Я хотел было начать эту статью или, лучше сказать, ряд этих статей обычною фразою, получившею в "наши дни" такое же право гражданства, каким пользовалась в "оны дни" другая фраза, по внешнему виду совершенно ей подобная, но по содержанию диаметрально противоположная. В оны дни мы говорили: "теперь, когда прогресс несется на всех парусах, когда литература, одушевленная идеею общего блага и проникнутая началами разумной гласности, спешит удовлетворить всем насущным требованиям общества, когда каждому жаждущему она дает живительные силы для новых гражданских подвигов, мы не можем пропустить..." или: "мы с чувством глубочайшей радости позволяем себе обратить внимание наших благосклонных читателей...", или: "мы безбоязненно указуем..." и т. д. и т. д. 63. В наши дни мы говорим: "теперь, когда наше общество занято мелкими, своекорыстными интересами, когда литература потеряла всякий интерес в глазах этого общества, когда все мы умираем со скуки, когда героями дня стали Жясниковы, Митрофаны, Овсянниковы, Потехины, Герарды, Плеваки и иные крупные и мелкие дельцы и обделыватели разных делишек, мы поневоле обязаны, от нечего делать..." и т. д. и т. д.
Именно такой модной фразою наших дней я и хотел начать свою статью -- статью, которая, опять-таки по моему первоначальному намерению, должна была называться "Литературными мелочами". Но я остановился на полуслове... "Зачем, подумалось мне, бить лежачего? На это есть много охотников и без меня. Кто теперь не плюет, кто не заушает и не бросает грязью в нашу несчастную литературу? Даже присяжные литераторы считают обязанностью унижать ее: у них могут быть свои, более или менее уважительные причины бить "лежачего", т. е. "лежачую". От них, значит, и брань принять не обидно, а если к обидно, то не очень. Но, представьте себе, в нее дерзают посылать свои плевки люди, которые не имеют к ней никакого отношения, На нее плюют даже разные Куперники, Потехины, Языковы и т. д.64
Вспомнив об этих плевках, я почувствовал некоторую нежность к нашей бедной, всеми оплеванной литературе. Положим, что плевки защитников Овсянниковых, Кроненбергов, Ковнеров и им подобных совершенно невинны, потому что до цели они долететь не могут. Но тут важен не самый акт плевания, а "намерение" плюнуть, "злой умысел", запавший в сердце продажных ходатаев по всяким злым умыслам. Исходя из точки зрения этого злого умысла, я невольно должен был притти к такому заключению: факт существования умысла оплевать и без того оплеванную литературу не свидетельствует ли, что она все еще чем-то досаждает господам, у которых "рыльце в пушку"? А если это так, если посмотреть на ее кажущуюся пустоту и на ничем невозмутимое смиренство, она все-таки способна производить хоть на кого-нибудь, хоть какое-нибудь импонирующее действие, -- значит в ней есть еще некоторая сила, значит она еще не совсем заглохла и отцвела, как уверяют ее лицемерные друзья.
И то хорошо; за одно это ей многое можно простить. Но, однако, в чем же заключается эта сила, где она скрыта, когда и где она проявляется?
Отвечать на эти вопросы, не обладая проницательностью г. Скабичевского, очень трудно, а, может быть, даже невозможно.
В самом деле, ну где вы станете искать эту силу? В общем духе в общем направлении наших газет и журналов? Но сами эти газеты и журналы наперерыв уверяют друг друга, что никакого общего духа и направления у них нет и быть не может, что все они изображают из себя какие-то "ночлежные притоны" (или "конуры", как выразился в прошлом году хроникер "Отечественных записок" 65), куда случайно сходятся люди совершенно незнакомые и мало в чем солидарные. Требовать от этих сбродных сотрудников какого-нибудь "общего духа и направления", очевидно, невозможно. "Куда бы вы ни пошли сотрудничать,-- восклицает фельетонист одной либеральной газеты, в которой, впрочем, участвуют сотрудники и не либеральные, -- везде вы будете чувствовать, что вы одни, что вы сами по себе, что все сотрудники любого органа столь же чужды относительно друг друга, как и подписчики" 66.
Ту же мысль обстоятельно развивает и хроникер "Отечественных записок" в одной из последних книжек этого журнала за 1875 г.
Следовательно, об общем духе и направлении нечего и говорить. Сила литературы, очевидно, не в них, потому что этого духа и направления налицо не оказывается.
Не поискать ли ее в нашей журнальной беллетристике, или в нашей критике, или в ученых отделах, или, наконец, в фельетонах? Ну, тут уж, наверное, можно сказать, что поиски ни к чему не приведут. В беллетристике царствует боборыкинский дух в критике... да какая же у нас теперь критика? И может ли быть критика там, где нет для нее никаких подходящих предметов? О наших претензиях и нашем фельетонном остроумии -- нет, ужлучше об этом и не говорить.
Так где же, наконец, эта сила? А ведь где же нибудь да есть она; иначе стоило ли бы обращать на нее внимание, на нашу бедную литературу? Кому бы пришло в голову даже плевать на нее, и кому же плевать?-- овсянниковским адвокатам. Пусть бы она себе прозябала в своем жалком ничтожестве; не так ли? А выходит, что нет; -- что же это за притча такая?
Я думал, что для разгадки этой притчи можно придумать только одно объяснение. Ведь сила -- понятие в высшей степени относительное. Муравей, удивляющий муравейник своею муравьиною силою, по сравнению не только с налги -- венцом создания, но даже и с каким-нибудь едва заметным червяком является существом абсолютно бессильным. Точно так же, может быть, и наша литература: она ничтожна, пуста и бессодержальна по сравнению с сколько-нибудь самостоятельным проявлением разумной, всесторонне развитой человеческой мысли. Но она перестает быть пустою и бессодержательною, если мы станем рассматривать ее с точки зрения какого-нибудь нечто, еще более пустого и бессодержательного. Вы, пожалуй, скажете, то мы не имеем на это никакого права. А мне кажется напротив: мы не имеем права смотреть на нее иначе. Я всегда возмущаюсь, когда мне приходится слышать от наших читателей пренебрежительно-высокомерные отзывы о том, что теперь пишется и печатается в наших толстых и тонких журналах. "Читать просто нечего: какая пустота, какая бессодержательность! такое убожество мысли! какая невообразимая посредственность, ничем невозмутимая тишь да гладь"! О, дорогой читатель, вглядись попристальнее в самого себя, поразбери свою собственную жизнь. Разве в ней имеется хоть какое-нибудь разумное содержание? Разве она не отличается еще большею пустотою, еще большим убожеством мысли? Разве в ней не все та же тишь да гладь? Разве ты сам хоть в чем-нибудь проявляешь свою человеческую самостоятельность? Разве ты сам не то же серенькое, безличное существо, как и та литература, которую ты создал?
Чего же ты хочешь? Ведь литература -- это зеркало, в котором отражается твое собственное я. Если ты видишь в нем какое-то неопределенное, серое пятно вместо человеческой фигуры, то ведь не зеркало в этом виновато, а ты сам.
Г. Гайдсбуров утверждает, будто теперь в твоей мертвенной, бессодержательной жизни, читатель, происходит какой-то поворот к лучшему, начинается какое-то брожение, будто ты обнаруживаешь какие-то поползновения сдвинуться "с той мертвой точки", на которой "еще недавно" ты стоял; будто ты пережил уже "тот печальный период, когда, казалось, из общественной деятельности выветрилось всякое содержание и на первый план выступали наиболее грубые инстинкты, когда литература готова была усомниться в своей надобности я полезности, когда жизнь для многих была дешевле копейки,-- словом, период, когда об обществе можно было сказать переиначенными словами Белинского, что оно живет не мысля" (см. объявление об издании "Недели" на 1876 г. 67).
Может быть, это и так. Во всяком случае, блажен кто верует. Я готов тоже веровать. Но ведь вера есть уверенность в невидимом как бы в видимом. Следовательно, если я верую в то, о чем так сладко поет г. Гайдебуров, то, значит, я еще ничего не вижу. Смею думать, что и другие также, и сам г. Гайдебуров, купно с Кандауровым, тоже ничего не видят. А о невидимом и толковать, разумеется, не стоит; подождем, пока увидим. До тех пор примем за факт пустоту, бессодержательность читательской жизни, примем за факт, что она все еще "дешевле копейки", что она все еще продолжает вертеться вокруг "мертвой точки", что в ней попрежнему царят лишь одни "наиболее грубые инстинкты", а разумные, сознательные идеи вполне и безусловно отсутствуют. Это факт, конечно, весьма печальный, но зато наша бедная литература находит в нем свое оправдание. Он вполне объясняет, с одной стороны, ее пустоту и бессодержательность, с другой -- то пренебрежение, то негодующее презрение, а подчас и то озлобление, которые она, несмотря на свою пустоту и бессодержательность, все еще способна вызывать в тебе, злосчастный русский читатель.
И я, имея его постоянно перед глазами, проникся в конце концов таким уважением к литературным продуктам отечественной мысли, что не решаюсь даже озаглавить статьи, трактующей о них, литературными мелочами. Если, с позволения сказать, г. Скабичевский -- мелочь, г. Марко Вовчок -- мелочь, если и "Два мира" г-жи Алеевой -- мелочь, то скажите, бога ради, что же после этого не мелочь?
Но если продукты нашей литературной промыш..., т. е. производительности, нельзя назвать мелочами, то нельзя же их называть и серьезными вещами. Каким же словом их всего удобнее охарактеризовать? Я думаю, словом -- винегрет, или, так как это покажется, пожалуй, слишком постным и тривиальным, равнозначащим ему словом попурри.
И в самом деле, разве наша литература вообще и наша беллетристика в частности те представляет собою попурри? Разве в ней есть хоть что-нибудь целое, стройное, законченное, выдержанное? Нет, вся она состоит из каких-то обрывков, соединенных чисто "вешним образом, по произволу режиссера. Вам преподносят кусочки из самых разнообразных композиций: кусочек из Оффенбаха и рядом кусочек из Вагнера, кусочек из Мейербера и рядом из Лекока, из Фаминцына и Бетховена, на Глинки и Цезаря Кюи; вы слышите самые разнохарактерные мотивы, вы испытываете самые противоречивые ощущения, и в конце концов, в голове у вас остается какой-то сумбур, какой-то невообразимый хаос. Вы будете смешивать Лекока с Вагнером, Фаминцына с Бетховеном, Краевского с Некрасовым, Стасюлевича с Вагнером-спиритом, Полетику с Скабичевским, Баймакова с Боборыкиным, Достоевского с Страховым и т. д. и т. д. Вы утратите способность различать черное от белого, правое от левого, либеральное от ретроградного, умное от глупого, фантастическое от реального. Действительно, в нашем литературном попурри все эти, повидимому, диаметрально друг другу противоположные элементы до такой степени сливаются, переплетаются и перекрещиваются, что почти невозможно (или, по крайней мере, очень трудно) определить, где кончается один из них и начинается другой. Но еще менее возможно объяснить их законное право на существование. Зачем г. Марко Вовчоку понадобилось сочинять пародии на тургеневского Рудина?69 Зачем г-жа Алеева вздумала создавать "Два мира"? Зачем г. Достоевский написал "Подростка", а "Отечественные записки" его напечатали? Зачем, наконец, бывшему редактору-издателю "Библиотеки для чтения" пришла фантазия скорбеть и плакаться о бедственном положении писателей, эксплоатируемых литературными аферистами 70, поучать нас цинизму, когда он не умел быть циничным в то время, когда даже покойный Камбек старался казаться циничным?
Зачем, зачем? Сколько бы мы с тобою, читатель, ни ломали свои головы над этими вопросами, мы не в состоянии будем приискать никакого удовлетворительного ответа. Сомневаюсь, чтобы и гг. Марко Вовчок, Алеева, Достоевский, Боборыкин и редакция "Отечественных записок" были в этом случае счастливее нас. И их за это нечего винить. Они не составляют исключения, а, напротив, выражают собою общее правило. Все мы пишем, толкуем, рассуждаем, повидимому, даже с большим жаром и увлечением, а спросите-ка любого из нас: "С какою же целью завели мы об этом речь, какой толк может выйти из всех наших рассуждении?" -- и мы не будем знать, что вам ответить. <Какой толк? Конечно, никакого! Но ведь надо же о чем-нибудь писать,-- ну, о чем вздумали, о том и пишем!"
Вот вам и весь резон. Вздумали -- и пишем, чего же вам больше!
Но читатель, не подумай, будто ты имеешь право выводить отсюда какие-нибудь умозаключения, невыгодные для литературы, выгодные для тебя лично. Ничуть. Литература и в этом отношении является не более, как твоим зеркалом. Да и как может быть иначе? Там, где нет места сознательной, разумно-последовательной деятельности,-- там одни лишь безотчетные влечения, неосмысленные порывы, там все случайно, бессвязно, отрывочно. И если мы тебя спросим (как ты нас спрашиваешь): а позволь-ка узнать, зачем ты поступил вот так-то, а не так, почему ты говоришь совсем не то, что делаешь, и живешь совсем не так, как хочешь? Почему один приводит тебя в благородное негодование, а мимо другого, совершенно подобного первому, ты проходишь с убийственным хладнокровием и т. п.,-- на все это почему ты не выищешь никакого подходящего объяснения, кроме разве такого: "захотел и сделал, захотел и промолчал; я сам себе господин и больше знать ничего не хочу!".
II
Мне только что попался под руку недавно вышедший отдельным изданием роман Алеевой "Два мира" -- роман без особенных претензий; автор его, повидимому, нимало не желает подгонять свои житейские наблюдения под какую-нибудь предвзятую тенденцию; к героям своим, кроме одного (Александра Лопатина), он относится весьма сочувственно, стараясь, как говорится, товар лицом показать. Но что же? Несмотря на это "показывание товара лицом", вы нисколько не ошибетесь, если примете эти два мира за один мир; по крайней мере, при самом тщательном анализе трудно отыскать ту пограничную линию, где кончается один мир и начинается другой.
Если бы даже романист и думал, что его Поленьки, Машеньки, Танечки, что его Викторы, Сергеи, Ветловы -- лучшие из лучших людей, что они принадлежат к какому-то особому "новому" миру, не имеющему ничего общего с "старым", с миром Александров Лопатиных, Горских, Верочек и разных великосветских тетушек, бабушек и мамушек,-- то мы с вами, читатель, не ста Нем обманываться авторской иллюзиею. Вглядевшись попристальнее в этих представителей "двух миров", мы без особенного труда убедимся, что они представляют собою совсем не два мира, а всего только один -- тот же старый мир "барчуков".
В самом деле, возьмем для сравнения хоть семейство Лопатиных. Оно заключает в себе двух представителей нового мира (Виктора и Поленьку) и несколько представителей старого. Из числа последних рельефнее всего выдается личность брата Виктора, Александра. Александр -- тип настоящего "барчука", и если бы когда-нибудь он вздумал написать "воспоминания" освоем детстве, то г. Марков, по всей вероятности, начал бы против него процесс в окружном суде (причем, конечно, дало не обошлось бы без помощи "софистов XIX века") за "присвоение чужой собственности" 71. Барчук этот в юности своей упивался, без сомнения, теми же "сладкими соками", которые вызывают в г. Маркове столь приятные воспоминания в его "Барчуках". Ему эти "соки" впрок пошли, да и как еще пошли! Парень вышел просто загляденье: здоровый, рослый, из себя красавец, такой красавец, что ни одна женщина перед ним устоять не могла; и ко всему этому прибавьте еще, что он "считался одним из самых даровитых юристов", "обладал блестящим и быстрым умом", "умел блеснуть кстати обоими знаниями", а по части красноречия мог соперничать не только с Герардом, Плевакой, Потехиным, Языковым, но даже и с Евгением Утиным. Немудрено, что когда он еще занимал должность прокурора в сенате, то все знавшие его пророчили ему блестящую будущность, и что, действительно, едва только открылись в Петербурге новые суды, как он сейчас же попал в число "высоко-ценимых" присяжных поверенных (стр. 417).
Доводя до такого совершенства его внешнюю, лицевую сторону, ту сторону, благодаря которой "барчуки" без труда становятся "высоко-ценимыми" присяжными поверенными, "сладкие соки" немало-таки поработали и над отделкою внутренней, так сказать, интимной стороны его существа, над его нравственным характером. Впрочем, можно ли говорить о нравственном характере барчука? Нравственный характер предполагает существование в человеке каких-нибудь положительных или отрицательных нравственных принципов и нравственных соображений. Но если этих принципов в нем совсем не имеется, если он ни в своих мыслях, ни в своих поступках никогда ими не руководится, если единственным стимулом всей его жизни является личное, своекорыстное наслаждение и если его уму понятны и доступны лишь внушения узкого, животного, слепого эгоизма, то при чем же тут нравственный характер?
Действительно, у блестящего и "высоко ценимого" адвоката не существовало даже и зародышей нравственного характера. Александр был эгоист с головы до пяток, эгоист, ставящий свое личное благополучие выше всего и, кроме своего "я", никакому иному богу не поклоняющийся. "Мне так приятно", "мне так нравится", "мне так хочется", -- это были единственные мотивы, высшее оправдание, ultima ratio {Высший смысл.-- Ред.} его деятельности. Иногда под влиянием их он делал что-нибудь хорошее, но гораздо чаще дурное. Хорошее его не особенно радовало, а дурное не особенно беспокоило. Его душа никогда не была ареною никакой нравственной борьбы -- борьбы "добра со злом"; едва ли даже он и способен был отличать одно от другого. Все, что доставляло ему какое-нибудь личное удовольствие, что содействовало его благополучию, то и было для него добром. Все, что оскорбляло его себялюбие, все, что вредило его своекорыстным интересам, что не удовлетворяло его животным инстинктам и похотям, -- то было злом. При такой упрощенной морали "барчуку", разумеется, жилось превосходно. Ради своего даже минутного наслаждения он не останавливался ни перед какою подлостью, и никакая подлость не могла смутить его внутреннего самодовольства, разумеется, если она не наносила ущерба его интересам. Например, подлость, учиненная им с некою добродетельною швейкою Машею, немножко расстроила его душевный мер, но единственно только потому, что подлость эта повела к разрыву с женщиной, к которой он чувствовал половое влечение. Напротив, подлость, учиненная с Горскою, не оставила в его душе ни малейшего следа, потому что его личное благополучие никакого от нее (т. е. не от Горской, а от подлости) изъяна не потерпело.
Очевидно, что подобная личность никакому нравственному суду подлежать не может; это субъект недоразвившийся, больной, больной тою болезнью, которую английские судебные врачи окрестили именем moral insanity {Нравственное сумасшествие.-- Ред.}. То же самое можно сказать и о всех прочих представителях "старого" мира, фигурирующих в романе г-жи Алеевой.
Но разве нельзя этого же сказать о представителях "нового" мира? Чем в сущности Виктор Лопатин отличается от Александра? Он не учинял никаких подлостей ни с добродетельными швейками, ни с порочными княгинями -- это правда. Но почему не учинял? Да потому только, что для его благополучия учинять их совсем не требовалось.
Эротические похождения были совсем не по вкусу его флегматической натуре. Он не любил веселых пирушек с обольстительными кокотками, не любил шума, блеска, света; он любил уединение, любил сидеть в своем комфортабельном кабинете, на своем мягком кресле любил читать книжки, преимущественно исторического содержания, и делать из них выписки. Предметы любви, как видите, самые невинные; но кто знает, во что обходилась эта любовь тем, которые своими "сладкими соками" питали барчука? Кто знает, не был ли куплен весь этот комфорт -- эти мягкие кресла, эти дорогие книги, наконец, этот досуг -- ценою подлости, немного чем разнящейся от подлостей, учиняемых Александром?
Многие, по крайней мере, отвечали на эти вопросы утвердительно и укоряли Виктора в непоследовательности. Зачем он жил, как барчук, и в то же время позволял себе высказывать разные "вольные мысли", нимало не соответствовавшие его положению? "Мы думали, -- говорил ему один студент, -- что вы живете и действуете именно так, как говорите и пишете, и... разочаровались". "Жаль, -- возразил ему Виктор, -- что вы сделали из меня мифического полубога... и, свергнув полубога с высоты Олимпа, вы отняли у порядочного человека "всякую возможность сблизиться с вами" (стр. 172). Видите ли, как рассуждает барчук, нечаянно зарядившийся "хорошими идеями". "Хорошие идеи" ни к чему его не обязывают; жить и действовать сообразно с ними -- на это, по его мнению, способны лишь мифические полубоги, обитающие на высотах Олимпа.
Барчук может говорить одно и делать другое, совершенно обратное, и все-таки он будет оставаться (разумеется, в своем только мнении) "порядочным человеком".
Еще бы! Чем же он не порядочный человек? Он платков из кармана не таскает, добродетельных швеек и порочных княгинь не обольщает, никого своею особою не беспокоит, да еще вдобавок "вольные мысли" носит и лелеет в своей душе. А что он не хочет отказаться от жизни барчука, так это еще не беда: ну, на что он мог бы пожертвовать свои средства? На школу или на больницу для чернорабочих? Но барчук утверждает, что ни от школы, ни от больницы никому никакой пользы не будет. "Уж не завести ли, -- рассуждает он,-- сумасшедший дом, с тем условием, чтобы в первый номер посадили меня самого, потому что я дурак, дурак!.." (стр. 175).
Рассуждение это весьма характеристично: отказаться от жизни и обстановки барчука, отдать свои средства на какое-нибудь общеполезное дело -- эта мысль представляется барчуку до такой степени вздорною и нелепою, что он даже начинает сам над собою иронизировать. "Лучше уж, -- говорит он, -- заведу сумасшедший дом, да первым и запру себя туда!.."
Но барчук дорожит не одним только материальным комфортом. Он дорожит также и своим душевным спокойствием: он не любит дрязг, ссор, неприятностей, вообще, он не охотник до тернистых путей; он предпочитает ровную, гладкую, выезженную дорогу, хотя бы эта дорога и никуда не вела. Как подобает птенцу, вскормленному "сладкими соками", он требует от окружающих его людей любви, уважения и почтения. Если же он замечает, что они подобных чувств к нему не питают, он сердится, дуется и в заключение поворачивается к ним спином.
Виктору пришла охота заниматься профессурою, как человеку богатому; ему сейчас же и предложили кафедру. Начал он с кафедры "вольные мысли" распространять. Начальству это не понравилось. Предложили "вольные мысли" сократить. Барчук оскорбился, но все-таки сократил, потому что из-за каких-то вольных мыслей с начальством ссоры затевать и кровь свою "голубую" глупо портить. Студенты, однако, возроптали и перестали выказывать юному профессору чувство любой, уважения и почтения. Этого он уже не мог смести; обозвав своих слушателе! "легкомысленными", не понимающих важности науки, он с гордым величием отвернулся от них и, чтобы наказать их еще чувствительнее, совсем бросил профессуру, которой, однако ж, придавал большое значение и очень дорожил ею.
Одним словом, как бы, повидимому, то или другое дело ни было близко его сердцу, но раз оно расходилось с интересами его личного благополучия, с требованиями его внешнего комфорта и внутреннего спокойствия, он оставлял его и оставлял без всякой борьбы, так легко и просто, как будто дело шло о перемене верхнего платья.
И в этом отношении Виктор был вполне братом Александра, братом не только по крови, но и по духу. Руководящие мотивы жизни и деятельности у обоих братьев были совершенно одинаковы. Соображения насчет "личного благополучия" и у того, и у другого стояли на первом плане. Если в силу этих соображений требовалось сделать что-нибудь дурное или не сделать чего-нибудь хорошего, они с спокойною совестью делали дурное или воздерживались от хорошего. Точно так же и наоборот: они воздерживались от дурного или делали хорошее, если это соответствовало их личному интересу. Виктор, например, считал профессуру делом очень хорошим, но пока он жил в Петербурге, это хорошее дело шло в разрез с требованиями его личного комфорта, и он бросил его. Но вот, увлекаемый любовью к некоей Татьяне Павловне, он переехал в Америку и поселился в Нью-Йорке. Тут между его личным комфортом и "хорошим делом" никакого противоречия не оказалось, и он опять начал заниматься профессурою.
III
Женские представители "нового мира" по своей натуре и по своему характеру немного лучше мужских. Возьмите хоть сестру Виктора -- Полиньку.
Что такое эта Полинька? Это прелестная, нежная барышня, выращенная и выхоленная в жаркой теплице барского дома, избалованная даровым комфортом, проведшая все свое детство и всю свою юность в ленивом и беспечном бездействии; смирненькая, тихенькая, благовоспитанная, она представляет из себя сосуд всевозможных добродетелей. Эти добродетели блистают особенно ярким светом благодаря тому именно обстоятельству, что автору угодно было вложить в хрустальную душу милой барышни какое-то безотчетное недовольство окружавшею ее обстановкою и вырастившею ее теплицею. Скромная Полинька не любит выездов, скучает на балах, тяготится визитами, пренебрегает нарядами, не ловит женихов, уединяется и даже хандрит, а хандрит она, якобы, потому, что ее не удовлетворяет тепличная жизнь. Но маменька и тетенька велят ей делать все то, чего она не любит, и покорная дочка исполняет их волю с самою примерною точностью, с самим похвальным усердием. Как ни узок кругозор ее понимания, но она сама сознает, что она подобна "кукле". "Всякий делает со мною что ему угодно! Просьб моих никто слушать не хочет, хоть говорю, хоть нет!" "Я точно собака: меня бьют, а я должна вилять хвостом и лизать руки!" (стр. 48 и 50).
Сознание весьма грустное: но, несмотря на него, она все-таки с добродетельным смирением продолжает "вилять хвостом и лизать руки". Разве это не примерная покорность благовоспитанной барышни? Но что же в ней, в этом экзотическом растении, в какое развилась Полинька, собственно нового, принадлежащего другому миру?
Только то, что ее не интересуют наряды, балы, маскарады, светская болтовня; только то, что она, отчасти от скуки, отчасти под влиянием своего просвещенного братца, стала читать умные (а может быть, впрочем, и совсем неумные) книжки и начала входить во вкус идей и вопросов, занимавших одного профессора в отставке. Я готов допустить, что заинтересовавшие ее вопросы и идеи были не только новые, но даже самоновейшие. Однако что же из этого? Ведь это чистая случайность (и притом случайность, плохо объясненная автором), что она, вместо того чтобы заниматься модными выкройками, стала заниматься модными идеями. Я не спорю, что для общества было бы гораздо выгоднее, если-бы барышни отдавали предпочтение последним перед первыми. Но вопрос идет не о том, что может быть выгодно или невыгодно с точки зрения общественных интересов. Вопрос в том, насколько новые идеи, а следовательно, и вытекающие из них новые требования гармонировали с инстинктами, характером, со всею внутреннею природою тепличной барышни? Я, несмотря на всю мою снисходительность к барышням, не вижу тут никакой гармонии: новые идеи, новые взгляды, новые требования были сами по себе, а Полинька сама по себе; когда была возможность высказывать их и прилагать к жизни, не нарушая своего личного комфорта, не расстраивая своего душевного спокойствия, не вступая с окружающими людьми в открытую борьбу, то барышня не прочь была поиграть и с идеями, но когда этой возможности не представлялось, идеи прятались в карман, о них томно вздыхала Полинька, но... но все же считала более удобным и приличным обходиться и без них. Полинька была в этом отношении кровною сестрицею братца Виктора.
Из романа решительно не видно, чтобы "новые идеи" внесли какую-нибудь существенную перемену в ее безмятежно-спокойную, обеспеченную жизнь. Она перестала, правда, посещая" балы, делать выезды, но это случилось по обстоятельствам, ни от нее самой, ни от новых идей нисколько не зависящим. Она воспылала пламенною любовью к некоему литератору, "холодному критику, человеку, который с ядом и горечью не раз бросал обществу в лицо перчатку", -- человеку, всю молодость только на то и посвятившему, чтобы выкапывать все людские слабости, недостатки и пороки и вертеть их перед обществом же со смехом или ирониею (стр. 409). Однако ж, и для этой любви никакого содействия новых идей не требовалось. Барышня была в таких летах, когда любовь является чисто физиологическою потребностью, и притом настолько настоятельною потребностью, что барышни (особенно такие избалованные, тепличные создания, какова была Полинька) готовы броситься в объятия первого подвернувшегося и мало-мальски подходящего субъекта. Таким "первым подвернувшимся" и был для Полиньки Ветлов, холодный критик. И опять-таки это случилось без всякого активного участия со стороны скромной барышни. Обстоятельства так сложились, что ей пришлось провести с "холодным критиком" несколько месяцев или недель в приятном дачном уединении. Ну, а дачный воздух и уединение -- это, как известно, вещи весьма опасные для тепличных барышень. К тому же и сам "холодный критик", несмотря на свой непреклонный стоицизм, жаждал любви и горячих объятий. Что же удивительного, что два юные субъекту, оба одинаково жаждущие любви и поставленные в самые благоприятные условия для утоления этой жажды, не замедлили влюбиться друг в друга и... ну, и начался старый-престарый, обыкновеннейший из обыкновеннейших роман... Правда, роман этот кончился не совсем обыкновенно, но и тут новые идеи были ни причем. "Холодный критик", прежде чем соединиться с предметом своей страсти узами законного брака, на что ни с чьей стороны никаких препятствий не было, схватил чахотку и, как человек, кое-что смыслящий в физиологии и патологии, отказался вступить с нареченною невестою в реальные супружеские отношения. Законный брак оказался, таким образом, фиктивным. Фиктивная жена ухаживала за своим фиктивным мужем с истинно трогательною привязанностью, как и подобает истинно добродетельной барышне. Ухаживания продолжались, однако, недолго. Через несколько месяцев после брака "к списку имен молодых литераторов, преждевременно погибших, прибавилось еще одно имя. Большую потерю сделала в нем русская критика, и не одно сердце замерло, не одни глаза наполнились слезами, когда весть о его кончине дошла до его родины в виде некролога" (стр. 416).
Похоронив мужа, Полинька, как и следует добродетельной жене, долго и неутешно горевала, впадала даже в какой-то столбняк; но так как всему бывает конец, то, разумеется, был конец и ее горю. Она зажила попрежнему, т. е. лучше даже, чем попрежнему. Прежде она, в качестве девицы, чувствовала себя в большей зависимости от родительской опеки, чем теперь, когда она была уже вдовицею. Притом же и мать ее, женщина бесхарактерная и очень добрая, снисходя к ее неутешной скорби, предоставила ей полнейшую свободу устроить свою жизнь, как она хочет. Барышня, оставаясь барышней до последней страницы романа, на могла, разумеется, злоупотребить этою свободою. Она осталась жить при прежней обстановке, она не нарушила ни одного из светских этикетов, мало того, она примирилась даже с отъявленнейшим негодяем, своим братцем Александром (с ним она была одно время в ссоре), и, перестал выезжать в свет, окружила себя разными литераторами, профессорами и артистами, т. е. выбрала себе новое общество по вкусу, что, однакож, не мешало ей сохранять самые интимные отношения к старому обществу, к которому она принадлежала по рождению, по вкусам Я инстинктам.
Она устроилась самым комфортабельным образом: "старый мир" питал и поддерживал ее своими "сладкими соками", давал ей возможность, подобно птице небесной, жать там, где она не сеяла, и собирать там, где она не жала, а "новый мир" (если только литераторы и профессора полинькиного салона принадлежали к этому миру) забавлял и развлекал ее в часы досуга (впрочем, весь ее день был одним почти непрерывным досугом), доставлял ей так сказать, духовную пищу, приятную и полезную гимнастику для ума, а может быть, и для сердца. Для вящшего самоуслаждения она стала даже писать повести. Одним словом, ее личное благополучие было вполне обеспечено. Она, выражаясь вульгарным языком, каталась, как сыр в масле, и если бы не воспоминания о "холодном критике", преждевременно сошедшем в могилу, она была бы вполне счастлива и вполне довольна своею судьбою.
Ну, скажите по совести, чем эта барыня лучше и достойнее светской куколки Верочки (жены Александра Лопатина), никогда никакими "идеями" не занимавшейся и нечего кроме нарядов, выездов, балов не понимавшей и не признававшей? Скажите, что лучше, чесать ли язык без всяких практических результатов по поводу "камеры присяжных и иных материях важных", или толковать об опере, о последней картинке парижских мод, о головном уборе графини X., о будуарных грешках княгини, -- что лучше, забавляться балами, театрами и маскарадами или "новыми идеями", не делая из последних никакого применения к действительной жизни?" Что лучше, ломать голову "ад изобретением элегантных костюмов и эффектных причесок или над сочинением плохих повестей, от которых не предвидится ничего, кроме разве "легкого прикосновения к известным вопросам"? (стр. 435).
Мне кажется, что и то и другое одинаково хорошо и что в конце концов, как здесь, так и там, вся жизнь и вся деятельность людей сводятся к праздному и весьма мало для кого полезному шалопайству.
Другая представительница "нового мира" отличается, повидимому, несравненно большею силою характера, более живым темпераментом, более пылкими страстями, чем тепличная Полинька. Однакож, это только повидимому, в сущности же она одного с нею поля ягода, и недаром просвещенно-благонамеренный Виктор Александрович Лопатин избрал ее своею супругою.
Татьяна Павловна не принадлежала к большому свету: отец ее был какой-то труженик науки и проводил все свое время за чтением книг, выписками и сочинительством. Едва дочь вышла из пансиона, как он сделал ее своею помощницею. "К отцу, -- рассказывает сама героиня,-- никто не ходил, и мы жили совершенными затворниками. Голова у меня всегда была довольно пылкая, а книги отца развили во мне идеализм. Я мечтала о добре, о справедливости, о страданиях во имя святой идеи, об отречениях всякого рода..." (стр. 355),-- ну, одним словом, обо всем, о чем обыкновенно мечтают пятнадцатилетние барышни, развивавшиеся при той обстановке, при которой развивалась Татьяна Павловна. Мечтания эти, как этого и следовало ожидать, весьма скоро приняли более конкретные формы и воплотились в представление об "идеальном мужчине", который и сделался, разумеется, главным предметом всех ее помышлений и всех ее исканий.
Накропав какую-то плохонькую повестушку, она отправилась "в одну из редакций журналов, всего более процветавших в то время" (дело происходило, кажется, в начале 60-х годов). Редактор этого процветавшего журнала принял ее весьма ласково а, несмотря на свои 50 лет, до того ее очаровал, что она вообразила, будто он-то и есть искомый ею идеальный мужчина. С первых же двух визитов она, выражаясь опять вульгарным языком, втюрилась в него по уши, а редактор, оказавшийся величайшим мерзавцем, счел за лучшее поддержать и укрепить иллюзию простоватой барышни и затем, коварно воспользовавшись ее наивною доверчивостью, сделал ее своею любовницею {Весь этот эпизод героини с редактором сильно смахивает на грязную и пошлую сплетню, от воспроизведения которой в романе, имеющем претензию на художественную правду, начинающему автору следовало бы воздержаться. Редактор, о котором идет речь, очевидно, лицо невымышленное: чересчур прозрачные намеки автора дают право читателям догадываться, кого именно он имел в виду. А давая такое право читателям, он тем самым унижает не только достоинство своего произведения, но и свое личное достоинство: его могут заподозрить в скверном желании бросать грязью из-за угла и, чего доброго, поставят на одну доску с теми беллетристами-сплетниками, с которыми он, вероятно, не имеет и не желает иметь ничего общего. Мы хотим верить, что автор сделал это единственно только по своей литературной неопытности, и мы надеемся и от души желаем, чтобы на будущее время он тщательно устранял из своих произведений всякие личные намеки и двусмысленные иносказания, роняющие беллетристику в глазах всех беспристрастных людей.}, заставив ее вытравить ребенка, а потом, убитую горем, разочарованную, доведенную почти до отчаяния, бессердечно бросил на произвол судьбы.
Проученная горьким опытом, Татьяна Павловна перестала искать идеального мужчину и начала серьезно помогать отцу в его "серьезных занятиях". А отец ее был удивительный чудак: семидесяти лет он, под влиянием, вероятно, московско-классических веяний, вздумал обучаться латинскому языку и с этою целью нанял себе учителем некоего юного студента Сергея. Сергей был, разумеется, тоже "новым человеком": "смелый ум его ни перед чем не останавливался и доводы его казались мне (т. е. Татьяне Павловне) вполне согласными с теми, что каждый человек мог бы назвать справедливостью" (стр. 369). Нечего иговорить, что героиня, забыв вероломного редактора, влюбилась в Сергея, а Сергей в героиню. По смерти отца они соединились узами законного брака; студент сдал кандидатский экзамен и получил место учителя в каком-то провинциальном городе. Первый год молодые прожили тихо и мирно, наслаждаясь природою и любовью. На второй год скромный учитель гимназии приобрел себе некоторую славу, не только как педагог, но и как "даровитый писатель", а слава -- вещь опасная, об этом даже прописи говорят. Прославленный Сергей возгордился, начал тщеславиться своими талантами и дурно обращаться с своей женой. Между супругами начался разлад. Муж хотел, чтобы жена на него смотрела его глазами и во всем подчинялась его мнению, а жена с своей стороны хотела отстоять свою духовную самостоятельность; отсюда взаимное недовольство и скрытая, глухая борьба. Борьбу эту автор описывает весьма подробно, с полным знанием дела, и так как в ней весьма рельефно обрисовывается характер героини, то пусть читатель не посетует, если я всего на несколько секунд остановлю на ней его внимание.
Тщеславный муж желал во что бы то ни стало показать перед своими знакомыми, что он гораздо умнее своей жены и что последняя только орудие в его руках. Поэтому, когда он был с нею в обществе, "в тоне его слышалась наставническая нотка, в манере покровительственная снисходительность". "Он считал себя вправе, -- рассказывает сама Татьяна Павловна, -- прервать мой разговор и увести меня домой, когда ему надоело в гостях, и всегда отвечал мне: "подожди, я еще не кончил спора", когда ему хотелось оставаться... Он при других часто треплет меня по щеке и обходится со мною, как с девчонкою... Он улыбается, когда я говорю серьезно, как улыбаются большие, когда дети говорят басни. Он постоянно прибавляет к своим доводам: "я и жене это объяснил..." Он позволяет себе при людях корить меня недостатком сведений или зажимает мне рот резкой фразой..." (стр. 373). "Не желая заводить ссор при людях, я, действительно, всегда уступала. Стыдясь заводить ссоры дома... я и дома избегала неприятных столкновений. Таким образом, постоянно протестуя в душе, я избаловала его наружным подчинением. Иногда только протест во мне был слишком силен; он вырывался наружу, и между нами происходило объяснение, оставлявшее в душе "того и другого только горечь и недовольство" (там же)... "Не прошло и двух лет после нашей свадьбы, как я должна была сознаться, что в глазах общества я -- его жалкая марионетка. Перед людьми мое отношение к нему было полнейшим подчинением. Ошибка за ошибкой довели наши отношения до того, что он бывал мною недоволен за каждое противоречие... Нет ничего хуже, как быть рабой и сознавать всю унизительность своего положения и вместе с тем всю его безвыходность. В душе мало-помалу развивается негодование и злоба против человека, забравшего вас в руки и заставившего вас покориться ему" (стр. 374).
Вскоре подвернулось "общее дело", которое еще более испортило их и без того уже достаточно испорченные отношения. Татьяна Павловна вздумала читать публичные лекции для провинциальных барышень; лекции пошли успешно, и это обстоятельство глубоко уязвляло тщеславного мужа. "Мы столкнулись на одном поприще и одерживали на нем одинаковую победу... Тождественность наших занятий не упрочила нашего союза, а, напротив того, все больше и больше нас разъединяла. Мы не работали над одним и тем же делом, дружно идя рука об руку; мы являлись двумя конкурентами на одно и то же место, и ни один из нас не хотел уступить другому или отойти на второй план. Внутренний разлад наш все более рос, пока, наконец, резко не прошиб наружу после моей неприятности с губернатором... Сергея вел себя со мной, как совершенно дюжинный человек. Он делал мне такие упреки, которые можно делать только самой пошлой и ничтожной женщине" (стр. 376--377)...
Супруги разошлись, а затем вскоре и совсем разъехались.
Вся эта семейная трагикомедия описана, как видите, весьма обстоятельно и очень искусно; автор тонко подметил все, для постороннего глаза обыкновенно неуловимые, черты супружеских отношений, из которых мало-помалу сложилась целая драма. Но, вникая во внутренний смысл этой драмы, вы невольно поражаетесь дрянностью и пошлостью характеров фигурирующих в ней лиц. И это представители "нового мира", это современные герои! Что за глупые, что за жалкие людишки! О муже я не стану говорить. Сам автор относится к нему несимпатично, и никто, конечно, не решится его защищать. Это -- самонадеянный, тщеславный пошляк и ничего более. Но многим ли лучше и его жена, представительница нового мира? Разве она не действовала во всей этой истории точно так же лишь под влиянием глупевшего тщеславия? Ее оскорбляло желание мужа выставить себя "перед людьми" более умным и начитанным, чем была его жена; ее выводил из себя "наставнический тон" мужа; она негодовала и "протестовала в душе", когда муж "трепал ее при посторонних по щеке", когда улыбался, слушая ее умные речи, или когда он заканчивал свои доводы словами: "я и жене это объяснял". Ну, скажите бога ради, могла ли бы всем этим обидеться действительно умная, нетщеславная женщина и могла ли бы она раздуть все эти мелочи в серьезный повод "постоянного, упорного, хотя и тайного сопротивления", casus belli {Повод для об'явления войны.-- Ред.}. Что ей было за дело, как подумают другие об ее отношениях к мужу? Если она сознавала себя равноправною с ним в умственном и нравственном отношениях, то неужели одного этого сознания было для нее недостаточно? Зачем ей так непременно хотелось, чтобы и все провинциальное общество признало за ней эту равноправность? Разве это не пустое тщеславие? Когда из двух одинаково богатых людей один делает вид, будто он богаче другого, то этот другой, если он человек благоразумный, конечно, уж этим не обидится; он только посмеется над хвастунишкою. То же будет справедливо и относительно людей одинаково умственно развитых. Совсем иное, разумеется, дело, если настоящего равенства между ними нет, если, например, один богат, а другой -- нищий, один человек сведущий, а другой -- невежда. Нищий, желающий во что бы то ни стало прослыть за богача, или невежда -- за человека знающего, непременно должны обидеться, когда им указывают при людях на их материальное или духовное убожество. Я не отвергаю, что богач или ученый, пользующиеся каждым удобным случаем для того, чтобы выставлять перед "другими" онучи нищего или ошибки невежды, поступают крайне не деликатно, а иногда даже в высшей степени пошло. Но, с другой стороны, не менее глупо и пошло поступает и нищий, желающий прослыть богачом, или невежда -- ученым человеком. Итак, одно из двух: или претензии мужа Татьяны Павловны были неосновательны, или неосновательны претензии самой Татьяны Павловны.
В первом случае его выходки были только смешны и обижаться ими мог только человек крайне недалекий и тщеславный. Во втором случае обидчивость героини весьма понятна, но совершенно непонятно, как возможно подобную барыню возводить в героини.
Однакож, как бы там ни было, но вы видите, что у этой привилегированной женской представительницы нового мира, как и у привилегированных мужских представителей его, что у новых барышень, как и у новых барчуков, господствующая черта характера одна и та же. Заботы о своем я, личное самолюбие или, лучше сказать, тщеславие,-- таков главный побудительный стимул всей и деятельностей всей их жизни. "Новые идеи" играют тут второстепенную роль: случайно засевшие в их головы, но не связанные никакою прочною нитью со всею совокупностью их психических потребностей и интересов. Эти идеи живут в их уме как-то изолированно, никого не беспокоя, ничего не задевая; если же подчас они и обнаруживаются во вне, то преимущественно в одних только словах. В действия, в поступки они переходят лишь в тех случаях, когда личный интерес, личное самолюбие, когда эгоистическое "я" человека не может понести от подобного перехода никакого существенного изъяна. А так как при данных условиях нашей общественной и частной жизни случаи эти довольно редки, то привилегированным представителям и представительницам "нового мира" приходится или сложить руки и беззаветно отдаться пустой и праздной болтовне, или, устроившись как можно комфортабельнее, подобно Полиньке. создавать себе какие-нибудь фиктивно полезные и ни с каким личным риском несопряженные делишки, вроде кропанья плохоньких повестушек, или же убираться подобру поздорову за Атлантический океан, как это сделал Виктор Лопатин, как это сделала и Татьяна Павловна.
После неудачи с лекциями -- неудачи, за которую, впрочем, Татьяна Павловна всего более должна была винить самую себя, свою наивность и неопытность, -- героиня наша на время устранилась от всякой деятельности. Затем, по прошествии некоторого времени, она получила место классной дамы в женской гимназии. Но по проискам губернатора, точившего на нее зуб за ее целомудренную неприступность, места этого она скоро лишилась. Разъехавшись с мужем, она поехала в деревню к дяде и стала там заниматься с деревенскими детьми: "зазывала их к себе, давала им хлеба и рассказывала все, что приходило в голову". У дяди нашлись недоброжелатели, они донесли на него, что он открыл у себя школу без разрешения начальства. Дядя написал тогда немедленно прошение о дозволении ему открыть школу. Но, прежде чем дозволение пришло, он умер, и Татьяна Павловна опять осталась без дела.
Как видите, все ее неудачи происходили от причин более или менее личных и притом довольно легко устранимых; они не давали ей, повидимому, ни малейшего права махать на все рукою и трусливо ретироваться туда, где, как говорят, можно "и капитал приобрести и невинность соблюсти". Но Татьяна Павловна, будучи женщиною сообразительною и весьма впечатлительною, догадалась, что путь, на который толкали ее новые идеи, не совсем-то удобен для нежных ножек выхоленной барышня. Недолго думая, без всякой борьбы и сожалевши, она решила сойти с него и перенести свою просветительную деятельность в такие места, где эта деятельность не требовала бы от нее никаких личных жертв, не расстраивала бы ее утонченных нервов, ее барской печени. "Еду за границу,-- говорит она своему возлюбленному Виктору, -- потому что не хочу без толку проболтаться остаток моей молодости" (стр. 338).
И прекрасно. Так и следует поступать всем подобным ей барышням. Но не следует, однакож, делать из этой ретирады подвига, как, повидимому, делает Татьяна Павловна, не следует видеть на ней, как видит наша героиня, доказательство энергии и большой охоты поработать" во славу "новых идей".
IV
Я хотел уже было и покончить с г-жей Алеевой и ее "новыми" героями для того, чтобы перейти к созерцанию других представителей "нового мира", процветающих "в глуши", но меня остановило одно соображение. Г-жа Алеева -- писатель начинающий, а начинающие писатели всегда ждут от критики или какого-нибудь поощрительного комплимента или, если они люди чересчур добросовестные и скромные, деликатного указания на их слабости и недостатки. Спору нет, до известной степени они имеют полное право рассчитывать на такую внимательность со стороны критики, особенно современной критики, досыта наговорившейся о писателях с сколько-нибудь установившеюся репутациею. Но, с другой стороны, это их право ставит и критику в довольно затруднительное положение. Ну, что прикажете говорить о художественных достоинствах произведений какого-нибудь Маркевича, Авсеенки, Смирновой и т. п., когда для вся кого читателя, даже для читателя с более или менее притупленным критическим чувствии, совершенно очевидно, что означенные достоинства в них безусловно отсутствуют? Скажи она им прямо: "Господа, у вас нет ни единой капли художественного смысла; вы поступите гораздо благоразумнее, если бросите свое беллетристическое бумагомарание и займетесь чем-нибудь более подходящим к вашим способностям", -- они сейчас вломятся в амбицию. "Помилуйте, -- возопят они, -- разве это критика? Это просто голословная ругань, неприличная выходка! У нас нет ни капли художественного смысла! Да ведь это нужно доказать..." Доказать! Вот это-то и штука: ведь для того, чтобы вам это доказать, пришлось бы разбирать ваши произведения по косточкам, подводить под художественную мерку каждую вашу строчку,-- одним словом, заниматься вами гораздо более, чем вы того заслуживаете. Но какой же критик решится подвергать своих читателей такому тяжелому и такому бесполезному испытанию?
Г-жа Алеева, может быть, обидится, но, говоря по совести, я, в силу подобных же соображений, нахожу совершенно невозможным пускаться в эстетическую оценку и ее романа. Если я остановился на ее романе и остановился, быть может, долее, чем бы следовало, то я сделал это единственно только потому, что в нем фигурируют современные люди, с которыми каждый из нас сплошь и рядом сталкивается в действительной жизни. Автор, умеющий так или иначе откликаться на вопросы дня или, покрайней мере, недавно прошедших дней, заслуживает внимания критики, хотя бы в художественном отношении его произведения далеко не подходили под идеальную мерку; он заслуживает этого внимания тем более, чем правдивее он описывает изображаемые им современные характеры. Но со стороны правдивости изображения мы не можем сделать г-же Алеевой никакого существенного упрека; рассказ ее всегда правдив, и только в некоторых случаях она, увлекаясь симпатиею к тому или другому лицу, позволяет себе немножко поприкрасить, а следовательно, и исказить его характер. Конечно, правдивый рассказ еще не значит художественный рассказ. Я могу вам очень верно и весьма обстоятельно описать характер того или другого моего знакомого, но, если я не одарен художественным талантом, мое описание не произведет на вас никакого эстетического впечатления.
Г-жа Алеева описывает характеры довольно верно, но не художественно. Вы видите перед собою современных людей в их, если можно так выразиться, конкретной единичности, но вы не видите перед собою современных типов. Поэтому впечатление, которое они на вас производят, проходит так же скоро, как скоро читается роман. Нам трудно, и без некоторых натяжек почти даже невозможно, уловить какие-нибудь общие, определенные признаки рисуемых автором характеров, несмотря на все их кажущееся однообразие. Говоря по чистой правде, мне кажется, что я и сам должен был прибегать к небольшим натяжкам, без которых нельзя было бы сделать никакого осмысленного обобщения. А, между тем, как я уже сказал, автор нисколько не искажает и не уродует действительности. Напротив, по многим деталям можно думать, что он наблюдает ее весьма старательно и не без некоторого даже искусства. Но беда в том, что он смотрит на нее точно такими же глазами, какими смотрим на нее и все мы, простые смертные, не одаренные богами "оком художника". В чем состоит особенность этого "художественного ока", обэтом я уже много раз говорил, да, вероятно, еще много раз и буду говорить. Теперь же не стоит, -- нет достаточного повода.
Однако ж, позвольте, скажет, пожалуй, читатель, склонный ставить точки на всяком пункте и подводить всему итоги,-- дозвольте: если у г-жи Алеевой не оказывается в наличности художественного ока, то не следует ли отсюда, что она сделала большую ошибку, выступив на поприще беллетриста, что она не поняла своего призвания и что она поступит гораздо благоразумнее, если займется чем-нибудь другим? Не так ли?
Ну... не совсем так. Г-жа Алеева не художник, это правда, чтение ее произведений не доставит вам особенного эстетического наслаждения. Но многие ли из современных романистов доставляют нам его? Много ли теперь таких художественных произведений, которые бы в этом отношении заслуживали подробных критических разборов? Но если г-жа Алеева слаба в эстетическом отношении, то нельзя отказать ей в уменьи подмечать и схватывать лицевую сторону наблюдаемых ею явлений. Для этого нужно только, чтобы автор всегда был чуток к вопросам дня, к идеям и потребностям, волнующим современную жизнь; чтобы он тщательно и с возможною добросовестностью следил за явлениями и характерами окружающей его действительности; чтобы он не искажал и не уродовал ее; чтобы в его изображениях и идеях было как можно больше правдивости. У автора есть наблюдательность есть навык к психологическому анализу; особенно хорошо он умеет разбирать и передавать те психические состояния, которые переживают женщины при различных столкновениях с мужчинами на поприще любви. Я уже упоминал, например, как много тонкой наблюдательности он обнаружил при описании отношений Татьяны Павловны к ее первому мужу. С не меньшим искусством очерчены у него и отношения добродетельной швейки Машеньки к развратному прокурору Александру Лопатину. Вообще анализ чувства любви (анализ, разумеется, совсем не художественный) едва ли не самая сильная сторона автора "Двух миров". Но зато изображение (или, лучше сказать, описание) целого характера, со всеми его разнообразными проявлениями, со всеми его противоречиями, с его своеобразной логикою, удается ему очень плохо. Отдельные психические моменты характера действующих лиц он подмечает еще довольно верно, но выдержать его в целом он не может. Вот почему роман, как мне кажется, совсем не его сфера, тем более не его, что он не умеет, повидимому, придать своему рассказу даже той внешней занимательности, которая у ловкого, набившего руку беллетриста с успехом заменяет отсутствие правильно развитой художественной фантазии.
Однако, что же это я? Хотел было воздержаться от эстетической оценки "Двух миров" -- и исписал несколько страниц по поводу их художественных достоинств и недостатков. Ты соскучился, читатель? Мне это-то именно и нужно было. Теперь ты не станешь задавать мне никаких эстетических вопросов "с охотно освободишь меня от неблагодарной и пренеприятной роли художественного ценовщика. Уйдем поскорее от скучной эстетики к живым людям.
V
Герои "Глуши" -- длинного-предлинного романа Марко Вовчока -- юный помещик с "прекрасными ногтями", в "белоснежном белье" и "изящном костюме", "привлекательной наружности", Владимир Петрович Хрущов. Это человек выхоленный, изнеженный, вялый, флегматический, всецело занятый своим микроскопическим я, никогда и ни при каких обстоятельствах жизни не выходящий и неспособный выйти из тесного круга своих личных, мелко-эгоистических, пошленьких интересов.
"Заурядные" читатели и фельетонная критика усмотрели в барчуке, правда, еще какие то возвышенные принципы -- принципы, которые будто бы идут в разлад с природными инстинктами и потребностями его дрянной натуришки. В этой дисгармонии принципов и натуры, по их мнению, и заключается сущность и глaвный интерес хрущовского характера.
Заурядные читатели и на этот раз, как и всегда, попали пальцам в небо. Впрочем, винить их за это особенно нельзя: они повергли только автору на слово и, на основании этой веры, наговорили много разной чепухи. Автор же, очевидно, сам не понимает своего героя. Автору непременно хочется видеть в нем не одного из самых заурядных и, если хотите, даже бесцветных пошляков, а человека "с высшими стремлениями", с гуманными и благородными принципами, но стремлениями и принципами чисто-головными, не вошедшими в его плоть и кровь, а потому и неспособными воплотиться в его жизни, перейти в его активную деятельность.
Только с такой точки зрения на Хрущова и можно объяснить себе самую фабулу рассказа -- фабулу, лишенную, как мы увидим ниже, всякой реальной правды. В самом деле, если бы автор не навязал ему возвышенных стремлений и благородных принципов, то его влияние на Маню, пробуждение Мани, ее любовь к герою, ее разочарование в нем -- вообще, весь ее роман был бы совершенно непонятен и даже невозможен. И вот ради-то правдоподобия рассказа автор и должен был выставить своего Героя в ложном свете и, наделив его, как говорится, плохим Сердцем, наградить хорошей головой. В сущности же у него н в голове и в сердце, кроме дряни, ничего не было и не могло быть. Между требованиями всех прочих, менее благородных, органов его изнеженного и избалованного организма не существует ин малейшего противоречия, никакого разлада.
Хрущов -- эгоист до мозга костей, он замкнул свою жизнь, как и все подобные ему герои, в тесный круг брюшных в половых интересов. Помимо этих интересов для него ничего не существует; они составляют единственную цель его жизни, ими сполна исчерпывается все ее содержание. Он не может себе представить, как "обедать без портвейна", как "носить старомодные сюртуки" или "не менять ежегодно обивки мебели". Он не видит ничего выше и благороднее амурных занятий. До 30 лет он исключительно занят одною лишь половою жизнью; он ловеласничает, ухаживает, кокетничает, влюбляется, побеждает женские сердца -- и он вполне счастлив и доволен. Но вот одна барышня или, лучше сказать, барыня (мужнина жена), с которой он предпринял "блаженное путешествие по чужой земле", изменила ему, -- и он совсем растерялся, упал духом. "Жизнь моя,-- восклицает он, -- разбита, счастие для меня невозможно!.." С горя он вернулся с "чужой земли" на родные поля и, проклиная коварство света и непостоянство женщин, решился всецело предаться "наслаждению природой". "Я могу еще находить наслаждение в природе, -- утешал он себя.-- Да, что бы ни говорили, природа -- великая отрада!.. Какой скорби не смягчит этот тихий, ясный вечер, вид этой вечно-юной, цветущей земли!.." Однако скорбь его была так велика, что одной природы оказалось недостаточно для уврачевания ран его нежного, любвеобильного сердца. Он решился прибегнуть к средству более радикальному. "Я,-- говорит он, -- все потерял, и жизнь мне в тягость... но я не хочу с нею покончить... Это было бы чересчур малодушно. Да, человек, который уже ничего не ждет для себя, ничего для себя не требует, может сделать много добра... быть может, я еще уврачую не одну душу... освобожу от нищеты, от нравственного гнета... Я всегда понимал радости первых христиан (!?)... В России обширное поле для действий... Без детских порывов, без смешных самообольщений я твердо и спокойно буду служить людям"...
Видите ли, когда он вздумал "служить людям"! Для него это "служение" равносильно самоубийству! "Все потеряно, жизнь не обещает мне никаких радостей и утешений, мне бы следовало пустить себе пулю в лоб... но"... но ведь это будет слишком больно, лучше уж буду служить людям, авось -- чем чорт не шутит -- еще и амур какой подвернется!
И автор уверяет после этого, что у его героя есть какие-то идеалы, какие-то принципы! Помилуйте, да разве в подобную голову может войти какая-нибудь здоровая человеческая мысль? Разве у этого пошлого барчука могут быть какие-нибудь отвлеченные убеждения и определенные цели?
Сопоставляя благонамеренные речи дубровского помещика с его поступками и с его отношениями к Мане, мы не находим ни малейшего противоречия между его теоретическим миросозерцанием и его практическою деятельностью.
Подобный герой "Глуши" замутить, очевидно, не мог. Наслаждаться деревенским комфортом, развлекаться амурами с окрестными барышнями и "мужниными женами", предпринимать от времени заграничные вояжи, говорить и земских собраниях либеральные речи, зачитываться "Вестником Европы", сочувствовать всем "благим начинаниям" и общеполезным предприятиям, жить со (всеми в мире, радеть о земских школах и больницах, немножко будировать против местной бюрократии, всегда и во всем ставить свои личные интересы выше интересов своих ближних, не допускать никаких эксцессов ни в словах, ни в поступках, -- одним словом, лавировать между двумя водами, быть безличным, но казаться вечно деятельным и самостоятельным лицом, -- таков был идеал Хрущова, и из романа не видно, чтобы он когда-нибудь чувствовал желание уклониться от него или даже хотя немножко отрицательно отнестись к нему.
Идеал этот вполне соответствовал всем его инстинктам и наклонностям и как нельзя лучше подходил к той степени умственного и нравственного развития, на которой он стоял.
Однако, повторяю опять, Марко Вовчок смотрит и должен смотреть на своего героя совсем иначе. Он видит б нем какого то новейшего Рудина, говорящего пламенные речи -- к несчастью, самых-то речей он не приводит так что приходится верить на слово,-- "о братстве и равенстве", "о справедливости, о праве бедного на счастье, о долгих страданиях жен, матерей и детей, о варварстве делать из своего брата раба" и т. п. Автор хочет уверить нас, будто герой его преисполнен возвышеннейших и благороднейших мыслей, что он в некотором роде проповедник и апостол "новых идей", но что так как эти "новые идеи" шли в разрез с его личными интересами, то он и ограничивал свое служение им "одними лишь словами". Тенденция романа, как видите, хотя и очень стара и избита, но все же недурна и все еще не лишена некоторой современности. К несчастью, автор совершенно не сумел осуществить ее. Вместо "раздвоенного" Рудина он изобразил одного из самых обыденнейших и однообразнейших пошляков -- одного из современных либеральных Молчалиных.
Вследствие такого неверного освещения героя героиня тоже является в ложном свете, и весь роман отзывается какою-то фальшью, полнейшим отсутствием не только художественной, но и простой житейской правды. В самом деле, подумайте хорошенько: ну, какое влияние мог оказать этот благонамеренный Молчалин на впечатлительную, увлекающуюся, непосредственно честную и искреннюю Маню? Мог ли он заронить в ее девственно-непорочную душу "жизни чистой, человечной благотворное зерно"?
Помилуйте, да ведь подобные господа, если и могут влиять на непорочные души деревенских девственниц, то уж, конечно, совсем не в том смысле, в каком автор заставляет влиять своего героя. Они не возбуждают возвышенных порывов, не увлекают на путь честных стремлений и отречения от своего я в пользу общего блага, -- о, нет, они, напротив, охлаждают и сдерживают всякие увлечения и эксцессы.
Понятно, что при встрече с "задумывающимися" юношами и юницами наши Молчалины должны производить на них такое же действие, какое производит ушат холодной воды, вылитый на голову горячечного больного. Они и смотрят-то даже на этих юношей и юниц, как на горячечных больных.
Да, именно так Хрущов и смотрел на Маню. Во всех ее благородных увлечениях, в ее желании беззаветно и всецело отдаться служению "идеями, в ее пренебрежительном отношении к "умеренности и аккуратности", этому вечному девизу всех Молчалиных, он видел какую-то "странную дикость", что-то ненормальное, болезненное, решительно несообразное с требованиями "благоразумия" и "здравого смысла".
Он и самой Мане это прямо высказывал. "Зачем же... зачем же утрировка? -- убеждал ее благоразумный Молчалин.-- Ты могла бы, пожалуй, и учить, и утешать, но не утрируя ...
С точки зрения своих принципов он был, конечно, вполне прав. Но у Мани-то, у нее-то откуда явилась эта "утрировка", эта беззаветная любовь к "идеям", это упорное стремление жить сообразно с ними, наконец, откуда явились эти идеи, влекущие ее куда-то вперед?
VI
Разумеется, автор имеет полное право отвечать и не отвечать на эти вопросы. И если бы он не желал на них отвечать, если бы он, изображая данный характер, устранился от всяких попыток объяснить его генетическое развитие, то критика и не обратилась бы к нему с назойливыми: да как, да откуда это, да почему? Автор мог бы тогда прямо заявить ей, что ему нет ни малейшего дела до того, как и почему образовался, при каких обстоятельствах выработался описываемый им характер; он передает свои непосредственные впечатления, свои житейские наблюдения, воплощая их в художественную форму, и если эти впечатления правильны, если эти наблюдения соответствуют действительным, реальным фактам, то он исполнил свою задачу и больше от него нечего и требовать. Пусть уж сама критика ломает себе голову над вопросом о происхождении данного характера, пусть она сама решает, насколько при данных условиях подобный тип возможен или невозможен. И как бы она не решила этот вопрос, автор тут не при чем; при самом неблагоприятном для него случае (когда, например, окажется, что данные условия нисколько не гармонируют с данным характером) она может разве упрекнуть его только за то, что он обратил свое художественное око на явление чересчур исключительное, ненормальное, из ряда вон выходящее. Но, конечно, и этот упрек будет неоснователен, ибо "художества" спокон века считаются "свободными", а, следовательно, каждый автор волен выбирать себе сюжет по собственному вкусу и усмотрению.
Совсем, однако, другое дело, если автор сам, так сказать, берет на себя ответственность за реальное правдоподобие описываемого характера; если он не только говорит: "вот, смотрите, какие на свете бывают люди", но еще прибавляет: "вот так-то и так-то, при таких-то и таких-то условиях",-- тут уж критика имеет полное право требовать от автора категорических ответов на им же самим поставленные вопросы, и если ответы окажутся неудовлетворительными, то она, не пускаясь ни в какую дальнейшую проверку и не собирая никаких новых доказательств, на основании одного лишь его собственного показания должна будет признать в изображаемых им образах отсутствие не только художественной, но и вообще всякой житейской правды.
Марко Вовчок не просто рисует характер Мани в тот момент, когда она сошлась с Хрущовым; автор старается объяснить нам, почему именно этот характер вышел таким, а не другим; под каким влиянием, при каких условиях он вырабатывался и развивался. Благодаря этим объяснениям он сам себя уличает во лжи. Главным развивателем Мани был наш современный Молчалин; по одному уже этому вы можете судить, в каком духе и направлении должно было совершиться Манино развитие. Из нее должна была выработаться скромная, пожалуй, начитанная и даже умная, но прежде всего и более благоразумная, расчетливо-умеренная, положительная барышня, нечто вроде. Софьи Фамусовой, только с более либеральной подкладкой и более широким кругозором мысли. А между тем, автор представляет Маню страстною идеалисткою, преисполненною самых благородных увлечений, ни в чем не знающею ни меры, ни середины. Как же это могло случиться?
Автор пытается объяснись это "художественное" чудодействие весьма оригинальным соображением. "Путеводитель ее (т. е. Хрущов), в тот период, когда он ее только развивал, говорил ей лишь о борьбе со злом и мраком, о служении добру, о необходимости простора и света, о долге человека неуклонно следовать по пути правды" и т. п., но о том, как следует вести эту борьбу, в чем именно должен состоять этот путь правды, какие трудности нужно преодолеть во имя служения добру и т. п., обо всем этом он тщательно умалчивал, и впервые затронул эти деликатные вопросы только тогда, когда Маня сделалась его любовницею.-- "Тут только,-- говорит автор,-- он выставил "На вид не только трудности и тернии этого пути (т. е. пути правды), но и наглядно указал, как опасно по нему быстро стремиться". "Мане же,-- продолжает автор,-- противно было ползти улиткою, ей хотелось бежать, бежать пока не будет достигнута цель, к которой она стремилась"... Отсюда взаимные недоразумения и разрыв; но о разрыве после, теперь несколько слов по поводу объяснения.
Несообразность его очевидна с первого взгляда. Прежде всего, мог ли такой благоразумный и умеренно-либеральный барчук, как Хрущов, проходить молчанием "трудности и тернии", когда именно эти-то "трудности и тернии" составляют главную исходную точку зрения современного молчалинского миросозерцания? Хрущовы, толкуя о необходимости борьбы со злом, никогда не скажут: "Нужно бороться со злом, хотя это и трудно"; нет, они выражаются так: "Трудно, очень трудно бороться со злом, хоть это и нужно". Необходимость борьбы у них всегда стоит на втором, на заднем плане, а трудность -- на первом. Это-то именно и составляет характеристическую особенность всех их проповедей. Они вас сначала огорошат, обольют несколькими ушатами холодной воды, осмеют ваши горячие увлечения я беззаветные порывы, и уже тогда, когда "уймутся волнения ваших страстей", когда вы охладитесь, успокоитесь и всецело проникнитесь мыслью о невозможности "прати против рожна", когда вы будете готовы опустить с отчаянием руки, они с самодовольною улыбочкою, раскроют перед вами узенькую перспективу какой-нибудь узенькой деятельности, разукрасят, расцветят ее, сделают из мухи слона, и вы, чтобы не сидеть сложа руки, начнете с жадностью ловить эту муху, как утопающий ловит соломинку. О, Хрущовы -- народ хитрый, они рассчитывают верно, и неопытная, "девственная" душа, раз попавшая в их сети, почти уже никогда не выбивается из них.
Но если Хрущов не мог говорить "о пути правды", не говоря в то же время о его "трудностях и терниях", то еще менее могла сделать это сама Маня. Как, вы хотите нас уверить, что у нее были свои идеалы, что она любила их, что она готова была принести им в жертву все, решительно все... даже свою любовь, и тут же вы прибавляете, будто она относилась к ним настолько платонически, что вопрос об их осуществимости, вопрос о средствах, даже и на ум ей не приходил? Согласитесь, если ее хоть сколько-нибудь интересовал этот вопрос, не могла же бы она проходить его молчанием в своих разливательных беседах с Хрущовым. Да и сама она не могла о нем не думать. У кого есть хоть какой-нибудь идеал, кто хоть как-нибудь разрешил себе вопрос, что делать, тот ео ipso {Тем самым.-- Ред.} разрывает вопрос, как делать. Последний вопрос заключается в первом, как часть в целом. Легко, конечно, сказать, вот, мол, у такого-то человека хотя ум постоянно и занят мыслью о борьбе добра со злом и мраком, о служении добру и т. п., но ему в то же время совершенно чужды представления о средствах борьбы, о путях служения добру и т. п., -- сказать это, и даже написать, очень легко, но в действительности, однакож, этого никогда не бывает и быть не может. Одно из двух: или Маня, зарядившись двумя, тремя общими идеями, никогда над ними не задумывалась, никогда не старалась разъяснить их себе, сделать из них какие-нибудь практические выводы и применения, или она действительно отнеслась к ним сознательно: переработала, дополнила, развила, анализировала их, продумала и прочувствовала, прониклась ими всею своею душою и всем своим сердцем. В первом случае из нее должна была бы выйти пустая, глупая, дрянная фразерка, совершенно неспособная не только "жить по идее", но даже и иметь какие бы то ни было осмысленные идеи. Это была бы одна из самых заурядных, кисейных барышень, как раз по вкусу современному Молчалину, и уж, конечно, она никогда не разошлась бы с ним и не разочаровалась бы в нем. Ведь Молчалин по сравнению с нею все-таки сила, да еще какая сила!
Во втором случае Маня должна бы была раскусить Хрущова гораздо раньше, чем сошлась с ним, и она опять-таки не имела бы никаких разумных оснований так поздно в нем разочаровываться.
Таким образом, из объяснения самого автора оказывается, что в обоих случаях отношения героини к герою не могли бы быть таковы, какими они изображены в романе.
Но это еще не все. Объяснение автора противоречит всему, что он рассказывает о жизни Мани до и после ее окончательного сближения с Хрущовым. Пока Маня еще не сделалась любовницею Молчалина, она весьма тихо и мирно прозябала в доме своей "благодетельницы", не заявляла себя никакими "подвигам"", никакими благородными увлечениями и вообще ничем не обнаруживала своей "высшей натуры". Никто тогда не считал ее ни идеалисткою, ни фантазеркою, никто не подозревал, что в ее головке роятся какие-то идеи, которым она безусловно предана и во имя которых она способна на всевозможные жертвы. Очевидно, идеи эти -- если они у нее и были тогда -- очень мало ее мучили; по крайней мере, она очень тщательно скрывала их и не делала ни малейших попыток прилагать их к жизни. Но вот является ее развиватель; она начинает с ним амурничать, переселяется в его усадьбу, и тут-то начинается ее утрированное (по выражению Хрущова) служение "идее добра". А между тем именно в этого время Молчалин и просвещал ее насчет "трудностей и терний" пути правды. Но как же это? Значит, восторженною идеалисткою, "рыцарем идеи", она сделалась совсем не тогда, когда Молчалин разыгрывал роль Рудина, а именно тогда, когда он явился во всем своем молчалинском блеске. Вследствие этого внезапная метаморфоза Мани из скромной и немножко добродетельной деревенской барышни в самоотверженную "служительницу добра", в ревностную просветительницу разных Полинек и Аполлошенек (которых, заметим в скобках, она знала и прежде и относилась к ним совершенно иидиферентно) представляется чем-то совершенно необъяснимым, каким-то deus ex machina. Так же мало объяснимо и превращение Полиньки, весьма простоватой, глупенькой и нравственно совсем неразвитой чумички.
Вообще вся концепция романа и героини и ее отношения к герою поражают вас своею лживостью и искусственностью. Автор хотел написать нечто тенденциозное, но тенденциозное ему никогда не удается, что уже критика и замечала ему по поводу его "Живой души". И еще на беду свою он выбирает субъектами для проведения своих тенденций людей, принадлежащих к миру, очевидно, совершенно ему незнакомому.
Нагляднее всего в этом можно убедиться по его последнему произведению.
Ну, что такое, в самом деле, эта Маня? Автор уверяет, будто она очень много читала, будто у нее есть какие-то идеалы. А между тем эта "начитанная" девица разыгрывает перед своим возлюбленным роль какой-то наивной дурочки. На его молчалинские рассуждения она не находит никаких возражений и, повидимому, теоретически даже согласна с ним. Когда он убеждает ее, что "поспешность доводит только до беды", она верит ему и начинает даже опасаться за него. Но ей самой, видите ли, почему-то "противно ползти улиткою". Почему? Она сама этого не знает и не умеет объяснить. Молчалин кажется ей превосходнейшим человеком, она его любит до такой степени, что по одному его слову -- и то сказанному не всерьез, а так, для примера -- бросается в пропасть, не в иносказательную, а в действительную, настоящую пропасть. Но, несмотря на это, ей невыносимо с ним жить. Опять-таки почему, едва ли она в состоянии дать на это какой-нибудь осмысленный, определенный ответ. В своем прощальном письме к возлюбленному она выражается "а этот счет таким образом: "Я бегу, потому что так лучше, скорее, потому что боюсь с тобою прощаться, боюсь твоего горя. Я не хочу так жить, как жила, не могу. Пробовала, старалась -- и не могу. Я измучилась, а теперь решила лето. Ты уверяешь, что я дитя, мечтательница; нет, -- правда, добро -- не мечты. Ведь были же люди, есть же и теперь люди, которые для правды не жалеют ни себя, ни своего счастья... Я чувствую, я знаю, что ты не пойдешь, куда меня тянет, а потому лучше нам расстаться". "Куда меня тянет"... но куда же ее тянет? Во время своего сожительства с возлюбленным, когда ее руки были вполне развязаны и никто ни в чем не стеснял свободы ее действий, когда влюбленным Молчалин смотрел ей в глаза, она ничего более не делала, как только занималась частною филантропиею (и притом крайне неумело), да обучала грамоте Полю и Аполлошку. Занятия совершенно невинные и вообще свойственные всем добродетельным деревенским барышням. Молчалин ничего против них не имел, ему хотелось только, чтобы Маня уделяла немножко более времени на амурные упражнения, немножко более заботилась о своих костюмах и немножко менее доверяла разным Матренам. Может быть, эти-то желания и были немножко глупы, но, во всяком случае, не настолько же они были предосудительны, чтобы из-за них стоило расходиться с любимым человеком. А, между тем, никаких других причин расхождения в романе не указано. В письме, правда, говорится, что Хрущов относился к Мане вообще, как к ребенку, к "мечтательнице". Но ведь в этом опять-таки была виновата сама Маня. Зачем же она так глупо вела себя относительно его? Зачем она ни себе не определила, ни ему не говорила, чего именно она хочет, куда именно она стремится? Зачем она молчала и робела, когда он развивал перед нею свою молчалинскую мудрость? Вообще все ее поступки запечатлены были такою наивностью, что не только Молчалины, но и все беспристрастные люди не могли бы иначе отнестись к ней, как к "ребенку", как к "мечтательнице". Очень может быть, что у этого ребенка было предоброе и пренежное сердце, но зато в умственном отношении это была флурансова курочка с вырезанными верхними полушариями мозга72.
И эту-то флурансову курочку нам выдают за новую женщину, живущую идеями! О, г. Марко Вовчок, помилосердствуйте! Бросьте эти темы, они совсем не про вас, и не пишите никогда романов с современными тенденциями. Конечно, ваше желание итти в уровень с веком весьма похвальное желание, но... но ведь одного похвального желания еще недостаточно. Нужно хорошо знать и понимать тот мир, тех людей, те чувства и интересы, которые вы желаете подвергать своему художественному воспроизведению. Это -- азбучная, тривиальная истина, не спорю; но зачем же вы ее забываете? Очень может быть, это происходит потому, что вы чересчур преувеличиваете силу и размер вашего таланта, в котором, извините меня, тоже одного полушария нехватает.
Вы совсем не принадлежите к разряду тех всеобъемлющих художников, для которых в "человеческом сердце ничто не тайна", которые способны подмечать я правильно, т. е. художественно, обобщат" самые разнообразные характеры" способны отзываться на самые разнообразные запросы времени. Нет, сфера вашего художественного творчеств весьма ограничена. Из всевозможных типов вам доступен один лишь тип: тип добродушного, нежного, немножко плаксивого, сентиментального и любопытного Малоросса; из всех человеческих чувств -- чувство любви, не любви реальной, не любви грубо чувственной, а какой-то идеальной, млеющей, меланхолической, небесной; из всех разнообразных житейских отношений вы лучше всего воспроизводите отношения, устанавливающиеся между людьми властными, сильными, но эгоистичными и жестокими, и людьми безвластными и безгласными, загнанными, но зато нежными, любящими и вообще прекраснодушными.
Этими отношениями, этими чувствами, этими характерами вполне исчерпывается и определяется поле художественного кругозора автора "В глуши". Правда, даже и в области явлений, доступных его "художественному оку", он не всегда верно воспроизводит действительность; излишняя сентиментальность, притворный лиризм и здесь мешают ему видеть предметы в их настоящем свете и заставляют его нередко рассиропливать и подкрашивать грубый реализм жизни; но все-таки, пока он не выходил за пределы этой, более или менее хорошо знакомой ему сферы, в его произведениях не было и сотой доли той фальши, искусственности, того лицемерия и подделки, которые мы находим в них теперь.
ПРИМЕЧАНИЯ
62. Статья "Литературное попурри" была напечатана в No 4, 5, 6 и 8 "Дела" за 1876 г. за подписью: П. Никитин. В статье этой Ткачев давал разбор романов Н. Алеевой "Два мира" (СПБ 1875 г.), Марко Вовчка "В глуши" ("Отечественные записки", No 7--10 и 12, 1875 г.), Ф. М. Достоевского "Подросток" и С. Смирновой "Сила характера" ("Отечественные записки" No 2--4, 1876 г). Посвященная "Подростку" часть этой статьи воспроизведена в IV томе настоящего издания. Здесь мы даем те части этой статьи, которые посвящены романам Алеевой и Вовчка.
63. Ткачев имеет в виду конец 50-х годов, когда либеральная пресса была преисполнена восторгов по поводу "пробуждения" русского общества, прогресса русской жизни, воцарения гласности и т. д. Добролюбов в рецензии на комедии Дьяконова "Уголовное дело" и "Бедный чиновник" (см. Полное собрание его сочинений, под общей редакцией П. И. Лебедева-Полянского, т. I. 1934 г., стр. 474--477), а также в других своих произведениях, жестоко высмеивал либеральных фразеров, не перестающих на каждом шагу повторять: "В настоящее время, когда... "О значении этой рецензии можно судить по стихотворению Некрасова "Недавнее время", в котором поэт писал:
Были мы до того горячи.
Что превысили всякую меру...
Крылось что-то неладное тут,
Но не вдруг потеряли мы веру...
Призывая на дело на труд.
Понял горькую истину сразу
Только юноша-гений тогда,
Произнесший бессмертную фразу:
"В настоящее время, когда..."
64. Адвокаты Потехин и Языков, выступая защитниками по делу миллионера Овсянникова, обвинявшегося в поджоге принадлежавшей ему мельницы в целях получения страховой суммы и в разных мошенничествах, много нападали в своих речах на печать, которая, по их словам, травит их подзащитных -- Овсянникова и его соучастников, -- и тем "нарушает спокойствие участвующих в деле лиц" и подсказывает заранее присяжными обвинительный приговор, который они должны вынести.
65. Ткачев имеет в виду напечатанное в No 7 "Отечественных записок" за 1875 г. "Внутреннее обозрение" Г. З. Елисеева; в нем Елисеев жаловался на понижение морального уровня и беспринципность русской прессы, которая, по его словам, соскочила "с крутизны возвышенных идеалов и возвышенных принципов 60-х годов в банкирскую контору". Журналистика, отмечал Елисеев, "открыто превращается в лавочку, фабряву, завод". Редакции газет и журналов, по мнению Елисеева, стали представлять собою "замкнутые конуры, враждебные всем другим конурам"; садящие в них лают друг на друга не вследствие серьезных разногласий, а лишь потому, что они случайно попали в разные конуры.
66. Ткачев имеет в виду фельетон А. Скабичевского ("Заурядный читатель") "Мысли по поводу текущей литературы", напечатанный в No 328 "Биржевых ведомостей". Фельетон этот был написан по поводу накупавшего в то время инцидента между редактором "Дела" Г. Е. Благосветловым и сотрудничавшим в этом журнале поэтом П. И. Вейнбергом. В ответ на настойчивые просьбы последнего уплатить причитающийся ему актерский гонорар Благосветлов послал ему рубль и записку, в которой писал, что этот рубль посылается Вейнбергу, "на бедность". По мнению Скабичевского, этот случай был результатом не только личных свойств Благосветлова, но и характера редактируемого им журнала. "Говоря об этом журнале, -- писал Скабичевский, -- смешно и предполагать в нем какое бы то ни было направление, дух, постоянных сотрудников, которые участвовали бы в этом журнале, потому что сливались бы с ним органически всеми своими убеждениями, принципами и целями жизни. Правда, вы найдете в "Деле" двух-трех завсегдатаев, но это в сущности такие же ночлежники, которые принуждены смотреть на журнал, в котором участвуют, как на временный угол, из которого дикий домохозяин завтра же может изгнать их с каким-нибудь скандалом. А за этими завсегдатаями следует толпа случайных ночлежников, которые приходят в "Дело" чисто как в ночлежный приют, располагаются в журнале, как им бог на душу положит; помещают в нем такие несообразные вещи, каких в другой журнал и не мыслили бы принести".
67. Об объявлении "Недели" на 1876 г. см. примечание 23 к IV т. настоящего издания.
68. Алеева -- один из литературных псевдонимов Н. И. Корсини, по мужу Утиной, жены известного деятеля революционного движения 60-х готов (другие ее литературные псевдонимы: Н. А. Галь и А. Урбан). Роман "Два мира" первоначально был напечатан в No 1, 3--8 "Дела" за 1874 г., а затем вышел отдельным изданием.
69. Ткачев имеет в виду роман Марко Вовчка "В пути", о котором он говорит ниже в этой же статье.
70. Ткачев имеет в виду П. Д. Боборыкина, который в 1863--1865 гг. был редактором-издателем "Библиотеки для чтения" (в эти годы Ткачев сотрудничал в этом журнале). Поводом для того, чтобы вспомнить о Боборыкине, Ткачеву послужил фельетон Боборыкина в "С.-Петербургских ведомостях", посвященный инциденту между Благосветловым и Вейнбергом (см. примечание 66). Боборыкин жаловался в этом фельетоне на отсутствие солидарности между русскими литераторами, не поддерживавшими Вейнберга в его столкновении с Благосветловым, и вспоминал о своих собственных недоразумениях с Благосветловым, в журнале которого Боборыкин одно время участвовал.
71. Намек автобиографическую повесть известного писателя 70-х Маркова "Барчуки", изданную в 1875 г. В ней в идиллических тонах описывались детские годы автора и его братьев, проходившие в условиях <испорчено> и в богатом дворянском поместье в эпоху крепостного права. "Софистами XIX века" и "прелюбодеями мысли" Марков назвал адвокатов в одной весьма нашумевшей в то время статье, напечатанной им в 1875 г. в газете "Голос".
72. Знаменитый французский физиолог и врач начала XIX века Марк-Жан Пьер Флуранс прославился своими работами по анатомии и физиологии головного мозга и нервной системы; во время этих работ он в качестве опыта производил удаление верхних полушарий мозга у курицы.