Ткачев Петр Никитич
Беллетристы-эмпирики и беллетристы-метафизики

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (1. Кущевский: "Маленькие рассказы, очерки, картинка и легкие наброски". Спб., изд. Базунова, "Библиот. соврем. писат.", 1875 г. 2. Успенский (Глеб): "Глушь", провинциальные и столичные очерки. Спб., 1875. 3. Боборыкин: а) "Дельцы", ром. в 2 томах, 1874. b) "Доктор Цыбулька", рапсодии в трех книгах. Москва, изд. Салаевых. 1875. с) "Полжизни", ром. в 2 книг. Спб., над. Кехрибарджи, 1874 г. d) "В усадьбе и на порядке", повесть, "Вестник Европы", январь, 1875 г. 4. Смирнова: "Соль земли", ром. в четырех частях. Спб., 1875)


   
   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы в четырех томах. Том третий
   Издательство Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. Москва. 1933
   

БЕЛЛЕТРИСТЫ-ЭМПИРИКИ И БЕЛЛЕТРИСТЫ-МЕТАФИЗИКИ 39

(1. Кущевский: "Маленькие рассказы, очерки, картинка и легкие наброски". Спб., изд. Базунова, "Библиот. соврем. писат.", 1875 г. 2. Успенский (Глеб): "Глушь", провинциальные и столичные очерки. Спб., 1875. 3. Боборыкин: а) "Дельцы", ром. в 2 томах, 1874. b) "Доктор Цыбулька", рапсодии в трех книгах. Москва, изд. Салаевых. 1875. с) "Полжизни", ром. в 2 книг. Спб., над. Кехрибарджи, 1874 г. d) "В усадьбе и на порядке", повесть, "Вестник Европы", январь, 1875 г. 4. Смирнова: "Соль земли", ром. в четырех частях. Спб., 1875)

   

(Статья первая)

I

   Человеческая мысль, в какой бы сфере мы ее ни рассматривали, в сфере ли научного или в сфере художественного творчества, всегда проходит три фазиса развития. Сперва она, игнорируя изучение фактов действительной жизни, торопится поскорее добраться до кое-каких обобщений, возводит эти обобщения в непреложные аксиомы, делает их основным: критериумом для всех своих впечатлений. Все, что дают ей опыт и непосредственное наблюдение, все, что навязывают ей извне окружающие ее объективные условия, -- все это сна подводит под эти "непреложные аксиомы" и сообразно с ними распределяет свои материалы. Существующее она признает и изучает лишь настолько, насколько оно кажется ей воплощением этих аксиом. Вне их она ничего не видит и ничего не знает. Они -- начало и конец всего сущего; от них все начинается и ими все оканчивается; понять их значит все понять. Очевидно; что в этот период развития мысли отвлеченные идеи, абстрактные формулы являются главный и почти единственным предметом ее изучения; в них одних только она и черпает материал для своей деятельности; ко всему остальному она относится с нескрываемым презрением. Мир реальных фактов, мир конкретной действительности слишком низок для ее возвышенных полетов; заниматься им может лишь жалкая эмпирика. Таким образом, сама того не замечая, наша мысль раздваивает свою деятельность на чисто-метафизическую и чисто-эмпирическую; последняя, выделившись из первой, приобретает самостоятельнее значение,-- значение, которое постоянно возрастает по мере того, как расширяющийся опыт все более и более начинает подкапываться под непреложность "непреложных аксиом". Чувствуя потребность защитить себя и проверить, мысль, отложив в сторону свою метафизическую гордыню, смиренно спускается с облаков на землю и начинает прилежно штудировать то, на что прежде и смотреть не хотела. Но тут ее встречает новая беда: обилие частных фактов и их кажущаяся бессвязность сбивают ее с толку.
   Привыкшая к "абстрактному", никогда не имевшая дела с "конкретным", не научившаяся еще искусству правильных обобщений, она видит себя в печальной необходимости либо совсем отказаться от всяких обобщений и ограничиться запоминанием и описанием одних лишь частных фактов, либо снова прибегнуть к помощи метафизических формул и без хлопот подвести под них все те отрывочные и бессвязны? вправления, которыми снабжает ее мир "реальных конкретностей". Следовательно, в "эмпирический" фазис развития мысли ее деятельность только отчасти высвобождается из-под гнета метафизических обобщений. В большинстве случаев эмпирик не может обойтись без содействия метафизика. Отвергая его помощь, он превращается из исследователя в скромного собирателя сырых материалов, в кропотливости казуиста, ничего не смыслящего по части "общих понятий", похерившего всякие "отвлеченные принципы", прикованного к мелким единичным фактам конкретной действительности. Он впадает по необходимости в крайность, хотя и диаметрально противоположную, но тем не менее нелепую и на менее вредную, чем крайность метафизика. Как последний ничего не видит и не знает вне своих абстрактных формул, так точно первый ничего не видит и не знает вне своих конкретных мелочей. Если один в наивной гордости воображает, будто он проник в самую суть вещей, будто он раскрыл и постиг скрытые пружины всего сущего, то зато другой, в не менее наивном смирении, полагает, будто не его ума дело гоняться за "общими причинами", не его ума дело в конкретном разнообразии явлений жизни отыскивать обобщающее единство. Понятно, что смирение второго стоит гордости первого и что оба они со своими ложными методами одинаково далеки от правильного понимания действительности.
   Намучившись до умопомешательства с метафизическими "абстракциями", навозившись до самоотупления с эмпирическими "конкретностями", человеческая мысль научается наконец правильно наблюдать факты действительности, привыкает логически обобщать их. Односторонности метафизика и эмпирика сглаживаются и стираются в "научном исследователе". В "научном" фазисе своего развития мысль одинаково отрицательно относится и к метафизической абстракции, и к эмпирической казуистике; рука об руку с изучением частных фактов у нее идет обобщение их, и, наоборот, в основе ее абстракции всегда лежит конкретное.
   Эти три фазиса: метафизический, эмпирический и научный мы неизменно находим в истории развития нашего мышления, в какой бы сфере оно ни проявлялось, и почти всегда или, по крайней мере, в громадном большинстве случаев два первые фазиса предшествуют последнему. Художественное творчество, как одно из выражений деятельности мысли, не может, конечно, составлять исключения из этого общего психологического закона. И оно действительно не составляет, хотя в нем гораздо труднее различить эти фазисы, чем в деятельности чисто ученой. Трудность эта обусловливается главным образом тем обстоятельством, что в художественную деятельность в несравненно большей степени, чем в деятельность ученую, примешивается элемент творческой фантазии, заслоняющий и отодвигающий на задний план элемент чисто интеллектуальный. Творческая фантазия нередко или, лучше сказать, почти всегда до такой степени маскирует истинный характер художественного произведения, что может подчас совершенно сбить с толку критика, желающего определить, к какому именно периоду человеческой мысли следует его отнести. Подкупленная яркостью красок, живостью изображения, критика не вдумывается в смысл произведения, относит его к периоду "научному", к последнему фазису развития человеческой мысли, хотя в действительности оно, быть может, принадлежит к метафизическому или эмпирическому периодам. Часто случается и наоборот. Многие или даже, выражаясь точнее, почти все критики держатся того мнения, что к сценке деятельности мысли в области художественного творчества нельзя и не следует применять тех же критериумов, которые мы применяем в области научной. "В художественном творчестве, -- говорят они (или, если и не говорят, то сказали бы), -- главную роль играет непосредственное чувстве; в творчестве научном -- логическая мысль; как же возможно оценивать и разбирать первое с точки армия законов второй?" -- А почему же нет? Анализируйте это пресловутое "непосредственное" чувство, и вы не замедлите убедиться, что это не что иное, как одни из видов проявления той же самой мысли, которая создает науку и законы развития которой всегда и везде одни и те же. Вся разница только в том, что человек науки творит под влиянием мысли сознательной, а художник, в большинстве случаев, создает свои образы под влиянием мысли бессознательной или так называемого вдохновения. Психология же не дает нам никакого права предполагать, будто история развития бессознательной мысли подчиняется каким-то иным законам, не похожим на те, которым подчиняется история развития мысли сознательной. Всякая мысль, сознаем ли мы ее или не сознаем, прежде чем научиться делать правильные обобщения, т. е. прежде, чем вступить в последний фазис своего развития, делает обобщения поверхностные, неправильные (метафизический фазис развития) или, не делая никаких, оставляет свои наблюдения в хаотическом состоянии сырого, нерассортированного материала (фазис эмпирический). При деятельности сознательной мысли мы можем, правда, проследить самый процесс этих обобщений; при деятельности же мысли бессознательной мы судим о них только по ее продуктам. Вот и все. Очевидно, что эта разница не настолько существенна, чтобы из-за нее мы должны были при оценке деятельности мысли в области художественного творчества отказаться от тех критериумов, которые принято применять к оценке ее деятельности в области положительного знания.
   Критик всякого ученого произведения прежде всего старается или, по крайней мере, должен стараться выяснить себе общий характер этого произведения, т. е. определить, к какому периоду человеческой мысли его следует отнести: написано ли оно в метафизическом, эмпирическом или строго научном духе? Почему же бы и критику художественного произведения не ставить себе тех же самых вопросов? Разве для последнего эти вопросы не так же существенны, как и для первого? Разве вне ответа на них возможна правильная, беспристрастная, чуждая субъективных симпатий оценка степени развития художественной мысли у того или другого автора?
   Мне заметят, пожалуй, что введение подобных вопросов в область художественной критики может только окончательно сбить с толку. Она и то ходит ощупью, у нее и без того нет никаких твердых точек опоры, ей и без того на каждом шагу приходится апеллировать к "непосредственному эстетическому чувству, а тут ей еще предлагают такие задачи, которые ей и во сне не снились. К чему ей знать и каким образом узнает она, метафизик ли данный художник, или он эмпирик, или же научно мыслящий человек? Что это такие за "метафизические", "эмпирические" и "научные" периоды в области художестве иного творчества? Какие их признаки, чем они отличаются один от другого, в чем их сущность? "Метафизическая беллетристика", "беллетристика эмпирическая" -- какое странное сочетание слов! Неужели подобные "беллетристики" существуют?
   Да, читатель, существуют, несомненно существуют. Если возможно изучать жизнь метафизически и эмпирически, то почему же нельзя точно таким же образом и воспроизводить ее?
   Когда художник, нисколько не сообразуясь с реальной действительностью, искажает и уродует ее в угоду какой-нибудь предвзятой нравственной сентенции, какого-нибудь неверного, поверхностного обобщения, когда он, вместо того, чтобы всесторонне наблюдать человеческие характеры, схватывает одну какую-нибудь их сторону, одно какое-нибудь чувство и кладет эту отвлеченную абстракцию в основу своих художественных построений, он поступает совершенно так же, как и метафизик; подобно ему он создает реальный мир конкретных фактов из априористического абстракта, подобно ему он переделывает окружающую его действительность по образу и подобию своих метафизических абсолютов. Когда художник ограничивает свою творческую деятельность воспроизведением одних лишь конкретных деталей, когда он обнаруживает полнейшую неспособность связать их в одно стройное целое, понять их скрытый смысл, возвыситься от частного к общему, он по всей справедливости может быть назван эмпириком, -- по крайней мере, его отношения к явлениям внешнего мира совершенно таковы, как и отношения последнего. Наконец, когда художник всесторонне наблюдает и правильно обобщает наблюдаемое, когда он, с одной стороны, изучая частные факты, старается понять их общую идею, а с другой -- не укладывает разнообразных отношений реальной жизни на прокрустово ложе каких бы то ни было абстракций, когда он не кастрирует живых людей, превращая их в мертвые воплощения психологических отвлеченностей, тогда, очевидно, он действует в сфере художественного творчества точно так же, как действует человек "науки", -- науки в истинном значении этого слова, науки, высвободившейся из оков метафизики и грубого эмпиризма. Их приемы одинаково научны, одинаково удовлетворяют основным требованиям логического метода. Вся разница только в том, как я уже сказал, что ученый вполне отдает себе отчет в своих научных приемах, что он ясно сознает свой метод, тогда как художник творит в большинстве случаев безотчетно, нисколько даже и не подозревая, что он следует какому-то методу, что он подчиняется каким-то правилам логики. Его дознание схватывает уже готовый результат, сложившийся, почти законченный тип; как получился этот результат, как создался этот тип, этого он не знает н не может знать, потому что работа творческой мысли совершается обыкновенно за пределами сознательной мысли.
   Разницу эту никогда не следует упускать из виду, в противном случае легко впасть в самые грубые ошибки; и хотя она нисколько не нарушает единства законов развития нашего мышления, хотя она и не дает нам права вносить в область художественной критики такие критерии, которые не приложимы в области критики научной, однако она имеет весьма важное значение для оценки общественно-исторического значения деятельности как ученого, так и художника. Человек науки, как и человек искусства, неизменно проходят три фазиса развития: метафизический, эмпирический и научный. Но ученый всегда бывает сознательным метафизиком, сознательным эмпириком, сознательным научным мыслителем. Художник же, наоборот, почти всегда бывает бессознательным метафизиком, бессознательным эмпириком и научным мыслителем. А так как наша сознательная деятельность постоянна подвергается нашему субъективному контролю, так как она в несравненно большей степени подчинена влиянию нашей личности, чем деятельность нашей бессознательной души, так как последняя вырабатывается в нас помимо нашей воли и нашего ведома, под непосредственным давлением окружающих нас внешних условий, то отсюда мы неизбежно должны притти к следующему заключению: в художественном творчестве влияние "среды" выражается резче, определеннее и яснее, чем в творчестве научном.
   Поэтому по данному художественному произведению гораздо удобнее и гораздо легче судить о данном состоянии породившей его общественной жизни, чем по произведению чисто ученому. Говоря об ученом, критика может без особого ущерба для правильности своих суждений отодвинуть на задний план и даже совсем умолчать о тех внешних условиях, среди которых он действовал, о той обстановке, которая его окружала. Она знает, что чем сознательнее была эта деятельность, тем менее она должна была зависеть от окружавшей его среды. Но говоря о художнике, она не может этого сделать. Художник гордится бессознательностью своего творчества; он ничего не знает и не хочет 1 знать, как и почему в его уме создаются те или другие типы, те или другие картины, те или другие идеи. Поэтические ссылки на "вдохновение", на "музу" и т. п., очевидно, никого теперь не удовлетворят.
   Правда, в былое и даже очень недавнее время критика удовлетворялась ими; она разделяла с художником его наивную веру в музу-вдохновительницу, она считала художественное творчество каким-то наитием свыше, -- наитием, не имеющим никакого отношения к субъективной работе нашей мысли. Но в наше время критика знает или, по крайней мере, должна знать, что "вдохновение" есть не что иное, как только переход (сопровождаемый некоторым аффектом) бессознательной мысли в сознательную; что, следовательно, ему предшествует целый длинный ряд разнообразных умственных операций, совершающихся в потемках бессознательной души. Она знает далее, что материалом для этих операций служат те впечатления, которые выносит человек из условий окружающей его жизни и которые в большинстве случаев еще не успели вполне сознательно переработаться в его уме. Если же вдохновение есть только видимый результат невидимой работы бессознательной мысли и если эта работа определяется в свою очередь суммою впечатлений, полученных из внешней среды, то, следовательно, эта-то "среда" и есть та загадочная "муза", о которой так много чудесного рассказывают поэты и которой мы с вами, читатель, конечно, никогда не видали, хотя, как теперь оказывается, и находились с нею в постоянном соприкосновении. Раз критика поняла, что "муза" тождественна "среде", она должна признать, что ссылки, делаемые на нее поэтами и художниками, вполне правильны. Да, только эта муза-среда может дать нам более или менее точные ответы на те как и почему, на которые поэт отвечает обыкновенно либо презрительным молчанием, либо вежливою просьбою к "черни непросвещенной" "умолкнуть". Итак, если мы не желаем умолкнуть, то обратимся к "среде".
   В каких отношениях к "среде" находится деятельность бессознательной творческой мысли, -- иными словами, какими именно условиями общественного быта определяется каждый из трех фазисов ее развития? Ответ на этот вопрос объяснит нам те внешние факторы, под влиянием которых художник усваивает себе то метафизическое, то чисто эмпирическое, то научно-логическое отношение к явлениям окружающей его действительности, т. е. он даст верный ключ к разрешению наших: как и почему.
   

II

   Как бы ни был человек стеснен во всех проявлениях своей деятельности, каким бы отсутствием самостоятельности он ни отличался, как бы ни был он забит умственно, с какой бы бессмысленной пассивностью он ни относился к своей горькой действительности, у него всегда имеются в голове какие-нибудь готовые принципы, какие-нибудь установившиеся правила, в истинности которых он не сомневается и на которые он смотрит как на нечто вполне удовлетворительно объясняющее и определяющее ему его жизненное назначение, его отношения к окружающим его явлениям. В сущности же эти правила и принципы ровно ничего ему не объясняют и в своей практической деятельности он даже никогда и не сообразуется с ними, да и не может сообразоваться, потому что они не имеют ничего общего с той реальной действительностью, среди которой он живет и развивается, потому что они выведены совсем не из тех конкретных фактов, с которыми он ежеминутно сталкивается; это -- абстрактные обобщения, сделанные когда-то и кем-то (когда и кем -- он этого не знает) из условий жизни, весьма мало похожих на условия окружающего его общественного мира. Может быть, в те отдаленные века, когда умы более или менее самостоятельные выдумали их, они и имели какое-нибудь действительное значение. С развитием исторической жизни, с усложнением и видоизменением его разнообразных отношений, им бы тоже следовало видоизмениться, но они остались все те же, они не изменились ни на йоту. Почему это так случилось -- это знает всякий. Так называемый "исторический прогресс" усложняя, и разнообразные бытовые формы, весьма мало благоприятствовал развитию человеческой самостоятельности вообще и самостоятельности мысли в частности. Люди, вступая в новые отношения, сталкиваясь с новыми фактами, упорно продолжали подводить их под старые, традиционные принципы, завещанные им их отдаленными предками. Само собою понятно, что эти принципы должны были наконец утратить всякое жизненное значение, превратиться в чистейшие абстракты. Подобострастно преклоняясь перед ними на практике, человеческий ум не решался даже и в области чистой теории подвергать их своему критическому анализу, вникать в их скрытый смысл, извлекать из них общую идею; он спокойно подкладывал под них готовые принципы, насильственно втискивал их в отжившие формулы, нимало не смущаясь и даже не замечая разницы, существующей между их абстрактными фикциями и конкретной действительностью.
   Однако это приурочивание традиционных абстракций, устарелых, так сказать, "заморозившихся" форм мысли к постоянно изменяющимся отношениям жизни возможно лишь в известных пределах и до известной степени. Когда житейские отношения вступят в резкое, для всех и каждого очевидное противоречие с мировоззрением, установившимся для большинства мыслящих людей, тогда человеческая мысль все-таки почувствует потребность в некоторой проверке, в критике, своих на веру принятых обобщений. Проверка эта возможна только путем изучения фактов действительной жизни. И мысль волею-неволею принимается за это изучение. Если внешние обстоятельства благоприятствуют ему, если они не стесняют свободу ее деятельности ни в теоретической, ни в практической сфере, она не замедлит из тщательного наблюдения и изучения этих частных явлений возвыситься до общего понимания их, до выработки новых идеалов, новых принципов, новых теоретических формул, вполне удовлетворяющих потребностям действительности, вполне воплощающих в себе все ее разнообразные конкретные отношения. Если же, наоборот, жизнь, изменив экономические формы быта настолько/ наг сколько это было нужно для подорвания кредита господствовавших абстракций, не внесла, однако ж, никаких существенных изменений в условия деятельности той среды, в которой по преимуществу развивается мысль так называемой "мыслящей", интеллигентной среды, "если исторический прогресс не уничтожил тех преград, тех "камней преткновения", которые загромождали свободное течение мысли, которые вдавливали и стесняли самостоятельность личности, в таком случае человеческому уму придется по необходимости остановиться на полдороге. Начав подмечать, наблюдать и изучать "частности", единичные, конкретные факты, он так и застрянет на этом начале; До общего их смысла, до их абстрактного формулирования он не в состоянии будет подняться. Не смея доходить ни до каких общих выводов, он должен будет ограничиться более или менее голословным отрицанием отвергнутых жизнью абстрактов и кропотливою вознею с мелкими, единичными явлениями окружающей его действительности. Но так как голословное отрицание и грубый эмпиризм удовлетворить его вполне не могут, то он вынужден будет незаметно для себя возвращаться время от времени к своим старым традициям, окружать их ореолом и свое отрицание, и свою эмпирику.
   Из всего сказанного (сознаюсь, сказанного не особенно удобопонятно; но читатель должен меня извинить: я увлекся господствующею модою, не хотел отстать от других, хотел показать, что я тоже "не лыком шит" и могу писать довольно... неудобопонятно) -- из всего сказанного можно сделать такой вывод: когда люди имеют основание бояться думать, они мало-помалу отвыкают от мышления, сохраняя способность к этому возвышенному и благородному времяпрепровождению ровно настолько, сколько это нужно "pour boire et manger" {Чтобы пить и есть. Ред.}. Однако, несмотря на такое парализирование их мыслительных функций, они при всем своем желании не могут относиться к явлениям и отношениям окружающей их жизни "аки скоты бессловесные". Жизненные впечатления, жизненный опыт оставляют в их умах свои следы (о, боже, я опять начинаю выражаться в метафизическом стиле, -- такое уж, значит, время!); следы эти, предоставленные сами себе, естественно уложатся в те готовые формы, которые они найдут в пассивно воспринимающем уме. Но эти формы, т. е., говоря проще, эти общие понятия, не составляют продукта его самостоятельной работы, они бессознательно унаследованы им от длинного ряда его предков, -- предков, еще не успевших отвыкнуть от мышления. Само собой понятно, что понятия, не выведенные из правильного обобщения существующих фактов, усвоенные бессознательно и затем появившиеся в сознательной душе человека с характером "непреложной аксиомы", постигаемой a priori, -- такие понятия, по существу своему, суть чисто метафизические. Сводя к ним и перерабатывал (перерабатывая, как я сейчас сказал, почти без всякого участия собственной воли, бессознательно) по их шаблону все впечатления окружающей их действительной жизни, эти люди должны относиться к ней, как метафизики, хотя метафизики бессознательные. И если они становятся поэтами, беллетристами, художниками; то, не видя даже их художественных творений, не читая их песнопений, не перелистывая их романов, можно держать пари 100 на 1, что все их произведения насквозь пропитаны метафизическим духом.
   В самом деле, отношение художника к окружающей его бытовой действительности всегда имеет ту общую черту с отношением к той же действительности простых смертных, что и у первого, как и у вторых, оно бессознательно. Следовательно, если у простых смертных впечатления жизни бессознательно складываются в традиционные формы, т. е. окрашиваются в метафизический раствор отживших абстракций, то и впечатления художника необходимо должны пройти через тот же процесс и привести к тому же самому результату.
   История нашей литературы подтверждает эту мысль с поразительной наглядностью.
   До последних экономических реформ наше общество находилось в периоде метафизического созерцания условий окружающего его быта. В своих будничных, повседневных, чисто практических отношениях оно, разумеется, как это и всегда бывает с метафизиками, ничем иным не руководилось, кроме своего эгоизма, но зато в области теорий, в области нравственно-общественного миросозерцания у него всегда имелось про запас несколько абстрактных формул, с которыми оно носилось и употребляло их при каждом удобном случае. Оно не отдавало Себе отчета, как и откуда произошли эти абстракты, но оно упорно держалось за них, оно верило в их непреложность и неприкосновенность. Правда, на практике оно их ежеминутно отрицало, что однакож ничуть не мешало ему кичиться и величаться ими. Если ему указывали на неблаговидность его будничной жизни, оно преисполнялось благородным негодованием. "Как, я безнравственно, я безобразно живу и поступаю!? -- восклицало оно устами своих достойных представителей. -- О, вы не знаете моих принципов, вы не знакомы с моими правилами"... и абстрактные формулы нравственности и житейской мудрости выкладывались на ладони. Хотя в этих абстрактах было очень мало реального, хотя они насильственно втискивали конкретное разнообразие человеческих отношении в узкие, тесные рамки отвлеченных нравственных понятий, хотя они вносили крайне искусственную и одностороннюю классификацию в оценку личных характеров и поступков людей,-- однако они все же были несравненно выше обыденной практики этого общества. Беда только в том, что они, как все непрактическое, никогда не могли перейти из области абстракта в область действительности; неприменимые и неведомые в жизни, они красовались лишь на детских прописях, они жили только в книгах.
   Одним из их наиболее рьяных пропагандистов и жрецов явились, как и следовало ожидать, наши беллетристы. Тогдашняя беллетристика, подобно тогдашнему обществу, насквозь была пропитана нравственною и психологическою метафизикою. Романист старался (многие, вероятно, совершенно бессознательно) осветить или, лучше сказать, искусственно подтянуть живую действительность под мертвые абстракты; человеческие характеры, людские отношения, события действительной жизни, проходя сквозь "горнило его вдохновения", превращались в какие-то отвлеченные знаки, и этими знаками он выводил те из ходячих, прописных сентенций, на которые в данную минуту чувствовался спрос. Я сомневаюсь, чтобы в детских прописях можно было отыскать хоть одну такую "истину", по поводу которой не было бы написано несколько романов. Разверните, наудачу, любой роман Загоскина, Лажечникова, Зотова, Булгарина или всякого другого из менее замечательных романистов двадцатых и тридцатых годов, и вы никогда ничего в нем не найдете, кроме "развития в лицах" образной аргументации, на темы: "будь человек мужественен и добродетелен, ибо мужество и добродетель награждаются, а порок и слабодушие наказываются", или: "сколь сладостно любить отечество", или: "родителей надлежит почитать, старших уважать", или: "избегай любви, не освященной браком, ибо от такой любви, кроме горя и несчастия, произойти ничего не может"; "жена да повинуется мужу, муж да любит жену"... Но, читатель, вы и без меня хорошо знаете эти темы, и мне незачем утомлять вас перечислением их. Спору нет, что вое эти прекрасные изречения в основе своей -- непогрешимая истина, и очень может быть (по крайней мере, мы бы с вами, читатель, ничего против этого не имели), факты из действительной жизни, -- факты, основательно и беспристрастно изученные и проанализированные, воочию доказывают непогрешимость этой истины. Но беда вся в том, что у наших романистов прекрасные сентенции являются не выводом из реальных фактов, не обобщением конкретных явлений жизни, а какою-то чисто априористическою абстракцией), аксиомою, не требующею доказательств; под нее они лишь подводят,, ею они лишь объясняют те случайные и отрывочные впечатления, которые им удалось вынести из своего опыта. В этом-то именно и заключается метафизический характер их художественных построений.
   С 40-х годов (и даже с конца 30-х) нравственно-сентенциозные романы перестали удовлетворять потребностям наиболее развитой части публики. Передовые люди того времени начинали уже смутно чувствовать несоответствие абстрактных формул с конкретными фактами. Но те внешние условия, в которые они были поставлены, не дозволили им ни понять истинный характер этого несоответствия, ни отвергнуть традиционные принципы, ни проверить их путем опыта и наблюдения. Поэтому нет ничего удивительного, что эти люди, отвернувшись от метафизики, приготовляемой под одним соусом, с большим аппетитом стали кушать ее под другим.
   Вместо романистов-метафизиков по части нравственности появились романисты-метафизики по части психологии.
   В области нравственной метафизик, произвольно выделяя из целостной природы человека некоторые единичные душевные движения, обобщает их в какие-то абстрактные сущности и с точки зрения этих, только в его воображении существующих, "сущностей" (да простит мне читатель существование сущности, "о ведь это метафизика, а в метафизике, как и в стихах, допускаются всякие словесные вольности) он делит всех людей на невозможные категории (в роде категорий "злых" и "добрых"), превращает их в ходячие вывески своих нравственных фикций. Те же самые штуки проделывает он и в области психологической. Целостный характер человека, "человеческую душу", он развинчивает на ее составные частички и, взяв одну какую-нибудь из этих частичек, отделив ее от всего, что с нею так или иначе неразрывно связано в реальном мире, рассматривает ее как нечто целое, самостоятельное, само по себе существующее.
   И вот, подобно тому, как романисты до гоголевского периода клали в основу своих художественных произведений, нравственные абстракты, так точно романисты 40-х годов стали воспроизводить жизнь, руководствуясь абстрактами психологическими {Разумеется, я не претендую на особенно точное обозначение периодов. Резких границ между ними не существует. Одновременно с романистами- психологами процветали некоторые и на романистов сентетиков, например, Лажечников. Читатель должен иметь также в виду, что я говорю здесь только об общем направлении романа, а общее направление не исключало возможности появления отдельных, единичных произведений, составленных в духе, не только несходном с ним, но иногда даже и решительно ему противоположном. Нет правила без исключения. Примечание Ткачева.}. Как у одних на первом плане красовалась нравственно-метафизическая, так у других психолого-метафизическая сентенция. Для первых главною задачею было так расположить события и оттенить характеры, чтобы читатель, дочитав роман до последней странички, наглядно убеждался в пользе и приятности добродетели, во вреде и неприятности порока. Для вторых внешние события не играли существенной роли; все их внимание сосредоточивалось на обрисовке внутреннего мира человека; но при этом они брали не реального, конкретного человека, а человека абстрактного, такого человека, у которого вся душа сводилась к одному какому-нибудь чувству, к одной какой-нибудь мысли, -- человека, который всю жизнь пребывал в одном и том же настроении духа, всю жизнь повторял на разные тоны и лады один и тот же мотив. Выяснить читателям как можно ярче этот однообразной мотив, запечатлеть его навеки в их памяти -- такова была предвзятая цель этих новых романистов,-- цель, которая, очевидно, могла быть достигнута (как и цель старых романистов) только в ущерб реальной; правде, только при посредстве ложного, одностороннего освещения истинной природы человека.
   Чтобы изменить такое направление нашей беллетристики, требовалось одно из двух условий: или в экономической, общественной жизни народа должны были произойти изменения настолько существенные, чтобы противоречие между реальной действительностью и господствующими абстрактами могло обнаружиться и выясниться для всех и каждого; или же должны бы были, по крайней мере, в значительной степени умалиться те внешние преграды, которые стесняли и ограничивали самостоятельное развитие мысли, хоть в тех слоях общества, которые по преимуществу живут мыслью.
   В начале шестидесятых годов оба эти условия оказались налицо. И направление, дух нашей беллетристики мгновенно изменился. Беллетристы, вместе с выростившею их средою, почувствовали потребность в ином, чем прежде, отношении к явлениям окружавшей их жизни. Новые впечатления уже не укладывались так легко, как старые, в готовые, традиционные формы. Отсюда, с одной стороны, стремление к отрицанию метафизических абстрактов, с другой -- стремление дойти до более правильного понимания действительности посредством тщательного изучения тех конкретных единичных фактов, из которых она слагается.
   Первое из этих стремлений породило целый цикл "либерально-цивических" романов, второе -- целую литературу мелких очерков, рассказов и сцен, преимущественно из жизни низших слоев общества.
   "Либерально-цивические" романы, почти все без исключения, носили на себе печать метафизического построения. В них, как и в романе нравственно-метафизического периода, реальные, жизненные отношения сплошь и рядом приносились в жертву какому-нибудь абстрактному божку, хотя их герои были обыкновенно ходячими воплощениями отрицания всяких метафизических абстракций. Подобно произведениям вечной памяти Загоскиных, Лажечниковых и компании, и цинические романы представляли собой не что иное, как "развитие в лицах" той или другой сентенции. Правда, сентенции брались обыкновенно не из "кодекса метафизической морали", а из какого-нибудь политико-экономического учебника, но сущность дела от этого нисколько не менялась. Напишете ли вы свои роман с единственною целью убедить читателя в выгодах артельного производства, в пользе и необходимости труда вообще, в невыгоде и ненужности тунеядства, или вы будете иметь в виду привести его к сознанию сладости любви к отечеству, к уверенности, что порок всегда наказуется, а добродетель торжествует, что начальство следует любить и т. п., -- и в том и в другом случае ваш роман будет одинаково метафизическим романом.
   Конечно, не все наши либерально-цивические романы отличались сентенциозностью; однако, даже и те из них, которые были свободны от этого греха, не были свободны от психологической метафизики. Попрежнему на сцену являлись не живые люди, а мертвые воплощения тех или других искусственно созданных свойств человеческой души. Разумеется, "мотивы", воплощаемые героями цивического романа, были не совсем похожи на те, которые носили в себе герои романов сороковых годов, во от этого, конечно, сущность дела нимало не могла измениться.
   Но если "деятели" либерально-цивических романов не могли освободиться от метафизической подкладки, то этого, повидимому, нельзя сказать о беллетристах, принявшихся за изучение и воспроизведение конкретных фактов действительности. Они отбросили всякие абстракты, всякие общие понятия, всякие сентенции; бесхитростная и по возможности дагерротипная копировка виденного и слышанного -- вот та скромная задача, которую они себе ставят. Очевидно, они утвердились или, по крайней мере, стараются утвердиться на почве действительности, на которой только и может возникнуть и развиться истинно-художественное произведение. Казалось бы, что из них-то и должны были выработаться настоящие художники, что им-то и суждено дать разумное направление нашей творческой мысли, что, благодаря им, эта мысль дойдет до правильного понимания окружающей ее действительности, до логически верного обобщения всех разнообразных явлений и отношений. Путь, на который они вступили, давал право возлагать на них эти надежды.
   И что же, однако, вышло? Как и насколько оправдались эти надежды?
   Читатель уже знает, как и насколько. Копировщики так и остались копировщиками: додуматься до внутреннего смысла копируемых явлений, возвыситься от частного к общему они не могли... Жизнь как будто сказала им: "Копировать меня, в известных, разумеется, пределах, вы можете, но итти дальше -- ни-ни! Не вашего ума это дело". Они должны были послушаться и остановиться. Но стоять долго на одной точке оказалось невозможным. Копировать и только копировать, не делая никаких выводов, тщательно избегая всяких обобщений, -- это была работа слишком непосильная даже и для людей, не привыкших думать. Как бы ни был обилен приток новых впечатлений, но если человеку приходится относиться к ним более или менее пассивно, если он не хочет или не может подвергать их переработке своей мысли, они не в состоянии будут дать слишком разнообразный материал для его творческой деятельности. Сам того не замечая, он не замедлит, как говорится, исписаться, выдохнуться.
   И тогда ему остается одно из двух: либо постоянно повторять зады, либо отказаться от дальнейших подвигов на беллетристическом поприще. Избежать этой горькой участи для него возможно лишь тогда, когда он снова примирится с метафизикой или удовлетворится самым грубым, мелочным эмпиризмом.
   Одни из корифеев беллетристики рассматриваемого направления (Н. Успенский, В. Слепцов) сочли за лучшее удалиться со сцены. Подарив публику 2--3 томиками своих рассказов и очерков, они наложили печать молчания на уста свои и скрылись в область бесплотных теней. И благо им: они совершили в пределах земного все, что им положено было совершить. Другие (напр., Левитов) упорно продолжают повторять зады. Наконец, третьи... но об них-то мы и будем держать теперь речь.
   

III

   Вот они опять перед нами, наши старые знакомцы: тоскующий песнописец "разорения" и "подававший надежды" биограф "благополучного россиянина", и он, легкомысленно неутомимый и неутомимо-легкомысленный Петр Боборыкин. Два года тому назад они были, однако, не совсем такими, каковы теперь. Один только г. Успенский остается почти тем же, чем и был. Автор "Солидных добродетелей", равно как и автор "Николая Негорева", значительно подвинулись... вперед или назад я не знаю, но во всяком случае в том именно направлении, в котором подвинулась и наша жизнь.
   Особенно поразительна и поучительна перемена, происшедшая с г. Кущевским. В своей "автобиографии" он обнаружил несомненное стремление не только наблюдать и списывать, но и обобщать и анализировать... Он сделал попытку -- и, как первая, эта попытка была довольно удачна -- понять и воспроизвести в образах самую душу наших "благополучных" сограждан. Этою попыткой он резко выделился из группы наших беллетристов-казуистов, корпящих над частностями и деталями, он сделал шаг вперед на пути от художественного эмпиризма к художественному реализму. Mue сердце возрадовалось, и я имел наивность надеяться, я думал: авось, этот первый шаг не будет последним. Но "авось", этот неизменный обманщик русского человека, обманул я меня, и как жестоко обманул! И зачем это понадобилось г. Базунову издавать эти "Маленькие рассказы, очерки, картинки и легкие наброски"? Дело в том, что я -- и, конечно, не один я -- не имею удовольствия следить за теми, вероятно, весьма почтенными органами печати, на страницах которых находят себе обыкновенно приют "маленькие рассказы" и "легкие наброски", и, следовательно, если бы г. Базунову не пришла в голову несчастная мысль составить из всего этого "маленького" и "легонького" вторую серию II тома "Библиотеки современных писателей", то я бы обретался в полнейшем неведении насчет беллетристических упражнения г. Кущевского и в своем наивном невежестве воображал бы, будто автор "благополучного россиянина" все собирается создать нечто "большое" и "солидное".
   Впрочем, нет, это только в первую минуту мысль г. Базунова может показаться "несчастною"; в действительности это была очень счастливая мысль. Перелистывая "Маленькие рассказы и легкие наброски", я испытывал некоторое неприятное чувство в самом начале, потом же, когда я пробежал всю книгу, я ощутил некоторую радость, некоторое самодовольство. Мудрое правило: невозможно прати против рожна, правило, которое с детства вбивалось в мою голову, в непогрешимой истинности которого я, к великому своему горю, дерзал иногда сомневаться, -- это мудрое правил снова воссияло передо мною во всем своем лучезарном блеске и наполнило душу мою отрадным спокойствием. Да, против рожна прать невозможно, а потому и не следует. Благо г. Кущевскому, что он во-время это понял и благоразумно отказался от тяжелой обязанности думать. Зачем думать, зачем вникать, зачем утруждать свои мозги всеми этими анализами и ощущениями? Грубая действительность смотрит искоса на подобное времяпрепровождение; оно ей решительно не нравится. Пересказывать подслушанное, передавать виденное -- это еще ничего; но вникать в его суть, делать из него общие выводы, стараться понять и свести в одно целое его конкретные, частные проявления -- это уже совсем не годится. К чему же прать против рожна!
   Но, что же, в таком случае, остается делать "современному писателю"? Писать "маленькие рассказы" и "легкие наброски". Чего же лучше! И выгодно, и приятно, и никаких усилий мысли не требуется. Если вы, читатель, грамотны. в чем я, конечно, не сомневаюсь,-- и если вы не сидите сиднем в четырех стенах, вы можете в каких-нибудь два-три месяца преподнести г. Базунову такую массу "маленьких рассказов" и "легких набросков", что ее не вместит и вся библиотека "современных писателей".
   Встретили вы купца, который ест в посту скоромное, делая, однакож, вид, что он есть постное, -- чините перо и готовьте бумагу -- вот вам один "легкий набросок" и готов. У кого-нибудь из ваших знакомых есть, конечно, билет либо первого, либо второго займа с выигрышами (у кого их теперь нет), и конечно, перед каждым днем тиража сердце счастливого обладателя 200 000 руб. in spe {В надежде. Ред.} преисполняется некоторыми невинными иллюзиями, и он нетерпеливо ждет роковой таблички, -- таблички, которая, увы!, не всегда бывает чужда опечаток. Вот и еще тема, да и какая! Из нее можно выкроить, по крайней мере, до полсотни "маленьких рассказов" и тысяч до двух "маленьких набросков". А городские слухи и сплетни? -- ну, да этого материала так много, что вы не будете знать, за что и взяться. Нина Николаевна убежала от своего мужа в акушерки, но, не дойдя до Надеждинской, раздумала и снова возвратилась в супружеские объятия. Мовша Форман надул своих кредиторов и заплатил им по три гривны за рубль. "Почтеннейший" Иван Петрович на первой неделе великого поста затесался к немцам на пикник и натворил там всяческих безобразий и т. д., и т. д. Изложите все эти эпизодики на бумаге, приправьте пресный анекдот юмористическою солью "Петербургского листка"40, и все это сойдет с рук на нашем литературном рынке, ибо и г. Базуноз, и г. Владимирский, и г. Стопановский, и г. Соколов, и все вообще редакторы и издатели нашей миниатюрной прессы у ног ваших жалобно выпрашивают ваших "маленьких рассказов", ваших "легких набросков". И вот вы уже стоите на почтенном сонме "современных писателей".
   Вы думаете, что я шучу? Обратитесь в таком случае к г. Кущевскому, а если вы с ним незнакомы лично, возьмите и перечитайте его "Маленькие рассказы, очерки, картинки и т.д." -- и вы убедитесь, что я говорю совершенно серьезно, серьезнее даже, чем бы следовало говорить о таких пошлых вещах.
   Развернем наудачу несколько рассказов.
   Вот, например, рассказ под заглавием "За наживою" (стр. 232--256). У некоего бедного чиновника Андрея Петровича был билет 1-го внутреннего с выигрышами займа; разумеется, он рассчитывал выиграть 200 000 -- и, разумеется, не выиграл их. Возвращаясь после тиража из банка, он встретил на пути своего приятеля; приятель затащил его в игорный дом, и там он, как и следовало ожидать, спустил не только свой билет, но и билет своей квартирной хозяйки.
   Интересно и поучительно, жаль только, что Андрей Петрович не проиграл своего билета раньше тиража, авось г. Кущевский избрал бы тогда какую-нибудь другую, более оригинальную тему для своего "наброска".
   В другом рассказе -- "Перед золотым тельцом" -- снова в роли главного героя фигурирует билет внутреннего с выигрышами займа, но только не первого, а второго. Как Андрей Петрович все свои надежды возлагал на 2 января, так Гавриил Матвеевич возлагает их на 1 марта. Разумеется, 1 марта точно так же разочаровывает Гавриила Матвеевича, как 2 января разочаровало Андрея Петровича. Купив табличку выигрышей, он записал несколько NoNo, и в том числе NoNo серии и билета, выигравшего 200000, и, как ни в чем не бывало, возвратился домой к своему милому племянничку, у которого он жил "на хлебах из милости". Этого племянничка он когда-то выручил из беды, ссудив ему 800 рублей.
   Деньги эти пошли племянничку впрок: он достиг "степеней известных" и стал, хотя и маленьким, но все-таки домовладельцем. А так как благодушный дядюшка никакого векселя или иного документа с него не взял, то, разумеется, он не счел себя обязанным возвратить ему ссуду, и только тогда, когда Гавриил Матвеевич совсем уже обнищал, он пустил его к себе из милости в мезонин. В этот-то мезонин и возвратился теперь обладатель невыигравшего билета; лег сейчас же в постель, "ноги, руки раскинул, разметался" и стал охать да стонать. Племянничек поверил его мнимой болезни и думал было отправить его в больницу. Но хитрый дядюшка изъявил желание составить духовное завещание, да заодно уж и разузнать, не выиграл ли он чего 1 марта. И он вручил племянничку список тех номеров, которые им были списаны с таблицы выигрышей. Ну, развязка понятна: племянник, узнав, что дядин билет выиграл 200000 руб., и надеясь сделаться его наследником, начинает перед ним расшаркиваться и великодушно возвращает ему свой долг.
   Каков анекдотец? Но все-таки жаль, что г. Кущевский не обладает остроумием Гавриила Матвеевича: он, вероятно, изобрел бы тогда что-нибудь позамысловатее!
   Впрочем, нет, как можно! Он ничего не изобретает, он только докладывает о виденном и слышанном. О богатстве содержания этих докладов вы можете судить по двум приведенным образцам; знакомить с другими не стоит. Скажу только, что большинство их блещет еще вящим отсутствием не только содержания, но даже и смысла, в роде, напр., рассказов "Пост и покаяние" (стр. 292--312), "Кто из них дурак?" (360 --375), "Голова с мозгами" (стр. 395--411), "Мы гуляем, гуляем, гуляем" (стр. 256--273) и т. д., и т. д.
   Человек, относящийся хоть сколько-нибудь серьезно к задачам и назначению беллетристики, не в состоянии будет пробежать ни одного из этих "маленьких рассказов" без того, чтобы не ощутить чувства глубочайшего омерзения к литературе подобного сорта. Их бесхитростная плоскость шокирует самый нетребовательный ум, оскорбляет самый незатейливый вкус. Однако, да не подумает г. Кущевский, что я говорю все это ему в укор. О нет, я его нисколько не обвиняю; напротив, если бы от моего поощрения могло зависеть дальнейшее беспрепятственное течение его "беллетристической" деятельности, я бы готов был даже поощрить его. В самом деле, едва ли кто другой способен был так наглядно и убедительно выяснить, до какой пошлости, мелочности, до какого бессмыслия может дойти беллетрист, даже и не лишенный некоторой наблюдательности и не совсем чуждый некоторой способности к психологическому анализу, -- до какой пошлости и бессмыслия он может дойти, отказавшись от обязанности думать и обобщать, ограничив свою творческую деятельность скромным копированием частных, единичных фактов жизни, вернее, дагерротипною передачею случайно виденного, случайно слышанного. Раз замкнувшись в душную, подавляющую сферу грубого эмпиризма, он мало-по-малу до того входит во вкус его, что наконец совершенно утрачивает способность отличать важное от неважного, стоящее внимания от нестоящего. И оно понятно: у него нет для этого никакого критерия. Отказываясь понимать жизнь, он не может и знать, что в ней существенно, что нет. Чисто внешние, случайные, обстоятельства наталкивают его на тот или другой сюжет, определяют выбор темы его произведения. А так как пошлых тем и пошлых сюжетов гораздо больше, чем тем и сюжетов, представляющих собою действительный общественный интерес, то весьма естественно, что беллетристу-эмпирику в большинстве случаев приходится возиться с такими явлениями, которые и выеденного яйца не стоят. И г. Кущевский действительно возится в своей навозной куче с каким-то мужественным самоотвержением, забыв все свои прежние попытки, не думая даже о своей репутации.
   Как же не поощрять этого героя, добровольно взявшего на себя неблагодарную роль беллетристического илота, долженствующего, подобно спартанскому илоту, предостерегать и собственным примером отвращать своих собратий, "современных писателей", от чрезмерного упоения одурманивающим эмпиризмом?
   Роль эту он исполняет весьма добросовестно,-- так добросовестно, что никто, даже сам видавший виды г. Базунов не решится заподозрить его "в игрании роли": очень уж естественно выходит.
   Похвально, очень похвально!
   За одно только нельзя его похвалить. Чувствуя, вероятно, сам свою пошлость и мизерность вдохновляющих его сюжетов, понимая или догадываясь, как мало интереса они могут представлять даже и для наименее требовательного читателя, г. Кущевский тщится прикрасить и приправить свои лубочные творения некоторою юмористическою солью. Но боже мой, что это за соль! Почтенный автор "благополучного россиянина" добывает ее, как кажется, непосредственно из давно забытого и заброшенного солончака вечной памяти "Весельчаков", "Бардадымов"41 и др. Он думает, вероятно, что время улучшило качество этой соли или, по крайней мере, сделало наш вкус не таким разборчивым. Насчет последнего обстоятельства, т: е. неразборчивости нашего вкуса, его расчеты довольно верны: многое из того, что в приснопамятные времена "Весельчаков" и "Бардадымов" казалось нам крайне пошлым и нелепым, теперь кажется "не лишенным остроумия" и глубокого смысла. Однако, всему есть мера, и как ни притупился наш вкус, а все же есть еще такие вещи, которые ему решительно претят.
   Я думаю, что не сделаю ошибки, отнеся к числу подобных вещей и бардадымовский юмор автора "Маленьких рассказов и легких набросков". Не желая, однако, чтобы бывшие читатели "Бардадыма" заподозрили меня в пристрастии, я позволю себе привести здесь несколько на удачу выбранных образчиков этого юмора с толкучего рынка.
   Вот, напр., какими, язвительными красками живописует г. Кущевский наружность той злосчастной квартирной хозяйки, билет которой не менее ее злосчастный Андрей Петрович спустил в игорном доме 2 января 1873 года: "Талия ее тоньше эрудиции г. Лохвицкого, волосы длиннее романа Боборыкина и темнее "Задач психологии" г. Кавелина, губки краснее самых красных делибашей "Дела", зубки мельче, чем плавает знаменитый публицист князь Мещерский, и острее эпиграмм графа А. К. Толстого, глазки быстрее разорения на акциях, взгляд губительнее всякой железной дороги" (стр. 235) и т. д. -- все в таком же роде. Каково остроумие? Разве это не бардадымовские "перлы и адаманты"?
   А вот еще. Некая "голова с мозгами" советует некоей "голове без мозгов" заполучить концессию и для этого рекомендует прежде всего задобрить журналистов. "Дело, -- говорит,-- теперь к празднику... Ну, "Незнакомцу" 42 полосатого ситцу на рубаху, Коршу ночной колпак, Буренину -- варежки, Нилу Адмирари 43 -- аршин холста на полотенце"... (стр. 407) и т. п.
   Рассказ "Наши гласные" (стр. 375--395) сплошь усыпан подобными перлами. Но я уже не стану показывать их читателю... щадя самую пошлость г. Кущевского.
   

IV

   В базуновской коллекции "современных писателей" г. Кущевский стоит рядом с г. Гл. Успенским. Сопоставление знали нательное и для г. Гл. Успенского весьма поучительное. Оба писателя, вместе взятые, представляют собою как бы законченный круг процесса вырождения эмпирической беллетристики. Один изображает из себя начальную, другой -- конечную" точку этого процесса. Переход от начала к концу прост и естествен: очертить его можно в немногих словах.
   В начале беллетрист-эмпирик всегда делает некоторый выбор между разнообразными явлениями конкретной действительности, доступными его умственному взору. Выбор этот определяется его миросозерцанием, степенью его развития, окружающею его средою и разными иными, более или менее посторонними обстоятельствами. Не ко всем фактам жизни он относится с одинаковым интересом; одни возбуждают его внимание в большей, другие в меньшей степени; от последних он отворачивается, на первых сосредоточивает всю свою наблюдательность; ими-то обыкновенно и очерчивается вначале круг деятельности беллетриста.
   Попав в этот замкнутый круг, он работает на первых порах весело и бодро; единичные подробности, мелкие детали, частные явления поражают его своей новизной и оригинальностью. Он видит перед собою жизнь, настоящую жизнь, он слышит живых людей, он чувствует себя на реальной почве, и ему кажется, что он открыл неиссякаемый родник для своего вдохновения. Но скоро он разочаровывается. Материал, вчера еще представлявшийся неистощимым, сегодня уже весь исчерпан. Частные единичные факты начинают поражать его своим однообразием, даже детали и подробности почти не меняются. Все одно и то же да одно и то же! Он понимает, что, оставаясь на точке зрения чисто эмпирический? наблюдений, он напрасно будет искать в сфере своего замкнутого круга чего-нибудь нового, оригинального, чего-нибудь интересного. Если он не хочет повторяться, ему остается или совсем покинуть беллетристическое поприще, или раздвинуть свой круг, расширить область своих эмпирических наблюдений, или же, наконец, изменить самый характер своих отношений к явлениям окружающей жизни, стараться возвыситься от частного к общему, от единичного к целому, от внешнего и случайного -- к внутреннему, постоянному. Первый исход требует для своего осуществления такой дозы самопознания и самоотречения, что он может быть доступен только для очень немногих. Последний возможен, как я старался показать выше, лишь при известных благоприятствующих внешних обстоятельствах. Разумеется, для натур исключительных, гениальных он возможен и помимо этих условии. Но я здесь имею в виду не беллетристов гениальных, а беллетристов заурядных, не исключение, а общее правило.
   Следовательно, остается один только второй исход; он доступен всем и каждому, а для человека, напрактиковавшего свою руку в копировании деталей, приспособившего свои глаза к микроскопическому исследованию частностей, он представляет к тому же столько соблазнительных прелестей, что отвернуться от него было бы даже отчасти противоестественно.
   И вот, мало-по-малу беллетрист-эмпирик, увлекаясь процессом микроскопического анализа, все более и более расширяет область своих наблюдений. Старый критерий, прежние идеи, определявшие вначале круг деятельности беллетриста, отходят на задний план, стушевываются, забываются. Разборчивость в выборе фактов, достойных воспроизведения, притупляется, утрачивается способность различения важного от неважного, и беллетрист в конце концов дописывается до "маленьких рассказов" и "легких набросков" г. Кущевского.
   Бок-о-бок с измельчанием сюжетов этой беллетристической "микроскопии" мельчает и самый талант беллетриста. Г. Кущевский, напр., как я уже заметил выше, не лишен ни наблюдательности, ни некоторой способности к психологическому анализу. В его романе "Николай Негорев" вы встречаетесь с несомненными проблесками весьма недюжинного беллетристического таланта. И что же, однако, вышло из этого таланта? Способность к анализу, постоянно упражняемая над такими предметами, которые не заслуживают не только внимания, но даже и упоминания, наблюдательность, направленная к созерцанию разных попоек и кутежей господ купцов, к изобличению их в несоблюдении постов и т. п., естественным об) азом должны были выродиться, притупиться, потерять всю свою прежнюю силу и остроту. Могло ли быть иначе? Всякая человеческая способность, принадлежит ли она к категории так называемых психических или чисто физических способностей, оставленная на долгое время без упражнения, соответствующе! о ее Данной силе, в конце концов неизбежно ослабевает, а иногда даже и совсем атрофируется. Таков общий закон. Как бы ни были хорошо развиты ваши мускулы, но если вы не будете постоянно развивать их работою, соответствующею их силе, они утратят свою крепость, они перестанут оказывать вам и половину тех услуг, которые оказывали прежде. Точно так же и беллетрист не может безнаказанно пренебрегать развитием в себе тех психических свойств, которые составляют его "художественный талант". А для того, чтобы эти свойства могли постоянно развиваться и укрепляться, ему необходимо поддерживать их в должном напряжении, ему не следует обращать их на такую деятельность, при которой они могут пребывать в мертвенном застое, которая их усыпляет и расслабляет. В области творческого искусства, как и во всякой Другой области, застой -- неизбежный предтеча разрушения и смерти.
   Биограф "Николая Негорева" испытал силу этого закона на собственной персоне. Неужели и г. Гл. Успенскому суждено подвергнуться тому же испытанию?
   Теперь его еще отделяет от г. Кутцевского дистанция "благородных размеров". Он не раздвинул еще окончательно того круга жизненных явлений, которые он давно уже сделал главным предметом своих эмпирических наблюдений. Он попрежнему упорно возится в гниющих останках "разоренного" гнезда, тщательно разыскивает копошащихся там всяческих гадов и, вытащив их из зловонной кучи мусора и пыли, подставляет под свой беллетристический микроскоп. Он попрежнему занимает нас живописанием скуки, пустоты и бессодержательности жизни людей "забитых" и искалеченных "прижимкою". Попрежнему мир городского и пригородного пролетариата, мир мелкого мещанства и чиновничества служит постоянным источником для его вдохновения, доставляет главный материал для его фотографических работ. Сравните изданный им теперь сборник его новых очерков и рассказов ("Глушь") с его "Разорением", "Растеряевою улицею" и с другими мелкими рассказами, вошедшими, если не ошибаюсь, в первый том базуновской "Библиотеки современных писателей", и вы не найдете между ними ни малейшего различия: те же сюжеты, та же манера рассказа, то же отношение к описываемым явлениям. Никакой перемены ни в чем, точно будто и "Разорение", и "Глушь", и рассказы, вошедшие в новое банковское издание, написаны им были в одно и то же время. А между тем между ними лежит промежуток в несколько лет. И в эти несколько лет -- ни шага вперед. Дурной признак, и даже весьма дурной, в особенности если принять в соображение общий характер, так сказать, природу тех явлений, живописанием которых специально занимается г. Глеб Успенский.
   Явления эти, как я уже сказал, могут быть подведены под две категории. Одна обнимает собою те явления, в которых более или менее рельефно воплощается скука и бессодержательность жизни забитых прижимкою людей, другая явления, выражающие отношения этих людей к постигшему их "разорению", их понимание водворенных среди них новых порядков. Первая категория отличается устойчивым, постоянным, почти неизменным характером. Для люда, искалеченного прижимкою, послереформенная жизнь представляется почти настолько же лишенною смысла и содержания, как и жизнь дореформенная. Ни та, ни другая не давала им ничего такого, что бы могло расшевелить их спящую мысль, возбудить в них какие-нибудь интересы высшего порядка. "Всемирный потоп", как выражается г. Успенский, смыл, правда, многих с тепленьких, насиженных местечек, у многих вынес из карманов вкусные и аппетитные куски, но зато немало оказалось и таких людей, которых он нежданно-негаданно возвысил из ничтожества и дотащил на своих волнах до тихого пристанища. Затопленные и спасенные остались все теми же допотопными людьми: в их экономическом положении произошла некоторая перетасовка, но самое положение нисколько не изменилось. Попрежнему погоня за куском насущного хлеба была для них единственно серьезною целью жизни, единственным вопросом, способным волновать их мысль. Самые способы этой погони остались для них (мелкого чиновничества и мещанства) без всякой почти перемены. Время свободное от хлебоискания, время отдыха, рекреации, и теперь, как прежде, решительно нечем наполнить, кроме как водкою да разными супружескими и родительскими пререканиями. Пьянство и домашнее безобразие и теперь, как прежде, являются единственно возможным исходом, единственным спасением от давящей скуки, от невыносимой пустоты и бессодержательности жизни. И самая эта пустота и бессодержательность жизни отличается поразительным однообразием; обусловленная повсюду одними и теми же причинами, она, разумеется, и проявляться-то всегда будет под одними и теми же формами. Таким образом, оказывается, что и причины, порождающие пустоту и бессодержательность жизни, и последствия этой пустоты и бессодержательности, гнетущая скука, а затем водка и домашние безобразия, выражаются совершенно в одинаковых конкретных фактах, возьмем ли мы какого-нибудь Петра Кузьмича или Ивана Матвеича, какого-нибудь Одноглазова или Малинина и т. п. И сколько бы ни возились с этими фактами и как бы мы их ни перевертывали, мы все-таки не прибавим к ним ничего нового, ничего такого, что бы могло существенно изменить их общий однообразный характер. Отсюда ясно, что беллетрист, сделав их специальным предметом своею наблюдения и своего воспроизведения, очень скоро исчерпает весь имеющийся у него материал и затем начнет повторять сам себя, пережевывать старую жвачку. И действительно, это уже и случилось с г. Гл. Успенским. Те из его новых рассказов, в которых он тщится, и не без успеха, живописать нам бессодержательную пустоту чиновничьего житья-бытья (см., напр., рассказ о Шелоугове в "Будни", стр. 197--217), представляют собою не что иное, как простое воспроизведение некоторых из его старых рассказов, написанных на ту же тему. И если он и на будущее время станет продолжать свои эмпирические экскурсии в этой уже достаточно изъезженной им области, то можно опасаться, что его наблюдательность, играющая такую важную роль в его творческом процессе, окончательно притупится, ослабнет, утратит всю теперешнюю живость и меткость.
   Явления второй категории по своему общему характеру существенно разнятся от явлений первой категории. Отношения забитого прижимкою люда к постигшему его "потопу" отличаются сравнительно с последними и большим разнообразием, и меньшею устойчивостью, меньшим постоянством.
   Они непрерывно изменяются, и сегодня они уже не те, что были вчера. "Старые" понятия, допотопные идеи и привычки постепенно преобразуются под влиянием новых порядков", а "новые порядки", подвергаясь, в свою очередь, влиянию первых, утрачивают мало-по-малу часть своей новизны, теряют свой первичный характер, входят в сделки и компромиссы с живучими остатками допотопной жизни. Это постоянное взаимодействие двух противоречивых начал, это приспособление старого к новому и нового к старому наполняет собою всю жизнь переживаемого нами исторического периода; оно составляет ее самый существенный, самый выдающийся интерес; оно налагает свою печать на все ее разнообразные отношения, на все конкретные мелочи "окружающей нас действительности". Потому беллетрист, направляющий свою наблюдательность преимущественно на факты, характеризующие это "приспособление" хотя бы в пределах одного какого-либо общественного класса, никогда не почувствует недостатка в материалах для своего вдохновения, конечно, если только он не будет стоять на одном месте. Жизненный процесс "приспособления" ни на минуту не останавливается; художник должен зорко следить за его течением, он не должен терять из виду ни одной из его разнообразных перипетий; в противном случае жизнь его обгонит, и ему ничего более не останется, как созерцать и воспроизводить одни "зады".
   Посмотрим теперь, удовлетворяет ли г. Успенский этому условию, двигается ли он вперед? Посмотрим, насколько в его произведениях отражается то постоянно видоизменяющееся течение "процесса приспособления" старого к новому и нового к старому, о котором я только что говорил.
   

V

   Когда "новые порядки" нежданно-негаданно "предъявились" захолустным обитателям нашей "глуши", они произвели на них в первую минуту точно такое же впечатление, какое испытывает человек, "ошарашенный" невзначай ударом обуха по голове. При виде этих "чугунок", этих новоставленных становых и исправников, не берущих взяток и говорящих с мужиком на "вы", они совсем ошалели, выпучили глаза, разинули рты и, с испугом оглядываясь по сторонам, вопрошали друг друга: "Как? что? почему? в каком смысле?" Не получая ни от кого толковых ответов на такое неуместное проявление любопытства и чувствуя в то же время, что волны "всемирного потопа", подымаясь все выше и выше, неудержимо стремятся смыть их с насиженных мест, они, как угорелые, стали метаться из стороны в сторону, то проклиная, то благословляя, то умоляя, то угрожая, то ликуя, то рыдая. Сумбур вышел страшный. Но среди этого всеобщего хаоса, этого поголовного смятения, одно было ясно, как день: нужно приноровиться. Нельзя переть против рожна. Всякий почуял, что жить "по-старому" нельзя, надо "по-новому".
   "Теперь, матушка, -- начинает поучать супруг Одноглаво" свою почтенную половину, -- и бить ребят перестали! Розгу надо забросить, вот что я тебе скажу! Теперь, друг любезный, во всем пошла свобода! Вот, что я тебе скажу!
   -- Забросить розгу? -- восклицает ошеломленная супруга. Что же, забрось! Я посмотрю, как ты, уснешь ли хоть на одну минуту...
   -- Посмотри!
   Посмотрю! это очень любопытно... Не бить!..
   Да, -- настойчиво говорит муж, -- не бить! И больше ничего. Полная свобода во всем"...
   И затем на все дальнейшие представления жены и кухарки он упорно возглашал: "Никаких розог!. Ни-ка-ких!" ("Глушь", стр. 39, 40).
   Частный пристав, в интересах того же "приспособления", ежесекундно подлетает к дому "нового" начальства с докладами о разных городских происшествиях, а когда происшествий нет, то, по крайней мерю, с успокоительным словом: "Все в порядке-c!" И нет ни одного разбитого глаза, вырванного волоса, обожженного пальца, раскровавленного носа, о которых бы немедленно и во всей подробности не доводилось до сведения попечительного начальства (ib., стр. 42--44).
   И в семейной, и в общественной жизни каждый норовит показать себя "новым". Однако, это благородное увлечение не могло продолжаться долго. Юное поколение чиновника Одноглазова, освобожденное от "розог", начало столь неумеренно пользоваться своею свободою, что терпение "нового" папеньки наконец лопнуло. "Р-р-ро-зог!" -- зычным голосом прогремел он в один прекрасный день, -- и свободе настал конец (стр. 41). "Ну, батюшки, -- говорил реформатор впоследствии, -- я эту свободу-то очень, очень хорошо знаю... Она у меня вот где сидит!"
   Частного пристава постигло разочарование еще горшее, его ежесекундное врывание в начальнический кабинет с докладами о "выеденном яйце" до такой степени прискучило "новой" власти, что в одно, тоже прекрасное утро она ему категорически заявила: "Потрудитесь подать просьбу об отставке".
   -- "Я говорила тебе, -- с злорадным торжеством пробирала его супруга, -- я говорила тебе, что не надо соваться, а делал бы по-старому, как прежде...
   -- Да ведь для общества, -- пытается оправдаться злосчастный ревнитель общественной тишины и спокойствия. -- Говорят, нерасторопен... Ну, вот я и... Чорт их разберет, чего им!" (стр. 44).
   "Чорт разберет, чего им", -- это восклицание стало раздаваться все чаще и чаще, обыватели начали мало-по-малу убеждаться, что действительно один только чорт может разобрать, "чего надо им"... этим "новым порядкам". Разумеется, в подобном убеждении не было ничего успокоительного. Напротив, оно нагнало на их души еще пущий страх. И они с каким-то не то озлоблением, не то индифферентизмом опустили руки, решив про себя, что так как на "новые порядки" потрафить трудно, то лучше уже на время смолкнут!!, съежиться и ни единым знаком не заявлять о своем существовании. "Подать прошение, -- рассуждает бедный захолустный учитель, обремененный семьею и не знающий, как сводить концы с концами, -- подать можно, отчего не подать. А ну-ка, да вцепятся? То-то, брат!... Мне и самому частенько-таки в голову забредает -- снесу, мол, куда-нибудь прошение... попрошу... авось... Иной раз даже и очень тебя буравит: "подай, подай!" Ну, боюсь! Время лютое. Кажется, и ничего бы, а боишься... Кажется, и резоны есть, и законные основания, а подумаешь... и неловко..." (стр. 23).
   Разумеется, в таком мучительном состоянии страха и неизвестности человек, как бы ни был он ошарашен, находиться долго не может. Простой инстинкт самосохранения заставит его наконец шевельнуть мозгами, заставит постараться понять свое положение. И действительно обитатели "глуши" и "разоренного гнезда", в лице своих наиболее интеллигентных представителей, в роде волостного писаря, помещичьего управляющего и т. п., чувствовали потребность вникнуть в суть "новых порядков" и уяснить себе раз навсегда, что это за штука такая.
   -- Вот как передает нам беллетрист эти первые проблески "вникания" и "уяснения".
   "Многие не понимают порядков-с! -- ораторствует волостной писарь, гордый сознанием, что он не принадлежит к числу этих "многих". -- Так вот иной шумит, а что такое: Дело, точно, что было, посадили одну женщину в темную, ну, только это на том основании, что самовольно она его (своего сына) изуродовала. Нонче этого нельзя. Первым долгом в настоящее время надо подавать жалобу... Коли если бы она пришла к господам судьям да попросила бы их: "позвольте, мол, мне солдат казенных, я женщина слабая, не могу сына моего вручить... удержать, например, не в силах". Ни слова бы ей никто не сказал! Надобно первым долгом доложить, спроситься... А то, эва, начала его трепать самовольно... надо спроситься... Нонче, брат, Европу стараются водворить, а не по-свински... Сначала поди-ка доложи да спросись, а потом бей! Да и то оглядывайся, как бы самого не чесанули... так-то!" (стр. 16, 17).
   Управляющий генеральши, так же как и писарь, является решительным сторонником "новых порядков", но он понимает их несколько глубже, чем; последний. По его мнению, "новый дух и формат", который "пошел теперь повсюду", требует, чтобы "все, как бы сказать, вывернуть противу прежнего". "Будем говорить так: я погноил двести пудов сена, предположим; зная науку, я не должен этого опасаться, потому в то же время я получаю удобрение..." "Следовательно, я должен вводить новый порядок, фасон... Телеги у меня будут садить в поле с флагами. Далее: устраивается деревянная башня для обзору, а равно и для набатов. Еще-с: теперь, даже сию минуту, поспевают моего изобретения грабли... Следовательно, мы уже не можем оставаться при старых порядках, тем более, что я с работника моего могу стребовать самую последнюю каплю, ибо, коли ежели да при реформах... так ведь я его, шельму..." (ib., стр. 25, 26).
   Очевидно, обыватели "глуши" не могли долго довольствоваться этими чересчур уже смутными проблесками "сознания". Благодаря указаниям просвещенных людей в роде писаря и управляющего, "идея" новых порядков должна была значительно упроститься в умах: она стала вполне доступною их пониманию. А раз они ее поняли, -- хотя бы даже и так, как ее понял писарь, -- для них должно было сделаться, и действительно сделалось ясно, как день, что ломать им себя для этого "нового духа и формата" совсем не приходится. "Дух-то" оказался давно им знакомым, ну а "формат"-то... формат-то можно и переделать. И вот начинается второй фазис процесса "приспособления": приспособления не старого к новому, а нового к старому. Обыватели, полусознательно, полу инстинктивно, вступают в упорную, то скрытую, то явную борьбу с "новым форматом". Страх и смятение исчезают: в душе "ошарашенного люда" снова водворяются мир и спокойствие. Вместе со страхом испаряется и прежнее озлобление. Обыватели перестают теперь возмущаться этим, когда-то столь нелюбезным им "форматом", они уже не противятся ему и не отрицают его, они только "изменяют" его, изменяют тихо, медленно, постепенно, но неуклонно и безостановочно...
   Вступили ли мы в этот фазис? Или мы все еще в страхе и смятении ломаем наши бедные головы над раскусыванием вопроса: что это за штука такая -- "новый формат"?
   Сомневаюсь, чтобы среди моих читателей нашелся хоть один такой непроницательный человек, который бы дал "отрицательный" ответ на первый вопрос и "положительный" -- на второй. Все мы знаем, несомненно знаем, что второй фазис "приспособления" наступил уже довольно давно и что едва ли есть теперь такая "глушь", такое "разоренное гнездо", в котором бы вопрос о "новом формате" серьезно занимал и мучил обывателей.
   Но г. Успенский совершенно игнорирует этот факт. Явления "второго фазиса" не привлекают к себе его внимания: он как будто не замечает или не хочет замечать их. Он все еще никак не может выйти из той области фактов, которые характеризуют обывательские "разорения", хотя эти факты уже стали достоянием прошлого. Он все еще продолжает воспроизводить перед нами давно знакомые фигуры обывателей, ошарашенных новыми, порядками", хотя подобные обыватели стали уже теперь археологическою находкою. Да, г. Успенский решительно не следил за течением жизни; он прирос к одной точке, к одной группе конкретных явлений и не хочет сделать ни шагу вперед. Неизбежным последствием такого упорного стояния на одном месте всегда бывает то, как я уже сказал выше, что беллетрист-эмпирик впадает мало-по-малу в "старческое беспамятство". Он начинает повторяться, он рассказывает по десяти раз об одном и том же. Г. Успенского, кажется, уже посетила эта старческая немочь. Кто читал, напр., его повести и рассказы, изданные года два-три тому назад г. Базуновым, тот не найдет в его "Глуши" решительно ничего нового. Стоит переменить заглавия, переменить имена действующих лиц, -- и г. Базунов может вчинить к г. Успенскому иск за перепечатку проданного ему, Базунову, издания. Прискорбно, весьма прискорбно, особенно если принять во внимание, что г. Успенский написал, сравнительно говоря, довольно еще мало и что на него все еще смотрят как на "начинающего" и "подающего надежды". Начинать же с повторений -- это уже совсем не годится.
   Однако, как все это ни печально, но есть одно обстоятельство, еще более печальное. Г. Успенский, как кажется, уже сам начинает сознавать, что отмежованное им себе поле наблюдения приближается к окончательному истощению, что пора его расширить... Как? -- А так же, как и г. Кущевский. Отказаться от излишней щепетильности в выборе предметов, "достойных наблюдения", хватать за шиворот каждого из мимо идущих людей и без всяких разговоров и объяснений, не медля ни минуты, тащить его в свою беллетристическую дагерротипию. Это очень просто и очень удобно. Не правда ли, г. Успенский? -- Верно, что да; по крайней мере, в его последнем сборнике есть целый отдел ("Из столичной жизни") дагерротипов с невзначай встреченных прохожих {Я говорю о следующих рассказах: "Дворник", "По черной лестнице", "Швея" и "Обстановка" (стр. 127--190). Примечание Ткачева.}. Как, зачем и для чего они туда попали, какая надобность была тратить и время и бумагу на их воспроизведение? На эти вопросы может быть только один ответ: автор "Разорения", и "Нравов Растеряевой улицы", замечая, что в пределах своего "специального" круга наблюдений он уже совершил все, что мог совершить, начинает à la Кущевский вводить в него все, что только попадается под руку. По крайней мере, его очерки "из столичной жизни" смело могут выдержать конкуренцию с любым из "маленьких рассказов" и легких "набросков" почтенного биографа Николая Негорева. Та же бессодержательность, та же мелочность, та же, если можно так выразиться, плоскость и небрежность в отделке сюжета. Читая их, особенно "легкий набросок" о дворнике и "маленький рассказ" "Обстановка", можно даже - подумать, что г. Успенский, просто по ошибке и недосмотру внес в свой сборник чужую авторскую собственность, что он совершил некоторый плагиат... относительно г. Кущевского.
   Что же это такое? Начальная точка процесса вырождения эмпирической беллетристики уже делает попытки сблизиться с сто конечною точкою. Не слишком ли это скоро? Неужели запас ваших средств, г. Успенский, настолько уже истощился, что вы не в силах поддержать себя хоть на той высоте, на которой пока еще стоите? Вспомните, что некоторые наши критики еще очень недавно ставили ваше имя рядом с именами Щедрина, Островского и даже, если память меня не обманывает, Гоголя 44... И из Гоголя-то вдруг превратиться в Кущевского! Вот так метаморфоза, почище будет овидиевых метаморфоз. Но вы можете еще ее избежать. Конечно, к ней влекут вас неудержимо самые свойства вашего таланта, -- таланта, не идущего далее чисто эмпирической обработки данного конкретного факта; конечно, нельзя думать или, по крайней мере, весьма рискованно предполагать, будто вы можете изменить по доброй воле характер и природу своего таланта. Но вы можете не суживать без всякой надобности круг тех жизненных явлений, которые вы избрали главным предметом своих наблюдений, с которыми более гармонирует и ваше душевное настроение. Явления эти постоянно изменяются, постоянно отливаются в новые и новые формы; следите за этими видоизменениями, не прилепляйтесь к какой-нибудь одной из этих форм, -- и у вас никогда не будет недостатка в живом материале, и вам незачем будет "ловить" свои сюжеты на улице...
   Но что же это? Я начинаю впадать в дидактический тон, наводящий всегда скуку на читателей; да я и сам начинаю ее испытывать. Впрочем, может быть, это происходит этого, что я приближаюсь к господину Петру Боборыкину... A chaque seigneur -- honneur {По месту и почет. Ред.}. Однако, воздание должной ему чести мы должны отложить до следующей статьи, которая будет посвящена нашим беллетристам-метафизикам. Г. Боборыкин, хотя и не чужд эмпиризма, но все-таки он более метафизик (в области психологии), чем эмпирик. Следовательно, о нем речь впереди.
   

(Статья вторая)

I

   Петр Боборыкин... Боже мой, как незавидно положение "критики, которая поставлена в необходимость серьезно толковать о писателях, подобных Петру Боборыкину! Но что Вы скажете о критике, которая с гордым величием станет отворачиваться от всего того, чем интересуются читатели, которая не захочет говорит о произведениях, о которых они говорят, которыми они зачитываются? Вы первые ее осудите, вы первые упрекнете ее за высокомерное отношение к "злобе дня", вы весьма основательно напомните ей, что не читатели существуют для критиков, а критики для читателей. Конечно, всякие бывают читатели: есть такие, для которых и г. Боборыкин слишком серьезен и глубокомыслен, которые зачитываются манухинскими "Сонниками" и ахматовским "Собранием романов"45; разумеется, о них мы не говорим и не для них мы пишем: у них есть свои критики, свои беллетристы, своя литература. Мы имеем в виду читателей "просвещенных", тех, для которых издаются толстые периодические журналы, которые обучаются всяким наукам и искусствам, которые составляют нашу "интеллигенцию". Их мы не можем игнорировать, потому что только ими и ради них мы и существуем. И вот эти-то читатели и зачитываются Боборыкиным; имеем ли же мы право не говорить о г. Боборыкине? Посмотрите, его произведения находят себе приют в лучших органах нашей печати; их охотно издают отдельными книжками самые солидные из московских и петербургских ккигопродавцев. Значит, есть же на них сбыт, и сбыт среди публики наиболее интеллигентной. В противном случае они не могли бы печататься в "Деле", "Отечественных записках" и "Вестнике Европы". Да и сам г. Боборыкин не мог бы быть таким неутомимо-плодовитым, если бы на его продукты не было такого сильного спроса.
   Чем же объяснить это странное пристрастие публики к г. Боборыкину? Может быть, он и в самом деле великий художественный талант? Может быть, критика (насколько мне помнится, ни одному критику и на ум не приходило заподозрить г. Боборыкина не только в слишком, но даже и вообще в сколько-нибудь из ряда вон выходящем художественном таланте), -- может быть, говорю я, критика не сумела обнять и постигнуть всей глубины этого таланта? Ведь она так часто делает промахи, -- что же удивительного, если она промахнулась и насчет г. Боборыкина?
   Нет, читатель, это не совсем или, лучше сказать, это совсем не так. Было время, когда имя автора "Ребенка"46,если и ставилось рядом с именами любимых публикою беллетристов, то разве только насмешки ради; было время, когда ты, даже в часы бессонницы, не в состоянии был принудить себя взяться за его "В путь-дорогу" или "Земцев" (хоть эти романы, -- последний не был кончен, -- ничуть не хуже в чисто художественном отношении последующих его романов); было время, когда г. Боборыкин, для того только, чтобы его романы могли печататься, должен был заводить свой собственный журнал47. Увы и ах, время это прошло; вечной памяти присноблаженный доктор Хан едва ли не первый почуял, что в тебе, читатель, начинают происходить такие изменения, благодаря которым шансы Боборыкиных должны скоро подняться, и что на их улице будет праздник. И он не ошибся: когда-то приюченный им малоизвестный беллетрист блистает теперь на страницах "Отечественных записок" и "Вестника Европы". Что же такое случилось с тобою, добрый мой читатель? Знаешь, что? Ты... обоборыкинился.
   Да, положительно ты обоборыкинился. Я не шучу и я обращаю Боборыкина в глагол не ради красного словца. Все произведения этого автора, и последние в особенности, блещут теми именно качествами, которые ты воплощаешь в самом себе: они написаны под твою диктовку, они рассчитаны на твои вкусы и потребности. Мне кажется, никто из современных беллетристов так верно не угадал и так хорошо не удовлетворяет твоей потребности, как г. Боборыкин. Ты можешь читать его произведения с конца, с начала, с середины, на сон грядущий или рано утром, в веселом или мрачном настроении духа, натощак или после обеда и т. п., но как бы и когда бы ты их ни читал, они никогда не заставят хоть на минуту сердце забиться немножко посильнее, чем оно бьется обыкновенно. Перелистывая страницы его бесконечных романов, ты ни разу не испытаешь ни одного сколько-нибудь значительного душевного волнения. Ко всему он относится легко и поверхностно, "с кондачка" (его любимое выражение).
   И замечательно, что эти легкие отношения далеко не всегда могут быть оправданы сущностью тех жизненных явлений, которых касается автор. Он не ограничивается, подобно, например, ну, хоть г. Кущевскому, наблюдениями над купцами, нарушающими посты, над избалованными барышнями, устремляющимися, скуки ради, в повивальные институты, над бедными чиновниками, мечтающими выиграть 200 000, и т. п.; нет, он тщится воспроизвести в своих романах по возможности все сколько-нибудь выдающиеся стороны нашей современной действительности, не только пошлые и "веселенькие", но и весьма серьезные и даже трагические. Подобно трудолюбивой пчелке, он садится на всякий цветок нашего жизненного вертограда и с какого цветка собирает свою дань. Ничем он не брезгает и ни перед чем не останавливается. Довременные дельцы и пройдохи, начиная от Саламатова и кончая Цыбулькою, "новые люди", "новые женщины" и камелии всевозможных (и даже невозможных) видов и сортов, филантропы-благотворители, концессионеры-аферисты, мечтатели-утописты, устраивающие разные артели и мастерские, раздирательные семейные сцены и рядом "пале-рояльные водевильчики" -- вы все можете встретить в романах г. Боборыкина. С этой стороны, нужно отдать ему справедливость, он очень разносторонен, разностороннее большинства наших современных беллетристов. Но эта-то разносторонность еще больше оттеняет общий характер его отношений к описываемым им явлениям. Начнет ли он рассказывать о происках какого-нибудь Цыбульки или о трагической любви Прядильникова (в "Дельцах"), о деятелях-практиках в саламатовском вкусе или о деятелях-утопистах в роде Борщова, о российских Алкивиадах, прожигающих жизнь по женским будуарам и ресторанам, или о мечтателях, "взыскующих града", о легоньких интрижках "дам полусвета" или о тяжелой семейной драме, разыгравшейся в семействе благонамеренного чиновника Повалишина, -- ну, одним словом, о чем бы он ни начал рассказывать, вы всегда видите перед собою не серьезного романиста, глубоко продумавшего и прочувствовавшего то, что он пишет, а игривого, поверхностного, хотя и не лишенного остроумия рассказчика, на подобие Алексея Николаевича Карпова (один из героев романа "Дельцы"), пользующегося, повидимому, полною симпатиею г. Боборыкина. Карпов -- мудрец, -- мудрец, конечно, в боборыкинском вкусе,-- мудрец именно потому, что он, говоря его словами, "разумеет суть вещей". "Мне противен, -- уверяет он, -- всякий серьез. Я на все смотрю с кондачка. Мне страшно смотреть на разных дельцов (тут разумеются дельцы не только à la Саламатов, Воротилин, Малявский etc., но и дельцы другого направления, дельцы, "заеденные идеями и принципами"). Люди стоящие не должны барахтаться в болоте нашей российской действительности..." -- "Стало-быть, им приходится околевать?" -- спрашивает мудреца полупьяный Бенескриптов. -- "Глядя по рассмотрению, -- отвечает мудрец: -- попадешь под колесо -- околевай, а нет -- прыгай на одной ножке. Главное же, не бери ничего в серьез. Не говори ты Христа ради: "моя жизнь разбита", -- неприлично, братец, это. Все-то мы так мелко плаваем, что и разбивать-то нам нечего". Автор заставляет Бенескриптова согласиться с этою мудростью и устами его вещает: "Это ты правильно говоришь! Только одна фанаберия, а пена нам два гроша" ("Дельцы", т. II, стр. 112).
   Может быть, это и действительно правда, может быть, и действительно вся-то нам цена два гроша, и все-то мы так мелко плаваем, что и разбивать нам нечего. Но согласитесь, что при этой, хотя бы и совершенно верной, точке зрения вся наша современная жизнь, с ее страстями и похотями, с ее торжествующими и самодовольно улыбающимися героями, представляется чем-то таким пошло-мизерным, чем-то таким неважным и несущественным, что относиться к ней серьезно было бы даже просто смешно. Карпов хорошо понимает это теоретически, а г. Боборыкин осуществляет в своих романах практически.
   Навязывая последнему точку зрения первого, я поступаю отнюдь не произвольно. Уже в "Солидных добродетелях" "взыскующие града" герои в конце концов убедились, что искомого града на земле русской им не найти. И если они не становились решительно на точку зрения Карпова, то единственно потому только, что сохраняли некоторую веру в возможность осчастливления России при посредстве рабочих артелей. В "Дельцах" же философия Карпова окончательно торжествует. "Насаждатели вертоградов цивизма" (читатель понимает, конечно, что все эти мудреные характеристики изобретены не мною, а составляют неотъемлемую собственность самого г. Боборыкина) сознаются, что они занимаются "толчением воды в ступе" (там же, стр. 371), и не стыдятся завидовать счастию "мудреца". "Он (т. е. Карпов), -- с печалью в сердце говорит Борщов, -- он живет, он цельный человек. И кто же? Буммлер, пустельга! А я изнываю"... Наконец, сам автор, устами Лизы, читает всем этим "насаждающим" и "взыскующим" такого рода сентенцию: "Вы умные и добрые. Вы хотите, чтобы всем было хорошо, так хлопочете и ничего не можете сделать. Это такой город. Это такая земля. Никто не живет. Tout le monde végète {Все прозябает. Ред.}. Разве всем не скучно? Если вы друзья мои, вы не будете от меня скрывать, вы мне скажете: да, nous nous éreintons et nous n'arrivons à rien!" {Мы выбились из сил и ничего не достигли. Ред.} (ib., стр. 357).
   Понятно, что уже если "дельцы" этого рода наполняют свою жизнь пустым и бессмысленным толчением воды в ступе, то еще меньший интерес может представлять жизнь каких-нибудь Саламатовых, Воротилиных и им подобных. Тут вы уж ровно ничего не найдете, кроме любовных скандальчиков, попоек и взаимного непрерывного надувательства.
   И там, и здесь одно бесцельное махание руками в пространстве; и "насадители", и "саламатовцы" одинаково чувствуют, что "вся их серьезность, дельность, порядочность выеденного яйца не стоит. Нет нерва жизни. Мертвечина или толчение воды в ступе" (т. I, стр. 104).
   Возможно ли после этого, спрошу я снова, относиться серьезно. К "мертвечине" или к процессу "толчения воды в ступе"? Возможно ли серьезно относиться к людям, посвящающим себя подобному занятию? Не мудрец ли же, в самом деле, Карпов? Не имеет ли право г. Боборыкин, не имеешь ли право и ты, читатель, смотреть легко, "с кондачка" на все, что вокруг вас делается, думается и говорится? Но если это так, то я-то какое же имею право укорять г. Боборыкина в легкомыслии и поверхностности, а тебя, читатель, в апатии и индифферентизме ко всему, что не имеет ближайшего отношения к твоей собственной рубахе? Подвизайся же на поприще своего индифферентизма, укрепляй и развивай свою апатию, и да преумножатся романы и повести в духе карповской философии. Пусть же г. Боборыкин пишет, пишет и пишет. Он попал в тон, и слава ему! Не так ли?
   Нет, читатель, не так. Выйди на минуту из микроскопической ячейки своих личных интересов, возбуди в себе, если можешь, интерес к действительности, перестань быть ее индифферентным зрителем, -- и ты сейчас же убедишься в безусловной фальшивости карповской мудрости, в полнейшей несостоятельности боборыкинской теории: смотреть на все "с кондачка". Однако, скажут, пожалуй, некоторые из моих читателей, чего же вы хотите? Уж не хотите ли вы, чтобы мы симпатизировали страданиям разных Воротилиных, Малявских и т. п., чтобы мы проливали слезы над безрезультатностью "толчения воды в ступе" разных Борщовых, г-ж Повалишиных, "жертв вечерних" и т. п.?
   Избави меня, боже! Если вы понимаете симпатию в смысле одобрения и сострадания, то, разумеется, смешно было бы требовать подобной симпатии к современным "дельцам". Но одно дело сочувствовать младенческим порываниям "насадителем цивизма" или умиляться перед хищническими и мелко-эгоистическими проявлениями "молодцов" саламатовской школы. и другое дело отнестись ко всем этим явлениям серьезно, т. е. прочувствовать и продумать их, настолько прочувствовать и продумать, чтобы они перестали казаться вам) чем-то совершенно индифферентным, совершенно чуждым вашим душевным интересам. Только при таком отношении к ним вы в состоянии будете выйти из своей апатии, вы начнете жить в истинном смысле этого слова, и, поверьте, тогда сами собою свалятся те цепи "пошлости, мелочности и бессодержательности" окружающей вас действительности, на которые теперь вы так любите жаловаться. "Уж не хотите ли вы,-- заметят мне еще раз наименее догадливые из читателей,-- уж не хотите ли вы, чтобы художник, не ограничиваясь правдивым воспроизведением действительности, изрекал над нею свои приговоры, чтобы он непрестанно указывал перстом, что вот, мол, сие хорошо и одобрительно, а сие дурно и неодобрительно, сему-то я сочувствую, против сего возмущаюсь и т. п.?".
   Опять-таки нет. Не быть индифферентным еще не значит быть пристрастным и тенденциозным. Конечно, вы читали, и. быть может, даже не раз, "Ярмарку тщеславия" Теккерея. Не правда ли, описываемая им действительность очень некрасива, жалкие людишки, по горло увязшие в этой действительности, крайне пошлы, мелочны, эгоистичны? Никто, разумеется, не скажет, что великий романист им сочувствует; нельзя даже сказать, чтобы он на них негодовал; а между тем он не относится к ним индифферентно; вы видите, что изображаемый им мир изучен им всесторонне, глубоко, основательно. Он понимает его, он выворачивает перед вами его душу, он заинтересовывает вас; и вы, против воли, незаметно для вас самих, чувствуете себя как бы охваченными со всех сторон мутными волнами настоящей, реальной жизни, вы живете с ее героями, вы их любите и ненавидите, вы следите с постоянно возрастающим вниманием за их судьбою, за их взаимными отношениями, вы радуетесь их радостями, печалитесь их горем. Вы не можете быть к ним индифферентны, не можете именно потому, что сам автор к ним не индифферентен. Разумеется, никто не подумает, что я хочу проводить какие-нибудь параллели между Теккереем и Петром Боборыкиным. О Теккерее я упомянул только для того, чтобы нагляднее убедить тебя, читатель, что между так называемым "художественным объективизмом" (необходимость которого я вполне признаю) и "индифферентизмом" существует "дистанция огромнейших размеров", никак не меньше той, которая существует между талантом российского "беллетристических дел мастера" и талантом автора "Ярмарки тщеславия".
   Боборыкин, однако, должен, как мне кажется, возблагодарить бога за то, что он создал его Боборыкиным, а не Теккереем. Будь он Теккереем, он, быть может, и не имел бы такого успеха, какой имеет теперь. Тогда бы он не относился "с кондачка" к изображаемой им жизни, и ты, читатель, не стал бы перелистывать его романов; тебе пришлось бы их читать, и не только читать, но и думать, а иногда даже и волноваться. А этого ты совсем уж не любишь {Да, ты этого очень не любишь; ты хочешь, чтобы ничто, даже невинные произведения искусства, даже наше невинное бумагомаранье не выводило тебя из того мирного и безмятежного спокойствия, с. которым ты взираешь на окружающую тебя действительность. Недавно еще, по поводу последнего романа г. Достоевского "Подросток", ты сам заявил в одной из любимых своих газет, "Биржевых ведомостях", что тебе, заурядному читателю, нравятся только такие произведения, читая которые ты можешь не выходить из роли "спокойного созерцания", и что ты весьма не одобряешь г. Достоевского за то, что: "когда вы читаете роман г. Достоевского, вы сами как будто участвуете в галлюцинациях его героев и переживаете вместе с ним все их нравственные муки". Тебя это беспокоит, ты боишься всяких сколько-нибудь живых впечатлений, даже от чтения книг. Но, разумеется, ты не сознаешь истинной причины твоего страха, а, как подобает заурядному читателю, стараешься оправдать себя в своих собственных глазах какими-то эстетическими соображениями. С серьезностью поистине комическою ты начинаешь уверять себя, будто "в искусстве должен быть какой-то предел, за который оно не должно переходить в своем действии на сердце читателя, иначе оно перестает быть искусством и делается уже самою жизнию (?!), производя на вас впечатление не образов творчества, а как бы самих фактов жизни" (см. "Мысли по поводу текущей литературы" Заурядного читателя, "Бирж. ведом." 1875, No 35). О, заурядный читатель, зачем ты философствуешь! Ты мог бы просто сказать: "я человек порядочный, дорожу своим душевным спокойствием, и если читаю иногда книги, то, конечно, уж не затем, чтобы расстраивать ими мои нервы". Это было бы вполне резонно и основательно. Литература ведь для тебя существует, а не ты для нее, значит она должна уважать твои вкусы и удовлетворять твоим потребностям. И, конечно, ты не можешь на нее пожаловаться: она никогда не идет в разрез с твоими "страстями и похотями". Разве она в угоду тебе, заурядный читатель, не пропиталась насквозь принципом заурядности, т. е. пошлой посредственности? Разве, в угоду тебе, она не отверзла своих объятии Петру Боборыкину и не поставила его в чело своих беллетристов. Разве... но всего и не перечтешь, что она для тебя сделала и, вероятно еще сделает. Говори только прямо, чего хочешь; стыдиться тебе некого и нечего. Но, право, не философствуй; это совершенно излишне и небезопасно: ведь твои рассуждения могут подчас столь же вредно (хотя и в ином направлении) подействовать на нервы других заурядных читателей, сколь на твои вредно действуют "художественные образы г. Достоевского. Примечание Ткачева.}.
   

II

   Итак, главная причина успеха романов г. Боборыкина заключается, повидимому, в характере отношений автора к явлениям изображаемой им жизни. Характер же этот, с одной стороны, обусловливается общим настроением той среды, из которой вышел автор, с другой -- коренными свойствами его таланта. О настроении "среды" я только что говорил, что же касается коренных свойств боборыкинского таланта, то мне придется еще раз повторить взгляды, высказанные о нем уже однажды критикою "Дела"49. Хотя взгляды эти были высказаны довольно давно, но последующие произведения автора "Солидных добродетелей", -- произведения, которые лежат теперь передо мной ("Дельцы", "Доктор Цыбулька", "Полжизни", "В усадьбе и на порядке"), -- только еще более их подтверждают. Боборыкин как был, так и остался наблюдателем-эмпириком, и притом эмпириком весьма легкого свойства.
   Он прекрасно схватывает чисто внешние признаки того или другого лица, и чем мельче и несущественнее признак, тем лучше он его запоминает, тем живее воспроизводит. Наружность, одежду, манеры, интонацию голоса он опишет вам с самою тщательною обстоятельностью, но особенности характеров, процессы внутренней, психической жизни доступны его наблюдательности в несравненно меньшей степени. К тому же и наблюдательность его в этой сфере страдает какою-то отрывочностью: читая о его многоразличных героях, так и кажется, что имеешь дело с "случайными" заметками, выхваченными из записной книжки автора, -- книжки, в которую о" заносил различные факты как из внутренней, так и чисто внешней жизни людей, сталкивавшихся с ним на житейском поприще. Факты эти почти сырыми преподносятся читателям, и из них кое-как .склеиваются некоторые подобия человеческих характеров. Конечно, характеры, созданные таким замысловатым образом, не могут не представлять весьма близкого -- иногда даже близкого до неприличия -- сходства с теми живыми образцами, с которых они списаны; но они в то же время не могут быть типическими. Типический характер есть продукт художественного синтеза -- способности, которой г. Боборыкин совершенно не имеет, а если и имеет, то только в очень слабой степени. Он наблюдает, но не обобщает. Потому то действующие лица его романов не только не производят на читателя сильного впечатления, но даже и не возбуждают к себе почти никакого интереса. Он забывает их почти с такою же скоростью, с какою перелистывает произведения автора. Единственная вещь, которая еще остается в его памяти, это те тенденции, идеи, воззрения, которые романист старается воплотить в своих героях.
   Г. Боборыкин, как я уже сказал выше, эмпирик только отчасти: он эмпирик лишь в обрисовке характера; но самая обрисовка не играет особенно важной роли в его художественном творчестве; он относится к ней довольно небрежно и о так называемой художественной правде заботится весьма мало. Главное, о чем он хлопочет, это -- чтобы данный характер был способен к восприятию и ношению какой-нибудь ходячей идейки, заранее формулированной автором тенденции. Если он удовлетворяет этой своей задаче, т. е. если он с успехом может фигурировать в качестве конкретного знака некоторых теоретических абстракций, то автор вполне им доволен. Больше он ничего не требует, большего и читатель не имеет права от него требовать.
   Абстракции, воплощаемые в этих конкретных знаках, имеют в романах г. Боборыкина двоякий характер: психологический и общественно-сентенциозный, т. е. иногда они представляют собою не более как какое-нибудь психологическое свойство человека, какое-нибудь определенное душевное настроение, иногда -- некоторую господствующую в данной среде тенденцию, выражающую собою ее общественное мировоззрение. И в том, и в другом случае абстракции эти имеют, и по самой сущности своей должны иметь, типический характер, туже, они являются всегда обобщением многих частных фактов, единичных проявлений того или другого душевного настроения, той или другой общественной тенденции. Таким образом, боборыкинские герои представляют некоторую двойственность в своем характере, -- двойственность, которая немало затрудняет оценку их в чисто художественном отношении и дает повод к самым противоречивым взглядам на общественное значение его произведений. С одной стороны, его герои -- это плохо снятые копии "живых образцов", случайно попавшихся на глаза автору; и в этом отношении они, да дозволено мне будет так выразиться, запечатлены эмпирическим характером, в них нет никакой типичности; но, с другой стороны, они всегда воплощают в себе какой-нибудь принцип, какую-нибудь идейку или хоть какое-нибудь душевное настроение; этот принцип, эта идейка, это душевное настроение всегда представляют собою некоторое, и подчас даже весьма удачное, обобщение целого ряда частных, единичных явлении; поэтому относительно воплощаемых ими идей они могут быть признаны типическими.
   Чтобы лучше уяснить читателю этот двойственный характер боборыкинских воплощений, я укажу ему, для примера, хоть на личность Ореста Федоровича ван-дер-Гильзена (в повести "В усадьбе и на порядке", "Вестник Европы", 1875, No 1), личность в одно и то же время и крайне бесцветную, (и крайне типическую. Что за человек г. ван-дер-Гильэен? Он -- чиновник, с чопорными манерами, весьма приличный и солидный... и только. Больше мы ничего не знаем о его личности; правда, он фигурирует в повести в качестве весьма второстепенного и, так сказать, вводного лица. Однако, настоящий художник сумел бы несколькими штрихами оттенить его характер настолько, по крайней мере, чтобы в уме читателя могла, хотя в общих контурах, обрисоваться и определиться не только внешность, но и нравственная личность "российского позитивиста". Он, т. е. не позитивист, а настоящий-то художник, не ограничился бы банальным приемом беллетристических бездарностей -- заставлять само действующее лицо выкладывать перед читателем свою душу; он бы показал нам эту душу "в действии", в ее отношениях к окружающей ее среде, и т. п. -- одним словом, во всем, в чем может обнаружиться истинный характер человека. В словесных излияниях он, как известно, обнаруживается всего менее, но зато с их помощью ремесленнику-беллетристу весьма легко и удобно объяснить читателю, что именно он, беллетрист, желал сказать данным характером и как именно должен Смотреть на него читатель. Боборыкин почти всегда прибегает к этому упрощенному способу определять характеры своих героев; поэтому читатель знает о них только то, что герою благоугодно сообщить о самом себе. Точно так же он поступает и с ван-дер-Гильзеном. Он заставляет его, в промежутках между подвязыванием галстука, застегиванием запонок, надеванием жилета и иных принадлежностей мужского туалета, выложить перед приятелем всю свою душу, посвятить его в основные принципы своего общественного и нравственного credo. Посмотрим же, какова эта душа и что это за принципы.
   Приятель Гильзена был, повидимому (т. е. автор хочет, чтобы мы это видели, хотя, впрочем, из самой повести этого и не видно), либерал, верил в какие-то возвышенные идеалы и т. п. "Российский позитивист" упрекает его поэтому за "гейдельбергские наивности" и затем продолжает так: "Тогда (т. е. это значит в начале 60-х годов) можно было кричать на разные тоны: мы станем работать для идеи, мы воспитаем несколько поколений, мы, мы! А что мы?.. Ничего в российской империи, любезный друг, не делается путного иначе, как посредством... ад-ми-ни-стра-ции! Да, ma vielle, администрации. Вот это дело. С тобою говорит не квартальный надзиратель, а человек de ton bord. Поживя в Петербурге, я пришел к тому выводу, что каждый, у кого есть хоть крошка Знаний или одна десятая идейки, обязан, pour bien mériter de la patrie, -- entencjs-tu cela! попасть туда, где он, как простой докладчик или юрисконсульт, делает то, что"... и т. д. "Без общих мер ни в какой стране, dans aucun pays policé, ты ничего прочного не реализируешь... А вообрази себя dans la peau d'un simple, докладчик в каком-нибудь центральном ведомстве. Ты обсудил общую меру, ты изучил все, что надо, чтобы привести ее в исполнение, и пиши себе свой проект, как тебе угодно. В девяти случаях на десять, avec un certain savoir-faire, ты реформатор, хоть и анонимный! Oui, cher ami, un reformateur!" "Повторяю, без общих мер ничего создать нельзя... даже если гореть любовью к мужику!.. Что это за магия болтовни про народ! N'avoir d'autre visee que l'tldorado communal dans chaque trou tchouvache!-- J'en ai jusqu'ici! (Гильзен показал на горло). Народ, народ, мужичок, фабричный!.. Но где же во всем этом наука, знание, закон, la sociologie enfin... Или мы с тобой позитивисты, или нет. Если да, то разве для нас обязательно все это, enfin tout ce verbiage mystique? Да, любезный друг, это мистицизм и ничего больше. Для меня прежде всего закон природы, затем -- истории, закон экономического развития и qu'est ce loi". На этот вопрос у него был один неизменный ответ: "Un fait qui se renouvelle de la même faèon dans les mêmes circonstances" (стр. 69--74).
   Profession de foi, как видите, весьма обстоятельное. Из него вы, конечно, ничего не узнаете о "характере" Ореста Федоровича, но оно вполне знакомит с его убеждениями. Орест Федорович попрежнему остается для вас личностью бесцветною и неопределенною, между тем как его "идеи" с отчетливой ясностью врезываются в вашу память. Ваш ум легко их воспринимает, как что-то уже давно ему знакомое, давно известное. Да и в самом деле они для вас не новость. Вы слышали их сотни раз; у вас, наверное, найдется два, три, а быть может и больше приятелей, которые гораздо раньше Ореста Федоровича прожужжали вам уши со своими "законами природы, законами истории и экономического развития", которые с неменьшею торжественностью вопрошали: "Qu'est ce loi?" и с неменьшей неумолимостью припирали вас к стенке своим: "Sommes nous, positivistes, oui ou non?".
   Да, несомненно, вы все это уже раньше слышали, и мнения Ореста Федоровича не есть его личное достояние, -- это мнения целого кружка, целого класса, это мнения всех наших позитивистов-практиков". И в этом смысле к ним вполне применим эпитет "типических". Они типичны. По ним мы можем составить себе понятие о миросозерцании некоторой, весьма значительной общественной среды,-- среды, с которой мы постоянно сталкиваемся и влияние которой так неотразимо чувствуем во всем, что нас окружает, на всем, из чего слагается наша жизнь...
   Ту же небрежность или, правильнее, совершенную неумелость в отделке "характеров", с одной стороны, и ту же типичную определенность воплощаемых в них "идеи", с другой. вы встретите и в прочих произведениях автора. Возьмите хоть "Дельцов". Выведенные в романе "дельцы" распадаются на две категории: на категорию дельцов-хищников, ищущих только случая, где бы и как бы поживиться на счет ближнего, и набивающих его добром свои карманы, и на категорию дельцов-филантропов, хлопочущих о бескорыстном служении ближнему и о наполнении его карманов в ущерб своим собственным.
   Первая категория имеет своих представителей в Саламатове, Воротилине, Малявском, жиде Гольденштерне и т. п. О последнем нельзя ничего сказать, так как вся роль его ограничивается произнесением нескольких фраз ломаным русским языком. Но три первые "дельца" наполняют своею "деятельностью" (т. е. больше, своими словоизлияниями) все шесть книг романа и фигурируют в нем в качестве наиболее выдающихся героев. И несмотря, однако, на свои первостепенные роли, они сливаются в одно лицо. По прочтении романа вы их совершенно смешиваете, вы забываете, где кончается один и начинается другой, вы тщетно станете припоминать, чем именно характер Малявского отличается от характера Воротилина, и есть ли какая-нибудь существенная разница между господином Саламатовым и двумя его "адъютантами", т. е. Малнвским и Воротилиным. Правда, Саламатов говорит о себе, будто он "человек не той совсем породы, как нынешние, начинающие дельцы. Те все пыжатся, из кожи лезут, чтобы как-нибудь персону свою в авантаже выставить" (т. I, етр. 249), но, в сущности, он только потому и не похож "а "нынешних дельцов", что богаче их, имеет связи, занимает значительный административный пост и что поэтому ему гораздо легче и сподручнее "схватывать большие куши", чем им, только еще определяющимся "хищникам". За вычетом "тих чисто случайных аксессуаров, его характер, его "внутренний мир", его индивидуальность решительно ничем не отличаются от характера, "внутреннего мира", от индивидуальностей Воротилиных и Малявских. Когда последние достигнут его лет и приобретут его "положение в свете", они превратятся в Саламатовых, точно так же, как Саламатовы, в дни своей юности и безызвестности, во всем копировали Малявских и Воротилиных.
   Одним словом, все эти представители "дельцов-хищников" до такой степени схожи друг с другом, что их можно принять за одно лицо. Но это одно лицо, этот Саламатов-Воротилин-Малявский, представляет собою какой-то абстрактный, метафизический характер и очень мало походит на живого, реального человека. Автор, желая по возможности приспособить его к воплощению идеалов и тенденций хищнической среды, совершенно игнорировал все, что, по его мнению, нс имело прямого отношения к этим идеалам и тенденциям. Отсюда крайняя односторонность и безличность этого лица.
   В нем нет ничего типического; оно не более, как отвлеченный знак для выражения известных идей. Но самые эти "идеи", как идеи ван дер-Гильзена, и реальны, и типичны. Они опять напомнят вам что-то такое, что вы уже много раз и слышали, и читали, к чему уже вы до такой степени пригляделись, что оно даже перестало вас шокировать.
   Что касается до представителей дельцов второй категории, до "насадителей цивизма", то в них автор старается воплотить не столько какую-нибудь тенденцию, сколько некоторое, излюбленное им, душевное настроение, -- настроение, в свою очередь, тоже не лишенное известного рода типичности, хотя впрочем теперь оно, как кажемся, встречается все реже и реже. В нашем журнале уже говорилось о нем по поводу "Солидных добродетелей" и здесь нам нет надобности слишком долго останавливаться на его анализе. Достаточно сказать, что "насадители цинизма" страдают тою же немочью, как и "взыскующие града". С одной стороны, они великие идеалисты, они преисполнены благороднейшими стремлениями и возвышеннейшими идеями; они хотят всецело посвятить себя на служение своим ближним; но, с другой стороны, они реалисты, в самом дурном значении этого слова; для осуществления своих идеалов они не решаются поступиться ни одним из тех реальных благ, которыми они пользуются; их любовь к ближним имеет чисто платонический характер; она настолько сильна, что может подчас вызвать из их глаз слезы, что может нагнать на них мрачную меланхолию, но она слишком слаба для того, чтобы подвигнуть их на серьезные жертвы, на серьезную борьбу. А так как без серьезных жертв, без серьезной борьбы они ничего серьезного сделать не могут, то вот они и мечутся, как угорелые, ломают себе руки, рвут на себе волосы, хватаются и за то и за другое, пересаживаются и так и сяк, но в конце концов все-тали оказывается, что "как они ни садятся", а все же "в музыканты не годятся".
   Беспрерывные порывания к какому-то делу, а затем, когда "тело" найдено, тяжелее сознание, что оно "яйца выеденного не стоит".-- Вот самые существенные моменты того душевного настроения, которое воплощают в себе разные Борщовы, Катерины Николаевны Повалишины и пр. Кроме того, что они воплощают в себе это вечное искание чего-то, это сознание своей "ненужности", о них нельзя сказать решительно ничего. Они еще более безличны, чем дельцы первой категории. И это немудрено. Создавая образы Саламатовых, Малявских, Воротилиных, г. Боборыкин не мог иметь недостатка в живом материале; ведь те реальные дельцы-хищники, с которых он снимал свои бледные копии, -- ведь эго герои дня; ими кишит каша современная жизнь; куда бы вы ни пошли, какое бы поприще ни избрали, вы не сделаете шагу без того, чтобы не натолкнуться хоть на одного из этих господ. Совсем другое дело те "взыскующие града", те платонические поклонники идеала, те алчущие и жаждущие бескорыстных подвигов на пользу ближнего, которых автор тщится воспроизвести в Борщовых, Повалишиных, отчасти даже в Бенескриптовых, в Зинаидах Алексеевнах. Эти искатели великих дел и прекрасных людей, эти филантропические дельцы, терзающиеся сознанием бесполезности своей деятельности, эти неуживчивые семинаристы-протестанты, не знающие, куда применить свои богатырские силы и с горя спивающиеся с кругу,-- все это люди, сходящие или уже давно сошедшие со сцены {Вспомните, напр., читатель, хоть Зинаиду Алексеевну Тимофееву. Автор представляет в ней некоторую "новую женщину", читавшую "всякие книжки", толкавшуюся "в кружках университетской молодежи, где, в атмосфере споров и благодушества, она хотела "все узнать и испытать". И вот, отчасти для удовлетворения этой своей любознательности, а отчасти для отыскания "живого идеала" и "образцовых россиян", она начинает таскаться по маскарадам и клубам, заводит там знакомство с одним из саламатовских "молодцов", Малявским, чуть-чуть не влюбляется в него, входит с ним в запанибратскую интимность, назначает ему свидание в Варваринской гостинице (sic!), ездит с безобразной компанией подгулявших "дельцов" к Дороту, Огюсту и едва не попадается в полицию по подозрению в занятии тайной проституцией и конце концов поступает на какую-то провинциальную сцену и сочетается узами законного брака с "российским Алкивиадом", соскучившимся шататься по кабакам и иным увеселительным заведениям и вздумавшим обзавестись законною супружницею.
   Не знаю, были ли когда-нибудь такие "новые женщины", но во всяком случае теперь среди женщин, "читающих всякие книжки и вращающихся в кругу университетской молодежи", вы наверное не встретите ни одного подобного экземпляра. А между тем автор, создавший этот образ, очевидно, на основании каких-то давнишних воспоминании, имеет наивность утверждать (от лица самой г-жи Тимофеевой), будто "она, Тимофеева, совсем не редкое явление в наше время, и что теперь таких женщин много" (т. II, стр. 32). Увы и ах, г. Боборыкин, на этот счет вы жестоко ошибаетесь. Примечание Ткачева.}. В рядах "дельцов" шатающихся, сомневающихся с каждым днем становится все меньше и меньше. Слащавый идеализм -- продукт тех крайне ненормальных общественных условий, в которых росли и наши отцы и наши старшие братцы, теперь уже утратил свой прежний ореол; над ним смеются, к нему относятся с нескрываемым презрением. "Дельцы" всех лагерей и оттенков стараются окончательно высвободиться из-под его влияния и как можно крепче утвердиться на почве реальных интересов и потребностей. Даже самые юные из юных поворачивают к нему спину и как в своей деятельности, так и в своем бездействии прежде и больше всего хлопочут о том, чтобы не потерять репутации людей практических.
   Поэтому та "душевная раздвоенность", которою г. Боборыкин заставляет постоянно мучиться своих добродетельных героев, стала теперь явлением несовременным, отжившим; следовательно, и его добродетельные герои или, лучше сказать, воплощаемые ими тенденции утратили в наше время почти всякий общественный интерес. Заниматься ими решительно не стоит, и романист поступил бы весьма благоразумно, если бы совсем бросил эту неблагодарную тему и занялся бы исключительно образными воплощениями (о "художественном воспроизведении", разумеется, я не говорю, потому что о таковом воспроизведении г. Боборыкину и мечтать нечего) лишь тех явлений нашей жизни, которые представляют современный интерес, которые имеют в данный момент хоть какое-нибудь общественное значение. Мне кажется, что помимо той главной причины, на которую было указано выше, успех его романов в значительной степени обусловливается животрепещущей современностью затрагиваемых в них мотивов данной действительности. Раз они потеряют значение современности, они не будут иметь никакого значения; в них нет ничего такого, что бы могло дать им в глазах беспристрастных читателей хоть какую-нибудь внутреннюю цену, независимую от тех внешних обстоятельств, при которых они появляются на божий свет. Напрасно стали бы они искать в них верной и типической обрисовки характеров, основательно продуманного анализа "внутреннего мира" человека, живого воспроизведения его чувств и страстей, всесторонней, серьезной наблюдательности, смелой фантазии, глубины мысли и вообще всего того, что обыкновенно дает жизнь произведениям истинных художников. Ни на одно из этих достоинств, дающих право на долгую жизнь (конечно, относительную) романы г. Боборыкина претендовать не могут, и в будущем их, по всей вероятности, постигнет та же судьба, какая, постигла романы Крестовского (не псевдоним), Лескова, Мещерского, критические и публицистические упражнения современных критиков и публицистов и вообще все те произведения печати, которые пишутся под влиянием "минуты" и предназначаются для удовлетворения минутных же потребностей. И эта судьба постигнет их тем скорее, чем больше притязаний станут они предъявлять на разрешение таких задач, которые совершенно не по плечу таланту автора.
   

III

   Однако, г. Боборыкин, повидимому, совершенно этого не понимает. Он вообразил себе, будто он способен не только быть фельетонным беллетристом, но и беллетристом-психологом; и вот в последних своих произведениях ("Полжизни" и "В усадьбе и на порядке", -- оба произведения были напечатаны в "Вестнике Европы"51) он вместо того, чтобы заниматься изобличением чешских культурманов и российских "двигателей прогресса", пускается в неведомые ему дебри психологии и предъявляет претензию на разрешение очень тонких и запутанных вопросов из мира человеческих страстей. Что могло его побудить на этот столько же смелый, сколько и неудачный шаг? Неужели только одно самообольщение?
   Не думаю. Без сомнения, самообольщение играло тут некоторую роль. Но оно было не единственною причиною; были и другие, в которых г. Боборыкин уже нисколько не повинен и которые следует искать не столько в нем самом, сколько в той жизни, которая дает ему материал для его беллетристических упражнений. Эта жизнь очень однообразна и крайне мизерна по своему внутреннему содержанию; мотивы ее весьма несложны, волнующие ее интересы мелки и ничтожны. Хищничество, под различными видами и формами, грубый, узкий эгоизм, доживающие остатки беспочвенного идеализма и царящая над всем скука -- вот вам и весь материал, который она может дать такому наблюдателю, как г. Боборыкин. Если бы г. Боборыкин, подобно г. Кущевскому, не ограничиваясь воплощением наиболее общих мотивов окружающей его действительности, мог без разбора дагерротипировать все те частные, мелкие, единичные случаи, в которых эти мотивы более или менее проявляются, тогда, конечно, его беллетристический материал истощился бы нескоро. Но ни по своему умственному развитию, ни по свойствам своего таланта он неспособен отдаться всецело грубому эмпиризму. Жизненный факт интересует его не столько сам по себе, сколько по тому, что в нем должно воплощаться; он не относится к нему с тою "наивною непосредственностью", которая, если верить старым эстетикам, составляет необходимое условие и самый несомненный признак истинно-художественного творчества, но он и не изучает его, он не старается проникнуть в его внутреннюю природу, дойти до правильного и всестороннего понимания его сущности,-- нет, он просто перед ним резонирует, он старается подвести его под какую-нибудь идейку, приурочить его к одной из господствующих в обществе тенденций и затем, схватив некоторые случайно врезавшиеся в память черты его характера, внешность и т. п., он лепит из них некоторое подобие живого человека, которым и пользуется, как конкретным знаком для выражения той или другой абстракции, того или другого жизненного мотива. Очевидно, при бедности мотивов данной действительности ему очень легко впасть в повторение (что уже отчасти и начинает с ним улучаться) и, как у нас говорится, исписаться. Чтобы избегнуть этой перспективы, он не находит ничего более разумного, как броситься в объятия психологической метафизики. "Мотивы окружающей меня жизни, -- рассудил он,-- бедны, я почти уж их исчерпал, примусь лучше за анализ человеческих страстей вообще и вместо того, чтобы воплощать в своих героях те или другие тенденции современной действительности, стану воплощать в них абстракции тех или других чувств, одинаково присущих людям известного круга, к какой бы стране они ни принадлежали и даже в какое бы время они ни жили". Задача, с одной стороны, весьма широкая, и при удачном ее разрешении можно, пожалуй, приобрести шекспировскую славу, а с другой -- и осуществить-то ее, повидимому, не особенно трудно: западно-европейская беллетристика представляет такой неисчерпаемый родник всевозможных анализов и описаний человеческих страстей, рассматриваемых in abstracto {Отвлеченно. Ред.}. Значит, только читай да компилируй; к действительной жизни можно совсем и не приглядываться, к голосу насущных потребностей современности и не прислушиваться. И при этом та еще выгода, что тут не грозит опасность исписаться: одну и ту же тему можно варьировать до бесконечности, особенно если взять, напр., хоть такую благодарную тему, какова "любовь", "ревность и т. п. С тех пор, как люди стали пользоваться языком для выражения своих душевных волнений, они сделали из любви один из самых любимейших предметов своих разговоров, своих песен, своих легенд, своих историй; с изобретением письменности на славословие любви было потрачено, по всей вероятности, в десять раз больше дерева, папируса, бумаги и т. п., чем сколько их изводилось на все прочие письменные надобности. После введения книгопечатания ни одного слова, конечно, не приходилось набирать чаще слов "любовь" и "любить". Вообще если бы собрать все написанное на тему о любви, то, вероятно, набралась бы такая масса бумаги, что ею можно было бы сплошь покрыть весь наш земной шар, или, по крайней мере, те его части, которые заселены так называемыми "цивилизованными людьми".
   И, несмотря на то, тема эта и теперь еще считается одною из интереснейших и благодарнейших тем, и ни один романист не обойдет ее; каждый старается, по мере своих сил, сказать о любви "свое слово". Очевидно "слов" этих так много, что их никогда не переговоришь. Почему же бы и г. Боборыкину не ввернуть своего словечка? Тема весьма популярная, неистощимая и притом изъезженная вдоль и поперек,-- как тут не соблазниться?
   И он соблазнился и написал на "эту тему" не одну поэму, а целых две; в ближайшем же будущем напишет, вероятно, и две сотни. Обе поэмы составлены по какому-то абстрактному рецепту, насквозь пропитаны духом психологической метафизики и не только не имеют никакой связи с окружающей нас действительностью, но даже являются по отношению к ней бессмысленным анахронизмом.
   Разве не анахронизм этот Шелонин ("В усадьбе и на порядке"), просвещенный юноша, преисполненный возвышеннейших стремлений и гуманнейших идеалов, этот, хотя и идеалист, но все же человек шестидесятых годов, постоянно вращавшийся в кругу университетской молодежи, которая, как известно, весьма презрительно относилась ко всякого рода "сантиментам" и насчет "свободы любви" держалась самых легальных воззрений, -- разве не анахронизм, что подобный человек, вышедший из среды этой молодежи, мучится, изнывает, страдает, чуть-чуть не совершает смертоубийства, поступается своими идеалами и с горя устремляется в Ташкент (кажется, в Ташкент, наверное не ручаюсь), и все это ради чего бы, вы думали? Ради того только, что его матушке (женщине еще не старой) взималось влюбиться в некоего шалопайного виртуоза Поля Качкова. Добродетельный сынок усмотрел в этом некоторое поругание своих сыновных чувств, позор и бесчестие матери и вообще профанацию того идеала женщины, который он себе составил. Возлюбленная мамаша представилась ему в виде падшего создания, а ее "милый" в виде демона-искусителя, презренного злодея, который должен поплатиться жизнью за свое богомерзкое дело. Он был уже готов взять на себя роль мстителя за оскорбленную семейную честь и смыть кровью ни в чем неповинного Поля бесчестие княгини Рыкаловой, но, по счастию, случилось так, что в то время, как Шелонин замышлял свою месть в усадьбе, на порядке какой-то полоумный парень (Епишка) возымел, подобно барченку, непримиримую злобу тоже к любовнику своей матери Устиньи и, не говоря дурного слова, раскроил ему топором череп. Устинья, разумеется, стала плакать и надрываться, и это обстоятельство так разжалобило Шелонина, что он не решился итти по следам дурачка Епишки, а отправился, кажется, в Ташкент, где, вероятно, и займется насаждением семейных добродетелей.
   Ну, скажите бога ради, возможен ли подобный монстр в наш век (т. е. десятилетие), когда... и проч., и проч., и а особенности в той среде, из которой его взял автор?
   Не анахронизм ли также и эта княгиня Кудласова {См. роман "Полжизни". Примечание Ткачева.} (понижая возвышенность своей новой темы, г. Боборыкин для пущей важности возводит теперь своих героинь в княжеское достоинство: княгиня Кудласова, княгиня Рыкалова -- какой аристократический букет!),-- не анахронизм ли, говорю я, эта княгиня, выросшая в русской барской семье, при обстановке, весьма мало благоприятствующей развитию романтических чувств, получившая свое воспитание в богоспасаемой матушке-Москве, всю свою жизнь вращавшаяся в чопорных великосветских кружках, помешанная на бонтонности и приличиях, до 40-летнего возраста ничем не отличавшаяся or заурядных московских барынь, водящих за нос своих доверчивых мужей и под рукою устраивающих любовные интрижки с "друзьями дома", до 40-летнего возраста мирно и безмятежно прозябавшая с нелюбимым супругом, с одной стороны, и с любимым управляющим мужниных поместий, с другой,-- в 40 лет внезапно объявилась женщиною, одаренною пылкими, южными страстями, и до такой степени втюрилась в некоего шалопая Резвого (двойник Поля Качкова), что ради своей любви к нему наплевала на приличия, потоптала всякие "основы" и "начала" и даже перестала обманывать мужа, которого обманывала всю жизнь?
   Праведное небо, "с кого они портреты пишут? где разговоры эти слышат?"
   Конечно, случай этот, взятый сам по себе, не невозможен; но в применении к московской княгине Кудласовой он так же мало правдоподобен, как и случай с Шелониным.
   Если бы автор дал своим героям более космополитические имена, если бы он не указывал ни общества, ни среды, и а которой они вышли, тогда, пожалуй, он волен был бы воплощать в них какие угодно страсти, приписывать им самые невероятные чувства. Но раз он сделал их людьми известной национальности, известного кружка, поместил их под определенные градусы широты и долготы, ему уже следовало соображаться не с одними только французскими романами (откуда он, очевидно, скомпилировал свои любовные поэмы), но и с условиями той действительности, в которой жили и чувствовали его герои.
   Впрочем, все эти анахронизмы еще можно было бы простить автору, если бы неправдоподобный характер его героев выкупался живостью изображения и глубиною анализа того чувства, которое он тщился воплотить в них. Но. увы, он решительно неспособен понимать и оттенять разные психологические тонкости и еще менее способен изображать что-либо (выходящее из круга кутежей и амурных скандальчиков) ярко и рельефно. Самые, повидимому, даже трагические и напряженные моменты нашей душевной жизни, самые сильные страсти, всецело поглощающие человека, принимают под его пером такой пошлый и мизерный характер, превращаются в такое вялое и скучное резонерство, что, читая скорбную повесть сердечных страданий разных Шелониных-Рыкаловых, княгинь Кудласовых и т. п., вы ни на минуту не проникаетесь чувством симпатии к героям этих страданий; напротив, вы видите в них только ничтожных и мелочных эгоистов, дрянных пошляков, к которым действительно довольно трудно относиться иначе как "с кондачка".
   Возьмите хоть того же Шелонина. Что это за субъект? Во имя чего он мучается? Во имя чего злобствует он на свою мать, во имя чего готов он совершить смертоубийство? При чем тут его превыспренние понятия о женщине, его сыновняя любовь и т. п.?
   Ему, видите ли, досадно, что его мать не то что перестала его любить, нет, она его любит, но что она не любит одного только его, что в ее сердце нашлось еще местечко для какого-то Поля Качкова. Его тщеславие, гордость оскорблены. Еще бы! Он, Шелонин-Рыкалов, перестал быть для нее единственно дорогим человеком; не спросясь и не посоветовавшись с ним, мать выбрала себе любовника! Какая возмутительная дерзость, какая неслыханная профанация материнских чувств! Может ли любящий сын и человек "благородных правил" стерпеть подобное унижение?
   Однако, увы, у этого жалкого и бессмысленного эгоиста не хватает даже силы на то, чтобы быть эгоистом последовательным. Когда нужно действовать, решаться, он только резонирует и мямлит. Когда его самолюбию кажется, будто его любовь поругана, он, затаив злобу в глубине души, как трус, старается стушеваться и отойти на задний план. Об открытой борьбе он даже и не помышляет; он предпочитает капризничать, дуться, шпионить и подпускать из-за угла шпильки. Вообще во всей этой жалостной истории он ведет себя, как двухлетний ребенок, которого мамаша обделила вареньем. И это человек с сильными страстями, в некотором роде трагический герой! Боже мой, да он не годится и в водевильные комедианты!
   "Пламенные страсти" г-жи Кудласовой еще более подозрительны. Подозрительно уж то, что они являются у ней точно deus ex machina {Неожиданно. Ред.} и находятся, повидимому, в полнейшем противоречии с ее холодной, резонирующей натурой. Г. Боборыкин оправдывает ее тем соображением, что "страсть налетела на нее сразу, не дала даже вздохнуть"... ("Полжизни", стр. 211), что "до сих пор (т. е. до 40-летнего возраста) она не любила и думала, что совсем застрахована от такой глупости", а в 40 лет ее "захватило" (ib., стр. 210). Г. Боборыкин, очевидно, воображает, как, впрочем, и подобает метафизику, что страсти -- это какие-то метафизические сущности, которые носятся в воздухе и, как снег на голову, налетают на мирных обывателей; обыватель, застигнутым нежданною гостьею, волею-неволею должен отдаться в ее руки и терпеливо сносить, как она будет над ним кружиться. Нужды нет, какова там ни была натура у обывателя: флегматиком или сангвиник, холодный, расчетливый резонер или человек непосредственного чувства, способен он или неспособен чем-нибудь сильно увлекаться, представляет ли он из себя некоторую тряпицу или обладает твердым, непреклонным характером, -- страсть ничего не разбирает, налетит -- и все тут.
   С этой метафизической точки зрения анализ происхождения и развития известной страсти является делом не только простым и несложным, но и совершенно даже ненужным. И действительно, г. Боборыкин совершенно игнорирует его, -- иными словами, он не делает ни малейшей даже попытки разрешить ту психологическую задачу, которую сам же себе задал. Поклонники г. Боборыкина (если таковые у него есть) скажут мне, быть может, что г. Боборыкин и не задавал себе никаких задач, что это я сам ему навязываю, что он просто хотел рассказать публике некоторый анекдотец, по его мнению, весьма интересный и пикантный. Пусть так. Но ведь и от рассказчика анекдотцев мы имеем право требовать, чтобы его анекдоты хоть сколько-нибудь соответствовали жизненной правде, т. е. попросту говоря, чтобы они были хоть сколько-нибудь правдоподобны. Но неужели же правдоподобны страсти г-жи Кудласовой?
   Г-жа Кудласова всю свою жизнь действовала, как холодная и лишенная чувственности резонерка. По расчету вышла она замуж за первого мужа; затем, вступив в связь с князем Кудласовым, единственно, как кажется, на том соображении, что Кудласов был в нее влюблен, она, по смерти первого мужа, соединяется с своим любовником узами законного брака... Зачем? Затем, чтобы прикрыть грех (в виде ребенка) незаконной связи. Второго супруга она еще менее любит, чем первого; посему, упрочив свое положение в свете, спрятавшись за ширму мужа, она обзаводится новым любовником, но и к этому новому любовнику относится почти так же, как относилась к первому, т. е. к своей теперешней законной половине. Зачем же он ей понадобился? Во имя долга. "Да, долга, -- признается сама княгиня Кудласова в откровенной беседе с возлюбленным.-- Мне нельзя было не отдаться вам, нельзя потому, что вы стоили поддержки, участия, ласки, всего, что может дать женщина... Ну, что же это, как не долг, идея, принцип, не так ли?" (стр. 211).
   Отдаваться по принципу, любить по долгу, выходить замуж по долгу и никогда ничего не делать по непосредственному влечению чувства, шагу не ступить, не задаваясь какими-то идеями и долгами, -- все это, может быть, весьма похвально и возвышенно, но все это совершенно несообразно с натурой страстного человека. Страстный человек не задается никакими долгами даже и тогда, когда он фанатик долга. "Долг" в этом случае до такой степени сливается со всем его существом, до такой степени входит в его плоть и кровь, что исполнение его становится для него не долгом (в обыденном смысле этого слова), а потребностью. Но в характере г-жи Кудласовой не было ничего такого, что бы давало нам право предполагать, будто она относилась к своему долгу, к своей идее со страстью. Напротив, она относилась к ним с резонерским спокойствием и без малейшего увлечения; они тяготили ее... И вдруг, в одно прекрасное утро, ока внезапно превратилась в натуру страстную, действующую по непосредственному влечению сердца. Хороша психология!
   Ну, да уж и это куда ни шло. Допустим, что уж такой стих на княгиню нашел -- "страсть налетела". Прекрасно. Что же она в это время испытывала? Какими печалями и радостями, какими надеждами и сомнениями волновалась ее душа? Что именно она переживала под гнетом "налетевшей страсти"? Читатель может делать на этот счет какие ему угодно догадки и предположения, но пусть он не задает подобных вопросов г. Боборыкину. Г. Боборыкин ограничивается лишь указанием на такие общие и, так сказать, грубые признаки "страсти", которые подметит любой гимназист, не имевший еще случая наблюдать "страсти" живых людей, но прочитавший с полдюжины французских романов. Поэтому, читая историю любви г-жи Кудласовой к г. Резвому, вы ни на минуту не чувствуете себя заинтересованными в ней, вы относитесь к героям "южных страстей" с полнейшим индифферентизмом; "внутренний", потаенный мир их душ для вас совершенно недоступен; вы ясно видите, что автор водит вас "кругом и около" этого самому ему неведомого мира, и вам становится невыносимо скучно, вы припоминаете, что все это вы давным-давно где-то читал", и вы невольно спрашиваете себя: зачем и для чего суют вам в рот старую, до тошноты опротивевшую жвачку. Зачем и для чего в самом деле? Кажется, затем и для того, что ведь нужно же о чем-нибудь писать. Более любопытный читатель не удовольствуется, пожалуй, таким ответом и спросит, чего доброго: "А зачем г. Боборыкину нужно писать, когда писать ему нечего?" Я думаю, затем, что г. Боборыкин точно так же любит писать, как гоголевский Петрушка любил читать, -- и тот и другой увлекаются самым процессом, один -- чтения, другой -- письма. Похвальное увлечение! Только все-таки было бы лучше, если бы Петрушка-беллетрист постарался соединять приятное для себя с полезным для других. Я уже сказал, каким образом он может, хотя отчасти, достигнуть этой цели. "Не мудрствуя лукаво", пусть он старается как можно пристальнее следить за окружающею нас действительностью, пусть он черпает из нее материалы для своих воплощений. Тогда, по крайней мере, его произведения будут иметь хоть какой-нибудь жизненный интерес, хоть какое-нибудь общественное значение; вместо того, чтобы нагонять на читателей смертную тоску, занимая их лицезрением мертвых, абстрактных фикций, он заставит их почаще вглядываться в то, что действительно делается и говорится кругом них. Его "Цыбулька", его "Солидные добродетели", его, наконец, "Дельцы", несмотря на несчастную привычку автора ко всему относиться "с кондачка", все-таки дают некоторый материал для характеристики нашей "современности". А что дают его "Полжизни", "В усадьбе и на порядке"?
   Вообще говоря, произведения беллетриста-метафизика только тогда и могут иметь какое-нибудь значение, только тогда и представляют какой-нибудь интерес, когда воплощаемые в них тенденции и идеи имеют более или менее непосредственное отношение к тенденциям и идеям окружающей нас действительности. Важностью и жизненностью этих тенденции, достоинством и характером этих идей определяются важность и достоинство самих произведений. И может ли быть иначе? Отнимите идею, тенденцию, воплощенную в произведении беллетриста-метафизика, и что же останется? Нуль и больше ничего.
   С этой точки зрения мы должны признать, что романы той школы беллетристов-метафизиков, которая возникла в эпоху нашего возрождения и которая выдвигала на первый план идею, тенденцию, проводимую беллетристом, а ко всему остальному относилась с нескрываемым пренебрежением,-- что эти романы в несравненно большей степени заслуживают внимания критики, что они имеют несравненно большее общественное значение, чем произведения новейшей школы (если только можно здесь употребить это слово), предъявляющей притязания на разрешение каких-то психологических задач, на якобы художественную отделку деталей и ставящей себе в заслугу полнейшую бессодержательность и даже бессмысленность своих творений. Над тенденциозными романами эпохи 60-х годов принято теперь издеваться, к ним относится с пренебрежением, на них пишутся пародии; и, действительно, в художественном отношении они не выдерживают самой снисходительной критики; живых людей в них нет, вы встретите в них одних автоматов, смешных манекенов да отвлеченные абстракты. Но, несмотря на это, в них все-таки было гораздо больше "жизни", чем в теперешней мертвечине; если их герои и не походили на живых людей, то, по крайней мере, в них воплощались живые идеи. О них хоть можно было поговорить и поспорить, а что вы можете сказать, какой спор вы можете затеять по поводу боборыкинской "Полжизни", или потехинской "Хай-девки" ("Вестник Европы", 1875, март), или авдеевской "Переписки двух барышень" ("Отеч. зап.", февраль) и т. п.? Теперешние беллетристы-метафизики, ударившиеся в психологию, утратили всякое "чутье" к тому, что занимает и интересует живых людей. Напротив, беллетристы недавнего прошлого обладали большою способностью угадывать и понимать вопросы и сомнения, волновавшие нас, их читателей. Оттого-то мы их так и любили читать, оттого даже и теперь, когда их художественное безобразие ни для кого из нас не тайна, когда мы первые же смеемся над ним, даже и теперь мы, при удобном случае, не отказываемся перечитывать их и перечитываем не без некоторого удовольствия. Удовольствие происходит, конечно, не оттого, что нас продолжают интересовать дебатируемые в них вопросы или что их содержание отвечает нашим современным потребностям, -- нет, оно совсем теперь несовременно, но именно потому-то оно и интересно, ибо кто же не согласится, что наше недавнее прошлое было гораздо интереснее современного настоящего. Одно уже то взять, что мы тогда еще не обоборыкинились, что у нас были какие-то возвышенные стремления, какие-то серьезные отношения к окружающей нас жизни, что мы еще не умели смотреть на все "с кондачка". Разве не приятно вспомнить об этом времени? Каюсь публично, но что касается меня, то я никак не мог удержаться от этих приятных воспоминаний, перечитывая нынче появившиеся в печати несколько лет тому назад произведения г-жи Смирновой.
   

IV

   Правда, г-жа Смирнова появилась в нашем литературном вертограде с своим первым романом "Огонек" в такое время, которое было весьма неблагоприятно для успеха тенденциозного романа. Пора на него прошла; тенденциозные беллетристы (либерального, конечно, направления) сошли или сходили со сцены; от их произведений все отворачивались, и даже либеральная критика занесла на них свою руку. Наши сатирики и юмористы добивали их своими насмешками и пародиями. Но г-жа Смирнова не убоялась всех этих нападений, не убоялась, что ее запишут в число вышедших из моды беллетристов. Однакож, ее "Огонек" не зажег новым светом их потухавшего светильника. Гонения на тенденциозный роман с каждым днем возрастали и возрастали, но г-жа Смирнова выдерживала характер и во втором своем произведении ("Соль земли") попрежнему ни на йоту не отступила от "приемов" школы {Эти "приемы" впрочем обнаруживаются только в ее первых двух романах. В третьем (и пока последнем) романе ("Попечитель учебного округа") она старается как можно тщательнее воздерживаться от проведения каких бы то ни было тенденций. В "Попечителе", однакож, обнаружилось никаких особых достоинств: перестав быть тенденциозным, он не сделался ни на волос художественнее. Метафизическое построение характеров бросается в нем еще резче в глаза, чем в предшествующих романах; в последних внимание читателя обращалось не столько на самый характер, сколько на воплощаемые в нем и через него тенденции, здесь же, наоборот, в анализе и обрисовке характеров действующих лиц сосредоточивается весь интерес рассказа, а потому всякий изъян по части "анализа" и обрисовки невольно навязывается вниманию читателей. В изъянах же по этой части у г-жи Смирновой недостатка нет. Конечно, она несравненно лучше подмечает душевные движения, она глубже их анализирует и рельефнее воспроизводит, чем, напр., г. Боборыкин, но все же... Впрочем, я воздержусь пока от произнесения какого бы то ни было решительного суждения об общем характере таланта г-жи Смирновой. Подождем -- увидим. Примечание Ткачева.}. По этому второму роману, во всем повторяющему достоинства и недостатки первого, можно составить себе довольно верное понятие о свойстве этих приемов; вот почему мы на нем одном только и остановимся.
   Беллетристы этой школы всегда отличались большою разборчивостью по отношению к идеям и стремлениям окружавшей их жизни: для своих "воплощений" они выбирали обыкновенно такие идеи и стремления, которые должны были, по их мнению, служить как бы руководящими принципами, нравственным идеалом человеческой деятельности вообще. Поэтому все их произведения запечатлены характерам поучительно-догматическим и в этом отношении ничем не отличаются (как я уже заметил в первой статье) от произведений старых романистов-метафизиков дореформенной эпохи. Но не говоря уже о содержании идеалов, самое отношение к ним новых романистов совсем уже не таково, какое было у старых. Последние черпали свои нравственные сентенции не из реальных потребностей окружавшей их жизни, а на каких-то давным-давно вымерших архаических преданий,-- преданий, не имевших в современной им действительности ни малейшего практического значения. Никто, да и они сами, не верили в приложимость этих своих сентенций, и если они проповедовали их, то только потому, что "там было принято", так требовал установившийся обычай. Тот же обычай требовал, чтобы беллетрист не только проводил в своих романах "высшую мораль", но чтобы он проводил ее не просто, а тоже возвышенно. Он обязан был обставить свои поучения такими идеальными условиями, окружить их таким ореолом света, чтобы читатели с первого же взгляда понимали, с кем; и с чем они имеют дело, чтобы, проникаясь к ним благоговейным почтением, они в то же время не упускали из виду, что "мораль сил" не от "мира сего" и что мир сей вместить ее не может. Поэтому старые беллетристы не только не видели никакой надобности в том, чтобы их герои, носители высших нравственных идеалов, походили на обыкновенных людей, но, напротив, готовы были счесть подобное сходство за профанацию своей морали.
   Новые романисты-метафизики были в этом отношении совершенно непохожи на старых: они черпали свои идеалы не из устарелых преданий, а из потребностей окружавшей их действительности. Потому их идеалы не казались и не могли казаться им практически-неудобоприменимыми. О, нет, они верили в их осуществимость; они старались их приурочить к потребностям и интересам самых обыкновенных, заурядных людей. Если старые беллетристы из кожи вон лезли, чтобы только сделать "героев" как можно меньше похожими на простых смертных, то новые беллетристы, наоборот, считали своею обязанностью превратить героя в простого смертного, отнять у него всякий ореол, сделать его человеком массы. Некоторые из них даже прямо заявили свое отвращение ко всякого рода героям и чуть ли не клятвенно удостоверяли читателей, что они описывают только "самых обыкновенных" людей, -- людей, которых можно встретить на каждом шагу в действительности. Разумеется, для того, чтобы претворять свои воплощения в образы живых людей, им нужно было при построении характеров как можно ближе держаться так называемой психологической правды, им нужно было, чтобы их действующие лица были, как говорится, "натуральны", чтобы они по возможности походили на настоящих людей.
   Без сомнения, одно уже это желание, одна уже эта попытка разжаловать героев в обыкновенных смертных била большим шагом вперед в истории развития нашей беллетристики. К несчастью, одного желания оказалось слишком недостаточно, и хотя "герой" и был развенчан, но не сделался через это ни на волос реальнее. "Простые, хорошие, заурядные люди" были в сущности так же мало похожи на живых людей, как и фантастические герои романистов. Почему так?
   Чтобы ответить на этот вопрос, стоит только посмотреть, как создаются ими характеры действующих лиц. В этом отношении романы г-жи Смирновой весьма поучительны. Г-жа Смирнова, -- быть может, по неопытности, а быть может, и по излишней откровенности, -- весьма обстоятельно разъясняет нам, заурядным читателям и критикам, те несложные приемы творческого процесса беллетристов-метафизиков, которые писатели более опытные или менее откровенные тщательно скрывают от глаз "черни непросвещенной", образца; я приведу хоть следующее, хотя немножко длинное, но весьма любопытное описание одного из действующих лиц (непринадлежащих однакож к героям романа) "Соли земли", Евы Балкашиной.
   "Таких женщин, как она, -- приступает автор к описанию своей Евы,-- у нас десятки тысяч. Почти в каждом почтенном семействе есть своя Ева. Она и любопытна, и боязлива и кокетка, и мотовка, и экономная хозяйка -- все вместе. Если эти Евы и различаются чем-нибудь, то это своими денежными средствами. Вы видели сотни таких женщин; вспомните, чем каждая выделялась от других. Эта вспыльчива, дерзка и любит говорить колкости, та сдержанна, умеет владеть собою и тем заслужила название дамы вполне светской; эта играет на фортепиано и поет, та поет, но не играет; эта кокетничает со всеми без разбора, та -- только с избранными, а та, наконец, и совсем не кокетничает, потому что года уже вышли. Но какие бы у них ни были порознь замашки, манеры, зубы и волосы, у всех вообще одни стремления, над всеми, парит один общий дух. Вот их катихизис: 1) старайтесь, чтобы об вас говорили хорошо; 2) старайтесь про других говорить дурно; 3) старайтесь поддержать свое положение в обществе; 4) ахайте над пустяками и никаких великих вопросов жизни, кроме нового места и прибавки жалования мужу, не признавайте; 5) следите за тем, что принято, и строго казните все то, чего бы вы сами не сделали... Наша Ева была живая копия остальных"... ("Соль земли", т. I, стр. 118--119.)
   И, действительно, автор заставляет свою Еву всегда и во вес ч поступать сообразно пяти пунктам евиного катехизиса, подгоняет ее под свою заранее определенную мерку своей абстрактной характеристики. Прочтя только эти несколько строк, вы уже можете затем не читать об Еве ни полслова,-- больше о ней вы ничего не узнаете, и если у вас, после этой характеристики, осталось в уме ясное, конкретное представление, то дальнейшее чтение романа не усилит его ни на волос. Но могло ли у вас составиться о ней какое-нибудь ясное, конкретное представление? Весьма сомнительно. Вы не видите перед собою живого лица, резко очерченной индивидуальности, вам просто высказывают некоторое очень общее и весьма малоопределенное мнение о "десятках тысяч лиц", нас уверяют, будто X есть воплощенна общего мнении и что в этом-то именно и состоит весь его характер; частности, могущие в действительной жизни отличать данного X от сотни подобных ему X, вас просят игнорировать, как их игнорирует и сам автор. Как вы станете смотреть на подобного X? Я думаю,-- как на ходячее общее мнение, но отнюдь не как на реального человека, с плотью и кровью.
   Вы видите, беллетрист-метафизик, создавая свои якобы "типические характеры", следует совершенно иному пути, чем беллетрист-художник. Последний идет от частного к общему, первый -- от общего к частному; один бессознательно держится индуктивного, другой -- дедуктивного метода. Истинно-художественный образ всегда конкретен, он всегда поражает своею резко очерченною индивидуальностью и производит на нас впечатление живого, реального человека. Но в то же время в бессознательном процессе художественного творчества частное и единичное получает такую типическую окраску, что в вашем уме, без всяких подсказываний со стороны художника, сам собою возникает целый ряд воспоминаний о личностях, в том или другом отношении подобных той личности, которую обрисовал перед вами беллетрист, возникает представление об общем типе. Тип, который художник носил -в своей бессознательной душе, складывается и выясняется в душе читателей вполне сознательно и самобытно. Между тем г-жа Смирнова, верная традициям школы, начинает именно с того, что является обыкновенно конечным результатом истинно-художественного процесса творчества. Она боится, что выводимые ею характеры не вызовут в уме читателей никаких точных и определенных представлений, и спешит наклеить на них этикетку с подробным описанием свойств и особенностей данного характера; мало того, тут вы найдете даже и критику на него: автор в одно и то же время является и в роли творца (этикеток), и в роли судьи своих творений. И судья она довольно строгий и справедливый, не дает потачки даже и своим излюбленным героям. Напр., над главною героинею, Анною Корсаковою, она с первых же страниц романа произносит (не от своего, конечно, лица) такой, хотя и суровый, но "с обстоятельствами дела" вполне сообразный приговор: "женщина с огромнейшим запасом честолюбия, самолюбия, славолюбия и с крошечным характерцом" (ib., т. I, стр. 100). Еще раньше, в прологе к роману, автор заставляет свою героиню, в беседе с возлюбленным, раскрыть перед читателями всю свою душу (ib., стр. 32--36), так что, не приступая даже к чтению самого романа, вы уже наперед знаете, с кем будете иметь дело. Все последующие действия героини служат как бы иллюстрациею наперед составленной характеристики, не прибавляя к ней ничего нового, но и не противореча ей. Так поступает она почти со всеми действующими лицами. Понятно, что при таких архаических приемах творчества читателю ни на минуту не приходится задуматься над характерами людей, изображаемых беллетристом: беллетрист весьма обязательно берет на себя всю работу, он и обобщает, и разъясняет, и критикует. Эю, конечно, с его стороны очень мило, но... но зато он ставит публику в несчастное положение одного сказочного принца, родители которого, в суетной гордыне, умолили некую благодетельную фею даровать их детищу как можно больше ума и проницательности. Благодетельная фея, желая наказать родителей за суетную гордыню, исполнила их просьбу; когда сын вырос и ему стали выписывать от Вольфа, Исакова, Симашко, Фену и иных разные детские книжки и журналы, он оказался таким умным и проницательным, что какую бы книжку он ни взял в руки, будет ли то произведение Разина или Чистякова, г-жи Ростовской или г-жи Самойлович, г-жи Цебриковой и или г-жи Анненской, он уже наперед знал все ее содержание и безошибочно мог предсказать, как в данном случае поступит Костя и как не поступит Маша, что напроказит Вася и какою добродетелью отличится Вера и т. п.
   Разумеется, результатом этой чрезмерной проницательности было то, что все эти Чистяковы, Разины, Ростовские, Цебриковы и проч., все вообще книги надоели ему до смерти, он не мог прикоснуться к ним, не испытывая гнетущей тоски и невыносимого отвращения. Наконец, он забросил их под стол, перестал читать, отвык думать, забыл не только склады, но и азбуку, и, достигнув зрелого возраста, превратился в чистейшего идиота.
   Наши беллетристы-метафизики хотят, повидимому, и из нас, своих читателей, сделать нечто подобное. Но мы должны страдать не за свои грехи и не за грехи наших родителей. Родители наши никогда не обращались к благодетельным феям с неуместными просьбами о даровании нам чрезмерного ума и проницательности, и феи не наградили нас этими дарами. Мы совсем не отличаемся ни умом, ни проницательностью, но зато, увы, наши беллетристы-метафизики так умны и проницательны, что едва в их уме начнет обрисовываться образ какого-нибудь героя, как уж у них сейчас готова его полная характеристика с объяснениями, выяснениями и критическими замечаниями. И прежде, чем мы увидим героя в действии, они спешат познакомить нас с описанием его характера и критической оценкой, так что при самом начале чтения мы уже знаем героев и героинь ровно настолько, насколько мы могли бы их знать, прочтя роман до конца. Таким образом, помимо нашей воли и против нашего желания, беллетристы навязывают нам тот чрезмерный ум и ту несчастную проницательность, за которые так дорого поплатился сказочный принц.
   

V

   Впрочем, художественная отделка характеров и всякие психические тонкости в романах беллетриста-метафизика не играют никакой существенной роли, и потому, во избежание судьбы злосчастного принца, мы можем совершенно их игнорировать. Главное -- идея, тенденция. Важностью этой тенденции, - глубиною и жизненностью этой идеи определяются характер, значение и достоинство их произведений. Говоря по правде, при оценке их и для критики, и для публики только один вопрос и существен: какова та мораль, те общественные стремления, те идеалы, которые воплощаются в их героях или героинях, соответствуют ли они интересам данной минуты, выражаются ли в них истинные потребности данной среды.
   Только с этой точки зрения о них и можно рассуждать. Всякая другая точка, и в особенности точка зрения эстетическая, к ним совершенно неприменима; да и сами их авторы едва ли претендуют на какое-нибудь другое значение своих произведений, кроме значения нравственно-сентенциозного. Я думаю, что они в глубине своей души не хуже всякого эстетического критика понимают, что они совсем не художники, не психологи, не поэты, что если они пишет повести и романы, то единственно только потому, что находят беллетристическую форму наиболее удобною для выражения своих мыслей, конечно, быть может, я заблуждаюсь насчет их скромности, но тем хуже для них. Во всяком случае, из того, что было уже сказано о художестве иных способностях г-жи Смирновой, несомненно следует, что при разборе ее романов для критики несравненно важнее вопрос, "что" она изображает в своих произведениях, чем вопрос, "как" она изображает. Изображает она почти так же, как и большинство современных наших беллетристов-метафизиков: немножко лучше одних, немножко хуже других, но разница несущественна. Правда, она относится к явлениям окружающей ее действительности с большею серьезностью, чем... ну, хоть г. Боборыкин, правда, с некоторыми уголками нашего внутреннего мира, с некоторой группой душевных чувств и волнений она, видимо, знакома гораздо основательнее большинства своих собратов по метафизической беллетристике; но будь у нее в десять раз больше и наблюдательности, и знакомства с внутренним миром человека, и фантазии, и желания продумать и прочувствовать то, что она изображает, все-таки, повторяю опять, ради одних этих зародышей художественного таланта ее беллетристические упражнения не заслуживают пока серьезного внимания эстетической критики.
   Поэтому не станем далее и останавливаться на вопросе, "как" и насколько г-жа Смирнова удовлетворяет в своих романах требования художественного творчества. Ограничимся вопросом, -- вопросом единственно возможным по отношению к беллетристу-метафизику: "что" именно, какой именно материал дают ее произведения для оценки окружающей нас действительности, каковы те стремления реальной жизни, которые в них воплощаются, и как относится к ним сам автор?
   Беллетристы-метафизики (послереформенного периода) вдохновляют обыкновенно свою музу теми явлениями окружающей их жизни, в которых так или иначе, в той или другой форме, проявляется борьба новых начал, нового миросозерцания (обусловленного теми обстоятельствами, на которые было указано мною в первой статье) с противоречащими им началами и формами установившейся рутины. Эти явления представляют для них, а следовательно, и для критики, весьма драгоценный материал как для оценки "новых" стремлений жизни, так и для определения их относительной прочности и силы. Однако, наши беллетристы в большинстве случаев должны ограничивать свой кругозор одним только рядом, одною только группою этих явлений. -- группою, не представляющею большого разнообразия и в наше время едва ли даже имеющею особое значение.
   Обыкновенно им волею-неволею приходится останавливаться на таких только фактах, в которых проявляется борьба новых начал со старыми в одной лишь сфере -- в сфере семейной, на почве разных родительских, детских, супружеских и т. п. отношений. Борьба новых начал со старыми вне этих отношений, за пределами того маленького, тесно ограниченного кружка, в котором вращается личность, эта борьба, а следовательно, и явления, ею порождаемые, по многим причинам почти совершенно недоступны нашим беллетристам. Но это причины, так сказать, случайные, а потому и несущественные. Есть или, лучше сказать, были более важные. Постоянноё и упорное воспроизведение в беллетристике явлений борьбы, проявляющейся на почве семейных и кружковых отношений, и почти полнейшее игнорирование явлений борьбы, проявляющейся в более широких сферах общественной жизни, должно показывать, как мне кажется, решительное преобладание в реальной действительности первых над вторыми. И, повидимому, в периоде, непосредственно следовавшем за началом нашего "возрождения", оно так и было. Провозвестниками новых начал явились дети, принадлежащие к той среде, которая выросла на привилегиях крепостного права, -- среде, плотью и кровью связанной с дореформенными порядками. Как ни тяжелы были эти порядки, но она дорожила ими (и имела, конечно, много причин дорожить), она сжилась с ними, она впитала в себя их мудрость, их принципы. Понятно, отцы этой среды не могли спокойно и бесстрастно смотреть на своих детей-отщепенцев, детей, которые вместо того, чтобы защитить старое, помогали лишь разрушать его, которые не только не скрывали, но, напротив, при каждом удобном и неудобном случае старались как можно резче и громче заявить свои новаторские стремления. Отсюда роковая необходимость той борьбы, той бессмысленной, жаткой траты сил и энергии, того взаимного ожесточения, всех тех трагикомических "бурь в стакане воды", через которые должны были проходить дети прежде, чем им удавалось добраться до какого-нибудь "дела", доползти до так называемой "арены общественной деятельности". Нечего и говорить, что на эту арену они явились в большинстве случаев изрядно-таки попорченными и ослабленными, а потому никаких особых подвигов на ней не совершали и уже почти ни с кем никакой серьезной борьбы не затевали.
   Говорят, борьба -- прекрасная гимнастика, что в борьбе закаляется человеческий характер, вырабатывается энергия, что она вообще благотворно действует на развитие умственных и нравственных сил человека. Все это, может быть, и правда, да только ведь борьба борьбе рознь. Одна борьба действительно возвышает и закаляет характер, другая -- обессиливает и развращает его. Одна борьба ведется открыто, грудь с грудью, лицом к лицу, другая -- за спиною и исподтишка. Одна требует силы, мужества, другая -- лицемерия, хитрости и изворотливости. Нашим героям и в особенности героиням по преимуществу приходилось вести борьбу второго рода. Их лучшие годы, их лучшие силы растрачивались в этой подготовительной борьбе, разменивались на мелкую монету семейных дрязг и домашних междоусобий...
   Посмотрите на Клавдию (героиня "Огонька"): сколько в ней, повидимому, энергии, сколько самоотвержения, сколько добрых желаний, сколько веры... и что же из всего этого выходит? Высвободившись из-под опеки попечительной маменьки и заботливого папеньки, завоевав себе свободу, она оказывается совершенно бессильною не только делать "дело", но даже просто поддерживать свое существование. Она ищет опоры в брате, а когда брат отказывает ей в помощи, впадает в отчаяние и кончает самоубийством. На выручку ей является -- слишком, впрочем, поздно -- ее тайный возлюбленный и старается снова возжечь в ее разбитом сердце потухающий огонек надежды и веры. Напрасно. "У меня были мечты,-- говорит она ему,-- но теперь они разлетелись... -- Ну, разлетелись одни, выберете себе, наконец, другие, -- урезонивает он ее.-- Нет, merci. Будет с меня. Они мне уже надоели!-- Как это? в восемнадцать лет?" ("Огонек", ч. III, стр. 443). Да, в восемнадцать лет, еще не окунувшись даже как следует в реальную жизнь, едва-едва переступив порог родительского дома, наша героиня с безнадежным отчаянием опускает руки и прямо заявляет, что теперь "ждать ей больше нечего" (ib., стр. 444). Вы скажете, пожалуй, что подобная героиня совсем и не героиня, что это просто тряпка, кисейная барышня, что у нее нет ни энергии, ни характера, что ока действовала под влиянием лишь женских капризов, нервной раздражительности.
   Нет, вы ошибаетесь. Клавдия, по словам автора, совсем не принадлежала к числу тех слабодушных, болезненных и бесхарактерных натур, которые вечно мечутся из угла в угол, за все хватаются и ничего, в сущности, не делают, которые ежесекундно и очаровываются, и разочаровываются, ищут себе "призвания" и то находят, то опять теряют, томятся и страдают без причины, надеются и верят без всяких оснований.
   Напротив, она была очень положительна в своих стремлениях и "очень скоро поняла свое призвание" (стр. 135). Она действовала не под влиянием безотчетных порывов, ею руководили сознательные "идеи". "Если мысль однажды поразила ее,-- говорит автор, -- то она уже неотступно ее преследовала. Мысль (поразившая ее и неотступно преследовавшая) заключалась в том, что она может найти себе дело и быть полезной... Она не мечтала, как Любочка (ее подруга), сделаться мученицею труда и для этого пойти хоть коров доить. Напротив, она искала себе такого занятия, которое бы пришлось ей по душе и но возможности доставило бы ей наслаждение" (ib.). И она нашла такое занятие в устройстве дешевых кухонь для народа. Мысль об устройстве этих кухонь она лелеяла в своем уме несколько лет, тщательно скрывая ее от всех, кроме тех немногих, которые могли помочь ей в ее предприятии. Денежную поддержку ей обещал брат; для устройства кухонь и для дальнейшего развития своих филантропических замыслов она хотела учредить особое общество. Но она понимала, что одной страсти и любви к искусству еще слишком мало для того, чтобы справиться с таким трудным делом, как учреждение общества. Чтобы не играть в нем совершенно пассивной роли, чтобы принять в его делах не воображаемое только, а действительное участие, она порешила приобрести специальные знания по части торговли, счетоводства и ведения хозяйства. Тайком от родителей она достала себе учителя -- бухгалтера из думы -- и целых два года прилежно штудировала бухгалтерию, изучала сметы городских доходов и расходов, отчёты подрядов, частных сделок с подрядчиками и т. п.; в то же время "усердно посещала кухню и входила во все мелочи домашнего хозяйства",-- одним словом, самым серьезнейшим и добросовестнейшим образом подготовляла себя к этой благотворительной деятельности, которую считала своим призванием.
   Когда все уже было почти готово: необходимые знания приобретены, денежные рессурсы обещаны, квартира для кухонь нанята и т. п., Клавдия прямо (сперва, впрочем, через брата) заявила родителям о своем решительном желании покинуть отчий дом и посвятить себя народной кухне. Родители, приведенные в ужас этим скандальным заявлением, наотрез отказали в своем согласии. Героиня наша пустилась тогда на хитрость. Прикинувшись покорной дочкой и ничего непонимающей, наивной барышнею, она так скрутила влюбленного в нее адвокатишку Любарского, что тот, не думая долго, взял да и сделал ей предложение. А ей этого только ненужно было: она рассчитывала, что у влюбленного мужа она скорее и легче отвоюет себе свободу, чем у "любящих" родителей. Однако, она не замедлила убедиться в ошибочности своего расчета: нареченный жених был весьма мало располжен потакать "сумасбродным идеям" своей будущей супруги. Поняв, с каким гусем она имеет дело, Клавдия круто порвала с ним всякие сношения и... убежала из родительского дома. С первых же шагов на "свободе" она наделала массу глупостей и недели через две уже на все махнула рукой и искала утешения в смерти.
   Вы, может быть, скажете, что в таком случае это характер невозможный, что человек, обнаруживший в своей подготовительной деятельности столько упорства, энергии и изворотливости, не мог же внезапно лишиться всех этих качеств, едва только он добрался до настоящего "дела" (или того; что он считал "делом"). Одно из двух: или автор наклепал на героиню, или она совсем не была предана своей идее, как он уверяет.
   Вы думаете? Но не ошибаетесь ли вы? Посмотрите попристальнее на окружающую вас среду, припомните о судьбе, постигшей большую часть вышедших из этой среды носителей и в особенности носительниц "новых идей". Конечно, немногие из них окончили свою жизнь так, как окончила Клавдия. Но многие ли не спасовали при первых трудностях, встреченных ими на пути осуществления своей "идеи"? Вы возразите, что это ровно ничего не доказывает, что эти люди были недостаточно энергичны, что они не имели характера, что, наконец, они не любили своей идеи. Вовсе нет. Без энергии и характера они, и в особенности оне, едва ли могли выйти победителями из семейной борьбы, едва ли бы были в состоянии не только отказаться от домашнего спокойствия и комфорта, но и побороть в себе те привязанности и симпатии, которые так долго, и нередко так прочно, связывали их с известною жизненною обстановкою, с известными близкими им людьми, с известными бессознательно-воспринятыми привычками и понятиями. Они не любили своей идеи? Но что же в таком случае могло заставить их, этих выросших на преданиях крепостного права барышень и баричей, протестовать и бороться против тех "уз", которые, повидимому, давали им столько счастья или, по крайней мере, столько материального довольства? Вы, пожалуй, заметите, что это материальное довольство покупалось ими ценою их нравственной и умственной самостоятельности. Совершенно верно. Но как они понимали эту нравственную и умственную самостоятельность? В чем она для них заключалась? В возможности осуществлять на практике их "идеи". Следовательно, они настолько любили эти идеи, что отказаться от их осуществления было для них равносильно потере своей самостоятельности. Не очевидно ли все это? Но если все это очевидно, то как же объяснить то решительное фиаско, которое они потерпели при первом же своем вступлении в практическую жизнь, как объяснить ту замечательную импотенцию, которую они обнаружили при самых первых попытках осуществить свои идеи? Иными словами, почему семейная борьба так быстро их обессилила, так скоро подкосила их энергию?
   Я указал уже на одну из причин этого странного явления. Борьба велась в большинстве случаев таким образом, что гораздо более способствовала развращению, чем укреплению человеческого характера. Клавдия, например, должка была прибегнуть к целому ряду хитростей, изворотов и обманов для того только, чтобы иметь возможность тайком от родителей учиться бухгалтерии и посещать своих приятельниц. Мало того, она решилась даже продать себя нелюбимому человеку за право принимать участие в устройстве народных кухонь.
   Но хотя эта борьба, как я уже сказал, и должна была крайне неблагоприятно отзываться на характере юных носителей и носительниц "новых идей", хотя на нее было много и, быть может, чересчур много потрачено молодой силы и энергии, однако, в ней все-таки нельзя видеть единственную причину той, если можно так выразиться, нравственной импотенции, того слабодушия и той вялости, которыми зарекомендовали себя на поприще цинической деятельности дети господ Ракитиных, Хмелевых etc. Тут была и другая причина, едва ли даже не более важная и во всяком случае более общая, чем первая. Первая заключалась в свойстве подготовительной борьбы "у домашнего очага", вторая -- в свойстве самых "идей", ради которых борьба велась, или, говоря точнее, в отношениях этих идей к насущным, реальным интересам хмелевских и ракитинских детей.
   Беда была в том, что новые-то идеи не только не вызывались этими интересами, не только не гармонировали с ними, но, в громадном большинстве случаев, прямо им противоречили. Подумайте в самом деле, ну, какой реальный интерес заставлял Клавдию Васильевну Ракитину пещись и хлопотать о каких-то народных кухнях? Что могло быть общего между этой разряженной барышнею и оборванными, обтрепанными бедняками? Почему она так интересовалась их желудками? Разве она была, разве она могла даже представить себя в их положении? Откуда явилась к ней эта совершенно несообразная с ее положением "идея быть полезной народу"? Откуда?
   Прочтенная Ульяна Максимовна, ее дражайшая родительнице, ... знала это очень хорошо. "Я знаю, -- говорила она юной носительнице "новых идей",-- я знаю, откуда у вас эти идеи,-- все из книг понабрались" (стр. 53).
   Совершенно верно: из книг, из одних только книг.
   "Мама,-- объясняет нам сам автор,-- имела неосторожность позволить ей читать всякие книжки (или, лучше сказать, она позволения не давала, но смотрела на это сквозь пальцы), а книжки, как известно, имеют странное свойство кружить голову молодым девицам и внушать нм "идеи" (стр. 134). Идея, внушенная книжками, может, конечно, глубоко запасть в человеческую душу, человек может полюбить ее, развивать ее в своем уме, делать из нее всевозможные теоретические выводы, но если эта идея не срослась со всем его нравственным существом, если она не гармонирует с его реальными потребностями, не питается и не поддерживается его насущными интересами, она никогда не в состоянии будет оказать прочного и продолжительного влияния на его практическую деятельность; на время, пожалуй, она может воодушевить его на какой-нибудь отважный подвиг, возбудить его чувство, воспламенить его энергию, но лишь на время, на минуту. Только в очень экстренных случаях голос идеи может подавить и заглушить никогда не умолкающий голос реальных интересов и потребностей. И если последние влекут человека в сторону, противоположную той, куда влечет его первая, то можно почти наверное сказать, что в нормальном состоянии он или предпочтет интерес идее или, по крайней мере, постарается как-нибудь примирить их, как-нибудь сгладить и засыпать разделяющую их пропасть.
   Теперь ракитинские и хмелевские дети сходят со сцены, отодвигаются на задний план. На их место или рядом с ними появляются другие люди, другие деятели из другой среды, с другими манерами и привычками, с другим складом ума, с другими интересами. У этих людей нет того противоречия между идеями и потребностями, которое парализировало энергию и обусловливало нравственную импотенцию ракитинских детей. Притом же им почти неизвестна та приготовительная борьба "у домашнего очага", которая развращала и обессиливала последних. Они выходят на арену бодрыми, полными веры и надежд, их не мучают никакие сомнения, для них почти невозможны никакие компромиссы. Это их важное преимущество перед Клавдиями, Домейками, Любарскими и иными. Но зато по части так называемых идейных начал они решительно пасуют перед своими предместниками. У тех идея была все: ради нее только они и действовали, ради нее они и в поход собирались, и на какие-то подвиги готовились, и бури "в стакане воды" поднимали. У этих, напротив, идеи не играют никакой существенной роли; они у них тоже имеются, но не они их двигают, не они питают и поддерживают их энергию; в них говорят, ими руководят в большинстве случаев чувство, интерес, безотчетные стремления, не всегда сознательная, но всегда сильная, глубоко-реальная потребность. Идеею же они пользутотся, главным образом, лишь для определения своих стремлений, для объяснения своих потребностей. Она для них не источник деятельности, а, если можно так выразиться, простая ширма. Первые были по преимуществу резонеры, люди идей; вторые -- по преимуществу люди аффекта. Оттого деятельность одних запечатлена была каким-то чересчур идеалистическим характером, тогда как деятельность других стремится стать на почву реально-практическую.
   

VI

   Однако, хотя идейное начало и явилось главным двигателем в деятельности детей той среды, в которой вращались Клавдия и ей подобные, но все-таки крайне ошибочно было бы утверждать, будто этот главный двигатель был и единственным, во всех случаях одинаково могущественным двигателем, будто они, дети этой среды, были сплошь и рядом резонеры и только резонеры. Нет, между ними (особенно между женской их половиною), весьма часто попадались личности, бросавшиеся на цивическую деятельность, мечтавшие о "подвигах великих", совсем не потому, что в их голове гвоздем засела какая-нибудь "идея" (извлеченная, разумеется, из "хороших книжек"), а просто под влиянием таких чувств и аффектов, которые ни с какими "идеями" ничего общего не имеют. Их томит так называемая "жажда деятельности", они хотят блестеть, хотят приковывать к себе всеобщее внимание; они без разбору готовы браться за всякое дело, лишь бы оно давало возможность развернуться их энергии, лишь бы оно давало занятие их рукам или их голове. Это темпераменты страстные, быстро воспламеняющиеся и так же быстро охлаждающиеся, постоянно чем-нибудь увлекающиеся и всецело отдающиеся предмету своих увлечений. Из этих людей выходят иногда великие борцы и преданные фанатики идеи, а иногда беспутные шалопаи, ни на чем неумеющие надолго остановиться, ежеминутно меняющие предметы своих увлечений, хватающиеся за все и не делающие ничего. Все зависит от того, в какой среде они выросли, при какой обстановке развивались. Если жизнь этой среды проникнута серьезными, глубокими, общечеловеческими интересами,-- интересами, способными поддерживать и питать "великие идеи", дающими им реальную почву и внутреннее содержание. Тогда-то вот под давлением этих интересов и вырабатываются из натур страстных, увлекающихся, восприимчивых и энергических те фанатики, те сильные мужественные борцы, которые увлекают за собой массы, которые удивляют мир своими подвигами, которые ни перед чем не останавливаются для осуществления своих идей, жертвуют им своею жизнью, влагают в них свою душу. Напротив, если эта среда живет лишь пошлыми, мелкими, эгоистическими интересами,-- интересами, к которым не может приурочиться, среди которых не может развиваться никакая другая идея, кроме идеи личного узко-эгоистического благополучия,-- то понятно, что натуры страстные, энергические и увлекающиеся, поставленные в подобную среду, должны будут или исключительно устремить все свои силы, всю свою энергию на погоню за осуществлением идеи своего личного благополучия, или же станут без толку растрачивать их на разные житейские мелочи, на "бури в стакане воды". В первом случае из них выходят опасные, неукротимые и непреклонные хищники, во втором -- искатели разных приключений и сильных ощущений, комические борцы из-за выеденного яйца, рыцари житейской суеты. Иногда случается, что в голову этих рыцарей, благодаря той или иной книжке, тому или другому человеку, западает какая-нибудь хорошая идея; страстные и впечатлительные, они набрасываются на нее с таким же азартом и увлечением, с каким, быть может, вчера еще они набрасывались на выеденное яйцо. Разумеется, этот азарт и это увлечение не могут быть ни прочны, ни продолжительны: идея, невзначай попавшая в сферу их эгоистических интересов, неимеющая с ними никакой органической связи, является лишь чисто случайным стимулом; их деятельности. Встретятся они с новыми людьми, наткнутся на новые случайности, попадутся им в руки иные книжки, и прежний стимул потеряет для них всякое значение, он заменится другим. Вчерашний бог забывается, вчерашними кумир повергается "в прах", на место его появляется новый бог, новый кумир.
   Спора нет, подобные личности могут быть иногда очень полезны, могут оказать много важных услуг случайно заброшенной в их головы идейке. Но гораздо чаще они вредят ей, профанируют ее своим непостоянством и своим, если можно так выразиться, эгоистическим, себялюбивым отношением к ней. Содержание идеи, ее жизненное значение -- это для них вопрос второстепенный; им важно только то, чтобы она удовлетворяла их "жажде деятельности". Разумно или неразумно ее содержание -- им все равно; если она отвечает последнему условию, они вполне довольны и счастливы. Поэтому-то их никогда не следует смешивать с настоящими рыцарями идей; рискованно возлагать на них слишком большие надежды и очень странно считать их, как это делает г-жа Смирнова, "солью" нашей земли. Хороша "соль", нечего сказать! Посмотрите-ка на те ее пробные образчики, которые рекомендует вашему вниманию автор "Соли", проанализируйте ее составные частички --и вы сами увидите, на что она может годиться.
   Вот вам одна из самых крупных солинок -- Анна Корсакова (урожденная Хмелева), героиня романа,-- героиня, вполне удовлетворяющая всем тем неизбежным условиям, которым должны удовлетворять герои "высоких" драм и трагедий в мещанском вкусе. Прежде всего, это женщина страстная, увлекающаяся, необыкновенно впечатлительная,-- женщина преимущественно чувства. Интеллектуальная сторона, как тому и подобает быть, культивирована весьма мало, но зато жажда деятельности" неутолимая, недовольство окружающею обстановкою, гордое сознание своего превосходства и жгучее, но совершенно неопределенное стремление к чему-то такому, что бы могло ее прославить. "На меня,-- рассказывает она сама своему первому возлюбленному,-- находит иногда какая-то безумная страсть к славе, к блеску. Тогда я не знаю, что такое любовь. Для меня нет тогда никаких других чувств, кроме одного. В это время я не знаю препятствий"... и т. д. ("Соль земли", ч. I, стр. 34). Разве такая натура не самая подходящая для героинь мещанских трагедий? И разве там, где на сиену выступает подобная героиня, дело может обойтись без трагедий?
   Конечно, нет. Трагедии выходят очень чувствительные, и сентиментальные читательницы могут, пожалуй, проливать слезы над страданиями и муками героини. Но что общего имеет эта героиня с "солью земли", в каком отношении находятся ее страдания, ее идеалы и стремления с страданиями, идеалами и стремлениями этой "соли"?
   Начинается дело с того, что наша героиня влюбляется в некоего невзрачного, очень бедного, скромного и совсем не блестящего учителя -- Корсакова. Корсаков, однако, несмотря на всю свою скромность и тихость, был истинным "рыцарем идеи". Он изобрел, видите ли, такую машину, от которой ожидал самых удивительных результатов для промышленности и для человечества вообще. Он весь "без остатка отдался своёй идее, он жил ею, мечты о ней занимали все его мысли, хлопоты и работы о ее практическом осуществлении наполнял все его время". Героиня, как подобает натуре страстной и впечатлительной, немедленно увлеклась "идеею" своего возлюбленного. Возлюбленный, разумеется, вполне поверил этому увлечению. "Вот,-- говорил он,-- женщина, которая подвинет мое дело. Я в ней уверен больше, чем в себе". "Да,-- заверяла его возлюбленная,-- да, я верю во все твои мечты, они для меня не пустая фантазия, нет, это новое открытие, новая эра в науке". Прекрасно. Искренний, фантастически преданный своей идее, но с виду очень смешной и неуклюжий, решительно неспособный иметь успех "в свете", чуждый всякого славолюбия и себялюбия уездный учителишка соединяется узами брака с эффектной, блестящей провинциальной барышней, мечтающей о какой-то "широкой деятельности", о "славе", об известности, ищущей сильных ощущений, жаждущей "бурь", хоть в стакане воды, но все-таки бурь. Вот вам и начало трагедии; конец предугадать легко.
   Барышня, поедаемая "славолюбием, себялюбием и тщеславием" (это ее собственные слова), не может переварить чересчур уж скромной, бедной, преисполненной пошлых мещанских дрязг семейной обстановки мужа. После нескольких недель или месяцев "счастливой" супружеской жизни она уже начинает горько жаловаться на свою судьбу. "Я задыхаюсь в вашем доме,-- говорит она брату своего мужа,-- меня давит, меня гонит отсюда. -- Вам скучно? -- спрашивает ее брат. Да, мне скучно. Да так, что если бы было куда убежать, я вы убежала сейчас же, не задумываясь. Борис (это ее муж) отличный человек. Он умнее, он лучше всех нас, я это сознаю. Но может ли он наполнить всю мою жизнь? Ты не поверишь, Глеб, а я иногда жалею о своей деревне. Там я была занята, там у меня была работа, а здесь"... (ib., стр. 96). А идея-то?
   Увлечение идеею прошло, потому что оказалось, что она не может дать никакого непосредственного материала для практической деятельности. Полюбить эту идею, сжиться с нею, как ее любил, как с нею сжился Борис, она не могла, по той простой причине, что между ее интересами и теми интересами, с которыми была неразрывно связана эта идея, никаких точек соприкосновения никогда не существовало, и, осуществится она или нет, ей от того не было ни тепло, ни холодно.
   Положение героини стало весьма критическим. "Вот,-- восклицает она в отчаянии,-- и ищи теперь выхода! И наполни чем-нибудь свою жизнь! Муж целые дни сидит за работой, а я... что я такое? (ib. стр. 99). Весьма обыкновенный тип провинциальной барышни. В голове торичеллиева пустота, никаких идеалов, никаких сознательных стремлений, никаких разумных целей, и, несмотря на это, страшная охота что-нибудь делать, о чем-нибудь хлопотать, чем-нибудь обратить на себя внимание. Полное отсутствие всякого внутреннего подержания и в то же время тщеславные притязания и гордое сознание своего превосходства над окружающим "болотом". Ей кажется, как это кажется и всем провинциальным барышням ее пошиба,-- ей кажется, будто в ней сидят две "силы": "одна, влекущая ее в даль, на высоту", другая -- тянущая "книзу, в болото".
   Что же это за сила, влекущая ее "в даль, на высоту"? Наша героиня видит эту силу "в огромнейшем запасе имеющегося у нее честолюбия, самолюбия и славолюбия" (ib., стр. 100). Положим, самолюбие, честолюбие и славолюбие -- это действительно сила, но почему же она воображает, будто эта сила влечет ее куда-то "в даль, на высоту", а не тянет в болото? Ведь то направление, в котором она действует на человека, тот путь, по которому она его влечет, всегда обусловливается самим человеком, степенью его нравственного и интеллектуального "развития. Все тут зависит от того, что именно человек в себе любит, в чем он видит свою честь, как он понимает свою славу. Если он видит свою честь и свою славу в осуществлении таких идеалов, которые возвышаются рад идеалами болотной жизни, если его самолюбие состоит в удовлетворении высших, человечнейших побуждений его природы, тогда, конечно, он имеет право сказать, что его славолюбие, честолюбие и себялюбие -- сила и что эта "сила влечет его в даль, на высоту". Но если его идеалы, его потребности, его цели и задачи по существу своему ничем не отличаются от идеалов, целей, задач и потребностей (болотных обитателей, то как бы он ни раздувался своим "славолюбием, себялюбием и честолюбием", а все же подняться высоко ему не удастся, и, верный своей лягушачьей природе, он вечно будет квакать в болоте.
   Какие же идеалы были у Анны Корсаковой? Чего она хотела, что побуждало ее искать "блеска" и успехов в свете?
   Сперва она увлекалась сельским хозяйством, но скоро ей это надоело; затем подвернулся Борис с сжатым воздухом. Она ухватилась и за сжатый воздух. Но скоро, как мы видели, эта жизнь с фанатиком идеи,-- идеи, в сущности нимало для нее неинтересной,-- опротивела ей до невыносимости. Ей наговорили, будто "ее призвание быть проповедницей какой-нибудь (какой-нибудь! -- содержание идеи для нее, видите, безразлично) идеи", будто "она способна увлекать за собою людей", и что поэтому ей нужно "как можно больше расширить круг своего знакомства". Эта мысль ей очень пришлась по вкусу, и она немедленно начала приводить ее в исполнение. Как женщина энергичная, над средствами она не задумывалась; и вот с помощью всяких правд и неправд ей удалось-таки пробить себе дорогу "в большой свет" провинциального городка; сама даже губернаторша снизошла до знакомства с нею. Героиня наша попала в свою сферу, об ней говорили, за нею ухаживали, ее приглашали на благотворительные спектакли; она могла вдосталь хлопотать, суетиться, выезжать, дома совсем почти не жила: суета светской жизни, поглощала все ее время. Ко всему этому подвернулась еще под руку какая-то из ума выжившая старуха, богачка и аристократка. Анна сделалась у нее чем-то в роде компаньонки и домашнего секретаря. "Жажда деятельности" была, казалось, удовлетворена. А муж, а сжатый воздух?
   Хотя искание знакомств и начались якобы ради мужа и под весьма благовидным предлогом -- популяризировать его идею в обществе, однако, заводя знакомства, очаровывая и пленяя "свет", она, повидимому, совсем забыла и о муже и о "благовидном предлоге". Падалка занимала ее гораздо больше всякого "сжатого воздуха"? дела последней были для нее несравненно интереснее борисовых дел. И чем бы это все кончилось -- неизвестно. Очень может быть, что и эта жизнь скоро перестала бы ее удовлетворять. Но тут, на ее счастье, (подвернулся человек, который дал ей новый стимул для деятельности, новый предмет для увлечения. Этот человечек убедил ее, во-первых, в том, ли она "соль земли" с чем она без труда согласилась, во-вторых, что "у этой соли", а следовательно, и у нее, может и должно быть лишь одно призвание: "устраивать скромные промышленные общества, скромным образом научить крестьян, что вместо отвратительного льна можно сеять хороший, что это будет гораздо выгоднее; что, организовавши мало-мальски правильный кредит, можно не терять десяти процентов при покупке материала и двадцати при продаже товара" и т. п., и хотя эти мысли не блистали даже и тою умеренною оригинальностью и весьма проблематическою новизною, которыми отличалась изобретенная Борисом машина, однако, наша героиня усмотрела в них какое-то высшее откровение и... и, вы думаете, всецело и беззаветно отдалась "великому делу" устройства "скромных промышленных обществ", "скромной проповеди о вреде сеяния дурного, пользе сеяния хорошего льна"? Вы радуетесь, что вот, наконец-то, ее бестолковая деятельность приурочится к чему-нибудь полезному и разумному, что наконец-то она отыскала себе цель, которая хоть немножко возвысит, ее над уровнем болотной жизни. Нет, подождите радоваться: "скромные промышленные общества", "правильный кредит", льняная культура -- все это уж чересчур прозаично и нимало неэффектно. А она сама сознается, что "эффекты -- это лучшее, что дает жизнь" (ч. II, стр. 207). Как же вы хотите, чтобы она могла всецело отдаться идеям, с которыми у нее не было, повидимому, никаких точек соприкосновения? Развивши их перед нею какой-нибудь неуклюжий и невзрачный суб'ект; в роде Бориса Корсакова, она бы, вероятно, и внимания на них не обратила: пожалуй, поняньчилась бы с ними несколько деньков или недель, а затем их постигла бы та же участь, какая постигла и сжатый воздух. Но на этот раз проповедник пришелся нашей героине как нельзя более по вкусу. Красавец собою, одним своим взором пожиравший сердца женщин, умевший всех и каждого очаровать, всюду стереться и всюду обратить на себя внимание, он совмещал в себе все качества, необходимые для провинциального герои, и провинциальное общество носило его на руках.
   Перед таким кавалером, понятно, наша дама устоять не могла, и вот ему-то, а совсем не его идеалам, она и отдалась. Ни из одного ее разговора с ним не видно, чтобы она особенно близко принимала к сердцу его мечты и планы, а когда эти мечты и планы столкнулись с ее личными, эгоистическими интересами, она не задумалась принести первые в жертву последним. Обессиленная любовью, ревностью и горьким сознанием тех глупостей, которые она наделала под влиянием своей эгоистической привязанности, она чуть-чуть совсем не погубила "великое дело" своего возлюбленного. Если возлюбленный, со своею талейрановской политикой, вышел чистым и сухим из грязной воды, если он и после скандала, подстроенного ему "страстною женщиною", сохранил свою прежнюю репутацию, репутацию прекраснейшего, очаровательнейшего, честнейшего и умнейшего человека, то в этом, конечно, не вина Анны Корсаковой. Анна Корсакова сделала все от нее зависящее, чтобы заклеймить в глазах общества предмет своей любви, носителя "великих идей", именем подлеца.
   Эта финальная трагедия, кончившаяся, впрочем, довольно благополучно, бросает весьма яркий свет на характер героини. Она сходит с пьедестала, и вы видите перед собою глупую и непоследовательную эгоистку, у которой всегда на первом плане стоит ее "я", для которой ее личная жизнь, ее личные интересы, личное благополучие и спокойствие составляли все, а всякие там отвлеченные идеи, "возвышенные стремления" и т. п. играли лишь роль аксессуаров, доставлявших иногда минутное развлечение, но для полноты ее внутреннего мира совсем не необходимых. Серьезно и всецело увлечься она могла только личным чувством, личною привязанностью. И действительно, когда она встретилась с человеком, сумевшим возбудить в ней личную к себе привязанность, она вверилась ему беззаветно, она стала его рабою, его эхом, его alter ego {Вторым я. Ред.}. "Жажда деятельности", мучившая ее прежде, теперь нашла себе удовлетворение в исполнении приказаний, желаний и предначертаний возлюбленного господина и владыки!
   Такова обыкновенная судьба женщин этого сорта. Они слишком эгоистичны, интересы, среди которых они выросли, слишком пошлы и мелочны; потому для них в большинстве случаев совершенно недоступны высшие, не эгоистические мотивы деятельности. Они слишком страстны и впечатлительны, поэтому, увлекшись личным чувством, они не останавливаются на полдороге, они отдают себя сполна предмету своей эгоистической привязанности, отрекаются ради него от собственной воли, от собственного разума, от всякой инициативы. И это самоотречение продолжается ровно до тех пор, пока говорит личное чувство; но чуть оно начинает охладевать, "жажда деятельности" снова пробуждается и, не находя себе удовлетворения в личной привязанности, снова начинает их мучить и томить, они снова начинают метаться из стороны в сторону, пока опять не наткнутся на какой-нибудь предмет, способный вызвать в них с прежнею силою эгоистические увлечения. И так проходит вся их жизнь: они довольны и счастливы, когда кто-нибудь берет их на буксир и влечет за собою по волнам житейского моря. Они мучатся и страдают, когда они видят себя оставленными на произвол собственны! судьбы. Они ломают тогда себе руки и с отчаянием спрашивают: что нам делать, где найти выход, как спастись от самих себя?
   И эти-то барышни (впрочем, не одни барышни: среди мужчин подобные личности попадаются так же часто, как и среди женщин) имеют смелость называть себя "солью земли". Для какого же соления годится эта соль? Чтобы придать ей соляные свойства, ей еще нужно смешаться предварительно с настоящею солью. А такое смешение не всегда легко и совершается вообще нечасто. Приходится ждать благоприятного случая, а случай-то этот иногда во всю жизнь не представится.
   Он не представился и Анне Корсаковой: человек, взявший се на буксир, "запутавший, заковавший ее со всех сторон, лишивший ее воли и не оставивший ей даже надежды когда-нибудь освободиться" (ч. II, стр. 316),-- этот человек так же мало имел право считать себя "солью земли", как и его буксирный груз. Напрасно г-жа Смирнова возводит его на пьедестал, напрасно украшает его всеми человеческими совершенствами, начиная от блистательного ума и кончая обворожительной наружностью, напрасно она выводит его гордым победителем из разных жизненных дрязг и заставляет все и всех преклоняться перед ним. Ее идеализация не введет в обман никого, кроме самых неопытных. Гг. Черники, орешковские Талейраны, на виду теперь у всех: они витийствуют в судах, заседают в разных управах, комиссиях, комитетах и советах, загребают концессии, орудуют на бирже, орудуют в акционерных обществах; они -- пайщики всех банков и железнодорожных предприятий, столпы земства, двигатели туземной промышленности; они -- распорядительные администраторы, высокопросвещенные сельские хозяева,-- одним словом, они -- нерв современной жизни, они -- "современные дельцы". Им со всех сторон курят фимиам, в честь их устраиваются обеды, говорятся спичи, им присуждаются разные премии, их маслят, ублажают, их воспевают в стихах и прозе. К чему же вы хотите еще пуще их идеализировать, к чему вы трудитесь над созданием им нового пьедестала, и притом еще такого, в котором они совсем не нуждаются?
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   39 Статья "Беллетристы-эмпирики и беллетристы-метафизики" была напечатана в NoNo 3, 5 и 7 "Дела" за 1875 г. за подписью: П. Никитин.
   40 ..Петербургский листок" (с подзаголовком "Газета городской жизни и литературная") -- бульварная газета, начавшая выходить с 1864 г.
   41 ..Весельчак" (с подзаголовком "Журнал всяких разных странностей светских, литературных, художественных и иных") -- юмористический журнал, выходивший в Петербурге в 1858--1859 гг. под редакцией О. И. Сенковского, а после его смерти в 1858 г. -- драматурга H. М. Львова. "Весельчак" не был серьезным сатирическим журналом, да и не ставил себе такой задачи. По признанию самой редакции, она старалась только доставить своим читателям случай после обеда "приятно посмеяться ради эстомаха, для движения крови и мысли, для здоровья". В одной из своих эпиграмм Н. Щербина зло, но вполне справедливо охарактеризовал "Весельчак", как "тупого юмора кабак". Значительное место было отведено в "Весельчаке" нападкам на редакторов "Современника" Н. А. Некрасова и И. И. Панаева, в журнале которых была дана резкая оценка комедиям редактора "Весельчака" Львова. "Весельчак" пользовался значительным для своего времени распространением. По свидетельству Н. А. Добролюбова, "в трактирах он есть столь же необходимая принадлежность, как "Полицейские ведомости" (Н. А. Добролюбов. Полное собрание сочинений, под ред. Е. В. Аничкова, т. III, стр. 612). Успех "Весельчака" вызвал появление ряда юмористических листков, выходивших спорадически" по мере накопления материала. Одним из таких листков был упомянутый Ткачевым "Бардадым", издававшийся в 1858 г. в Петербурге каким-то П. Бахтыгозино. Об этом "Бардадыме" Добролюбов писал, что он "превосходит пошлостью и бездарностью все, что только можно вообразить" (там же, стр. 611).
   42 "Незнакомец" -- псевдоним А. С. Суворина, бывшего в то время фельетонистом "С.-Петербургских ведомостей".
   43 "Нил Адмирари" -- псевдоним Льва Константиновича Панютина, публициста, сотрудника умеренно-либеральной газеты "Голос".
   44 Ткачев имеет в виду статью А. М. Скабичевского, напечатанную в No 1 "Азиатского вестника" за 1872 г. Подробнее об этой статье см. прим, ко II тому.
   45 Манухин -- издатель, выпускавший в качестве изданий "для народа" различные "сонники", "письмовники" и т. п. Об Ахматовой см. примечание 49 ко II тому.
   46 Драма "Ребенок", одно из первых литературных произведений Боборыкина, была помещена в No 1 "Библиотеки для чтения" за 1861 г. Автобиографический роман "В путь-дорогу" печатался в том же журнале в 1862--1864 гг. Роман "Земские силы" (а не "Земцы", как у Ткачеву) печатался там же в 1865 г. и за прекращением журнала среди года остался незаконченным.
   47 П. Д. Боборыкин в 1863--1865 гг. был издателем-редактором журнала "Библиотека для чтения". См. прим, ко II тому.
   48 "Заурядный читатель" -- псевдоним, которым А. М. Скабичевский подписывал свои литературные обозрения в газете "Биржевые ведомости".
   49 Ткачев имеет в виду свою статью "Спасенные и спасающиеся", напечатанную в No 10 "Дела" за 1872 г.; эта статья вошла в состав II тома настоящего издания.
   50 См. предыдущие примечания.
   51 Роман "Полжизни" был напечатан в "Вестнике Европы;" в NoNo 11 и 12 за 1873 г., а повесть "На усадьбе и в порядке" -- в No 1 за 1875 г.
   52 Повесть Смирновой "Огонек" была напечатана в NoNo 5 и 6 "Отечественных записок" за 1871 г., а роман "Соль земли" в NoNo 1--5 того же журнала за 1872 г.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru