти грубо и пошло-эмпирических. Но отцы лишних людей ни мало этим не смущались; напротив, в освобождении своих детей от тяжкого бремени знаний они видели одну из своих существенных прерогатив; и, конечно, с своей точки зрения они были вполне правы. Зачем нужны были их детям знания, когда они могли прожить припеваючи и без них? Существование их было заранее обеспечено, общественное положение предопределено, никакой борьбы за него не предвиделось. Все, что от них требовалось, это сидеть тихо и смирно под их смоковницею, наслаждаясь в приятном far niente {Ничегонеделание.} плодами своих предков. Однако, как ни мудро все было соображено и рассчитано, но нередко случалось, что чужой труд "по непредвиденным" или "неотвратимым" обстоятельствам ускользал из рук, и, таким образом, безмятежное far niente расстраивалось; руки, приспособленные лишь к "загребанию жара чужими руками", безнадежно опускались, а их владельцы, чувствуя свою полнейшую беспомощность, впадали в состояние мрачной меланхолии, в состояние какого-то беспредметного недовольства и брюзжания. Поставленные вне возможности "загребать" и спокойно наслаждаться "под своею смоковницею", они не только в глазах окружающих их людей, но даже и в своих собственных, теряли всякий raison d'etre {Основание. Ред.}. Что могли они делать? куда устремиться? зачем им было жить? Ничего... некуда... незачем! Они были лишние.
   Но это была одна только категория лишних людей, и не самая многочисленная. Другая была обширнее; она состояла обыкновенно из людей, чересчур уже лишних и потому разочарованных и недовольных. Возможность легко, почти беспрепятственно удовлетворять всем своим потребностям и крайне низменный уровень последних вносили в их жизнь страшную скуку и приводили их к так называемому "разочарованию", -- разочарованию во всем, во всех и, в конце концов, в самих себе. Приветливая "смоковница" мозолила им глаза, безмятежное far niente утомляло их своим однообразием. Они не знали, чем наполнить пустоту своего существования, не знали, что с собою делать... Конечно, они продолжали сидеть под смоковницею и предаваться far niente; но зато мысленно, в теории, они выделяли себя из общего круга, сходили с торной, избитой колеи и противопоставляли себя всему прочему человечеству, торжественно облекаясь в мрачный плащ лишних людей, Чайльд-Гарольдов нашего черноземного грунта.
   Но как ни была пуста и бессодержательна та среда, в которой фабриковались наши Чайльд-Гарольды с их якобы "вечной думой на челе", как ни ограниченна была сфера их умственного развития, но и в них иногда западали такие идеи, которые находились в полнейшей дисгармонии со всеми условиями окружавшей их действительности. Понятно, что эти несносные идеи должны были расстраивать их душевное спокойствие: они мешали им бессмысленно и безмятежно наслаждаться прохладою, дремоту наводящею тенью родных "смоковниц", они будили в них какой-то глухой, темный, неясный протест, какое-то мучительное чувство "недовольства". И в то же время, благодаря своей отрывочности, туманности, неопределенности и, так сказать, случайности, они не в состоянии были указать им никакого разумного выхода из их положения. Да они, впрочем, и не искали этого выхода. Он был бы для них чересчур невыгоден. Как бы критически ни относились они к своему положению, какое бы недовольство оно в них ни возбуждало, а все же они понимали, они инстинктивно чувствовали, что оно вполне соответствует их насущным интересам, их укоренившимся привычкам, и они дорожили им. Им и на ум никогда не приходила мысль о возможности отрешиться от него, окружить себя иными условиями, устроить свою жизнь по-человечески. Они роптали, брюзжали, ругали себя и других, и, однакож, оставались спокойно сидеть под своими "смоковницами". Мало того, они были твердо уверены, что в этом "сидении" заключается все их жизненное назначение, что ничего другого они не только не могут, но и не должны делать. Чувство личного интереса было в них так сильно развито, а "отвлеченная идея" так неопределенна, неустойчива и в то же время между нею и им существовало такое резкое, такое непримиримое противоречие, что ни о какой борьбе тут и речи не могло быть. И никакой борьбы у них и не было. Без всякой борьбы отходили они в сторону (т. е. опять-таки отходили чисто-мысленно, в действительности же продолжали сидеть на прежнем насиженном месте), об'являли себя лишними людьми и, в качестве лишних людей, считали себя в полном праве не только жить чисто-паразитной жизнию, но и будировать... "Что делать? -- восклицали они, бия себя при этом в грудь и выжимая слезы из своих заспанных глаз, что делать? ни на что другое мы не способны! Положим, мы даром заедаем чужой хлеб, но как же нам быть? ведь мы лишние люди! Значит, так уже нам на роду написано. Это наш фатум, и мы не можем не покориться ему!"
   Одним словом, они поступали совершенно так же, как поступают "честные купцы", которые, не желая открыто грабить своих кредиторов, об'являют себя банкротами и под благовидным предлогом своей "несостоятельности" выжимают у них по 80 копеек с каждого занятого рубля. Впрочем, "честные купцы" отдавали своим кредиторам хоть по 20 копеек, а "лишние люди", эти нравственные банкроты, и этого не возвращали.
   Спрашивается, могут ли подобные господа возбуждать к себе если не сочувствие, то хоть симпатию в мыслящем человеке? Могут ли они быть героями какой бы то ни было драмы или трагедии, -- они, эти безличные и ни на что не годные эгоисты? Нет, ни в их умственном и нравственном банкротстве, ни в их пассивном и дряблом характере не было ни малейших задатков для какой бы то ни было, отрицательной или положительной деятельности, но деятельности ясной и определенной. Это были нули, помноженные на множество других нулей, и у истинного художника ничего не могло быть общего с ними.
   Нежданов принадлежит к числу таких же нравственных несостоятельностей, с тем однакож различием, что он представляет тот новый (однакож не Тургеневым открытый) тип послереформенных "лишних людей", которые, в сущности, плоть от плоти, кровь от крови с своими старшими братцами, но время и обстоятельства изменили их внешнюю физиономию и наложили на них новый колорит.
   Что такое Нежданов?
   Тургенев сделал его незаконным сыном, рожденным от преступной связи некоего князя Г., "богача, генерал-ад'ютанта", в гувернантки княжеских дочерей, "хорошенькой институтки", умершей в самый день родов. Этою-то "незаконностью" рождения своего героя автор и старается об'яснить все странности и противоречия его характера. "Фальшивое положение, в которое он (т. е. Нежданов) был поставлен с самого детства, -- говорит автор, -- развило в нем обидчивость и раздражительность, но прирожденное великодушие не давало ему сделаться подозрительным и недоверчивым. Тем же самым фальшивым положением Нежданова обгонялись и противоречия, которые сталкивались в его существе. Опрятный до щепетильности, брезгливый до гадливости, он силился быть циничным и грубым на словах; идеалист по натуре, страстный и целомудренный, смелый и робкий в одно и то же время, он, как позорного порока, стадился и этой робости своей и своего целомудрия и считал долгом смеяться над идеалами. (Над какими идеалами? Уж, конечно, не над теми, которые он сам исповедывал и во имя которых действовал. Да и возможно ли представить себе мыслящего человека, каким автор представляет Нежданова, который бы смеялся над идеалами вообще! Ведь это было бы чистым абсурдом! И Тургенев, очевидно, упомянул здесь об идеалах просто ради красного словца, в интересах риторического округления фразы.) Сердце он имел нежное и чуждался людей; легко озлоблялся и никогда не помнил зла. Он негодовал на своего отца за то, что тот пустил его "по эстетике" (т. е. по историко-философскому факультету; гораздо правильнее было бы сказать: "по классической части"); он явно, на виду у всех, занимался одними политическими и социальными вопросами, и втайне наслаждался художеством, поэзиею, красотою во всех ее проявлениях, даже сам писал стихи. Он тщательно прятал тетрадку, в которую он заносил их, и из петербургских друзей только Паклин, и то по свойственному ему чутью, подозревал ее существование. Ничто так не обижало, не оскорбляло Нежданова, как малейший намек на его стихотворство, на эту его, как он полагал, непростительную слабость. По милости воспитателя-швейцарца, он знал довольно много фактов и не боялся труда; он даже охотно работал -- несколько, правда, лихорадочно и непоследовательно. Товарищи его любили, их привлекала его внутренняя правдивость, доброта и чистота; но не под счастливой звездой родился Нежданов; не легко ему жилось. Он сам глубоко это чувствовал и сознавал себя одиноким, несмотря на привязанность друзей" (стр. 25--46).
   И все это происходило будто бы оттого, что он был незаконным сыном. И нашлись же ведь наивные рецензенты, которые поверили автору на слово и тоже об'ясняют характер Нежданова незаконнорожденностью. Да если бы это было так, какой же бы тогда интерес мог представлять для нас господин Нежданов и какой бы смысл могло иметь его сопоставление с Соломиным? Ну, что же, Соломин -- душа уравновешенная, Нежданов -- неуравновешенная, потому что первый (родился в браке, второй -- вне брака.
   Не смешное ли это об'яснение? а между тем, согласитесь, с точки зрения этих рецензентов, оно было бы вполне логично. Разумеется, в этом виноват прежде всего сам Тургенев. Верно поняв и мастерски очертив характер Нежданова, он не сумел обленить, -- впрочем, пожалуй, это было и не его дело, -- его происхождения. Причину совершенно случайную и совсем неважную, он принял за главную, за самую существенную. Очевидно, он повторил здесь ту же ошибку, в которую раньше его впал Достоевский в последнем своем романе "Подросток". Достоевский точно таким же образом объясняет странности и противоречия своего "Подростка" помесью благородной дворянской крови с неблагородной кровью плебеев. Как будто уж и в самом деле между дворянской и плебейской кровью существует такое резкое различие! И как будто гувернантка в княжеском доме, "хорошенькая институтка", так сильно отличалась по своим внутренним качествам от своего сиятельного патрона, что от ее союза с ним непременно должен был произойти горький плод, преисполненный всяческих противоречий, Нет, незаконность неждановского рождения -- это чистая случайность, случайность, решительно ничего не объясняющая.
   Представьте себе существо тепличное, кое-как воспитанное и умственно ограниченное; представьте неспособность его к усидчивому, систематическому труду, привычку к более или менее комфортабельному, обеспеченному существованию, праздному тунеядству и т. п., -- представьте себе этих белоручек, перенесенных в сферу трудовой, рабочей жизни, не терпящей праздности, не допускающей ни малейшего комфорта, не способной нежить и убаюкивать, требовательной, суровой и грубой жизни. Неумолимое время произнесло над ним свой приговор: оно сказало им: "Если вы хотите жить -- трудитесь, работайте. Вам не на кого более надеяться; вы заботьтесь сами о себе, боритесь за свое существование, как можете и как умеете. Я же со своей стороны, ничего вам не обещаю и ни за что не ручаюсь. Удастся вам остаться победителями в жизненно борьбе -- прекрасно, я вам не буду мешать; но если нет, если вас выбросят из строя, -- извините, я не стану помогать вам, я заранее умываю руки!"
   Необходимость жить своим "трудом" вызвала потребность в реальных, живых, разумных знаниях. И так или иначе, но жизнь должна была волею-неволею хотя отчасти удовлетворить этой потребности. Благодаря этому обстоятельству, головы этих Гамлетов Щигровского уезда, напиханные разным хламом, начали мало-по-малу прочитаться и просветляться. Но так как вместе с "просветлением" все ярче и ярче выступало сознание шаткости и необеспеченности их положения, то естественно, что их пробудившаяся мысль прежде всего должна были притти к рассмотрению вопроса о причинах и условиях этой шаткости и необеспеченности. Но вопрос этот был так тесно связан с массою других вопросов общественного и нравственного характера, что лишние, но "благородные" дети увидели себя в необходимости для разрешения насущного вопроса о своем существовании обратиться к изучению таких предметов, которые в глазах их отцов не представляли ни малейшего интереса. "Отцы", не отдавая себе отчета в практических потребностях времени, напирали на "эстетику" (в том смысле, как понимал это слово Нежданов), а они уж махнули на нее рукой и торопились запастись знаниями, не имеющими с нею ничего общего. Знания эти привели их к усвоению взглядов и теорий, быть может, и неверных, "превратных", но, во всяком случае, вполне соответствовавших "интересам" и требованиям их положения. Вследствие этого тождества их теорий и их интересов, они ухватились за первые со всем жаром, со всею энергиею молодости. Какими бы крайностями ни отличались эти теории, но у них, у Неждановых, они, как метко замечает Тургенев, "не были фразою". Вот именно эта-то черта и составляет их существенное отличие от "лишних людей" дореформенного периода, от Гамлетов и Гамлетиков Щигровского и иных уездов нашего обширного отечества.
   Выше мы уже сказали, что и в головы прежних "липших людей" запоздали иногда теории, совершенно не гармонирующие с условиями окружавшей их действительности,-- теории, по своему характеру, быть может, весьма близко подходящие к неждановским. Но у них эти теории были и должны были быть только фразою. У них даже и мысли не могло возникнуть о серьезном проведении их в жизнь, и не могло именно потому, что они находились в слишком резком, непримиримом противоречии с их насущными, с их реальными интересами. Если они и любили свои идеи, то любили их любовью чисто платоническою, бездеятельною, пассивною. О них нельзя было сказать, что "дух бодр, да тало немощно". Нет, их дух, их идеи были так же немощны и бессильны, быть может, даже немощнее и бессильнее их плоти. В этом-то и заключалась причина их дряблости и их дрянности. В ином виде рисует нам Тургенев "лишних людей" неждановского типа. "Дух их бодр", но плоть... плоть действительно немощна. Это и составляет трагическую черту их характера. Они любят свои идеи искренно, они добиваются их практического осуществления и всеми силами и помыслами своей души ищут примирения с своими внутренними противоречиями, желают выйти из того фальшивого положения, в которое их поставили новые условия жизни. "Мы с Марианной,-- пишет Нежданов своему другу,-- не ищем счастья; не наслаждаться мы хотим, а бороться вдвоем, рядом поддерживать друг друга" (ч. II, стр. 494). Он писал это совершенно искренно, он не лгал ни перед своим другом, ни перед собою, высказывая свою твердую решимость уничтожить в себе внутренний разлад и рада своей идеи пожертвовать своим личным счастием. Эта решимость -- она действительно была у него. Он боялся только одного, как бы не иссякла сила его характера и терпения. "Протяни нам обоим издалека руки,-- обращается он к тому же другу,-- В пожелай нам терпения, силы самопожертвования и любви..." (ib.). И заметьте при этом, принося свои жертвы, он в глубине души постоянно сомневается в их пользе. А согласитесь, жертвовать собою, сознавая, что из этого самопожертвования, быть может, и ничего не выйдет,-- это гораздо труднее, чем приносить себя в жертву с твердою уверенностью, что жертва не ^пропадет даром. Наконец, когда сомнение в полезности приносимых жертв развивается в нем до такой степени, что делает дальнейшие жертвы с его стороны почти невозможными, когда, вследствие этого, он приходит к грустному сознанию в своей полной непригодности содействовать практическому осуществлению своих стремлений,-- он кончает с собою самоубийством. Жить и ничего не сделать,-- с этой мыслью он не может примириться. "Лучше умереть",-- решает он и, действительно, умирает. Своею смертью он лучше всего доказал, насколько сильна была в нем любовь к его, может быть, фантастическому, но, во всяком случае, страстно любимому идеалу.
   Но отчего же, несмотря на всю эту преданность идее, он чувствует себя глубоко несчастным "лишним человеком"? Отчего его идея так мало доставляет ему радости и успокоения? Отчего эти вечные сомнения, колебания, это недовольство самим собою? Откуда это разочарование, это страстное желание поскорее покончить с собою?
   Для решения этих вопросов, мы должны обратиться к анализу других сторон неждановского характера. До сих пор мы говорили только о наиболее симпатичной черте лишних людей этого нового типа, но одною ею далеко не исчерпывается все их внутреннее содержание, все их психические особенности. Заглянем же поглубже в их бедную "неуравновешенную" душу.
   

VI

   Странная вещь: Нежданов любит свою идею, он предан ей до самопожертвования, он совершенно искренно стремится воплотить ее в жизнь, до такой степени искренно, что решается лучше умереть, чем жить и ничего не делать для ее осуществления, он постоянно мучается сомнениями в возможности этого осуществления: ему постоянно кажется, будто он занимается битьем лбом о стену, толчением воды в ступе. Чаще всего сомнения эти являются у него под формою личного самообвинения. Он не верит в себя, не верит в свои силы. "Я труп,-- пишет он своему другу,-- честный, благонамеренный труп, коли хочешь. Пожалуйста, не кричи, что я всегда преувеличиваю. Все, что я тебе говорю -- правда!"... "Вот уже две недели, как я хожу "в народ", и, ей же ей, ничего глупее и представить себе нельзя. Конечно, вина тут моя, а не самого дела. Положим, я не славянофил; я не из тех, которые лечатся народом, соприкосновением с ним; я не прикладываю его к своей больной утробе, как фланелевый набрюшник... я хочу сам действовать на него; но как? Как это совершить? Оказывается, что когда я с народом, я все только проникаю да прислушиваюсь, а коли придется самому что оказать -- из рук вон! Сам чувствую, что не гожусь. Точно скверный актер в чужой роли. Тут и добросовестность некстати, и скептицизм, и даже какой-то мизерный, на самого себя обращенный, юмор. Гроша медного все это стоит! Даже гадко вспоминать, гадко глядеть на эту ветошь, которую я таскаю, на этот маскарад" (ч. II, стр. 378).
   Это неверие подкрадывается к нему исподтишка, незаметно и, так сказать, против его воли. Говорит он и думает,-- говорит и думает совершенно искренно -- одно, а на ум само собой как-то лезет совсем другое. "В народ пошлите нас, в народ!" -- умоляет Соломина Марианна. Нежданов ей вполне сочувствует, но при слове "в народ" ему невольно вспоминается смешное словечко Паклина "до лясу!". "И вы, Нежданов, готовы итти за нею (т. е. за Марианною)?" -- спрашивает его Соломин. "Конечно готов",-- произносит он поспешно. "Джаггернаут!" -- вспоминается ему при этом другое слово Паклина. "Вот она катится,-- представляется ему,-- громадная колесница, и я слышу треск и грохот ее колес!" (стр. 484).
   Надевает он крестьянский наряд, надевает с полным убеждением, что "так надо", и в то же время ему приходит на ум смешная история об "одном ссыльном немце, которому нужно было бежать через всю Россию, а по-русски он плохо говорил; но благодаря купеческой шапке с кошачьим околышем, которую он купил себе в одном уездном городе, его всюду принимали за купца, и он благополучно пробрался за границу" (стр. 510).
   Сомнения мучат Нежданова, но он боится, он не хочет останавливаться на них. "Сомнение,-- пишет он своему другу,-- меня мучит... в чем? -- я не знаю. Только теперь вернуться уже поздно!"
   Возвратившись из своей первой экскурсии "в народ", он рассказывает о ней Марианне с оттенком насмешливого юмора; он старается представить ей свою первую попытку по части "внушений" в комическом виде (стр. 515). "Я не скучал,-- говорит он своей возлюбленной,-- я даже забавлялся. Но я знаю наверное, что буду теперь обо всем этом думать, и мне будет гадко и грустно" (стр. 516). "Мне сдается,-- решается он, наконец, сам себе (в письме к другу) признаться,-- мне сдается, если что разбудит народ -- это будет не то, что мы думаем". Ему кажется, что взгляд Марианны говорит ему в ответ на его слова о любви: "К чему все это? Разве нет лучшего, высшего на земле?.. "То-есть,-- с горечью прибавляет он,-- другими словами: надевай вонючий кафтан и иди в народ!" (стр. 519).
   Однако до последней минуты он старается подавить, отогнать от себя эти скверные мысли, а они все лезут и лезут в его голову. "Да, Владимир,-- пишет он своему другу,-- худо мне. Стали посещать меня какие-то серые, скверные мысли!" И с каждым днем эти мысли становятся овсе назойливее и назойливее, и под их влиянием его "неверие", его "сомнение", сначала такое смутное, неопределенное, почти бессознательное, начинает теперь отчетливо выясняться, облекаться в законченную, вполне сознательную формулу.
   Фиаско, которое он потерпел во время своей второй экскурсии "в народ", окончательно убеждает его в его неспособности что-нибудь сделать для того дела, которое он считает "делом своей жизни". "Я думал прежде,-- признается он Марианне,-- что я в самое-то дело верю, а только сомневаюсь в самом себе, в своей силе, в своем умении; мои способности, думал я, не соответствуют моим убеждениям. Но, видно, этих двух вещей отделить нельзя, да и к чему обманываться! Нет, я в самое дело не верю" (стр. 562).
   Если бы Нежданов принадлежал к типу дореформенных "лишних людей", к типу Гамлетиков Щигровского уезда, он, конечно, успокоился бы на этом неверии, бросил бы Марианну с Соломиным (при чем не обошлось бы, разумеется, без эффектных сцен) и, задрапировавшись в плащ "скорбного" рыцаря, озлобленного, разочарованного, недовольного, стал бы себе пописывать плохие стишки, ухаживать за барышнями, мирно разрабатывать свою "эстетику", а, быть может, записался бы даже и по судебному, ведомству и дошел бы до степени доблестного прокурора. Но мы показали уже в первой статье {Т. е. в первой части статьи (гл. I--V), напечатанной в No 2 "Дела" за 1877 г. Ред.}, почему Нежданов не мог так поступить: раз он утратил веру в себя и в свое дело" -- ему ничего больше не оставалось, как умереть. Он так и сделал.
   Страстная привязанность к своей идее,-- привязанность, доходящая до такой степени, что жизнь без нее теряет всю свою прелесть, становится невыносимым, мучительным бременем, и, с другой стороны, отсутствие веры в эту идею, сомнения в ее осуществимости,-- вот это-то и составляет, по нашему мнению, трагическую черту неждановского типа,-- черту, с первого взгляда, в высшей степени загадочную и почти необ'яснимую, но только... с первого взгляда. Вглядитесь поглубже в этот характер -- и вы убедитесь, что без этой двойственности его даже и представить себе нельзя.
   Общественные условия, в которые "реформа" поставила Неждановых, заставили их, как мы показали выше, всеми силами души прилепиться к известным идеям, заставили их в осуществлении этих идей видеть единственную цель и назначение своей жизни. Но как ни могущественно было влияние этих условий на умственное и нравственное развитие Неждановых, они не в состоянии были в короткий, промежуток нескольких лет переделать заново всю их психическую природу, слагавшуюся веками, все их унаследованные, привычки и умственные предрасположения. "Благотворное зерно жизни чистой, человеческой" упало не на "новь", не на девственную почву, а на почву, много раз уже вспаханную и засеянную, на почву, приспособленную к известным специальным растениям. И как ни глубоко внедрилось это зерно в "старую почву", оно не нашло и не могло найти в ней всех элементов, необходимых для своего полного развития.
   Среда, к которой принадлежал и из которой вышел Нежданов, долгое время находилась в таких исторических условиях, которые весьма мало могли содействовать выработке в ней активных, деятельных способностей и, напротив, весьма сильно развивали в ней наклонность к спокойной, пассивной бездеятельной созерцательности. Люди этой среды рано привыкали думать, но никогда не привыкали действовать; отвлеченные идеи, наполнявшие их головы, не играли никакой роли в их активной жизни, оттого они и относились к этим идеям без всякого живого Интереса, совершенно индифферентно; они имели для них значение игрушки, забавы, годной лишь для развлечения, для более или менее приятного времяпрепровождения, т. е., попросту, для коротания скучных досугов между завтраками, обедами, хождениями на службу и игрою в карты. Однако, в силу тех же исторических условий, запас этих игрушек, запас идей, доступных этой среде, был весьма и весьма ограничен; волею-неволею приходилось с каждою игрушечкою, с каждою идейкою возиться по годам, по десяткам лет, целую жизнь; ее вертели, перевертывали, разбирали, развинчивали, опять свинчивали, щупали, нюхали и, в конце концов, до такой степени загаживали и затаскивали, что она совершенно утрачивала свой первоначальный облик, свою первоначальную своеобразность и превращалась в какое-то пошлое, засиженное "общее место". Постоянно вращаясь в узком, ограниченном кругу этих "общих мест", человеческий ум неизбежно должен был, с одной стороны, значительно притупиться, утратить всякую способность и даже всякую охоту к широкому всестороннему развитию; с другой стороны, в нем должна была развиться и укрепиться привычка к праздному, беспредметному резонерству. Самая ничтожнейшая, яйца выеденного не стоящая крупинка, попав в голову такого человека, служила для него бесконечною темой для бесконечного праздномыслия. "Да как это, да почему, да зачем? Да что выйдет из этого вот при таких-то условиях? Что выйдет при других? Нельзя ли сделать из этого вот то-то? Нельзя ли взглянуть на это дело вот так-то? Нельзя ли еще как-нибудь иначе?" и т. д., и т. д. Не думайте, чтобы это были вопросы ума критического,-- о нет! это были вопросы ума праздномыслящего. Правда, их ставит и критический ум, но он ставит их лишь затем, чтобы сейчас же так или иначе разрешить их,-- разрешить или при помощи опытной проверки, или при помощи новых теоретических знаний. Но отцы Неждановых об этом и не помышляли, да и помышлять не могли: запас их теоретических знаний расширению не подлежал, путь "опытной проверки" был для них безусловно невозможен. Поэтому, ставя свои вопросы, они менее всего думали о их разумном решении; им просто нужно было чем-нибудь занять свою праздную мысль, чем-нибудь наполнить свою умственную пустоту. Сомнение, зарождавшееся в этой пустоте под влиянием этих вопросов, не имело точно так же ничего общего с тем сомнением, которое они возбуждали в уме критическом. То сомнение было сомнение разумное, сознательное, ведущее к истинному, всестороннему знанию. Это, напротив, совершенно бессмысленное, ни на чем не основанное, ведущее к индифферентизму и умственной апатии...
   Этот индифферентизм и эта апатия, независимо от указанных психологических мотивов, находили себе могущественную поддержку в условиях жизни интеллигентной среды, вполне гармонировали со всеми ее практическими требованиями. В самом деле, могли ли люди относиться не индифферентно к своим идеям, когда для них было вполне очевидно, что идеи эти не только не имеют, но, с точки зрения их личного интереса, даже и не должны иметь никакого практического значения? Могли ли они не впасть в умственную апатию, когда никакая опытная проверка их мыслей не была для них доступна, когда мысль никогда и не думала переходить в дело, когда между нею и этим ее логически необходимым концом лежала целая пропасть,-- мало того, когда она нередко была осуждена вечно томиться под тесным сводом человеческого черепа, не имея права выйти на широкий, вольный божий свет даже в форме слова и открытого резонерства?
   Представьте теперь себе, что людей, унаследовавших от своих предков подобный интеллект, жизнь ставит в условия, совершенно отличные от тех условий, среди которых прозябали их отцы, и что эти условия наталкивают их на новые, чуждые их отцам идеи,-- идеи, вполне гармонирующие с их (новыми жизненными интересами. Разумеется, благодаря критической импотенции их ума, они очень скоро и без всякого труда усвоят эти идеи,-- а благодаря гармонии последних с их насущными, практическими интересами, у них явится жгучая, отцам их совершенно незнакомая потребность воплотить усвоенную идею в дело. Унаследованная от отцов способность довольствоваться весьма малым запасом умственного материала, неизбежно приводящая к умственной односторонности, заставит их прилепиться к новой усвоенной идее всеми силами их бессодержательной души. Вне ее, кроме нее для них не будет существовать никаких других идей, никаких других умственных интересов, особенно в первое время, когда идея не утратила еще своей своеобразности, не обратилась в одно из тех пошлых, засаленных общих мест, которые составляют все их скудное духовное достояние, из которых сложилась вся их убогая умственная культура.
   Таким образом, в силу новых умственных условий и под влиянием особых свойств ума, унаследованных Неждановыми от поколения прежних Рудиных, новые идеи должны были, во-первых, очень быстро и без малейшего противодействия войти в неждановские головы, во-вторых, занять в их уме господствующее место, сделаться главными факторами их духовной жизни, и, в-третьих, пробудить в их душе такие аффекты, которые вызывают жгучую потребность осуществить усвоенную идею в практическом деле.
   Это с одной стороны. Посмотрим теперь с другой.
   Привычки или, лучше сказать, необходимость довольствоваться малым запасом мыслей, и притом мыслей, никогда не переходящих в активную деятельность, развили в отцах Неждановых, как было сказано выше, несносную наклонность к праздномыслящему резонерству: эту наклонность унаследовали и неждановские дети. Новую идею они усвоили очень быстро и без малейших колебаний отдались ей всецело; однако, это нисколько не помешало им отнестись к ней точно так же, как относились их отцы к своим старым идеям. Вся разница только в том, что со стороны отцов подобное отношение было вполне естественно: идеи решительно ничего не значили в их жизни: те ли, другие ли, не все ли им было равно? Идеи сами по себе, а они сами по себе. Идеи не представляли для них никакого живого, практического интереса: они были в их глазах лишь "мысли пленной раздраженье", невинная забава и ничего больше. Подсмеиваясь над ними, резонируя по их поводу, подчас просто даже оплевывая их, они нисколько не нарушали своего душевного спокойствия. "Эх, брат, стоит нам из-за пустяков волноваться: ну, ты прав, я прав -- не один ли это чорт? Единое есть на потребу: выпьем-ка, а?" И противники выпивали, мгновенно забывая все свои теоретические разногласия. Так, или почти так кончались обыкновенно идейные споры солидных отцов. И солидные отцы были правы: сидя под своими смоковницами, они имели полное право плевать на все, что выходило за пределы тесного круга смоковничьих интересов, имели полное основание относиться с холодно-добродушным юмором ко всякого рода идейным вопросам. Да, действительно, эти вопросы были для них "все один чорт!".
   Совсем в другом положении очутились Неждановы, для которых их внутреннее противоречие с действительною жизнию было глубоким несчастием. Поставленные в новые жизненные условия, они не могли, или, лучше сказать, не должны были относиться к своим идеям так, как относились их отцы к своим. А между тем, что поделать с унаследованной привычкой? Недаром говорится: "привычка -- вторая натура". Невидимому, идея гвоздем в голову засела, никакими клещами ее оттуда не вытащишь, человек даже и спорить с вами о ней не станет,-- так глубоко убежден в ее истинности. И действительно, он убежден; но рядом с этим убеждением в его уме совершенно непроизвольно возникает ряд самых убийственных для идеи вопросов: "Да, может быть, все это глупость? Да что из этого выйдет? Да не ошибаюсь ли я?" и т: д. Повторяю опять, это не вопросы критического ума, это вопросы ума праздномыслящего. Они не ведут к проверке идеи, к ее разумному, всесторонне-уясненному признанию или отрицанию. Нет, они порождают лишь какие-то смутные, бессознательные сомнения, какое-то праздное шатание мысли. Почему Нежданов сомневается, почему он не верит, зачем он смеется над тем, что сам же считает своею "святынею"? Он не умеет об'яснить этого: все это как-то само собой у него выходит. "Лезут скверные, серые мысли", а откуда они взялись, для какой надобности явились, он решительно не понимает. "Окургузила меня жизнь",-- говорит он, вот и все тут.
   Конечно, это праздномыслящее резонерство, благодаря своему праздномыслию, не в состоянии поколебать идеи, но оно парализует ее естественное развитие, оно налагает на нее печать какого-то жалкого бессилия. У человека опускаются руки, он чувствует, что не в силах довести ее до конца, т. е. до практического осуществления. Потребность-то есть, да воли и энергии не хватает.
   Эта-то неспособность, рядом с наклонностью к вечному праздномыслию, и ставит Нежданова в постоянные противоречия с самим собою, в них-то и заключается проклятие его жизни. Освободиться от этого проклятия, выйти из этих противоречий, из этого заколдованного круга новых идей, новых интересов, новых жизненных условий, с одной стороны, и унаследованных от предков умственных предрасположений и привычек, с другой, он мог не иначе, как путем самоубийства.
   Но для всех ли Неждановых это единственный логический выход?
   Само собою разумеется, что нет. Тут все зависит от того, в какой степени неждановские дети унаследовали от своих родителей те или другие свойства их ума. Если бы тургеневский Нежданов унаследовал в большей степени те умственные предрасположения, которые благоприятствовали развитию в нем "идейного начала", и в меньшей степени те, которые парализовали это развитие,-- из него мог бы выработаться или истинный фанатик идеи -- Маркелов, только не тургеневский Маркелов {Хотя Тургенев и относится к своему Маркелову с несколько большим вниманием, чем к остальным "статистам" романа, однако фигура этого героя вышла у него не только получше, но еще хуже, грубее и аляповатее (если только это возможно) фигур Остродумова и Машуриной.
   Повидимому, он хотел изобразить в его лица одну из разновидностей "нови", и вместо этого нарисовал портрет какого-то неудачника (как он и сам его назцвает) -- неудачника с "ограниченным умом" сделавшегося человеком идеи, фанатиком... из-за чего бы вы думали? из-за мелкого самолюбия, неудавшейся любви и тому подобных, чисто личных дрязг. Такие чудеса могут встречаться только в романах, и притом в романах, умышленно игнорирующих реальную действительность. В жизни, разумеется, этого никогда не бывает: ни один живой человек не сделается и не может сделаться фанатиком, "человеком идеи", потому только, что он обладает "ограниченным умом", сварливым, неуживчивым характером и терпит в жизни во всем неудачи. Примечание Ткачева.
   }, а живой, настоящий, реальный Маркелов,-- или... если хотите, Марианна.
   

VII

   Марианна одного поля ягода с Неждановым, хотя с первого взгляда может показаться, будто между ними нет решительно ничего общего. Действительно, у Марианны нет той раздвоенности, которая составляет выдающуюся особенность неждановского характера. Заручившись известною идеею, она не мучит себя праздно-мысленными вопросами: да так ли? да что из этого выйдет? и т. п. У нее нет никаких сомнений, колебаний,-- она, повидимому, преисполнена верою в себя и в свою какую-то, темную для нее самой, деятельность. "А ты,-- спрашивает ее Нежданов, сознавшись ей предварительно в своем неверии,-- а ты веришь, Марианна?" -- "Да, Алексей,-- отвечает она ему, не сморгнув,-- верю. Верю всеми силами души моей и посвящу этому делу всю свою жизнь -- до последнего дыхания!" (стр. 562).
   Однако ведь вера вере рознь. Одна вера является как продукт, как завершение глубокого, прочувствованного вполне сознательного, непоколебимого убеждения. В этом случае словом вера выражается обыкновенно тот сильный, господствующий над человеком аффект, которым сопровождается вывод полного, всесторонне продуманного знания. Такая вера не предшествует знанию, а, напротив, знание ей предшествует. Она непоколебима, как непоколебим и тот фундамент, на котором она построена. Она не боится критики и, освещаемая, руководимая светочем знания, никогда не заблуждается. Эта вера мыслящего, разумного существа. Она имеет, конечно, свои градации, и на низшей ступени ничем не отличается от безотчетного, бессознательного инстинкта. Однако, даже и на этой низшей ступени она представляет из себя могущественную силу,-- силу, способную "двигать горами". Чем сознательнее вера, чем на более солидные знания она опирается,-- тем она устойчивее, тем труднее разуму подкопаться под нее. И само собою понятно, что когда речь идет о вере мыслящих людей, "интеллигентной среды", то всегда подразумевается вера разумная, сознательная. Другой веры у них не может быть, и если бы каким-нибудь чудом первобытной, инстинктивной вере и удалось пережить в их душе развитие их интеллекта, то она не имела бы для них никакой силы, никакого значения. Мыслящий человек стыдился бы ее и тщательно скрывал бы ее от посторонних глаз, как он обыкновенно скрывает многие другие привычки и предрассудки, неизвестно, как и зачем утвердившиеся в его душе: он никогда сознательно не подчинится ее влиянию. Вера будет сама по себе, а он сам по себе. Правда, бывают случаи, когда он считает выгодным для себя выставлять наружу и эти свои предрассудки, и эту свою веру. Но, разумеется, это только ради парада, чтобы пустить пыль в глаза: серьезно относиться к ним он не может -- да никогда и не относится. Впрочем, случаи существования подобной веры в среде мыслящих людей встречаются довольно редко. Гораздо чаще мы находим у них веру совсем другого сорта,-- веру, если можно так выразиться, подражательную, искусственно возбужденную. Мыслящий человек хорошо знает, что вера -- один из могущественных стимулов психической жизни человека; он знает, что чем больше верит человек в свою идею, тем преданнее он будет служить ей, что нередко одною верою в нее обусловливается ее практическая осуществимость. И вот он старается напустить ее на себя. Он говорит себе: "я должен верить, иначе я ничего не сделаю: буду же верить!" И он заставляет себя верить: мало-по-малу он сам искренно убеждается, что он действительно верит,-- иллюзия получает в его глазах значение действительного факта: выдуманное, напускное чувство представляется ему чувством вполне естественным, реальным. Разумеется, не всякому легко это сделать. Тут все зависит, главным образом, от двух условий: от того, как относится человек к своей идее, и насколько развита в нем способность к анализу, или хоть даже к праздномыслящему резонерству. Если он неспособен относиться критически к усвоенной идее, если она не возбуждает в нем,-- как, напр., в Нежданове,-- праздномысленных вопросов: "да как; да почему; да что из этого выйдет?" -- если, наконец, он и усвоил-то ее себе чисто-пассивно, почти без всякого активного участия собственного рассудка, тогда ему, конечно, не особенно трудно убедить себя, будто он действительно верит в нее. Свое пассивное отношение к ней он наивно принимает за веру. Идея не вызывает в его уме никаких сомнений, никаких вопросов, он никогда не пробовал проводить ее в жизнь, а потому не имеет ни малейшего понятия о разнообразных трудностях, лежащих на пути к ее осуществлению; между тем он видит и знает, что и Сидор верит, и Карп верит, и Петр верит,-- отчего же ему не верить? Ему даже начинает казаться странным, как это можно не верить. И отчего не верить? Это так просто! И это так спокойно: "верю, да и все тут!"
   Понятно, что такая вера не только не "сдвинет гор", но не сдунет даже и песчинки. Она может доставить человеку некоторое внутреннее самоуслаждение, придать его характеру кажущуюся цельность, но она не вызовет его на самостоятельную, активную деятельность, она никогда не будет его "щитом и опорою". В трудные минуты не в ней, а в чужой инициативе, за чужою спиною, станет искать себе человек помощи и поддержки.
   Не такова ли и вера Марианны?
   Тургенев относится к ней весьма симпатично: повидимому, он старается изобразить в ее лице одну из лучших женских представительниц "нови" и, как художник, не жалеет красок, чтобы нарисовать самый яркий и симпатичный портрет, рядом с портретом его "Сикстинской мадонны". Но, на беду свою, о ее женских представительницах он имеет столько же ясное и правдивое представление, как и о ее представителях мужских. В самом деле, что такое эта Марианна?
   Самая заурядная барышня, и притом барышня из весьма простеньких. В доме своих богатых родственников (гг. Сипягиных), где она живет в качестве не то "облагодетельствованной воспитанницы", не то гувернантки, она слывет за "безбожницу и нигилистку". В чем собственно выражались се "безбожность и нигилизм" -- из романа этого не видно. Правда, ведет она очень глупые разговоры с г. Калломейцевым, дуется на свою тетку (г-жу Сипягину), смотрит какой-то букой, стрижет волосы, читает книжки, но затем никаких других притязаний не пред'являет и, что называется, воды не замутит. Ведет себя вообще тихо и скромно, и хотя и тяготится своим двусмысленным положением в доме богатых родственников, но никаких серьезных попыток выйти из него не делает, даже и не пытается делать. Не случись некоторых "событий", не явись некоторые развиватели в образе "ограниченного ума", Маркелова, затем "неуравновешенной души", Нежданова, она, по всей вероятности, и весь свой век прожила бы у Сипягиных, неизменно дуясь, огрызаясь и исподтишка будируя.
   Но Маркелову, как человеку "с умом ограниченным" и "страстями пылкими", вздумалось в нее влюбиться. Сам он разыгрывал в эту пору роль "фанатика идеи". Разумеется, в промежутках между вздохами и любовными излияниями он старался внушить ей свою идею; разумеется, она с готовностью ее восприняла, но уверовала ли тогда в нее -- это покрыто мраком неизвестности. Повидимому, нет, в противном случае, должна же была эта вера в чем-нибудь выразиться. Но до приезда Нежданова она решительно ни в чем не выражалась. За Маркеловым Марианна не пошла, ибо любви к нему не чувствовала и руку его отвергла. Нежданов оказался счастливее: барышня влюбилась в него раньше еще, чем он успел порядком поговорить с нею. Ну, а уж раз влюбилась, дело пошло как по маслу. Нежданов выложил перед нею все свои планы, идеи и намерения, а она, как и следовало ожидать, сейчас же заметила, да и "сама я думаю и желаю то же, что и вы". Затем последовало торжественное коленопреклонение перед "благородством" и "умом" развивателя и "предание" себя в его распоряжение. "Я,-- заявила она ему,-- нахожусь теперь в вашем распоряжении... я хочу быть полезной вашему делу... и все, что будет нужно, пойти, куда прикажут..." (ч. I, стр. 86). При этом автор прибавляет, что когда Нежданов вздумал ни с того, ни с сего развивать ей свои идеи и планы, "душа ее переполнилась благодарностью (еще бы! сам г. Нежданов удостоивает посвятить ее в свои идеи!), гордостью(?), преданностью и решимостью". Легковерная барышня, разумеется, сейчас же и уверовала... Но что -- она и сама не знала. "Так как же? -- обратилась она к своему развивателю,-- что же мне делать, как помочь вам? Говорите... говорите скорее! Что делать?"
   Но, увы, развиватель и сам этого не знал. "Что?-- промолвил Нежданов,-- я еще не знаю... Я получил от Маркелова записку..." -- "Когда, когда?" -- "Сегодня вечером. Надо мне ехать завтра с ним к Соломину на завод". -- "Да... да... вот еще славный человек Маркелов! Вот настоящий друг!" -- "Такой же, как я?" -- "Нет, не такой же..." -- "Как..." Ну, затем следует признание во взаимной любви (хотя и без произнесения этого слова) и... объятия... но без поцелуев (стр. 87, 88). Право, все это было бы смешно, если бы не было так... пошло. Героиня, которая становится "человеком идеи" после первого разговора с возлюбленным и которая в то же время не знает, что ей нужно делать,-- ну, согласитесь, разве это не самая заурядная и ограниченная барышня? Но это только еще ее первый дебют; посмотрите, что будет дальше. Возлюбленный убеждает ее, что ей нужно "итти в народ" и что "дело нужно делать как можно скорее". Она вполне с ним соглашается и убеждает себя, будто она действительно верит, что и в народ нужно итти и дело скорее делать. Но как делать, как итти в народ,-- вера ей этого не подсказывает; Нежданов сам ничего не знает. Она думает, с кем бы посоветоваться. К Сипягиным приезжает Соломин. С первого же взгляда на него она почувствовала к нему безусловное доверие и решила, что "на него можно положиться, как на каменную стену... Он не выдаст; мало того: он поймет и поддержит" (ч. II, стр. 479). Нежданов оказался, как видите, поддержкою слишком хрупкою; нужно было отыскать что-нибудь посолиднее, потому, без поддержки... обойтись барышне никак невозможно. "Решительно надо попросить совета у этого человека,-- думалось Марианне;-- он непременно скажет что-нибудь полезное" (ib.). И вот сна подсылает к нему своего возлюбленного: "Поди, пригласи его поговорить с нами". Тот идет и приглашает. Соломин весь готов к услугам юных голубков. "Что же вам, господа, от меня надо?" -- спрашивает он их. "Вы только скажите нам, что нам делать?-- умоляет его Марианна с институтскою наивностью,-- куда нам итти? Пошлите нас! Ведь вы пошлете нас?" -- "Да куда?" -- вопрошает удивленный Соломин.-- "В народ... куда же итти, как не в народ?.." (стр. 484). О sancta simplicitas! {О святая простота. Ред.} Из каких это институтских архивов извлек г. Тургенев этот курьезный экземпляр милого недоросля в кисейном платье, вдруг ни с того, ни с сего воспылавшего и верою, и любовию к "святому делу"?
   Соломин смеется, конечно, "себе в бороду", увозит невинных голубков к себе на фабрику знакомиться с народом. Отсюда Нежданов совершает свои экскурсии, а Мариатша... Марианна ждет. "Ах, ветер переменился -- иной ей полюбился!"
   Этим иным оказался, как и следовало ожидать, Соломин,-- человек, на которого, по догадкам Марианны, "можно было положиться, как на каменную стену". Такого-то человека ей и нужно было. Чего лучше: как у Христа за пазухой! Но Соломин совсем не верил в то, во что верила, судя по се словам, легковерная барышня. Он не верил ни в "хождение в народ", ни в близость переворота. Барышня решила было "итти в народ", вслед за возлюбленным (который, впрочем, теперь уже перестал быть ее возлюбленным). "Я бы вам не советовал,-- строго заметил ей "человек, на которого можно было положиться"...-- Пускай Нежданов идет, да понюхает немножко воздуха... а вы-то зачем?" -- А и зачем, в самом деле?-- и барышня покорно остается дома.
   Барышня хочет совершить какой-то подвиг и пожертвовать собою для дела. "Вам хочется собою жертвовать?" -- ехидно вопрошает ее Соломин. -- "Да... да... да!" -- с блистающими глазами восклицает Марианна.
   -- "Шелудивому мальчику волосы расчесать -- вот вам и жертва! -- успокаивает ее "уравновешенная душа". -- Вы сегодня какую-нибудь Лукерью чему-нибудь доброму научите; а недели через две или три вы с другой Лукерьей помучитесь; а пока ребеночка вы помоете, или азбуку ему покажете, или больному лекарство дадите...". -- "Да ведь это сестры милосердия делают, Василий Федотыч! -- силится возразить ему барышня. -- Для чего же мне тогда... все это? -- Марианна указала на себя, на свой маскарадный крестьянский костюм и вокруг себя, неопределенным движением руки. -- Я о другом мечтала!" (стр. 523, 513). Да, она мечтала совсем о другом и верила совсем в другое, и Нежданов говорил ей совсем другое... Как же быть? О, для нее это даже и не вопрос! Как быть? да очень просто: если Соломин говорит, значит это правда, значит с ним нужно согласиться. И она беспрекословно соглашается.
   Но, несмотря на то, что она во всем с ними соглашается, что сам он решительно не верит в осуществимость того дела, в которое под конец и Нежданов перестал верить, на вопрос последнего: "А она -- продолжает ли она верить?" -- Марианна, как мы видели, самым категорическим образом заявила, что верить продолжает и что всегда будет верить! -- "А вот же,-- говорит Нежданов,-- Соломин не верит..." -- "Как не верит?" -- удивляется милая барышня. Оказывается, что действительно не верит. Для наивного Нежданова казалось совершенно невозможным связывать свою судьбу с судьбой женщины, которая верит, тогда как он, Нежданов, не верит. "Мешать только ей буду: какой уже я ей теперь товарищ! Нет, я должен расстаться с нею". И он... расстался. Но "хитрый" Соломин рассудил иначе: он хорошо знал цену марианниной вере, он ясно видел, что эта вера никоим образом не может послужить препятствием к сочетанию верующей девицы с неверующим кавалером. И он не ошибся: Марианна без малейших колебании приняла его предложение, и труп Нежданова не успел еще остынуть, а они уже повенчались у попа Зосимы. Через год Соломин вступил во все свои супружеские права. Марианна была пресчастлива и предовольна. Старая вера в Нежданова и в тот путь, на который он ей указывал, исчезла сама собою, а на ее место явилась новая вера -- в Соломина и его бумагопрядильную фабрику, открытую им на "собственные капиталы" и, разумеется, на артельных началах.
   Кто знает, быть может, ветер еще раз переменится, и "милой барышне" приглянется какой-нибудь новый герой, вроде черноземной силы -- Соломина, тогда, разумеется, явится и новая, третья вера, а там и четвертая, и пятая... Лиха беда только начать!
   Ну, какой же, скажите, толк во всех этих верах и чем они лучше полнейшего безверия?
   Вообще тургеневская Марианна -- барышня очень! простенькая, безо всякой личной инициативы, весьма склонная "отдавать себя в распоряжение" "идейных мужчин", но совершенно неспособная служить идее самостоятельно, без посторонней помощи и поддержки. Поставленная, подобно Нежданову, в условия, невольно наталкивающие человека на известный образ мыслей, на известные идеалы, она естественно должна была чувствовать некоторое предрасположение к сближению с людьми, уже усвоившими себе этот образ мыслей, эти идеалы. Случайно сблизившись с ними, она восприняла их идеи с необычайною быстротою, и эти без труда воспринятые идеи немедленно заняли в ее уме, как в уме Нежданова, господствующее, первенствующее место, стали, так сказать, центром тяжести всего ее умственного миросозерцания. Не унаследовав (а если и унаследовав, то в весьма слабой степени) от своих родителей несносной наклонности к праздномысленному резонерству, она не мучила себя, подобно своему возлюбленному No 1, никакими безотчетными сомнениями и недоумениями насчет истинности и осуществимости своих идей. Однако это нисколько не мешало ей относиться к ним совершенно так же, как относился к ним Нежданов, как вообще относятся к ним люди этого типа,
   Мы сказали уже выше, что эти люди унаследовали от отцов дурную привычку относиться к идеям чересчур пассивно, как к чему-то чуждому, постороннему, чему-то такому, в чем нисколько не замешаны их собственные насущные интересы: только этим пассивным отношением и обгоняются, с одной стороны, неждановские сомнения, с другой -- марианнииа вера. Эта вера и эти сомнения были совершенно одинакового достоинства. В основе и той и других лежала одна и та же неспособность отнестись к своим идеям осмысленно, хоть сколько-нибудь критически, какая-то умственная лень, апатия, прирожденное неумение доводить идею до конца, т. е. воплощать ее в дело, и обусловленное этим неумением полнейшее незнание условий практической деятельности.
   Этим мы можем и закончить наш анализ "противовесов" "уравновешенной души", чтобы перейти поскорее к анализу этой последней. Однако, мы должны заметить, что эти противовесы далеко не единственные и далеко не главные, сравнительно с другими противовесами, противопоставляемыми реальною жизнью гг. Соломиных с Ко. Но для характеристики этих других противовесов ни тургеневская "Новь", ни вообще вся наша современная беллетристика не представляет никаких сколько-нибудь разработанных и критически оцененных Материалов. Дальше Неждановых и Марианн она не делает ни одного шагу вперед, а между тем Неждановы и Марианны -- это уже тип отживший, сходящий со сцены; их давно бы уже пора было сдать в архив. На их место выступили теперь совсем другие люди, другие характеры, и их-то собственно и следовало бы противопоставить гг. Соломиным; тогда бы эти последние явились перед нами в своем настоящем свете, и никому бы, разумеется, и в ум не пришло возводить их в героев, ставить их на пьедестал, как это делает Тургенев, когда их приходится сравнивать только с одними Неждановыми и Марианнами... Самому бы художнику трудно было тогда ошибиться, и критике незачем было бы тратить столько времени и бумаги для исправления его ложной точки зрения. Но... что делать: "на нет и суда нет!". Примиримся с необходимостью, будем заниматься выяснением и анализом "уравновешенной души".
   

VIII

   Мы видели уже, что Тургенев смотрит на "уравновешенную душу" -- на Соломина, как на представителя настоящей "нови"; мало того, он утверждает, будто этому представителю принадлежит наше будущее. Оспаривать подобное мнение, разумеется, не стоит: оно дело личного вкуса и безотчетного предвидения. Оправдается ли это предвидение -- покажет время; что же касается личного вкуса, то достоинство его определится само собою из анализа характера соломинского типа. Несомненно одно только, что Соломины,-- будь они хоть разностоящими представителями "нови",-- люди совсем не новые. Они давным-давно уже фигурируют в современных повестях и романах в качестве положительных героев, даже более: в современной беллетристике (за очень ничтожными исключениями) трудно указать хоть одного положительного героя, который не был бы сродни тургеневскому Соломину. Мы понимаем очень хорошо, что пристрастие наших беллетристов к этому типу в значительной степени обусловливается не только их личными симпатиями, но и требованиями действительной жизни. В самом деле, нельзя же предположить, чтобы они выдумали его из своей головы, чтобы он был продуктом их личного сочувствия. Как бы ни были неудовлетворительны те условия, в которых находится наше художественное творчество, но во всяком случае в его произведениях в той или другой степени всегда отражается реальная жизнь. И если мы постоянно встречаем в них воспроизведение одного и того же типа людей, то отсюда мы неизбежно должны притти к заключению, что люди эти действительно, существуют, и не только существуют, но и играют в нашей практической жизни некоторую роль,-- роль, вероятно, довольно благодарную и довольно видную, если их возводят в идеал, признают за героев, достойных всеобщего подражания, за представителей "лучшей части" общества, "за людей будущего".
   Что же это за люди? Какой их общий признак? Откуда и зачем они явились? Что они делают, что они думают, чего они хотят, куда идут? Каковы их нравственные и умственные особенности? Каковы их отношения к окружающей их действительности? и т. д., и т. д.
   Для сколько-нибудь удовлетворительного решения всех этих вопросов роман Тургенева не дает критику никакой руководящей идеи. Хотя Соломин и герой тургеневского романа, но автор относится к нему крайне поверхностно. Он рисует нам его образ такими бледными, водянистыми красками, в таких общих, неопределенных контурах, что не будь болтуна Паклина, невозможно было бы и догадаться о той роли и значении, которое играет в романе эта невыясненная, вечно молчащая и автоматическая фигурка. Поэтому, если мы хотим составить себе более или менее отчетливое и верное представление о соломинском типе, мы не можем ограничить наших исследований и наблюдений одними лишь теми данными, которые мы находим в "Нови". Мы должны обратиться и к другим произведениям современной беллетристики, живописующим тот же тип. Мы так и сделаем. Но, чтобы не повторять задов, мы не будем ссылаться на произведения тех авторов, о которых говорилось уже раньше на страницах нашего журнала, т. е. о произведениях, появившихся задолго до появления "Нови". Перемывать старую литературную ветошь слишком скучно; тем более, что для нашей цели будет вполне достаточно, если мы сопоставим и дополним Соломина двумя героями других двух романов, почти современных тургеневскому,-- Волгиным, героем "Бешеной Лощины", и Суровцевым, героем "Черноземных полей". Оба эти романа были напечатаны (а последний и до сих пор печатается) в "Деле" 69, следовательно, мы в праве предполагать, что с содержанием их наши читатели более или менее знакомы. Последнее обстоятельство для нас важно потому, что избавляет нас от необходимости останавливаться на произведениях гг. Летнева и Маркова, долее чем это нужно для нашей ближайшей непосредственной задачи.
   Что Соломин, Волгин и Суровцев имеют много общих характеристических черт, что они принадлежат к одному типу -- это настолько очевидно, что почти не требует доказательств. В самом деле -- каков общий признак людей этого типа? Он выражается в двух словах: "уравновешенная душа". Их общий девиз: "шаг за шагом", потихоньку-помаленьку. Их любимая пословица, пословица, исчерпывающая всю их мудрость: chi va piano, va sano {По содержанию аналогично русской пословице: тише едешь, дальше будешь. Ред.}. Их идеалы так широки и так отвлеченны, что в их непосредственной, практической деятельности они не играют почти никакой роли; так широки и отвлеченны, что по какой бы дороге вы ни пошли, вы всегда можете убедить себя, что, в конце концов, она непременно приведет вас к этим идеалам. К ним, как в Рим, ведут все дороги. Благодаря этому прекрасному свойству их идеалов, куда бы ни толкнул их случай, в какие бы условия ни поставила их жизнь, какое бы дело ни подсунула она им в руки, они во всяком положении чувствуют себя "в своей тарелке" и за всякое дело берутся не только просто с готовностью, но еще с уверенностью, что, делая его, они содействуют осуществлению своих идеалов, а, следовательно, в некотором роде благодетельствуют человечеству. Эта счастливая уверенность, с одной стороны, развивает в них ту душевную бодрость, то чувство безмятежного спокойствия и самодовольства, которые составляют их отличительные особенности, а с другой стороны, кладет на всю их деятельность, как бы она ни была сама по себе мелочна, вздорна и даже пошла,-- печать какой-то возвышенности, какой-то благородной идеальности. Понятно, что таким людям нечего заниматься "внутренним самопоеданием", их не мучат никакие "проклятые вопросы", никакие сомнения и недоумения. В них не может быть, ни малейшей раздвоенности. Это натуры цельные, крепкие, здоровые. Постоянно преследуя лишь самые ближайшие, непосредственные пели, они всегда имеют возможность выбрать, для их достижения, путь наиболее верный и прямой. Раз напав на него, они уже не сворачивают по сторонам, не оглядываются назад и ни на минуту не выпускают из виду своей цели; впрочем, и выпустить-то ее было бы трудно, так как она почти всегда лежит перед самым их носом. Тем не менее, это "неупускание из виду цели" придает им вид людей очень последовательных и очень решительных, по крайней мере, с виду.
   Такова самая общая, если можно так выразиться, абстрактная характеристика людей этого типа. Согласитесь, все три названные нами героя подходят под нее как нельзя лучше. Окружающие их люди отзываются о них почти в одних и тех же выражениях; они производят на них почти тождественное впечатление,-- впечатление, в высшей степени благоприятное, импонирующее. Мало того: по какой-то странной случайности, авторы заставили своих героев работать на одном и том же поприще, вращаться в одной и той же сфере крестьянского, рабочего люда. Отношения их к этому люду сходны до мельчайших подробностей. "Хорошие, хотя и не совсем обыкновенные отношения существовали между Соломиным и фабричными,-- говорит Тургенев; -- они уважали его, как старшего, и обходились с ним, как с равным, как со своим; только уже очень он был знающ в их глазах! "Что Василий Федотов сказал,-- толковали они, уж это свято} потому он всяку мудрость произошел и нет такого англичана, которого бы он за пояс не заткнул" (ч. II, стр. 465). Однако "с подчиненных он взыскивал, потому что в Англии на эти порядки насмотрелся" (ч. I, стр. 92).
   Совершенно так же относились к крестьянам, к рабочим Волгин и Суровцев. Хотя, повидимому, с английскими порядками они знакомы не были, но взыскивать тоже умели; с "простым народом" обращались "просто по-человечески", входили в его нужды и, где можно, помогали; платили за его труд несколько дороже, чем окрестные хозяева, и вообще пользовались репутациею "народолюбцев". Народ, с своей стороны, вполне им доверял и был очень высокого мнения о их хозяйственных знаниях и способностях. Господа Калломейцевы считали Соломина человеком крайне опасным, "главным зачинщиком" (стр. 559) всяких смут, и беспорядков; точно так же шишовцы смотрели на Суровцева, а окрестные помещики на Волгина. О Суровцеве, напр., Волков говорил губернатору: "Как жалко видеть, ваше превосходительство, нынешних молодых людей! Вот, например, этот Суровцев: я ничего не скажу против него: он человек способный и знающий. А ведь какое испорченное направление! Ничего у них не делается спроста, все какие-нибудь задние мысли. И мысли-то эти... превратного характера" ("Дело", октябрь, "Черноземные поля", стр. 124). Местный исправник тоже считал его "назойливым и беспокойным человеком"; ему казалось даже, что пока Суровцев будет жить в его уезде, сам он, исправник, не может чувствовать себя в безопасности. "Какая же, это служба,-- рассуждал он,-- когда ты не можешь спокойно с'есть куска и выпить рюмку водки! Враг в своем доме хуже петли" (стр. 110).
   Волгин, по словам Межецкого, точно так же был "бельмом на глазах у всех помещиков" ("Дело, сентябрь, "Бешеная Лощина", стр. 180). Смирнов, говоря с Ольгою о деятельности управляющего "Бешеной Лощины", просто из себя выходит. "Помилуйте!-- восклицает он; -- кто же собственно от нее выигрывает? Только голь мелкопоместная да крестьяне. А мы, землевладельцы покрупнее, побогаче, только теряем. Рабочие руки вздорожали, мужик нейдет к нам: "Бешеная Лощина" нас подрывает!" (ib., стр. 174).
   Нечего и говорить, что все три героя заводили школы, больницы и вообще старались содействовать "законными мерами" развитию довольства и благосостояния рабочего люда, не забывая, разумеется, при этом и о хозяйском добре. Имение Суровцева давало ему такой приличный доход, что окрестные помещики завидовали ему и в деле сельского хозяйства считали авторитетом. Соломин поставил фалеевскую фабрику на такую блистательную ногу и настолько увеличил ее доходность, что хозяин нахвалиться им не мог и держался за него обеими руками, к великой досаде гг. Сипягиных, желавших переманить его на свою дворянскую фабрику. "С хозяином,-- рассказывает Татьяна (соломинская прислуга),-- Василий Федотыч, (Соломин), как с малым младенцем; хотел (хозяин) какую-то противность учинить, так его Василий Федотыч сейчас отчеканил: брошу,-- говорит,-- сейчас все; тот сейчас и хвост поджал". -- "Да, со мной он шелковый; я ему нужен",-- говорит о Фалееве сам Соломин.
   В таких же точно отношениях находился и Волгин к своему хозяину, графу Борсалю. Граф доверялся ему безусловно и смотрел на него, как на свою правую руку. Разумеется, и он, как Соломин, вполне оправдывал это доверие и из кожи лез, чтобы не только сохранить и оградить, но еще и сторицею приумножить хозяйское добро. Как только Волгин приехал управляющим в графские имения, "везде,-- говорит автор,-- запахло обновлением (?), везде чудилось присутствие какого-то двигающего духа, который неугомонно парил в пространстве и давал работу сотням, тысячам рук. А давно ли в этом местечке царствовал полнейший хаос? Давно ли разорившийся окончательно владелец имения принужден был продать его с аукциона и купил его граф Борсаль? Только три года назад, только три года, как Волгин, главный управляющий графских имений, приехал и поселился в Бешеной Лощине" ("Дело", октябрь, стр. 8).
   Наконец, даже по своей внешности, по выражению лица, по своим манерам у наших героев (судя, по крайней мере, по впечатлению, которое они производили на влюбленных в них женщин) было очень много общего. Правда, один был красив, другой некрасив, а третий -- так себе. Один одевался "щеголевато, и не как чернорабочий", другой не щеголевато и как чернорабочий, а третий по своей одежде от окружающих помещиков ничем не отличался. Но все это мелочи. В главном же они ужасно походили один на другого. Когда Надя глядела на своего милого на "прилепском" пожаре, "его хладнокровие, распорядительность и смелость возбуждали в ней какое-то благоговение. Как не довериться этой решительной руке во всем и везде! Он все делал с простотою и естественностью, как будто иначе и быть не могло... Истинные герои всегда таковы,-- думалось Наде" ("Дело", ноябрь, стр. 14).
   Марианна, когда взглянула в первый раз на Соломина за обедом у Сипягиных, "он ей показался каким-то неопределенным, безличным... Но чем более она в него всматривалась, чем больше вслушивалась в его речи, тем сильнее становилось в ней чувство доверия к нему, именно (доверия.. Этот спокойный, не то чтобы неуклюжий и тяжеловатый человек не только не мог солгать или прихвастнуть: на него можно было положиться, как на каменную стену... Он не выдаст, мало того: он поймет и поддержит. Марианне казалось даже, что не в ней одной, что во всех присутствовавших лицах Соломин возбуждал подобное чувство..." ("Новь", ч. II, стр. 180). Почти подобное же впечатление производил и Волгин на Ольгу. "Он говорил, смеялся, смотрел не так, как другие, и к нему тоже чувствовалось не то, что к другим... Вообще, в манере, в тоне голоса, в каждом его движении била в глаза та неподдельная, редко встречающаяся оригинальность, которая ярко окрашивает человека и заставляет его сразу (Соломина и Суровцева не сразу, вот и вся разница) выделяться из толпы..." ("Дело", сентябрь, "Бешеная Лощина", стр. 219).
   

IX

   Поразительное сходство трех названных героев, сходство, простирающееся иногда на самые мелкие, детальные характеристические черты их деятельности (пусть читатель сравнит, напр., отношение Соломина к "своей правой руке", рабочему Павлу, и отношение Волгина тоже к "своей правой руке" и тоже к рабочему, Кондратию Михайлову), ясно показывает, что герои эти не "самопроизвольно измышлены" досужею фантазиею романистов, что они живые, действительные люди. Но откуда же они явились у нас? Какие жизненные условия вызвали их на свет божий? Где нужно искать raison d'etre их существования? Их физиономия, их практическая деятельность так странно, так резко, повидимому, противоречит всей окружающей их обстановке, всем нашим установившимся представлениям о характере "русского человека" вообще и русского "интеллигентного человека" в частности! Откуда взялись у них это спокойствие, эта самоуверенность, эта практическая расчетливость, наконец, эта энергия и деловитость? Судя по внешности, они гораздо более смахивают на чистокровных английских джентльменов, на предприимчивых американцев, одним словом, на "героев" Смайльса, чем на благодушно-ленивых обитателей родимых "Шишей", "Бешеных Лощин" и т, п. И как это так: русский "интеллигентный человек", прирожденный резонер, вечно занятый самопоеданием, тихий, робкий, нерешительный, постоянно "трепещущий", ноющий и брюзжащий, привыкший все делать "спустя рукава" и никогда ничего порядком не знающий, вдруг, точно по волшебному жезлу, обратился в надежную "каменную стену", в практического общественного деятеля, в "героя труда", в замечательного специалиста, "способного всякого англичанина за пояс заткнуть"? Каким образом его болящая "неуравновешенная душа", повидимому, ни с того, ни с сего, пришла в должное "равновесие"?
   Г. Тургенев (а раньше его, если не ошибаемся, г-жа Смирнова в своем романе "Соль земли" 70) пытается об'яснить это удивительное явление "мужицким происхождением" своего героя. Вышел, мол, из народа, оттого и не страдает "барскими недугами". Автор "Нови" вообще, как кажется, большой поклонник теории родового начала 71; он все старается свести к этому излюбленному коньку знаменитого московского историографа. Однако, в данном случае подобное об'яснение едва ли что-нибудь может об'яснить. Во-первых, чисто-народная, чернорабочая "среда" не производит Соломиных непосредственно, по той простой причине, что "специальные знания", вырабатывающие этих многодумных и деловитых мужей, для нее и в наше время почти так же мало доступны, как и во времена Ломоносова. Соломины-мужики, прежде, чем им сделаться Соломиными-техниками, агрономами, механиками и т. п., должны пройти, так сказать, через горнило некоторой другой, посредствующей среды, стоящей как раз между средою чисто-народной и средой чисто-интеллигентной. Вспомним, что смирновский Чернец был сын богатого кулака-бургомистра, а тургеневский Соломин -- сын дьячка. Во-вторых, "чисто-народная среда" обставлена такими условиями, среди которых с большим удобством могут размножаться и благоденствовать господа Дергуновы (см. "Благонамерные речи" Щедрина) и им подобные кулаки-мироеды, но которые весьма мало благоприятствуют развитию соломинского типа.
   Мы знаем уже, что существенною чертой этого типа служит (по крайней мере, по мнению наших беллетристов) гармоническое равновесие души. Но разве для установления подобного равновесия в чисто-народной среде имеется более материалов, чем в среде не чисто-народной, чем в среде интеллигентной? Нежданов только понюхать успел деревню, да и тот заметил, что "лишние люди", "Гамлеты" не составляют исключительного достояния городской интеллигенции. "Представь себе,-- пишет он своему другу,-- такие "лишние" люди попадаются между крестьянами, конечно, с особым оттенком" ("Новь", ч. II, стр. 520).
   Нет, какую бы среду вы ни взяли, вы никогда не найдете условий, благоприятных для уравновешения нашей души, йигде не встретите почвы, способной вырастить такие чужестранные, заморские растения, какими являются,-- с первого, по крайней мере, взгляда,-- наши фалеевские механики, шишовские и бешено-лощинские агрономы. Мы говорим -- с первого взгляда, но ведь первый взгляд не всегда бывает верным взглядом. Кто знает, под вылощенною, европейским лаком потертою оболочкою этих "оригинальных людей", этих "суровцевских Гарибальди", этих представителей "настоящей нови", образцовых хозяев, гуманно-либеральных общественных деятелей не скрывается ли нечто совсем другое, совсем не новое и не оригинальное, а, напротив, весьма ординарное, заурядное, может быть, даже пошлое? Мы видели до сих пор лишь казовую, так сказать, лицевую сторону их душевного равновесия. Посмотрим теперь на ее обратную сторону, на ее подкладку.
   Для этого проанализируем сперва их отношения к окружающим их лицам, к явлениям окружающей их жизни.
   Начнем с образа, наименее ясно обрисованного, с хитроумного механика Соломина.
   Внутренняя сущность его характера с выразительностью и, быть может, даже чересчур уже грубою рельефностью определяется, с одной стороны, его деятельностью на фалеевской фабрике, с другой -- его отношениями к неждановской компании. О своем хозяине Соломин выражается таким образом: "Ничего. Тряпки не сосет. Из новых. Вежлив очень и рукавички носит, а глаз всюду запускает, не хуже старого. Сам шкуру дерет, а сам приговаривает: "Повернитесь-ка на этот бочок, сделайте одолжение; тут еще есть живое местечко. Надо его пообчистить!" Ну, да со мной он шелковый, я ему нужен" (ч. II, стр. 501). Он ему нужен! Для чего же он ему нужен? Мог ли Соломин этого не знать, мог ли он даже в этом сомневаться? Конечно, могут быть разные взгляды на вещи, и, по всей вероятности, большинство образованных людей не найдет в фалеевской теории "вежливого обдирания" ничего предосудительного, ничего такого, что бы шло вразрез с общепризнанными законами политической экономии. И, разумеется, если бы человек этого "большинства" предложил Фалееву свои услуги, свои знания и способности для практического осуществления его теории, никто не имел бы права упрекать его за это в нравственной распущенности, в отступничестве от своих идеалов и т. п. Напротив, он поступил бы вполне сообразно со своими убеждениями, и совесть его была бы покойна. Но ведь Соломин находился в другом положении: он не одобрял Фалеева, и не одобрял именно за его теорию; однако это нисколько не помешало ему сделаться правою рукою своего хозяина, "нужным человеком", до такой степени нужным, что хозяин "хвост перед ним прижимал".
   Неужели это могло бы случиться, если бы деятельность управляющего не совпадала с главным положением фалеевской теории? Очевидно, что в основе этой деятельности лежала мудрая поговорка о волках и овцах. Очень может быть, что с утилитарно-практической точки зрения эта пословица "вполне сообразна с обстоятельствами"; очень может быть, что "волчья теория", проводимая в жизнь господином Соломиным, вредит интересам "овец" в несравненно меньшей степени, чем если бы ее стал проводить непосредственно сам господин Фалеев. Но мы оставляем эту точку зрения в стороне; мы смотрим на деятельность хитроумного механика с точки зрения чисто-нравственной. Честно ли, нравственно ли он поступает, с одной стороны, относясь к Фалееву так как он относится (опять повторяем: правильно или неправильно было его отношение, этого вопроса мы здесь не касаемся), а с другой, отдавая себя в его полное распоряжение? Вы скажете, что если с возвышенной нравственной точки зрения его поступок и не может казаться особенно честным, то, во всяком случае, в нем нет и ничего особенно предосудительного: так все поступают. Совершенно верно: так все, или почти все, поступают, поступают с незапамятных времен и, вероятно, долго еще будут поступать. Но именно потому-то, что подобный образ действий всегда и везде практикуется и практиковался, мы и не можем видеть в нем ничего "нового". Мы спрашиваем вас, какое право имеют люди, поступающие совершенно так, как поступали их отцы и деды, какое право имеют они называться людьми будущего? Мы согласны, что это, действительно, люди "хитрые", люди "простые", т. е. заурядные, но ведь нельзя же не видеть, что основной принцип их деятельности решительно ничем не отличается от основного принципа господ Сипягиных, Та же двуличность, то же хамелеонство, то же "хитрое" лавирование между Сциллою и Харибдою, интересами волков, с одной стороны, и овец -- с другой. Правда, сфера деятельности несколько иная, но в этом и вся разница. Господа Сипягины, как и господа Соломины, очень хорошо знают, что "ласковое теля двух маток сосет", и они стараются быть ласковы со всеми. Сипягин, напр., либеральничает с Неждановым и в то же время амикошонствует с Калломейцевым. Соломин точно так же: честно и ревностно служа интересам Фалеева, состоит в интимнейших отношениях с людьми, только и мечтающими, как бы поскорее да половчее подкопаться под эти интересы. Сипягин говорит очень либеральные речи о необходимости "служения народу", а в душе он смеется над этим "служением" и не верит ни одному слову своего либерального profession de foi. Соломин идет еще дальше: он не только поощряет словами, он непрочь при случае оказать и фактическую помощь тому, во что не верит, над чем смеется... Что может быть возмутительнее и безнравственнее, с какой хотите точки зрения, его отношений к "таинственному" Василию Николаевичу, к Нежданову и его приятелям? Эти наивные люди считали его "своим" и, подобно Фалееву, видели в нем "нужного человека". Он поддерживал их иллюзию, он им ни в чем не противоречил, находился с ними в самых дружеских отношениях, получал от них различные "приказы", выражал, повидимому, свое полное сочувствие их предприятиям, а... сам думал про себя: "вот дураки-то! вот глупость-то затеяли!.." Он, говорит Тургенев, не мешал им попытаться "доделать эту "глупость" до конца и посматривал на них не издали, а сбоку" (ч. I, стр. 92). Поступал он так, по об'яснению того же Тургенева, "потому, что не желал навязывать свое мнение другим" (ib.). "Навязывать свое мнение другим" -- как это мило! Представьте себе, я вижу дурака (а таковы в были, по понятиям Соломина, Василии Николаевичи, Неждановы и другие), который, вообразив себе, что "лбом стену можно прошибить", начинает колотиться головою о камня; ему уже удалось проломить себе череп, по его лицу струится кровь, а я стою себе да спокойно посматриваю. "Что же, пускай пытается; зачем стану я ему навязывать свое мнение!" Как вы меня назовете? Если вы не назовете меня подлецом, то я должен буду составить себе весьма нелестное мнение о вашей собственной нравственности.
   Но Соломин поступал еще хуже. Тургенев говорит не правду, уверяя нас, будто Соломин ограничивался лишь тем, что "не мешал", будто он "только слушал... потому что отчего не послушать и даже поучиться, если так придется"... будто он "держался в стороне, не как хитрец и виляка, а как малый со смыслом, который не хочет даром губить ни себя, ни других"... Себя-то он, действительно, губить не хотел, но до других, до тех, которыми он не имел никакой личной выгоды дорожить, до них ему не было ни малейшего дела. Разве он только не мешал Маркелову и Нежданову? Разве он не потворствовал их планам? Разве он не отнесся сочувственно к намерению Нежданова и Марианны скрыться от Сипягиных? Разве он не принял активного участия в осуществлении этого намерения? Разве он не скрыл у себя беглецов, разве он не благословил Нежданова "итти в народ"? Он не хотел, говорите вы, "навязывать другим свое мнение". Прекрасно. Но отчего же он не держался этого правила во всех других случаях? Отчего он отступил от него, когда Марианна хотела "итти в народ", отчего он, не препятствуя Нежданову пропагандировать "превратные идеи" в окрестных селах, строго-настрого воспретил ему заниматься подобной пропагандой на фабрике купца Фалеева? Отчего? Да оттого, что тут был замешан его личный интерес, его личная выгода. Он боялся, как бы необдуманные выходки "приятеля" не расстроили его добрых отношений с его хозяином. Он не хотел пустить Марианну "в народ", потому что был влюблен в нее и опасался за ее безопасность.
   Совершенно так же действовал и Сипягин. Он весьма благосклонно относился к "либеральному образу мыслей" Нежданова; он даже старался соперничать с ним по части либерализма; он вверил ему воспитание своего единственного сына и наследника; но чуть он заметил, что обласканный им учитель посягает на его семейные интересы, он самым бесцеремонным образом указал ему на дверь. Точно так же и даже еще хуже поступил он с Марианною. Он "не мешал" ей исповедывать какие ей было угодно воззрения, лишь бы только они не компрометировали репутации его дома. Повидимому, он даже любил ее, принимал теплое участие в ее судьбе, и однако же он самым торжественным образом отрекся от нее, чуть только ему показалось, что она своим поведением может навлечь некоторую тень на его испытанную благонамеренность. Пока ему представлялось возможным извлечь из Соломина некоторую выгоду, он готов был стать с ним на самую дружескую ногу: он во всем с ним соглашался, во всем ему поддакивал и нисколько не опасался его "вредных идей"; он только и мечтал о том, как бы сманить его с "купеческой фабрики" и вверить ему свою собственную. "Что же,-- оправдывался он,-- я уважаю свободу чужих мнений, я не считаю себя в праве навязывать каждому встречному и поперечному своего образа мыслей! Конечно, есть известная граница, но, (во всяком случае, знаете, из "столкновения мнений родится истина"!.." (последнюю фразу гг. Сипягины произносят обыкновенно по-французски). Известная граница у них, как и у Соломиных, всегда и на всех пунктах совпадает с границею их личных, узко-эгоистических интересов. Сипягины знают это очень хорошо, в минуту откровенности они даже открыто это высказывают. Но Соломины на этот счет гораздо их хитрее; впрочем, их хитрость совсем бессознательная; это скорее наивная простота. Они убеждены, что всегда действуют совершенно бескорыстно, что мысль о личной выгоде не играет в их жизни никакой существенной роли, они убеждены в своей честности и нравственной непорочности. Это убеждение гарантирует их душевное спокойствие и освобождает их от тех несносных и безотчетных упреков совести, от которых, увы! не всегда бывают свободны даже и гг. Сипягины.
   Но каким образом могло сложиться в их уме подобное убеждение, или, лучше сказать, какими внутренними психическими мотивами оно обусловливается?
   Это нам об'яснят г. Волгин и г. Суровцев.
   

X

   Итак, смотримся повнимательнее в нравственные черты Волгина и Суровцева -- этих двойников, Соломина.
   Волгин и Суровцев относятся к людям и к явлениям окружающей их жизни совершенно так же, как и Соломин. Правда, ни один из них не сталкивается с теми общественными элементами, с которыми сталкивается последний; но дело не в этом; нам важно знать не отношения их к Неждановым в частности, а их отношения к окружающим их людям вообще.
   Характеристическою чертою отношений Соломина к окружавшим его людям, к их идеалам и стремлениям является какой-то себялюбивый и самодовольный индифферентизм. "Пусть они там себе хлопочут и разбивают себе лбы об стену,-- рассуждал он про себя,-- мне нет до них никакого дела. Я непрочь, ради любопытства, и послушать их и посоветовать им, а где можно и услужить им,-- отчего же и не послушать их? -- но принимать близко к сердцу их интересы, соединять свою судьбу с их судьбою, нет, слуга покорный, такой глупости я никогда не сделаю. Ведь, в сущности, вся-то их деятельность яйца выеденного не стоит. Один я стою на торной и безопасной дорожке, один я делаю настоящее дело"... И он весь, с головою и ногами, влезает в это дело, и вне его не видит ничего достойного серьезною внимания, серьезного участия. Точно так же и Волгин. Как для первого разумное устройство фабричного хозяйства и поднятие уровня нравственного и умственного развития фабричного люда служит главною, наиболее существенною и непосредственною целью его деятельности, так для второго такою же целью является разумное устройство сельского хозяйства и поднятие уровня нравственного и умственного развития сельского люда. Могли ли они не то что осуществить, а хоть отчасти приблизить осуществление своей цели, работая в качестве управляющих один на фабрике купца Фалеева, другой в имении графа Борсаля,-- этот вопрос, повидимому, никогда даже и не возникал в их уме. И если бы кто-нибудь предложил им его, то они, по всей вероятности, даже и толковать о нем не захотели бы. "Да и чего тут толковать? -- сказали бы они скептику,-- ну, пусть мы и не бог знает какую пользу приносим, да ведь мы за большим и не гонимся! Мы держимся того правила, что лучше хоть что-нибудь делать, чем ничего не делать или делать только глупости. А что мы, действительно, хоть что-нибудь делаем, то это подтверждается фактами: Фалеев получает с завода больше, чем получал прежде, и в то же время и рабочие довольны управляющим; у них не было прежде школ и больниц, а теперь есть. Мало того: прежде они никак не могли бы додуматься до мысли устроить свой завод, а вот, благодаря нам, додумались и устроили. "Бешеная Лощина" никакого дохода не приносила своему прежнему владельцу, а мы сделали ее одним из доходнейших имений графа Борсаля: прежде не было в ней ни школ, ни больниц, а мы их устроили. До нас крестьяне "Бешеной Лощины" жили на голом песке, "по две, по три семьи в одной избушке, лошадь одна на три двора была, шубы не было, сапогов и знать не знали", а вот как поступили мы, они обстроились, и шубы, и сапоги, и лошадей себе завели; мы им "колодцы вырыли, плотину устроили, водяную мельницу поставили", и сами они говорят: "теперь бы нам жить только да радоваться!"...
   Разве все это не деятельность? Разве это не осязательные и реальные плоды ее? Еще бы! Что тут может сказать недоверчивый скептик? Конечно, он может сказать, что эти плоды еще не особенно важны в общем процессе экономической жизни народа и что воображать, будто они могут оказать на нее какое-нибудь ощутительное влияние -- так же странно, как странно думать вычерпать море деревянной ложкой. Но наших Соломиных, Волгиных, Суровцевых нельзя смутить подобными сомнениями. "Что же такое? -- скажут они,-- ну, положим, мы хотим вычерпать море деревянной ложкой; но что же прикажете делать, если других, более действительных черпательных орудий ни в нашем, ни в вашем распоряжении не имеется? Капля по капле, ложка по ложке,-- глядишь, что-нибудь, да когда-нибудь и выйдет". "Сегодня,-- рассуждает Соломин,-- одну какую-нибудь Лукерью чему-нибудь доброму научите, а недели через две или три -- другую" и т. д. Конечно, Лукерий целые миллионы, всех не переучишь, да и не нужно; с нас довольно и того, что мы "духовными глазами" можем провидеть, что когда-нибудь, может быть, наши идеалы и осуществятся ("Новь", ч. II, стр. 524). "Духовные очи" рисуют им светлые картины, успокоительно действующие на их душу, и они убеждены, что в созерцании этих картин заключается самый "твердый и естественный взгляд на вещи". "Тайна нашего спокойствия,-- говорят они в "Черноземных полях",-- твердый, естественный взгляд на вещи; можете обзывать этот взгляд эпикурейским, оптимистическим, если хотите, олимпийским и каким вам угодно; в нем, действительно, есть много эпикурейского, только не в пошлом смысле, а в возвышенном, философском смысле, какой придавали этому направлению его основатели. Да, повторяем вам, мы тверды и спокойны, как Юпитер на своем Олимпе. Каульбах изобразил его отлично в своем "Веке Гомера". Непоколебимая, невозмутимая, властительная мощь! Мы знаем, что мир полон несовершенств и что смысл мировой жизни есть развитие всех своих сил, всех потенций, говоря языком школы. Если бы не над чем было биться, работать, незачем было бы и существовать. Совершенное -- значит законченное, а законченное -- значит переставшее развиваться, жить. Из-за чего же нам возмущаться тем, что мир живет и растет, что человечество совершенствуется и развивается!.." "Жадность в нравственных требованиях, положим, не грех, но она делается вредным заблуждением, если обращается в источник страдания, раздражения, недовольств. В итоге она лишает общество полезной помощи множества людей. Здравое настроение предохранило бы их от несправедливости к людям, от несправедливости к самим себе. Мало ли таких нравственных натур, которые бесплодно сожгли себя этими болезненно-преувеличенными взглядами? Мало ли других, которые пришли в отчаяние от мнимой непосильности их и мнимой безнадежности общественной задачи? Все это неправда. Все обстоит благополучно, все идет своим естественным путем, если судить мир, как реальное существование во времени и пространстве, а не как баснословные сады сладкогласных гесперид в "Феогонии" Гезиода. Укротите немножко ваше самомнение; вы не Прометей и не Девкалион. Вы не обратите камней в людей. Вы один человек, и в этом вся тайна". Не думайте, однако, что мы проповедуем теорию доктора Панглосса: все идет к лучшему в лучшем из миров. О, нет, мы не фантазеры! Скверного много, очень много; и скверное для нас, как и для вас, очень скверно, мы его не терпим, и, может быть, не терпим! более многих других. Но мы считаем его естественным, неизбежным, в порядке вещей. Оно для нас так же законно, как законна борьба против него".
   Такова философия людей этого типа. Она очень замечательна,-- замечательна в том именно смысле, что весьма наглядно обгоняет нам и их платоническое отношение к отвлеченным идеалам и их индифферентное отношение к окружающим их людям. Фалеевы, Борсали, Овчинниковы, Протасьевы и т. п., с одной стороны; Зыковы, Остродумовы, Маркеловы и т. п.-- с другой -- все это "явления вполне законные", "неизбежные", "необходимые", а потому раздражаться и волноваться по поводу их так же смешно и наивно, как возмущаться и волноваться по поводу дождя, засухи, наводнения и т. п. Мы можем их изучать, "смотреть на них не издалека, а сбоку" (как говорит Соломин), ограждать себя от их вредной деятельности (как это, например, делал тот же Соломин по отношению к Нежданову), при случае, сходиться с ними, где нужно, ими пользоваться, но все-таки между ними и нами нет и никогда не может быть ничего общего. Они сами по себе, а мы -- сами по себе. Фалеевы, Сипягины, Овчинниковы и т. п. поступают "вполне сообразно с обстоятельствами, в которых находятся", и мы не виним их за это. Зыковы, Остродумовы, Маркеловы одержимы "жадностью в нравственных требованиях"; упрекать их за это нельзя, хотя и приходится сожалеть об их заблуждениях.
   Впрочем, не ко всем людям эти практические и благонамеренные дельцы "только приглядываются", не ко всем относятся они с олимпийским равнодушием. При случае, особенно когда дело идет суб'екте, в судьбе которого они лично заинтересованы, они непрочь принять живое участие и заняться применением своей мудрой теории об осушении: моря деревянною ложкою. Но так как они понимают, что в сети этой теории могут быть уловлены только очень юные и неопытные создания, то об'ектами для своей пропаганды они выбирают обыкновенно кисейных барышень е "возвышенными стремлениями" и с очень ограниченным интеллектом. Мы видели уже, как Соломин старался отвлечь Марианну от опасного пути перспективою "обучения Лукерий" и "расчесывания волос шелудивым мальчикам". Совершенно так же относился Волгин к влюбленным в него Ольге Никоновой и Марье Павловне Климовой; совершенно так же относится и Суровцев к своей Наде. Все эти барышни, как ни различны были их характеры, их умственное и нравственное развитие, имели одну общую черту: все они, по тем или другим побуждениям, относились отрицательно к окружавшей их обстановке, они чувствовали какую-то почти бессознательную потребность выйти из нее, выйти из той тесной сферы деятельности, в которую втолкнула их жизнь. Каждая из них с большею или меньшею искренностью желала или, по крайней мере, выражала своему возлюбленному желание чем-нибудь и как-нибудь послужить на пользу человечества, на пользу "меньшой братии"... Ольга Никонова (наименее искренняя, наиболее испорченная, но в то же время и наиболее умная из них) так говорила предмету своей страсти: "Ведь я чувствую, что я могу сделать больше, чем я делаю (и это она говорила совершенно искренно и справедливо), что я стою больше, чем меня ценят, что я молода, что мои стремления свежи, хороши, честны (тут она кривила душой, по словам автора, но ведь не мог же этого знать Волгин)... И что же? Индифферентизм повсюду, индифферентизм со стороны начальства, со стороны родителей, со стороны общества"... "Но теперь, Юрий Николаевич, во мне снова пробуждается источник жизни, силы мои крепнут, я снова готова на прежний труд, на борьбу (и это она опять-таки говорила правду). Я увидела людей занятых, трудящихся (для меньшой братии человечества. Я хочу тоже присоединиться к этой ассоциации труда, пользы, знания"...
   Правда, желания эти возникли у нее под влиянием чисто-личного побуждения -- под влиянием любви к Волгину; таким же личным, любовным мотивом обусловливались и стремления Марьи Павловны. Марья Павловна, как и Ольга, тоже не удовлетворялась ни окружавшей ее обстановкой, ни (Предоставленною ей деятельностью. Она страстно хотела учиться и готова была проводить целые ночи за чтением книжек, несмотря на строгое запрещение мужа, весьма дурно смотревшего на книжные занятия своей супруги. Она сожалела, что родилась "слишком рано", потому что, говорила она, "теперь женщина не мажет выучиться всему так хорошо, как мужчина"... На Волгина она смотрела, как на высший авторитет во всех отношениях: к нему она обращалась за советами и книжками; его слово было для нее законом; она подчинялась его влиянию всецело и безусловно. В чем заключалось это влияние? Как воспользовался он тем безграничным доверием, которое питала к нему Марья Павловна? Постарался ли он дать ее уму такую пищу, которая могла бы развить и укрепить в нем ее хорошие задатки, ее инстинктивные, полубессознательные стремления к более широкой, более разумной деятельности? Ничуть ни бывало. Верный теории "черпания моря ложкой" и твердо убежденный, что "всякий сверчок должен знать свой шесток", Волгин полагал, что скотный двор в "Бешеной Лощине" может и должен быть идеалом деятельности всякого разумного существа вообще и Марьи Павловны в особенности. Поэтому он и направил все свои усилия только на то, чтобы приурочить влюбленную в него барыню к потребностям и средствам скотного двора. Сделать из нее "хозяйственную экономку и ученую скотницу" -- это все, чего он желал. Ему и в ум не приходило, что сама "барышня" может пожелать чего-нибудь побольше и что роль скотницы может наскучить ей так же скоро, как и роль "добродетельной супруги" по рецепту г. Климова. Он даже и не подозревал, что специальные брошюрки по скотоводству, овцеводству и сыроварению, как бы умно и толково они ни были написаны, не сделают ее ни на волос ни умнее, ни нравственнее, что не этого просила ее душа, не этим может быть удовлетворена пробуждающаяся в человеке потребность "учиться", что не они, не эти брошюрки, расширяют горизонт его мысли, возвышают его идеалы... Впрочем, с точки зрения "уравновешенной души", широкий горизонт мысли и возвышенные идеалы для практической деятельности -- вещь совершенно лишняя; "практические дельцы" и без них могут обходиться с большою для себя выгодою... Однако, по отношению к Марье Павловне, эта благоразумная точка зрения оказалась никуда не годною. Деятельность "скотницы" увлекала ее только до тех пор, пока она созерцала ее издали и пока рассчитывала, что при посредстве "скотного двора" "Бешеной Лощины", она может ближе сойтись с предметом ее любви, Волгиным. Но когда расчеты эти оказались неосновательными, когда она познакомилась на практике со всеми реальными прелестями жизни "экономки", она не замедлила разочароваться. "Вот и желание ее исполнилось,-- говорит автор,-- она живет под одною кровлею с Волгиным, имеет определенное занятие, получает хорошее вознаграждение, может изучать избранную специальность, одним словом, все, чего только может желать дельная и серьезная женщина (?) -- все к ее услугам. Но оказалось, что это не то, совсем не то, чего она ожидала..." ("Дело", No 12, стр. 116). "Опять черный труд, лишенный всякого интереса, опять отчуждение от общей жизни, от общей живой деятельности..." (ib.). Разумеется, молодой женщине ничего более не остается, как возвратиться в об'ятия нелюбимого мужа и постараться приспособить себя к условиям жизни "семейного животного". Конечно, там, с этим глупым и ревнивым мужем, в этой пошлой, могильной обстановке скверно, гадко. Но ведь и здесь так же скверно и гадко, и здесь тот же "черный труд, лишенный всякого интереса, то же отчуждение от общей жизни"... Лучше уж там, чем здесь; там все-таки свой дом, там хоть кто-нибудь тебя любит... А все эти "затеи" насчет какой-то "широкой и разумной деятельности", желание "учиться" и т. д. -- все это глупости, и чем скорее о них забудешь, тем лучше.
   Это был самый естественный и логический выход из того положения, в которое поставила Марью Павловну практическая точка зрения "уравновешенной души", Волгина.
   Совершенно так же отнеслась та же "уравновешенная душа" и к стремлениям Ольги. "Вы хотите,-- говорил ей иронически Волгин,-- присоединиться к ассоциации труда, пользы и знания; ну, что же, если вас не удовлетворяет деятельность гувернантки в доме господ Смирновых, то лучше всего вам сделаться сиделкою при больнице, под надзором доктора... Но мне кажется, что и в качестве гувернантки можно много пользы принести, только, разумеется, пристально, не отрываясь, посвятить себя единственно и специально только одному этому делу..." ("Дело", No 10, стр. 20).
   Не лучше относится и другая "уравновешенная душа", Суровцев, к идеальным стремлениям своей Нади -- симпатичной героини "Черноземных полей". Надя не может удовлетвориться ролью домашней наседки, чисто-личною жизнью, личным счастием. "Мы ведь будем думать не об одной своей любви, не о самих себе?-- приставала Надя к своему возлюбленному,-- мы много будем думать о крестьянах, о бедных, о разных делах. Ты будешь работать попрежнему, чтобы везде была справедливость, порядок, чтобы никто не смел притеснять другого". "Не знаю сама, отчего я всегда недовольна, когда у меня нет какого-нибудь дела для других. Я так часто мучаюсь в душе, что бы такое начать делать очень полезное, самое полезное, какое только на свете есть. Мне кажется, для такого дела я забыла бы все, я бы вся отдалась ему и была бы бесконечно счастлива. Ты не поверишь, Анатолий, что для меня значит делать добро другим. Я тогда гораздо добрее сама к себе. И весь мир, все люди кажутся мне гораздо лучше. Но я совершенно не знаю, что собственно должна я делать. Может быть, то, что я делаю, вовсе не нужно; может быть, есть вещи гораздо нужнее. А научить меня некому. Я знаю, что ты можешь научить этому. И ты уж верно выдумал что-нибудь такое, лучше чего и на свете нет..." ("Дело", 1877, No 2, стр. 6).
   -- "Я вот что выдумал, Надя. Нас мало, и мы сами люди маленькие. Возьмемся же за маленькое, что нам по плечу". -- "Отчего ж не за большое? Кто ж большое-то будет делать?" -- огорошивает его Надя, немножко разочарованная молчалинскими теориями своего возлюбленного. -- "По-моему,-- резонно замечает она, нужно быть смелее. Смелому бог помогает!"
   Но "уравновешенные души" не любят таких пословиц. Делать "большое дело", "самое полезное, какое только на свете есть",-- это на их языке значит -- "раскидываться по всем четырем ветрам или потрясать скалы руками". -- "Гораздо разумнее,-- успокаивает Суровцев свою возлюбленную,-- гораздо разумнее сосредоточиться на одном, что нам под силу... как, например, поднять на свои плечи судьбу одной какой-нибудь деревушки, ну хоть Пересухи". "Положим,-- философствует он далее,-- это не бог знает какое большое дело... но... если каждый из нас, более счастливых и более сильных, сделает пользу хоть какой-нибудь сотне обделенных судьбою, сделает хоть что-нибудь на пользу других, то в результате выйдет не мало". Одним словом, теория "понемножку и полегоньку" приводит к следующему выводу: я сотню ложек вычерпаю, другой сотню вычерпает, глядишь, воды-то в море и поубавится. Наде, как и Марианне, как Марье Павловне,-- перспектива болтать в море ложкой нисколько не кажется бесполезной. "А, может быть,-- думали они,-- мы море-то и вычерпаем, если наши возлюбленные говорят, что это возможно, если они сами будут черпать вместе с нами". И пока они с возлюбленными будут черпать одной ложкой, они, вероятно, никогда не разочаруются в великой пользе и разумности своего занятия. Но стоит только возлюбленному отойти от ложки, предоставив "даме сердца" заниматься черпанием самостоятельно и в полном уединении, "дама сердца" мгновенно проникнется сознанием бесполезности и пошлости своих занятий; ею овладеет скука, недовольство собою и даже отчаяние, доводящее иногда до апатии, а иногда и до... самоубийства.
   Отчего же это? И кто тут виноват?
   

XI

   "Конечно, во всем виноваты эти пустые, неразвитые, ни к какому серьезному делу не способные барышни! -- в один голос решают люди благоразумные, люди практические и солидные.-- К услугам Марьи Павловны, по словам самого автора, было предоставлено все, что только может пожелать дельная, серьезная женщина: и книги по скотоводству, и тирольские телки, и сыроваренная печь,-- изучай свою специальность, сколько душе угодно! Никто тебе не мешает, даже деньги платят! Чего лучше? Так нет, ей, видите ли, амурничать хочется, ей развлечения нужны! Ну не пошлая ли это бабенка!"
   То же самое сказали бы солидные люди и о Наде, и о Марианне, если бы эти барышни когда-нибудь разочаровались и разлюбили своих героев. "Помилуйте, какой им еще нужно было деятельности? Им открыта была возможность "возиться с Лукерьями", "шелудивых мальчиков" расчесывать, ребят учить, больных баб домашними средствами лечить, бедным помогать; они сами с. жадностью ухватились за эту деятельность, они сами видели в ней "полезное, самое полезное дело, какое только есть на свете", а теперь все это им наскучило, они готовы все бросить, и из-за чего? Из-за того только, что им не с кем амурничать, что будничная, монотонная проза жизни не разнообразится для них никакими любовными интермедиями, что холодный реализм житейской практики не согревается более теплыми лучами любви... Ну, скажите, на что же годятся подобные существа? Ведь это совсем опростелые, это самки и ничего более!"
   О, да, конечно, спору нет, что это барышни самые заурядные и не особенно умные. Это не героини, да и каких героинь могут вырастить господа Коптевы, Сипягины, Борсали и им подобные? Обстановку, среди которой развивалась Марианна, мы уже знаем: с самой ранней юности она попала в богатый дом сановного чиновника, где все дышало подобострастием, приниженностью, ложью, лицемерием и чванным бюрократизмом, где все было вылощено, подтянуто, прилизано и примазано. В этой душной, искусственной атмосфере увядала, обесцвечивалась и опошлялась всякая честная мысль, всякое искреннее чувство. О самостоятельном развитии, о выработке характера тут не могло быть и речи... Обстановка Ольги Никоновой была не лучше. Ее детство и юность точно так же протекли в богатом, роскошном доме тетки, только не добродетельно-лицемерной "мадонны Сикстинской", а совсем не добродетельной Магдалины "demi-monda" {Полусвета. Ред.}, содержанки какого-то финансового туза. Содержанка, привязавшаяся к племяннице, отданной ей с пеленок, думала сделать из нее со временем то же самое, чем была она сама. Она одевала ее как куклу, потом отдала в блестящий пансион, а главное, дома, в общежитии давала, по словам автора, "отличные практические уроки". Девочку учили, что вне роскоши, нарядов, выездов нет жизни, нет радости, нет спасения? все ее дурные инстинкты, ее ребяческое тщеславие, ее эгоизм, наклонность к чувственным удовольствиям, своенравие, властолюбие тщательно холились и развивались. Камелия хорошо понимала, что чем порочнее и эгоистичнее будет ее возлюбленная воспитанница, тем скорее она себе проложит дорогу "в свет", тем легче ей будет уловлять в свои сети финансовых и всяких других тузов.
   Марья Павловна происходила из "благонравного и почтенного семейства мелких уездных чиновников"... Тут, конечно, не было и помину о богатстве, роскоши, баловстве и мотовстве. Тут все было мизерно, мелко, посредственно и незатейливо-грубо. Вечно томительная забота о куске насущного хлеба, учитывание каждого медного гроша, каждой сальной свечи не оставляло родителям много времени для "возник с дочкой, в которой они, разумеется, видели только лишний рот. О разумном воспитании, даже просто о каком бы то ни было воспитании тут и думать было нечего. Монотонно-пошленькая жизнь "благонравных чиновников" не могла дать девочке никакого материала ни для умственного, ни для нравственного развития, и если бы у "ее и были какие-нибудь способности, какая-нибудь энергия, какой-нибудь характер -- все эти хорошие качества неизбежно должны были бы стушеваться, вылинять и огрубеть в этой стоячей воде мещанского "благонравия" и чиновничьего смиренномудрия. А затем, чуть только девочка доросла до брачного совершеннолетия, ее сейчас же постарались сбыть с рук и выдали замуж за первого попавшегося женила, тридцатидвухлетнего холостяка, прожженного чиновника, начавшего свою карьеру с должности письмоводителя у посредника и окончившего должностью арендатора чужих имений,-- человека пронырливого, скупого и в высшей степени ограниченного. Молодая жена чувствовала к нему почти отвращение; но это его не смущало: "стерпится-слюбится", рассуждал он, и, верный этому принципу, он употреблял все усилия своего крошечного ума, чтобы приучить жену к терпению и покорности... Его супружеский идеал вполне совпадал с супружеским идеалом юного его братца, желавшего найти себе "такую жену, которая только бы неумела всю свою жизнь мужа ласкать, да в глаза ему смотреть, да встречать его, да провожать"... Можно себе, представить, каково было положение несчастной девушки, попавшей в лапы к подобному супругу, да еще супругу ревнивому. Он шпионничал за каждым ее шагом, он дозволял ей заниматься только тем, что так или иначе относилось к его личному комфорту. При малейшем с ее стороны поползновении хоть сколько-нибудь расширить круг своей деятельности, она встречала тупое, бессмысленное, но, тем не менее, весьма действительное противодействие мужа. Муж опасался, чтобы жена его не "зачиталась", чтобы книжки и разные неблагонамеренные знакомые (вроде Волгина) не довели ее до полного забвения супружеских обязанностей. Поэтому он принимал всевозможные меры, чтобы оградить ее и от книги, и немилых ему знакомств; и когда он заметил, что жена позволяет себе нарушать его запрещение и читает книжки по ночам, он стал отбирать у нее свечи... стал еще назойливее преследовать ее своим шпионством. Не правда-ли, обстановка весьма благоприятная для умственного и нравственного развития?..
   Обстановка Нади Коптевой была несколько иная. Однако, в конечном результате, ее влияние едва ли многим могло быть лучше и благотворнее влияния обстановок, окружавших Марианну, Ольгу и Марью Павловну. Это была обстановка захолустного помещика средней руки, человека добродушного, прямого, искреннего, но с умом весьма ограниченным. Помещик дальше губернского города Крутогорска никуда носа не показывал, жил по старозаветным правилам, мужиков не прижимал, но и спуску ям не давал, хозяйские свои интересы соблюдал во всей строгости и вообще представлял из себя тип помещика ни доброго, ни злого, ни умного, ни глупого, ни слишком строгого, ни слишком слабого, так себе -- серединка наполовинку. Занятый целый день хозяйскими заботами, а в часы досуга творя, в качестве "мирового", суд и расправу над окрестными обывателями, он, разумеется, не имел ни времени, ни охоты мешаться в воспитание своих дочерей. Дочки были предоставлены сами себе и пользовались в родительском доме полнейшею свободою. Родитель ни в чем их не стеснял и смотрел им в глаза; он любил их без памяти, любила их и дворня и крестьяне. Во всем доме царствовала тишь, гладь да божья благодать. Все, казалось, были довольны и счастливы. Доходы с имения получались исправно, хозяйство шло как по маслу, материальных лишений никаких не чувствовалось; внутренняя жизнь текла мирно и спокойно, не волнуемая никакими ссорами, не омрачаемая никакими "семейными неприятностями" и "недоразумениями"; внешние отношения к крестьянам и окрестным помещикам были самые дружественные и миролюбивые. Одним словом, над головами коптевских барышень не висело ни единой тучки, по их дороге не попадалось ни единой рытвинки, ни единого камешка. Их окружала атмосфера любви и довольства, никакие злые чувства не расстраивали их пищеварения, никакие "проклятые вопросы" не смущали их девственно-непорочного ума. Как и отец, они жили хочти безвыездно в деревне, знакомых почти не имели, с окрестными помещиками дружества не водили и держали себя вообще в стороне от "провинциального света". Дни их проходили, как и у большинства захолустных барышень, крайне однообразно, но это однообразие нисколько им не надоедало. Они до такой степени втянулись в него, что лучшего ничего и не желали. Ели и пили всласть, гуляли, сколько их душеньке угодно было, за домашним хозяйством присматривали, крестьянских ребятишек учили, больных лечили горчицами, да припарками, да липовым цветом и другими нехитрыми медикаментами домашней аптеки, иногда и книжки почитывали, бренчали на фортепиано, сбирали грибки да ягодки и были предовольны своею судьбою.
   Могли ли при подобных условиях, на этой черноземной почве помещичьего благодушия и довольства, выработаться сильные характеры, активные натуры, способные к упорному труду и к настоящей человеческой деятельности? Откуда тут могли явиться сколько-нибудь осмысленные интересы жизни и нравственный стимул для развития молодых сил и преследования общественных целей? Разве это был не тот же курятник, среди которого прозябали и поныне прозябают Марьи Павловны, невинные дщери тех "благонравных чиновников", для которых весь горизонт жизни ограничивался, с одной стороны, какой-нибудь казенной палатой, а с другой -- послеобеденным сном и картежной игрой? Вся разница только в том, что от этого курятника не разило запахом водки, городской гнили и сырости, спертого воздуха удушливых канцелярий, грязных улиц и вонючих дворов; напротив, от "его веяло свежим, здоровым воздухом деревни, от него пахло лесом, сочным сеном, полем и цветами. Однако, как ни различны эти запахи, но и тот, и другой оказывали в конце концов на болото своих обитателей почти одинаковое действие: парализировали их волю и энергию, обесцвечивали их мысль, сковывали ум, предрасполагали их к апатическому прозябанию, к вечному сну и покою.
   Таким образом, мы видим, что житейская обстановка наших барышень,-- барышень, которым волею романистов суждено было столкнуться с "уравновешенными душами", что эта обстановка, во-первых, очень мало могла содействовать их умственному и нравственному развитию, во-вторых, что она, несмотря на все свое кажущееся разнообразие, крайне однообразна по своему основному, коренному характеру и представляет как бы общий заурядный тип тех житейских условий, под влиянием которых растет или, лучше сказать, прозябает громадное большинство юношей и юниц нашего среднего класса, нашего tiers état {Третье сословие. Прим. ред.}, мелкопоместного дворянства и чиновничества. На последнее обстоятельство мы обращаем особенное внимание читателя. Надя, Ольга, Марья Павловна (а отчасти даже и Марианна) росли и развивались под теми самыми условиями, под которыми спокон-веку росли и развивались, растут и развиваются десятки, сотни тысяч подобных им Наденек, Машенек, Оленек, Коленек, Петенек и т. д. Поэтому на них нельзя смотреть, как на представителей чего-то нового, на сознательных или бессознательных выразителей идей, чувств и желаний того или другого направления современной жизни,-- нет, это самые заурядные люди заурядной толпы, той серой, одноцветной толпы, из которой, под влиянием различных общественных условий, вырабатываются типы, характеризующие известное время, известную общественную группу (тип "лишних людей", дореформенных и послереформенных, тип уравновешенных и неуравновешенных душ, тип юных ташкентцев и практических дельцов и т. д., и. т. д.), но которая сама по себе типична лишь своею безличностью.
   Следовательно, рассматривая отношения "уравновешенных душ" к Наденькам, Оленькам и т. д., мы рассматриваем их отношение не к представителям той или другой специализированной общественной труппы (как мы это делали, когда рассматривали их отношения к Фалеевым, Борсалям, представителям капитала, с одной стороны, и фабричным рабочим, представителям труда, с другой), не к представителям того или другого характеристического типа молодежи (Нежданову и его приятелям),-- мы рассматриваем их отношения к интеллигентной массе вообще, к толпе, из которой они сами вышли и среди которой и на которую им главным образом и приходится действовать. Эти отношения имеют, по нашему мнению, чрезвычайно важное значение для оценки того влияния, которое могут оказать гг. Соломины, Волгины, Суровцевы на наше общественное развитие, а следовательно, и для определения степени их общественной полезности.
   

XII

   Толпа правит миром, хотя мир никогда не хочет признавать ее господства над собою. Он не видит его и потому отрицает. Он видит лишь то, что над нею возвышается, что выходит из ее уровня; он видит отдельные единицы, которые дают всему тон, администрируют, судят, командуют, учат, двигают вперед науку, накопляют капиталы, изобретают машины и т. д., и он говорит: эти люди, эти единицы управляют мною, моя судьба в их руках, они -- мои гении, мои благодетели, мои вожди! Он подобострастно преклоняется перед ними, он воздвигает им монументы и заносит их имена на страницы своей истории. И сами эти исторические "единицы", эти общественные "сеятели и деятели", вознесенные на пьедестал; окруженные ореолом славы и величия, отуманенные фимиамом, отовсюду им воскуряемым,-- они сами начинают считать себя истинными воротилами судеб человечества и с высокомерным презрением относиться к толпе. Толпа, с своей стороны, ослепленная их блеском, трепещущая перед кажущейся силою, и не думает протестовать: она покорно склоняет перед ними свою голову и со вниманием ловит каждое их слово. "Они такие умные, такие энергичные,-- куда уж мне с ними тягаться!" Ведь она -- не более как собирательное имя всех заурядных ничтожеств. Какие-нибудь Наденьки, Марьи Павловны Климовы и тысячи подобных им обитателей разных захолустных курятников, людей без самостоятельной мысли и воли, могут ли они оспаривать право на первенство у каких-нибудь Сипягиных, Соломиных, Волгиных, у людей власти и знания? О, им это и в ум никогда не придет! А почему? Да только потому, что они привыкли смотреть на них снизу вверх, они видят одни их головы и не замечают, на чем стоят их ноги. Не они ли сами, заурядные люди толпы, подставили под ноги этих кумиров свои головы, и не оттого ли последние и кажутся им такими высокими?
   А между тем, они вышли из толпы, толпа их создала, она питает и поддерживает кумиры; по этому самому они не могут быть ни лучше, ни хуже ее, в них нет ничего, чего бы и в ней не было: они -- плоть от плоти ее, кость от кости. Между нею и ими не существует ни малейшего качественного различия, есть различие только количественное: тот же ум, те же нравственные идеалы, те же чувства, привычки и предрасположения, тот же характер, те же пороки и добродетели, только в несколько большей количественной пропорции. Следовательно, достоинство ума, характера, деятельности, идеалов и стремлений всех этих Соломиных, Волгиных, Суровцевых и т. д., всегда есть и всегда должно быть прямо пропорционально достоинству ума, характера, деятельности, идеалов и стремлений разных Оленек, Наденек, Климовых и им подобных заурядных "людей толпы". Достоинство же ума, характера, идеалов и стремлений последних зависит, в свою очередь, от условий их домашней и общественной жизни, определяется окружающей их обстановкой. Чем человечнее эта обстановка, чем более благоприятствует она их умственному и нравственному развитию, тем, разумеется, человечнее будут и сами они, тем шире будет горизонт их мысли, тем возвышеннее будут их нравственные идеалы. Итак, в конце концов все сводится к той будничной, заурядной обстановке, среди которой живет толпа. Определяя характер, идеалы и стремления толпы, она в то же время определяет характер, идеалы и стремления ее "исторических единиц", ее "сеятелей и деятелей", двигателей и заправителей ее судеб.
   "Однако, позвольте, как же это так? -- скажет, чего доброго, какой-нибудь недогадливый читатель: -- ведь с подобною теориею мы попадем в заколдованный круг! Если "исторические единицы" -- продукт обстановки, окружающей толпу, если качественно они ничем от нее не отличаются, и если, наконец, общественный прогресс обусловливается единственно только улучшением этой данной обстановки, то как возможен прогресс вообще? Дурная обстановка будет производить лишь дурных деятелей, а дурные деятели не в состоянии будут изменить обстановку к лучшему. Не ясно ли это?"
   Не совсем. Всякий яд имеет свое противоядие, и в дурной обстановке всегда есть нечто, подкапывающееся под нее. Так, напр., обстановка, под влиянием которой жили и росли какие-нибудь Ольги Никоновы, Марьи Павловны Климовы, Марианны, Нади Коптевы и т п., представляет очень мало данных для нормального, разумного и всестороннего умственного развития, никаких данных для выработки сильных характеров, широких нравственных идеалов. Мы видели, что как, повидимому, ни различны те внешние жизненные условия, в которые судьба и случай поставили этих маленьких "людей толпы", тем не менее их воспитательное, или, выражаясь правильнее, антивоспитательное значение во всех случаях одинаково.
   Идиллическая обстановка коптевского эльдорадо, пожалуй, в такой же степени способна обезличить и обесцветить человека, как и мещански-мелочное, сонное прозябание под кровом "благонравной" чиновничьей семьи, как и разгульное "прожигание жизни" в салонах продажных Аспазий "финансовых" и иных тузов.
   Но просмотрите же теперь: как ни дурна, как ни мелка эта обстановка, а все-таки, несмотря на нее, или, лучше сказать, благодаря именно ей, тут есть нечто, способное зародить в сердцах оболваниваемых ею "людей толпы" жгучее чувство протеста и неудовлетворенности собой.
   Возьмите Марианну. Ее отец, умный и бойкий человек, дослужился было до генеральского чина, жил в довольстве и роскоши, но вдруг сорвался, попался в казенной краже и угодил в Сибирь. Правда, его простили... вернули, но он не успел вновь выкарабкаться и умер в крайней бедности. Вслед за отцом умерла и мать; девочка Марианна попала в дом богатого родственника, важного чиновника. Положение ее в этом доме было, разумеется, не из самых приятных. Богатые родственники на каждом шагу давали ей понять, что они ее благодетели, что она обязана им вечною признательностью, что она находится в полной от них зависимости. Ни один человек, как бы ни был он неразвит, не примирится скоро и охотно с подобною жизнью. Не могла примириться с ней и Марианна. "Жить в зависимости,-- говорит автор,-- было ей тошно; она рвалась на волю... Между нею и ее теткою кипела постоянная, хотя и скрытая, борьба; она ненавидела в Сипягиной свою невольную притеснительницу". "Она несчастна, горда, самолюбива, скрытна, но главное, несчастна",-- писал о ней Нежданов своему другу.
   Так же "несчастна, горда, самолюбива, но главное, несчастна" была и Ольга. Детство ее прошло в холе и роскоши, но тетка умерла,-- умерла без завещания, и 15-летняя девочка, изнеженная, избалованная, с привычками к мотовству и тунеядству, внезапно очутилась в совершенно незнакомой ей обстановке бедной, трудовой, подневольной жизни. Понятно, что она не могла примириться со своим положением, она чувствовала себя униженной, оскорбленной, она страстно хотела, во что бы то ни стало, какими-то ни было средствами, опять выбиться в люди, с бою взять у жизни все то, в чем она, по ее мнению, так несправедливо ей отказала. Но у нее недоставало ни сил, ни умения для борьбы,-- она это чувствовала, и сознание собственного бессилия и ничтожества еще более обостряло ее страдания, делало ее еще несчастнее.
   Не счастливее ее была и Марья Павловна. Как ни была она забита и искалечена сперва крайне тесной и мелкой обстановкой "благонравного" чиновничьего семейства, затем грубым, Пошлым деспотизмом глупого мужа, а все-таки этот деспотизм невольно, бессознательно вызывал в ней чувство протеста. Под влиянием зарождающейся привязанности к Волгину, этот в первое время почти инстинктивный протест перешел в открытую борьбу, в явное сопротивление грубой власти. "Она вдруг,-- рассказывает автор,-- бросила все хозяйство и стала в доме на ноту совершенно посторонней женщины". Муж бесился, кричал, даже плакал, жена отвечала ему или суровым молчанием или колкими упреками. Наконец, доведенная до отчаяния его грубостью, шпионством и преследованиями, она решилась бежать от него. "Я убегу куда-нибудь,-- говорила несчастная женщина,-- мне все равно, в "Бешеную Лощину", в другое ли какое место; я убегу от мужа, который мне противен, с которым сожительство мне невыносимо, которого поступки для меня возмутительны". И, нет сомнения, она привела бы это намерение в исполнение, если бы сам муж не догадался отпустить ее хотя и на условную, но все-таки на свободу.
   Однако и эта условная свобода, как мы знаем, не дала ей счастья!..
   Совсем в другом положении находилась, повидимому, Надя. Жизнь, с пеленок, окружала ее довольством, любовью, тихим, спокойным счастьем. На душе у нее было ясно и светло, как на душе у непорочного младенца. Однако, как ни идиллична была окружавшая ее обстановка, но в этой идиллии было й нечто трагическое. Довольной, беззаботной, счастливой Наде стоило только переступить порог родительского дома, и она сейчас же, помимо собственного даже желания, неизбежно натыкалась на картинки очень невеселенькие и далеко не идиллического характера. Она видела кругом себя бедность, нищету и невежество. Вне круга семейной идиллии, жизнь, горькая, крестьянская жизнь, являлась ей, по словам автора, "не в фантастических формах, в каких представляется она институткам петербургских проспектов, а во всей своей реальной правде. Она видела кругом себя зло и сознавала его" ("Дело", "Черноземные поля", ч. II, стр. 21). На ее глазах разыгрывались такие потрясающие драмы, как напр. драма с Василием, такие страшные народные бедствия, как напр. повальная оспа. На ее глазах сотни тысяч людей умирали от эпидемии и нищеты, умирали "без протеста, без воплей, с тем изумительным равнодушием, с которым русский человек везде и всегда встречает смерть". Рядом с мрачными картинами народного горя, перед нею развертывались иные картины -- картины праздной, пустой, бессодержательной жизни "шишовских" "сеятелей и деятелей", их грязные проделки, их пошлые, омерзительные интриги. "О, как гадки, как низки люди!" -- невольно повторяла словно сама себе Надя с самым сокрушенным выражением лица" ("Дело", октябрь 1876, стр. 111).
   "Гадость" и "низость" одних, безысходное горе других, окружавшие Надю, невольно вносили диссонанс в светлую идиллию ее жизни. Ей некуда было уйти от этих впечатлений; и сколько бы она ни жмурила глаза, ни затыкала уши, она не могла не видеть окружающего ее зла, она не могла не слышать вопля больных детей, стона истощенных матерей и жалоб бедного окружавшего ее крестьянства.
   Таким образом даже сравнительно счастливая обстановка коптевских барышень не могла обеспечить им полного душевного спокойствия, не могла дать им полного личного счастья. Надя чувствовала, что она может быть счастлива только тогда, когда будет иметь возможность "работать над хорошим делом", "принести какую-нибудь большую жертву, чтобы сделать для людей очень много доброго" ("Черноземные поля", "Дело", No 2, стр. 101). В то же время ее мучило сознание собственного бессилия. "Я,-- с горечью говорила она,-- ничего не умею и не знаю, что нужно делать" (ib.). Но она не хочет помириться с этим трудным сознанием. "Неужели я ничего не могу сделать? Неужели удел женщины только трепетать и бездействовать? Нет, я не могу с этим примириться. Это слишком оскорбительно. Если бы это было действительно так,-- лучше уже не жить!" (ib., стр. 104). Лучше уже не жить, если нельзя ничего сделать для облегчения страданий ближнего, если нельзя "работать над хорошим делом"! Это говорит счастливая Надя. Вы видите, она говорит почти слово в слово то же самое, что говорит и несчастный Нежданов. Факт в высшей степени многознаменательный! Но что же он доказывает? Он доказывает истину очень тривиальную, истину, давно уже ставшую "общим местом", попавшую даже в детские прописи; нет худа без добра. Иными словами, нет такой дурной обстановки (дурной с воспитательно-педагогической точки зрения), которая так или иначе, той или другой своею стороною не возбуждала бы в "людях толпы", живущих под ее господством, чувства недовольства, протеста, чувства горького разочарования и против самих себя, и против всех окружающих. Разумеется, степень интенсивности этих чувств у различных людей весьма различна; вообще же, в большинстве случаев, они крайне недолговечны. Обстановка, возбуждая их, сама же их и заглушает; протестанты мало-по-малу примиряются с окружающим их злом, оно перестает возбуждать в них какие бы то ни было аффекты, они начинают относиться к нему с полнейшим равнодушием, как к чему-то безусловно необходимому, нормальному, неизбежному. "Стерпится -- слюбится",-- говорила мудрая пословица, и действительно, для громадного большинства "людей толпы" достаточно стерпеться, чтобы и слюбиться. Святая искра человеческого чувства быстро тухнет среди удушливой атмосферы "темного царства", и "темное царство" снова погружается в непроглядный мрак, пока опять там или сям не зажжется новая спасительная искорка, быть может, столь же недолговечная, как и первая. И только одни эти мимолетные искорки согревают и освещают его. Пользуйтесь же ими! Не давайте им потухать! Это пламя -- пламя истины и человечности: оно пожигает все злое, античеловечное, оно разгоняет мрак и указывает людям прямую, открытую дорогу к царству "света и добра".
   Но так ли относятся к этим божьим "искоркам" наши "уравновешенные души"? Стараются ли они расширить, осмыслить полубессознательный протест тех, кто носит этот огонек? Стараются ли они приурочить их полубессознательные, но все же человечные стремления к "живому делу", к делу, способному пополнить все их существование, расширить горизонт их мысли, укрепить и возвысить их нравственный идеал,-- одним словом, к "делу", способному постоянно и непрерывно разжигать и раздувать теплющуюся в их сердце божию искорку?
   Нет, мы видели, что они поступают как раз наоборот.
   Вспомните цитированные выше диалоги Соломина с Марианною, Суровцева с Надею, вспомните отношения Волгина к Марье Павловне. Образ действия наших героев при столкновениях с протестующими "людьми толпы" совершенно одинаков. Прежде всего они стараются лишить их протест всякого осмысленного raison d'etre. "Совершенное,-- убеждают они "людей толпы",-- значит законченное, а законченное -- значит переставшее развиваться, жить. Из-за чего же возмущаться тем, что мир живет и растет, что человечество совершенствуется и развивается?"
   И, в самом деле, чего же тут возмущаться? Против чего протестовать? Напротив, следует радоваться и "благодарить". Затем они доказывают им, что нет такой деятельности, из которой нельзя было бы извлечь хоть какой-нибудь общественной пользы, и что как бы "ни была ничтожна эта польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач", смущаться этим нечего; при выборе себе деятельности следует руководствоваться не соображениями о ее большей или меньшей общественной полезности, а единственно только соображениями о ее выгодности и удобстве для самого деятеля. Если условия окружающей вас обстановки делают для вас выгодным и удобным должность скотницы, экономки или больничной сиделки,-- будьте скотницею, экономкою, больничною сиделкою и не желайте и не стремитесь ни к чему другому. Делайте свое дело спокойно и с удовольствием, в твердой уверенности, что в конце концов все служит ко благу общества. Подражайте в этом случае нам, "уравновешенным душам". "Я, например,-- рассуждает Суровцев,-- с спокойным удовольствием служу земству и хозяйничаю в своем имении по всем правилам науки, хотя вполне сознаю, как ничтожна приносимая мною польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач. Тайна моего спокойствия -- твердый и естественный взгляд на вещи (мы уже видели выше, в чем собственно заключается твердость и естественность этого взгляда). Постарайтесь же и вы усвоить его себе -- и благо вам будет!"
   И протестующие, бедные, наивные, добродушные "люда толпы" верят им на слово и, действительно, стараются усвоить себе этот их "твердый, естественный взгляд на вещи". Но дает ли он им обещанное благо?
   Усвоив его себе, им, конечно, уже не трудно примириться с условиями окружающей их обстановки, не трудно "с спокойным удовольствием" приурочить свои силы и свои стремления к какой хотите крохотной, микроскопически полезной или даже совсем бесполезной деятельности. Однако "спокойное удовольствие" очень скоро испаряется. Чем крохотнее деятельность, к которой приурочивает себя человек, чем "ничтожнее приносимая ей польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач", тем менее способна она возбуждать его ум, его энергию, возвышать его нравственные идеалы, (расширять горизонты его мысли, захватывать, как говорится, всю его душу. Мало-по-малу она начинает надоедать ему, он начинает относиться к ней чисто-формальным образом. Она не дает ему личного счастия, и он ищет его вне ее, т. е. вне круга своей общественной деятельности, следовательно, в сфере личных чувств, личных симпатий, личных, чисто-эгоистических потребностей. Не вините же после этого Марью Павловну за то, что ей так скоро надоела деятельность, рекомендованная ей Волгиным, едва только она убедилась, что на любовь последнего ей нечего рассчитывать. Не вините Ольгу за ее эгоизм, не вините ее за ее мелочность и своекорыстие: ведь ее "развиватели", "предметы ее страсти", люди, которым она вполне и безусловно доверяла, ведь они сами не хотели приурочить ее ни к какому "живому делу", способному занять ее праздный ум, поднять уровень ее нравственных идеалов, втянуть ее в сферу высших общественных потребностей, заинтересовать ее великими общественными задачами; что же ей более и оставалось делать, как не окунуться с головою в мутные воды "личных похотей и страстей"? Не вините Марианну, если она, потеряв любовь Соломина или сама разлюбив его, весьма скоро охладеет к его бумагопрядильной фабрике, и к "возне" с Лукерьями, и к "расчесыванию волос шелудивым мальчикам". Может быть, она останется на фабрике, может быть, она попрежнему будет возиться с Лукерьями и расчесывать шелудивых мальчиков, но не упрекайте ее, если в ее глазах эта деятельность утратит весь свой прежний интерес, если она станет относиться к ней чисто-формальным образом, если, "расчесывая мальчиков" и долбя с Лукерьями "оды", она будет скучать и не будет испытывать никакого "спокойного удовольствия".
   Не вините также и Надю, если она, разлюбив "пересухинского Гарибальди", перестанет видеть нечто особенно привлекательное в отправлении обязанности жены "земского деятеля" и местной филантропки, если она станет искать своего счастия где-нибудь вне этих обязанностей, быть может, даже с каким-нибудь "шишовским" Дон-Жуаном.
   Не вините их: если бы они поступили иначе, они поступили бы противоестественно. "Выеденное яйцо" не может интересовать an sich und für sich {Само по себе. Ред.}: если им интересуются, то всегда в силу каких-нибудь посторонних ему, побочных соображений. Для наших барышень этими "побочными соображениями" служит личная любовь к людям, питающимся "выеденными яйцами".
   Только ради этой любви они и сами начинают ими питаться и даже находить в них некоторый весьма приятный вкус... Прошла любовь, и "выеденное яйцо" теряет для них всякую прелесть, и они снова начинают смотреть на него только как на "выеденное яйцо". Что может быть этого проще и естественнее?
   Но отчего же, скажете вы, у "уравновешенных душ" никогда не пропадает интерес к выеденному яйцу, отчего они в состоянии прилепиться к нему всею своею душою, всеми силами своего ума и воли, отдаться ему вполне и безусловно?
   Да полно, так ли это? Посмотрим.
   

XIII

   Правда, наши "уравновешенные души" убеждены, что выеденное яйцо совсем не выеденное яйцо, а, напротив, нечто в высшей степени солидное, питательное и ценное. Однако суб'ективное убеждение тут ничего не значит. Как бы я суб'ективно ни был убежден в важности и полезности какого-нибудь дела, но я все-таки не могу отдаться ему вполне и всецело, если оно вполне и всецело не отвечает моим внутренним побуждениям, идеалам и стремлениям, если между ним и потребностями моей души не существует полной и всесторонней гармонии. В каких же случаях может установиться эта полная гармония между моим внутренним психическим миром и моею внешнею деятельностью?
   Представьте себе, что человек получил воспитание, хотя и весьма солидное, но крайне исключительное и одностороннее,-- воспитание, ставящее своей единственною целью развитие в нем вкуса к выеденным яйцам; представьте себя далее, что он родился, рос и осужден постоянно вращаться и действовать в среде, до мозга пропитанной теми же исключительными, односторонними интересами -- интересами выеденного яйца. В этом случае, конечно, выеденное яйцо будет вполне удовлетворять всем его внутренним потребностям, его вкусам, интересам, привычкам, он ухватится за него обеими руками, он отдастся ему всецело и бесповоротно. Это ясно, как божий день.
   Но представьте себе теперь другого человека, родившегося и выросшего в среде, стоящей на такой низкой ступени экономического развития, что она не успела еще выработать себе никаких специальных, исключительных интересов, общих всем лицам, входящим в ее состав. Она живет, спустя рукава, день за день, не преследуя никаких ни односторонних, ни разносторонних идеалов. Ее духовный мир представляет какой-то странный хаос противоречивых стремлений, полубессознательных инстинктов, отрывочных знаний,-- хаос, в котором с фантастическою причудливостью белое перемешано с черным, красное -- с серым, умное -- с глупым, грубый животный эгоизм--с трогательным альтруизмом, дикая жестокость -- с добродушным мягкосердечием. Одним словом, это среда без определенного цвета, без определенного имени, без определенных и ясно усвоенных идеалов и интересов. Понятно, что человек такой среды не унаследует от родителей, не всосет с молоком матери никакого специального предрасположения ни к какому специальному яйцу, а следовательно, и к выеденному яйцу. Понятно, что и дальнейшее его воспитание не разовьет в его душе подобных предрасположений, так, как она по своему основному характеру не может не соответствовать господствующему умственному настроению среды,-- настроению, определяющемуся одним словом,-- словом "хаос". Дети этой среды учатся "понемногу, чему-нибудь и как-нибудь". Вследствие этого, они в большинстве случаев оказываются совершенно неспособными всецело посвятить себя какому-нибудь специальному делу. Это не значит, что они не могут быть довольно сносными специалистами,-- отчего же? Только на свою специальность они всегда будут смотреть сбоку, как на некоторую служебную обязанность, как на средство заработать себе кусок насущного хлеба... Отдаться вполне, безвозвратно какому-нибудь делу они могут лишь тогда, когда это дело само по себе представляет об'ективную важность, т. е. когда оно не запечатлено характером исключительности, когда оно отвечает разнообразным потребностям и стремлениям их еще не успевшей специализироваться души.
   Из какой же среды вышли наши "уравновешенные души"? Конечно, не из первой; у нас, благодаря слабому развитию экономического прогресса, не существует еще отчетливо выяснившихся общественных групп, с резко определенными интересами, идеалами и стремлениями {Правда, в последнее время наш экономический прогресс сделал несколько шагов вперед, и, благодаря этому обстоятельству, у нас, как и на Западе, разнообразные интересы общественных групп начинают понемногу обособляться и обозначаться. На сцене общественной деятельности появляются люди, действительно способные привязаться к "выеденному яйцу" всеми силами своей души, способные видеть в нем цель своей жизни, свое призвание, свое высшее, провиденциальное назначение. Однако этих людей, этих "дельцов" новейшей формации нельзя подводить под одну категорию с "уравновешенными душами". Их скорее можно назвать душами "односторонними". Примечание Ткачева.}. Мы страдаем всем чем угодно, только не узкою исключительностью и односторонностью. Средний русский человек, как всякий полуцивилизованный человек, представляет из себя какую-то рыхлую смесь самых разнообразных и нередко совершенно противоположных качеств. Поэтому, в большинстве случаев, он оказывается человеком крайне непоследовательным и бесхарактерным. Если при некоторых более или менее исключительных обстоятельствах он и может увлечься до полного самопожертвования, до фанатизма, то, конечно, уже не идеею какой-нибудь частной специальности. Вот почему Штольцы (гончаровский "положительный герой") и немыслимы на нашей почве. Это герои западно-европейской буржуазии, но не русского "разночинства". Волгины, Соломины, Суровцевы могут быть очень сведущими специалистами, превосходными хозяевами, механиками, техниками, но никогда они не отдадутся этой хозяйственно-фабрично-технической деятельности всею своею душою, всем своим сердцем, никогда они не будут видеть в ней своего жизненного призвания, главную и единственную цель своего существования. Они могут любить ее, могут привыкнуть к ней, но между нею и их внутренним психическим миром никогда не установится той всесторонней целостной гармонии, при отсутствии которой человек не вложит в дело всего себя. Самые интимные,-- а потому и самые дорогие для него,-- уголки души останутся незатронутыми его внешнею деятельностью, потому что внешняя деятельность не может удовлетворить его вполне: он всегда будет чувствовать потребность как-нибудь ее скрасить, обставить ее какими-нибудь посторонними ей радостями и утехами. И эти радости и утехи, интимный мир их личной эгоистической жизни имеет в их глазах не только не меньшее, но едва ли даже не большее значение, чем то, что они считают своим общественным делом, своею общественного обязанностью.
   Соломин, напр., из-за любви какой-то красавицы-ирландки готов был бросить все дело и остаться в Лондоне. Правда, он преодолел себя, но преодолел ли бы он себя в другой раз? Это весьма сомнительно, если взять в расчет, с одной стороны, его влюбчивость, а с другой -- его эгоизм. Что у него на первом плане всегда стоял он сам, что забота о личном счастии, о личной выгоде была его преобладающею заботою -- это ясно видно, как мы уже говорили, из всех его отношений к Нежданову и его друзьям, к Марианне, к купцу Фалееву, к фабричным рабочим и т. п. Любовь Марианны он считал одним из существенных элементов своего личного счастия. Представьте теперь себе, что Марианна была женщиною с сильным характером, с твердыми, определившимися идеалами и что она не согласилась бы итти по той дороге, по которой он шел. Не перешел ли бы тогда он сам на ее дорогу? И если бы не перешел, то стал ли бы попрежнему относиться к своей деятельности, не показалась ли бы она ему теперь довольно непривлекательной, чересчур монотонной и скучной? Чем же, кроме любовных утех и семейных радостей, и мог он ее скрасить? А что в окрашивании, чувствовалась потребность -- это доказывается и его лондонским эпизодом, и его отношениями к Марианне.
   Чувствовал эту потребность и Волгин, только у него запас средств, способных разнообразить монотонную скуку его обязательной, так сказать, официальной деятельности, был несколько обширнее, чем у Соломина. Независимо от того, что "он был великий ценитель женской красоты, изящества и грации", любовных утех он не избегал, и хотя постоянно разочаровывался в предметах своей любви, однако, несмотря на эти разочарования, находился в непрерывном ожидании, что вот-вот явится красавица, вполне соответствующая его идеалу, и соединит с ним свою руку и сердце узами законного брака (что, как читатель знает, и действительно случилось, только без уз законного брака); независимо от всего этого, он, "этот серьезный агроном, заправлявший имениями, устраивавший заводы и фабрики", любил засматриваться по целым часам на пробегавшее облачко, на игру света и тени в молодом лесу и очень чутко понимал музыку..." ("Бешеная Лощина", "Дело", No 10, 1876, стр. 9).
   Ну, а что, если бы он не "чутко понимал музыку", если бы он не обладал способностью "по целым часам засматриваться на пробегавшее облачко", если бы он не был "великим ценителем женской красоты, изящества и грации", если бы он не находился в непрерывном ожидании женщины-красавицы, способной понять и оценить его ум и таланты. -- какие радости и утехи могла бы дать ему хозяйственно-агрономическая деятельность? Мог ли бы он удовлетвориться одною ею?
   Суровцев и умнее, и хозяйственное, и более сведущ, чем он,
   да и деятельность его несколько шире деятельности Волгина,-- однако и он, руководствуясь личным опытом, отвечает на этот вопрос отрицательно. Он утверждает, что то дело, которое делают "уравновешенные души", никогда не имеет и никогда не должно иметь в их жизни никакого первенствующего значения. Они смотрят на него только как на "некоторую обязанность",-- обязанность, исполнению которой они готовы посвящать часть своего времени, часть своих душевных сил и способностей, но которой они совсем не намерены отдавать себя всецело, вполне и беззаветно. "Мы,-- говорит Суровцев,-- не люди фанатической обязанности. Мы -- эллины, люди образов, чувств, жизни. Мы никогда не забудем себя и считали бы забвение первым грехом. Самая строгая евангельская мораль требует от нас только того, чтобы мы любили не одного себя, а и других. Мы считаем своею первою обязанностью жить всеми своими силами, извлекать из жизни все, что полезно и приятно каждой моей потребности. Словом, наше "я" для нас на первом плане. Это наш главный тезис... Правда, у нас есть и общечеловеческие потребности, так как мы не только индивидуумы, но воплощаем в себе еще род, человечество. Однако мы все же менее человеческий род, чем человеческий индивидуум. Потому для нас простительно, не забывая интересов своего рода, прежде всего думать о нас самих. Этого даже требует справедливость, ибо если со всех Анатолиев, Иванов и Петров взять в пользу человечества хоть по ниточке, то выйдет изрядная рубашка, а о нашей собственной рубашке, кроме нас самих, никто ведь не подумает..." ("Черноземные поля", "Дело". No 2, 1877, стр. 16--17).
   Вот вам вся философия, вся практическая мораль "уравновешенных душ". Правда, Соломин и Волгин не умеют так хорошо и откровенно ее формулировать, как это делает Суровцев, но, тем не менее, в своей общественной и частной жизни они ни на волос от нее не отступают.
   Однако, что же, в таком случае, "представители нови" да "люди будущего"? Да ведь это -- самые заурядные эгоисты, свободные от всяких идеалов, вечно пекущиеся прежде всего о собственной своей рубахе и относящиеся к своему "делу", к своей общественной обязанности совершенно так же, как любой канцелярский чиновник относится к своим служебным обязанностям. Вся разница только в том, что канцелярский чиновник ходит в должность, переписывает бумаги и получает присвоенное его чину жалование, не мудрствуя лукаво, не задавая себе праздных вопросов о степени той пользы, какую может извлечь общество из его канцелярских трудов. Соломины же, Волгины, Суровцевы настолько вкусили плодов цивилизации и науки, что как они там ни вертись, а отделаться от подобных вопросов никоим образом не могут. Мы уже знаем, как они решают их. Суровцев об'яснил нам и мотивы этого решения. Действительно, когда человек, с одной стороны, убежден, что забота о собственной рубахе должна быть его первенствующей заботой, а с другой, полагает, что общество не имеет права требовать от него более одной ниточки от этой рубахи, тогда, очевидно, он должен будет всякую лично для него выгодную деятельность признать и деятельностью общеполезною. Положение это давно уже получило право гражданства в известных слоях западно-европейского общества. Экономическая наука либеральной буржуазии давно уже возвела его в непреложную, спору не подлежащую доктрину.
   Наши "уравновешенные души" являются, следовательно, не более как воплотителями этой доктрины. Таким образом, поставленный нами выше вопрос о причинах, обусловивших их возникновение и размножение, сводится к чисто-экономическому вопросу.
   Распространяться здесь об этих причинах мы, разумеется, не станем, во-первых, потому, что этот вопрос выходит за пределы чисто-литературной критики, во-вторых, потому, что о нем и без того уже было много говорено.
   Читателю стоит только припомнить кое-что из сказанного, припомнить некоторые цифры и факты из истории нашего недавнего (можно сказать, со вчерашнего дня начавшегося) экономического прогресса, и он, не делая никаких особенных умственных усилий, разрешит его вполне удовлетворительно.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   54 Статья "Уравновешенные души" была напечатана в NoNo 2, 3 и 4 "Дела" за 1877 г., за подписью: П. Никитин.
   55 В 1875 г. С. А. Венгеров, тогда еще только начинающий критик я историк литературы, выпустил книгу "Русская литература в ее современных представителях. Иван Сергеевич Тургенев", В обширном предисловия к этой книге Венгеров изложил свои взгляды на русскую критику того времени. По его мнению, в современной критике преобладающее значение имеет направление, в значительней мере отличающееся от того, которое господствовало в предыдущем десятилетки, т. е. от того, представителями которого являлись Чернышевский, Добролюбов и Писарев. "Русское общество, или, вернее, русская интеллигенция,-- писал Венгеров,-- сознало эксцессы своего направления начала 60-х годов и стремится загладите прежнее увлечение. Ничуть не отказываясь от реального направления 60-х годов, мы начинаем мириться с идеальным 40-х годов, и в результате этой амальгамы, этого несколько странного комбинирования и являются 70-е годы". Люди этого десятилетия,-- по мнению Венгерова,-- в отлично от идеалистов сороковых годов и от реалистов-шестидесятников, реально-идеалистичны (стр. 11--13, 42--44). Эту характеристику людей 60-х годов и имеет в виду Ткачев, когда он говорит о "венгерском поколении".
   56 Элегия s прозе "Довольно", в которой Тургенев говорит о тщете всего земного и о "бренности" созданий искусства, была напечатана им в 1865 г. под влиянием отрицательного отношения критики к его роману "Отцы и дети".
   57 Спасское-Лутовиново -- имение И. С. Тургенева в Орловской губернии.
   58 В конце 1876 г. издатель "С.-Петербургских Ведомостей" Баймаков (о нем см. прим. 35), являющийся одновременно владельцем банкирской конторы, был об'явлен несостоятельным должником.
   59 "Голос" -- ежедневная газета, издававшаяся в Петербурге с 1863 г. по 1883 г. известным литературным предпринимателем А. А. Краевским. Человек, отличавшийся политической беспринципностью, Краевский не раз менял направление своей газеты, приноравливаясь к настроению правительственных кругов. Во второй половине 70-х годов "Голос" был представителем весьма умеренного буржуазного либерализма, ожесточенно травившим революционеров. Либерализм Краевского не помешал ему допустить к участию в своей газете такого откровенного реакционера, каким был Б. Маркевич, ведший в то время в "Голосе" еженедельные фельетоны.
   60 Ткачев имеет в виду статью К. В. Лаврского "Письма провинциального читателя", опубликованную в No 46--47 "Недели" за 1876 г., в которой Лаврский писал, что, за отсутствием молодых талантливых писателей, надежды читателей обращены на "ветеранов литературы" и в частности на Тургенева.
   61 На "Новь" Тургенева "Голос" отозвался в "Литературной летописи" в NoNo 6 и 48 за 1877 г. Автором анонимной "летописи" был Болеслав Маркевич (о нем см. выше, прим. 18), который без особого труда мог узнать себя в лице выведенного в "Нови" Ladislas'a, друга Калломейцева, "прирожденного клеврета", по характеристике Тургенева. Разозленный Маркевич в своей "летописи", отрицая художественные достоинства тургеневского романа, заявил, что его правильнее было бы назвать не "Новью", а "Чепухой". Вместе с этим он бросил Тургеневу обвинение в "старческом популярничаньи", в том, что будто бы в его романе пробивается наружу сквозь каждую строку боязнь автора утратить в глазах кого-то свою репутацию "либерального человека". Тургенев, по мнению Маркевича, идеализировал революционеров и окарикатурил представителей противного лагеря. "Его Сипягины и Калломейцевы,-- писал Маркевич,-- даже не одиозные люди, они просто карикатуры".
   62 Журнал кн. В. Мещерского "Гражданин" посвятил "Нови" две статьи: В. Оля "Русская периодическая литература" (No 4 за 1877 г.) и Е. Былинкина "Мглы и туманы" (No 8 за тот же год). Авторы этих статей отнеслись к тургеневскому роману отрицательно. Они обвиняли автора "Нови" в том, что он сочувствует революционерам, и в том, что выведенные в "Нови" представители аристократического и бюрократического мира -- не живые люди, а злостные карикатуры. Сам Мещерский дважды коснулся "Нови" в своем "Дневнике", который он помещал в "Гражданине". В No 2 за 1877 г. он писал, что роман Тургоиева не удовлетворил никого, кроме самого автора романа и редактора "Вестника Европы" Стасюлевича, которому роман Тургенева дал тысячу лишних подписчиков. В No 5 "Гражданина" Мещерский вновь вернулся к "Нови", и рассказал анекдот о каком-то господине, который, прочтя "Новь", бросил книжку журнала со словами: "гадость, мерзость".
   63 Газета Полетики -- "Биржевые Ведомости", издателем которой с 1875 г. сделался горный инженер и заводчик В. А. Полетяка. О "Нови" Тургенева в "Биржевых Ведомостях" писал А. М. Скабичевский, под псевдонимом "Заурядного читателя". См. его "Мысли по доводу текущей литературы" в NoNo 11 и 34 "Биржевых Ведомостей" за 1877 г.
   64 В "Новом Времени" о "Нови" писал некий Тор; см. его фельетоны в NoNo 308 и 337 "Нового Времени" за 1877 г.
   65 Ткачев цитирует "Письмо провинциального читателя" К. В. Лаврского из No 3 "Недели" за 1876 г. Признавая, что роман Тургенева не дает полной картины той "нови", которую автор хотел изобразить, Лаврский в то же время высказывал мнение, что роман Тургенева может произвести "благотворное, отрезвляющее" впечатление на читателей.
   66 В статье "Неподкрашенная старина", вошедшей во II том настоящего издания.
   67 Приведенные Ткачевым цитаты заимствованы из упомянутых в прим. 63 статей "Заурядного читателя" (А. М. Скабичевского) в "Биржевых Ведомостях". На статью Ткачева "Уравновешенные души" Скабичевский отозвался в No 88 "Биржевых Ведомостей" за 1877 г. Он разошелся с Ткачевым в оценке людей "соломинского типа". Для Ткачева тургеневский Соломин, как и другие аналогичные с ним типы беллетристики того времени, являлся представителем той буржуазии, нарождение которой в России Ткачев отметил еще в программе "Набата" (см. в III томе настоящего издания). В противоположность Ткачеву, Скабичевский, вслед за большинством народников того времени, считал буржуазию в России слабой и не имеющей будущего. Отсюда -- его скептическое отношение к существованию в России людей "соломинского типа". "Почему же г. Никитин думает, что по господству в современной беллетристике вышеозначенного типа можно заключить о его несомненной реальности? Разве не могут господствовать в беллетристике данного периода типы гадательные, желательные, идеальные, не представляющие никакого подобия в современной действительности, как это неоднократно и бывало в литературах разных народов? Так и в настоящем случае разве не могло случиться, что беллетристы не то что выдумывали своих нижегородских Шульце-Деличей из головы, а идеализируют действительных людей до такой степени, что они теряют всякое подобие с своими подлинниками и выходят из пределов реальной правды".
   68 "Макс" и "Волна" -- псевдонимы, которыми, Б. Маркевич подписывал свои фельетоны в "Голосе".
   69 "Бешеная Лощина" -- роман IX Летнева (псевдоним П. А. Лачиновой), напечатанный в NoNo 9--12 "Дела" за 1876 г. "Черноземные поля" -- роман Е. Л. Маркова, напечатан в NoNo 1--12 "Дела" за 1676 г. и NoNo 1--4 за 1877 г:
   70 О романе Смирновой "Соль земли" Ткачев писал в той части своей статьи "Литературное попурри", которая была напечатана в No 8 "Дела" за 1876 г. и не вошла в настоящее издание.
   71 Ткачев имеет в виду известного историка, профессора Московского университета С. М. Соловьева, сторонника теории родового начала в русской истории. По мнению Соловьева, русское государство выросло из родового быта путем постепенного превращения племен в княжества, а княжество в единое государственное целое.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru