Ткачев Петр Никитич
Ташкентские рыцари

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Повести и рассказы H. Н. Каразина. Иллюстрированное издание).


   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы в семи томах. Том шестой
   Государственное социально-экономическое издательство. Москва. 1937
   

ТАШКЕНТСКИЕ РЫЦАРИ41

(Повести и рассказы H. Н. Каразина. Иллюстрированное издание)

Статья первая

I

   Г. Каразин еще очень недавно выступил на литературное поприще, но уже успел приобрести литературную известность, составить себе имя, -- у него свой круг читателей и даже почитателей его таланта. Поэтому даже и при лучших условиях нашей беллетристики литературная критика не могла пройти молчанием его произведений. Говоря это, мы не боимся, что наши читатели заподозрят нас в литературном кумовстве, в пристрастии к славе нашего сотрудника. Они уже знают по прежним примерам, что критика нашего журнала никогда не руководствуется в своих суждениях никакими личными расчетами, никогда не стесняется теми особенными отношениями, в которых находится к нему тот или другой писатель. Было бы смешно, если бы мы вздумали смотреть на всех наших сотрудников по беллетристическому отделу как на каких-то непогрешимых пап, как на совершенства, стоящие выше критики. Было бы смешно, если бы мы, за неимением совершенств, стали бы вместо беллетристического отдела выдавать белые страницы. Было бы еще смешнее, если бы мы, печатая в силу необходимости -- необходимости, обусловленной вообще состоянием нашего общества, -- печатая произведения, не вполне удовлетворяющие тем идеальным требованиям, которым должно бы удовлетворять истинно-художественное произведение, отказались от их критической оценки. Скажут, может быть, что с нашей стороны было бы лучше предоставить эту оценку другим органам печати, что другие имеют более шансов, чем мы, сохранить в подобном случае должное беспристрастие. Но в том-то и дело, что мы убеждены в противном. В самом деле, возьмите хоть того же г. Каразина. Нельзя сказать, чтоб о нем не говорили, но во всем, что о нем говорили, было ли заметно хоть малейшее желание отнестись к нему сколько-нибудь серьезно, сколько-нибудь критически? Над ним или смеялись, писали на него пародии, или же от него отделывались общими местами, ничего не значущими фразами, на него смотрели через плечо, свысока. Смотреть "свысока" на начинающих и никаким авторитетом не заручившихся писателей стало теперь, как всем известно, модною точкою зрения нашей современной, хотя и допотопной, литературно-фельетонной критики. И это очень понятно. Она чувствует, что и она, как и все, что ее окружает: одряхлела, состарилась, заплесневела, но она, конечно, не хочет в этом признаться. Она делает вид, будто она одна, среди общего застоя, сохранила прежнюю свежесть и молодость. Она то прикидывается легкомысленным весельчаком, для которого все трын-трава, напяливает на свой сморщенный лоб арлекинскую шапку, то с комическою важностью пускается в нравоучения и наставления, считывая украдкой со старых тетрадок. Но бог с нею, с ее оскабиченировавшеюся эстетикою и обуренившимся юмором. С каждым днем она все больше и больше теряет свое значение, и едва ли много найдется таких чудаков, которые бы стали прислушиваться к ее голосу, принимать в соображение ее мнения.
   Можем ли же мы, ввиду подобной критики, стыдливо воздерживаться от критической оценки того или другого составившего себе имя писателя только потому, что этот писатель помещает в нашем журнале свои произведения?
   Сознаемся, что это несколько длинное присловие можно бы было с удобством заменить кратким изречением: honni soit qui mal y pense {Да стыдно тому, кто подумает про это плохо.-- Ред.}. Но в наше резонерствующее время краткие изречения только тогда и производят надлежащее действие, когда они обставлены подходящими мотивами, и мы надеемся, что после приведенных нами мотивов никому не покажется странным, что мы пользуемся первым удобным случаем, чтоб сказать несколько слов о писателе, произведения которого не должны, по нашему мнению, принадлежать к разряду явлений, пропущенных критикою.
   Мы сказали уже, что г. Каразин еще очень недавно выступил на литературное поприще; несмотря на это, общий характер его таланта, со всеми его достоинствами и недостатками, его, так сказать, литературная физиономия уже успела вполне выясниться и определиться. Он может теперь хоть не подписывать своих произведений, и мы все-таки их узнаем. К несчастью, этого нельзя сказать о большинстве наших современных беллетристов: они до такой степени походят друг на друга, как по своим художественным приемам, так и по разрабатываемым ими темам, что нужно очень много навыка и чутья для того, чтобы, не видя подписи, с точностью определить, кому из них принадлежит то или другое беллетристическое творение. Единственное различие, существующее между ними, -- это различие их тенденций; однако и это различие так обще, что по ним мы можем составить себе понятие о родовых, но никак не об индивидуальных свойствах современного беллетриста; по ним мы можем узнать, что вот этот-то беллетрист принадлежит к либерально-цивической школе, а вот этот к консервативно-полемической, и только. В пределах же этих двух школ, делящих нашу современную беллетристику на два враждующих лагеря -- петербургский и московский -- все индивидуальные оттенки смешиваются и сливаются в одно бесцветно-сероватое пятно ремесленной непосредственности.
   Если бы наши беллетристы не имели весьма хорошего обыкновения подписываться полным именем под своими произведениями, то можно было бы подумать, что изготовление современных романов, повестей, очерков, рассказов, драм, комедий и иных беллетристических блюд отдано в монополию двум антрепренерам, отличающимся почти одинаковыми талантами, но принадлежащим к двум различным толкам либерально-консервативного вероучения.
   Выделиться из этой бесцветной массы беллетристов-ремесленников. резко обнаружить свою собственную индивидуальность там, где все блещет отсутствием всякой индивидуальности, -- это не совсем-то легко. Для этого нужно действительно иметь некоторую самостоятельность, некоторую оригинальность, т. е. такие именно черты, которыми всего менее могут похвалиться наши современные "беллетристических дел" мастера. Все они, или, по крайней мере, большинство из них, подражают и компилируют друг друга; все они с удивительным упорством и с неизменным постоянством держатся раз навсегда установившихся в школе методов, приемов и никогда не решаются отступить от излюбленных ею тем.
   Но у г. Каразина оказалось настолько самостоятельности, что он не поколебался отказаться от школьных правил и от излюбленных тем. На первых же порах он показал, что не хочет быть ни подражателем, ни компилятором, что не хочет пережевывать той беллетристической жвачки, которую с таким неподражаемым терпением пережевывают его литературные собраты. Вот уже несколько лет, с самой достопамятной эпохи россейского "renaissance'а", {Возрождение.-- Ред.} они или тянут старую канитель об "отцах и детях" всевозможных формаций, начиная от формации 40-х до 70-х годов включительно, или же то смешат, то "приводят действие" своих читателей, "рассказывая из народного быта". Но, как они ни трудятся над этими, очень, конечно, хорошими, но им-то неизвестными или малоизвестными предметами, как они их ни вертят, с какой точки они их ни рассматривают, с отрицательно-ругательной или положительно-хвалительной, с консервативной или либерально-цивической, а же ничего не выходит, кроме разве переливания из пустого в порожнее и обратно. Г. Каразину, вероятно, надоело это переливание: он здраво рассудил, что гораздо лучше и пользительнее толковать о том, что знаешь, чем о том, чего не знаешь, хотя бы то, чего не знаешь, было и в тысячу раз важнее и интереснее того, что знаешь.
   А он знал Ташкент, в котором жил некоторое время, он знал несколько эпизодов из походов, в которых принимал участие, он знал немножко быт, нравы и обычаи туземцев -- и вот, не заносясь далеко, он ограничился посильною беллетристическою разработкою этого, собранного им на месте, батально-этнографического материала. Задача довольно скромная, но зато удоборазрешимая. Конечно, "ташкентский мир" не может представить для нас особого интереса; конечно, все эти киргизы, барантачи, кара-тюркмены и иные инородцы не имеют ни малейшего отношения ни к одному из "животрепещущих вопросов", волнующих наше современное общество; конечно, и значение вообще походов ничтожно сравнительно с значением "излюбленных тем" нашей беллетристики, но все же всякий согласится, что не в пример целесообразнее и умнее заниматься Ташкентом и Хивою, когда с ними немного знаком, чем "российским народом", когда его знаешь настолько же, насколько его знает... ну, хоть г. Вологдин.
   

II

   Сделавши Ташкент и соседние с ним области главным предметом своих произведений, черпая в хивинском походе материалы для вдохновения своей музы43, г. Каразин внес новый, совершенно свежий элемент в стоячие и заплесневелые воды нашей современной беллетристики. Это его заслуга. Но это еще не все. Так как большинство наших беллетристов живописуют обыкновенно то, чего они не видели, и толкуют о том, чего они не знают (или знают очень поверхностно) и не испытали, то их художественные творения всегда отличаются поразительною монотонностью, однообразием и бледностью красок; в них нет жизни. Головная рефлексия, тенденциозное резонерство, отсутствие образности, этого необходимого элемента художественного творчества,-- в их творчестве должны явиться преобладающими элементами. У г. же Каразина вы не отыщете и тени какой бы то ни было тенденциозности, резонерства или рефлексии; у него вы на каждом шагу встречаете картины и образы; даже более -- кроме картин и образов, вы у него, пожалуй, ничего и не найдете. Сущность его таланта в том именно и состоит, что он умеет схватывать и запоминать внешние черты предмета и создавать из них картину. Все его очерки и рассказы суть "е что иное, как словесное объяснение сложившихся в его уме картин; это, если можно так выразиться, catalogue raissonné {Систематический каталог.-- Ред.} некоторой художественной галлереи, помещающейся в его голове. Он живописец-беллетрист и этим существенно отличается от большинства современных беллетристов, которые всего менее обладают талантами живописцев.
   Есть еще одна черта, отличающая г. Каразина, но уже не к выгоде его, от его собратов по беллетристике. Наши беллетристы, не обладая ни художественною впечатлительностью, ни художественною фантазиею, в избытке оделены любовью и даже некоторою способностью к психологическому анализу. Конечно, эта способность не всегда составляет достоинство художественного таланта; часто даже она ему вредит, превращая художественное произведение в психологическую диссертацию. В художнике синтетик всегда должен господствовать над аналитиком, конкретное над абстрактным; он должен изображать нам "человеческую душу", как нечто целое, единое, живое, не развинчивая и не разлагая ее на ее составные частички. Развинченная душа -- это тот мертвый абстракт, над которым оперирует ученый психолог, но над которым не должен оперировать истинный художник. Однако, невозможно выработать в себе (если только это можно выработать) способность к правильному психологическому синтезу, не прибегая к помощи анализа; для того, чтобы уметь связывать в одно стройное целое отдельные черты и проявления человеческого характера, необходимо подмечать и обособлять их от других аналогичных или родственных им черт, научиться отличать важное от неважного, существенное от второстепенного. Поэтому-то без психологического анализа и не может обойтись ни один художник. Но в произведениях г. Каразина нет и тени подобного анализа, он как будто не чувствует в нем надобности: его представления о человеческой душе до того упрощены, что анализ ее внутренних движений ему кажется как будто совершенно лишним. Наши читатели, вероятно, еще не забыли двух его больших романов, напечатанных на страницах этого журнала44. Пусть они переберут в своей памяти главных действующих лиц -- насадителей ташкентской цивилизации, они согласятся с нами, что у всех этих господ душа отличается поразительною простотою и односложностью: страсть к "наживе" да некоторая доза грубо-животного полового чувства -- вот единственные и постоянные стимулы, их психической деятельности, ими исчерпывается весь их внутренний мир. У других действующих лиц душевная простота достигает еще большего совершенства: у них вся нравственно-духовная жизнь воплощается не в двух, а в одном каком-нибудь мотиве: в бесшабашном удальстве, в зверстве, в самоотверженной преданности или чувственной раздражительности и т. п. В мелких рассказах и очерках это, конечно, не так бросается в глаза, как в больших романах, но оно тут дает себя знать. Возьмите хоть, например, рассказ "Ак-Томак" (стр. 240--290) или "Богатый купец Бай мирза Кудлай" (стр. 327--383). В первом рассказе автор представляет нам некую бухарскую (а может быть, и не бухарскую -- это все равно) женщину, которая во что бы то ни стало хочет быть "самостоятельною". Она очень красива; Худояр-хан взял ее себе в жены, она изменяет ему и. пойманная на месте преступления, осуждается на смерть; но палач, которому выпало на долю "пристрелить" красавицу, вместо того чтобы исполнить свою обязанность, убивает полицейского, садится на его лошадь и ускакивает из города, не забыв, конечно, прихватить с собою и неверную жену. За городом Ак-Томак соединяется с счастливым любовником, который тоже приговорен к смерти и тоже успел спастись. Счастливый любовник недолго наслаждается своим счастием: едва беглецы почувствовали себя свободными от погони, как прелестная Ак-Томак без всякого, повидимому, повода и причины вонзила по самую рукоять нож в грудь... т. е., виноват, между плеч своего возлюбленного, человека, ради которого она за нисколько дней перед этим шла на смерть. На вопрос спасшего ее палача: зачем она это сделала? -- она спокойно отвечала: "За тем, что я не хотела попасть из-под одной плети под другую" (стр. 267). Потом, как бы поясняя свою мысль, она указала на вспорхнувшую над ее головою птичку. "Видел, -- обратилась она к своему спутнику,-- и теперь я такая же вольная птица, как и она... Прощай". И она ускакала. Через несколько времени после этого эпизода автор встретил эту удивительную красавицу, одаренную страстью к самостоятельности, в Катта-Кургане, где она была записана в разряд "ярлычных", т. е. публичных женщин -- единственных женщин, которые пользуются на Востоке полною свободой и независимостью.
   Внешняя, так сказать анекдотическая, сторона этого рассказа не представляет, по нашему мнению, ничего невозможного, неправдоподобного. Но его внутренняя сторона решительно неправдоподобна: неправдоподобно, чтобы у живого человеческого существа все его чувства и желания, кроме одного -- чувства свободы, желания самостоятельности, могли быть когда-нибудь до такой степени атрофированы, как они атрофированы у Ак-Томак. Может быть, автор совсем и намерения не имел произвести над своей героиней подобную жестокосердную операцию, но она вышла сама собою: он нигде не делает даже намека на присутствие каких-нибудь иных стимулов в психической жизни "восточной прелестницы" помимо жгучей потребности к свободе.
   Она одна господствует над всем се существом; она одна громко заявляет свои права; все же остальные потребности человеческого организма безмолвствуют, а потому и кажется, как будто их совсем не существует.
   Точно такой же односложностью мотивов отличается и внутренний мир Кудлая в рассказе "Богатый купец Бай мирза Кудлай". В первой половине рассказа автор представляет нам его в виде вора -- шакала, который только и живет мыслью, где бы что стянуть и как бы половчее нажиться на чужой счет. Кроме чисто шакальих свойств, кроме самых грубых животных инстинктов, в нем нельзя отыскать ни единой человеческой черты. Это голодный зверь -- и больше ничего. Во второй половине рассказа Кудлай, зарезав своих товарищей по грабежу и обогатившись на их счет, превращается в купца-хвастуна; как вначале он был только шакалом, так теперь он только хвастун. Хвастовство обходится ему очень дорого, с него дерут страшные пошлины за караваны, о которых он перед всеми бахвальствует и которые существуют только в его воображении, но он все-таки продолжает хвастаться и хвастается до тех пор, пока его не обирают до ниточки и он снова вырождается в свой первобытный вид -- голодного шакала.
   Самая фабула этого рассказа не заключает в себе, разумеется, ничего неправдоподобного: мелкий хищник сначала сам обогащается на счет других, подобных же ему, хищников, только менее его ловких и менее его счастливых, а потом, лопавшись в лапы более сильных хищников, подвергается разграблению и разорению и приводится в свое первоначальное состояние. Но и здесь, как и в первом рассказе, вы напрасно станете искать тонкости психологического анализа. Не говоря уже о крайней односложности кудлаевского характера, вас поражает его невыдержанность. Возможно ли, чтобы в душе этого человека, хотя бы и дикого шакала, вся внутренняя психическая жизнь сосредоточивалась только на одном нравственном стремлении, на одном человеческой чувстве -- наживе; возможно ли, чтобы в душе этого человека не было никаких других нравственных мотивов, ничего, кроме хищнической страсти, как у Ак- Томак страсти к свободе? Художник, способный к анализу человеческой души, одаренный психологическою наблюдательностью, никогда не создал бы такого невозможного характера. Но г. Каразин -- только живописец, а потому и действующие лица его рассказов и романов представляют собою не целостные человеческие характеры, со всем психическим разнообразием, во всей полноте и последовательности их развития,-- нет, в них автор рисует нам только некоторые душевные состояния, представление о которых, по той или другой причине, связалось в его уме с представлением о данной личности. Ему нет дела до того, как и почему образовалось это душевное состояние, в каких оно находится отношениях к другим его душевным состояниям, какую роль оно вообще играет в его психической жизни и т. д. Он поступает в этом случае как живописец. Живописец в силу неизбежных условий своего искусства ограничен в изображении человеческих характеров, он может передавать на картине лишь отдельные черты этих характеров, временные, преходящие настроения человеческой души, частные эпизоды из ее жизни. Поэтому картина, как бы она ни была превосходно сделана, не может дать нам понятия о человеке вообще, а только о человеке в известный момент его существования, -- тот момент, который художник захватил своею кистью, увековечил на полотне. И мы от нее ничего другого и не требуем. Но роман и вообще беллетристическое произведение не картина; оно должно представлять нам не то или другое душевное состояние в его, так сказать, замороженном виде, а целый ряд разнообразных состояний в их последовательности и сосуществовании, в их развитии и взаимодействии.
   Но вот этому-то (именно требованию беллетристического творчества и не удовлетворяет г. Каразин. Его Ак-Томаки, Кудлаи и вообще большинство действующих лиц его романов и повестей производят впечатление, аналогичное с тем, которое мы испытываем, смотря на не действующие фигуры, изображенные на полотне. Оттого-то в них мало психологической правды, оттого-то автор может и действительно игнорирует психологический анализ.
   Однако, если в этом отношении, как и в отношении "излюбленных тем", наш беллетрист-живописец отличается от большинства современных беллетристов, то есть один пункт, в котором он вполне с ними сходится.
   Не раз уже нам приходилось говорить в нашем журнале о полнейшем отсутствии у русских беллетристов правильно выработанной художественной фантазии и о происходящей отсюда вялости, монотонности, безжизненности их произведений. Тщетно стараются некоторые из наших романистов, вроде г. Крестовского, пополнять этот органический? недостаток искусственною, подделанною фантазиею; как они не ерошат своих волос, как ни пучат глаза, какими дикими голосами ни выкрикивают, а все-таки ни на кого (кроме разве институток, украдкою проглотивших многотомные ужасы Радклиф, да тех "нищих духом", для которых г. Н. Львов переводит романы Понсон дю Террайля) не производят желаемого впечатления, и каждый понимает, что все эти "штуки" они проделывают ради потехи, для вящшего увеселения публики. Ни всевозможные предумышленные и непредумышленные убийства, изнасилования, растления, вытравления, отравления, польские и иные интриги, ни все те "ужасти", которым они пичкают слои творения, не делают, этих творений ни на волос интереснее и драматичнее; напротив, делают их еще скучнее, потому что может ли быть что-нибудь скучнее для сколько-нибудь эстетически-развитого человека, как просидеть несколько часов к ряду в созерцании "волшебно-фантастических" представлений берговского балагана?45 А творения наших беллетристов, гоняющихся за ужасами, производят совершенно такой же эффект, как и балаган Берга. И эффект этот зависит совсем не от того, что "ужасы" неправдоподобны, что они представляют собою как бы "клевету" на окружающую нас действительность. Нисколько. Действительность кишит "ужасами" несравненно даже более ужасными, чем те, которыми грезят романисты. Достаточно только почитать наши судебные хроники, чтобы видеть, каким страшными, потрясающими драмами преисполнена наша жизнь, снаружи такая тихая, мирная, прозаически-мещанская. И как бы беллетристы ни распаляли своей фантазии, какие бы преступления они ни заставляли совершать своих героев, им не изобрести и сотой части того, что на каждом шагу изобретается и осуществляется в практической жизни людьми "дела". Но если рисуемые ими "ужас"" правдоподобны, если они не находятся в противоречии с действительностью, то почему же они кажутся нам смешными, почему они не трогают, не волнуют, не возмущают нас? Почему, читая их, мы если и проливаем слезы, то разве только от неудержимой зевоты? Не происходит ли это от нашей бесчувственности и жестокосердия?
   Нет, это происходит оттого, что, хотя эти "ужасы" и правдоподобны, хотя они сплошь и рядом совершаются в окружающей нас жизни, но в их изображении нет реальной правды. Романист пришивает их к своему рассказу белыми нитками, они являются как нечто случайное, непредвиденное, без всякой внутренней, логической необходимости. Тогда как в действительности они совсем не случайны: в действительности все эти внешние катастрофы, все эти злодеяния, все эти роковые столкновения борющихся интересов служат только последним актом, видимым проявлением невидимой, серьезной, внутренней драмы -- драмы, о которой ничего не говорят ни судебные отчеты, ни военные бюллетени, но которая, тем не менее, также реальна, и в тысячу раз "ужаснее" всего того, о чем они повествуют.
   Воссоздать эту драму в уме, логически связать с нею те внешние события, те объективные "ужасы", которыми она неизбежно разрешается, сделать это может или психолог с помощью научных данных, или поэт-художник с помощью своей творческой фантазии. Кто не одарен ею, кто незнаком с тайниками человеческой души, тот, сколько бы ужасов он ни видал "воочию", никогда не в состоящей будет изобразить их во всей реальной истинности. В его изображениях всегда будет какая-то фальш, какая-то неправда, хотя бы он и рассказывал вам сущую правду, хотя бы он в подтверждение своих слов привел тысячу достоверных свидетельств и две тысячи неопороченных экспертизою документов. Вы ему поверите, но, при всем вашем желании и при всем его старании, его рассказ не произведет на вас ни малейшего художественного впечатления. Вы выслушаете его с таким же точно апатическим равнодушием, с каким ежедневно прочитываете в газетах бесконечную хронику столкновений и крушений наших железнодорожных поездов или "дневник приключений" изобилующего всевозможными приключениями Петербурга.
   У г. Каразина творческой фантазии ничуть не больше, чем и у большинства современых беллетристов. Это само собою уже вытекает из всего того, что мы выше говорили о его решительной неспособности к психологическому анализу, о его крайне поверхностном знакомстве с "внутренним миром" человеческой души. И его романы вполне подтверждают это заключение. Хотя в них часто встречаются "страшные события", но в сущности в них так же мало драматичности, как и в романах любого из наших беллетристов, от Боборыкина и до Вологдина включительно. Их концепция отличается крайнею незамысловатостью, их фабула однообразна и, можно сказать, почти бессодержательна. Говоря по правде, их даже и нельзя назвать романами в строгом смысле слова: это просто ряд картин, не имеющих между собою никакой необходимой, внутренней связи,-- картин, которые можно располагать по произволу, в каком угодно порядке, без всякого ущерба и для них самих, и для автора.
   Несмотря, однако, на это отсутствие творческой фантазии, г. Каразин большой охотник до драматических эффектов. Некоторые из его рассказов, как например "Катастрофа на Кастекском перевале в Туркестане" (стр. 1--13) и "Страшное мгновение" (стр. 93--124), написаны с специальною целью растрогать нервы впечатлительных читателей. Мы не думаем, чтобы о"достиг своей цели; нам кажется, что большинство читателей, прочтя их, очень спокойно закроют книгу и много-много что подумают: "вот ведь какие бывают на свете несчастные случаи". Но даже и те его рассказы, которые написаны с целями не столько "сердцекрушительнымн", сколько этнографическими, не могут обойтись без элемента "ужасного", трагического. Укажем для примера хоть на "Юнуску-головореза" (стр. 23--38) и на "Байгу" (стр. 49--61).
   В первом рассказе автор рисует нам одного из туземных "храбрецов", промышляющих срезанием голов с русских трупов. За каждую русскую голову в Бухаре была установлена такса; халат и тилля (золотая монета в 4 руб. серебром). Предполагалось, разумеется, что голова срезана с живого человека. Но срезать с живого было опасно, поэтому "храбрецы", падкие до даровых халатов и тилль, находили более для себя удобным и менее рискованным обезглавливать мертвых. К числу этих-то промышленников, -- промышленников, (нередко приобретающих, благодаря своей изобретательности, не только золотые деньги и полосатые халаты, но и репутацию "героев", отважных защитников родины, -- принадлежал и Юнуска, Автор изображает два наиболее интересных момента из "славной" истории этого "маленького героя" с "сморщенным, скуластым лицом", с "скомканными волосами, пучочками торчащими на подбородке", с "косыми глазами", "неловко и беспокойно бегающими"... Сперва мы видим его во всем ореоле его величия и торжеств... Он только что привоз к эмиру Мозафар-Эдину "русскую голову". Толпа с восторгом встречает своего храбреца. Весь город сбежался посмотреть на поганую голову гяура и приветствовать бесстрашного рыцаря. Он герой дня, он самый счастливый из правоверных; на его плечах, поверх рваного и грязного платья, красуется новый халат из блестящего адраса, в кармане звенят деньги, за ним ухаживают, его кормят и поят доотвала.
   Но вот картина изменяется: Юнуска ищет новой добычи. Уткнув голову в старый верблюжий халат, дрожа и съежившись, на несчастной, едва передвигающей ноги кляче, он, как вор, пробирается к недавно вырытой русской могиле. Впереди краснеют в тумане огненные пятна -- это виднеются освещенные окна русской казармы. Юнуска тревожно смотрит на эти зловещие пятна: ему поминутно чудятся мерные шаги солдат, он вздрагивает, ложится на землю, потом, собравшись с духом, снова продолжает свою экскурсию, -- и вот, наконец, он находит такой заветный клад, который обещает ему еще один даровой халат, еще одну тиллю. Он принимается за работу, раскапывает могилу и после двухчасовых усилий становится опять счастливым обладателем "русской головы".
   Таково в самых общих чертах содержание этого небольшого очерка, богатого яркими, живыми картинами и чрезвычайно интересного в своих частных деталях, к которым мы еще будем иметь случай вернуться ниже. Г. Каразин, однако, не кончает его там, где мы его кончили; ему мало одного этнографического, бытового интереса, ему непременно захотелось ввести в него еще интерес и драматический, поразить читателя эффектной финальной сценой. В ту самую минуту, когда Юнуска мечтал над "головою" о халате и тиле,-- в эту минуту, рассказывает автор, -- "за плечами его блеснул красный огонь; без стона, без малейшего крика упал ничком на землю храбрый джигит Юнуска-головорез"... "Эк я его ошарашил! Ахтительно, промеж лопаток", восхищался русский солдат" (см. стр. 35).
   Если это и эффект, то, право, очень банальный эффект.
   Другой рассказ "Байга" {Байга -- это род конного ристалища, состоящего в следующем. Один из конных берет на седло зарезанного козла и скачет с ним в поле; все остальные кидаются за ним и стараются отнять у него эту добычу. Таким образом обскакивают они указанный круг и счастливец, которому удастся удержать у себя чуть ли не в клочки изодранное животное, получает его в виде премии за свою удаль. Одна из таких скачек и описывается в цитированном рассказе. У серкера Годай-Агаллыка родился сын. Начались радости и ликования, которые должны были достойным образом закончиться большою "байгою". Автор в живой картине рисует нам приготовление к ней и самое ристалище, а потом переходит к не менее картинному изображению скачки, начавшейся после общей байги, между двумя джигитами -- Дост-Магометом и Аллаяром. Дост-Магомета все ненавидят и презирают, только уважение к его удивительной лошади сдерживает эту ненависть к вто презрение в должных границах. Аллаяр хочет теперь доказать перед всем обществом, что лошадь Магомета не "единственная в своем роде", что его скакун еще лучше. Начинается бешеная конная дуэль. Каждый во что бы то ни стало хочет отстоять репутацию своего коня. Но Аллаяр первый долетает и вцепляется в призового козла, в негодовании Магомет убивает его лошадь; в предсмертных конвульсиях она хрипит и издыхает, а в трех шагах от нее запыленный, с окровавленным лицом, лежал Аллаяр. Он был без чувств, а может быть и мертв (стр. 56).}, подобно первому, представляет много бытового интереса и точно так же изобилует живыми картинами; но и тут конец (концы г. Каразину никогда не удаются) без всякой видимой надобности запачкан кровью. Без крови, выстрелов, убийств, наш романист шагу не может сделать. Скажут, что он не виноват в этом, что такова действительность, такова жизнь той страны, нравы которой он описывает. Не лгать же ему, не переделывать же ему в угоду нервных барынь ее кровавых трагедий и мелодрам в веселенькие водевильчики с куплетами. Еще бы! Но дело в том, что, как мы объяснили это выше, изображать трагический элемент окружающей нас действительности -- задача очень сложная и трудная; не всякому она под силу. Для того, чтобы разрешить ее хоть сколько-нибудь удовлетворительно, -- для этого слишком еще недостаточно собрать и соединить в одну группу все эти "несчастные случаи", все "катастрофы" и "злодеяния", о которых автору приходилось слышать или при которых он сам присутствовал. Нет, ему нужно воссоздать в своем уме их внутренний смысл, те потайные, скрытые факторы, которыми они логически обусловливаемся. Тогда только они представятся нам в надлежащем свете, тогда только мы в состоянии будем оценить их действительный трагизм. В противном же случае они никогда не произведут на нас того впечатления, на которое рассчитывает автор; одним они покажутся неправдоподобными и из-за них подвергнутся, пожалуй, сомнению и все другие авторские описания; других они бесцельно будут раздражать и отвлекать от существенного содержания рассказа.
   Потому-то авторы, не одаренные сильным творческим талантом, сделают гораздо лучше, если по возможности не будут совсем касаться тех сторон жизни, воспроизвести которые во всей полноте им не под силу; если, не гоняясь за "ужасами", не рассчитывая и не спекулируя на мелодраматические эффекты, они устранят из своих наблюдений все "случайное" и "непредвиденное" и ограничатся спокойною разработкою собранного ими этнографического и бытового материала. Особенно так бы следовало поступить г. Каразину; собранный им материал и без того настолько интересен, что не нуждается ни в каких раздражительных приправах. Нет также надобности и распяливать его на романической дыбе. Роман всего менее соответствует, как мы выше показали, свойству таланта г. Каразина. Очерк, рассказ--вот форма, наиболее для него подходящая; пользуясь ею, ему не придется нанизывать на одну нитку кораллы, не имеющие между собою никакой внутренней связи. В очерке каждая картина получает самостоятельное значение, она является чем-то целым, законченным, а потому и производимое ею впечатление оставит в уме читателя более глубокий след, чем впечатление от картины, затерявшейся в беспорядочной массе других, подобных ей.
   

III

   Этим мы можем окончить эстетическую оценку таланта г. Каразина, для того чтобы перейти к анализу того живого материала, тех жизненных фактов, которые составляют существенное содержание его произведений, которые служат постоянным источником его вдохновения. Как ни мало отношения имеют, повидимому, эти факты к окружающей нас действительности, однако же, нужно быть крайне неразвитым человеком, чтобы не понимать, того глубокого интереса, который они представляют и с общественной, и даже с чисто исторической точки зрения. А потому критика, если она еще не окончательно утратила сознание своих обязанностей и задач, если она еще не порвала своих связей с живою действительностью, не может и не должна проходить их молчанием.
   Но прежде чем мы приступим к их разбору, мы должны сказать несколько слов о том, как относится к ним сам автор, не бросает ли он на них ложного света, не искажает ли он действительности в угоду предвзятым мнениям.
   Мы заметили уже выше, что отсутствие тенденциозности составляет одно из отличительнейших свойств таланта г. Каразина. Он пользуется беллетристическою формою не для того, чтобы проводить и доказывать те или другие теоретические положения, -- как это делает большинство наших современных беллетристов, -- а только для того, чтобы разъяснять и комментировать сложившиеся в его уме картины местной жизни и нравов. Ни в выборе, ни в концепции, ни в освещении этих картин нет решительно ничего такого, чтобы могло дать повод заподозрить их автора в пристрастном отношении к наблюдаемым им фактам. Он объективен не потому, чтобы он особенно старался быть объективным, а просто потому, что его таланту совершенно чужда всякая субъективная рефлексия. Картины окружающей действительности поражают его воображение, и он непосредственно переносит их... не на полотно, а на писчую бумагу, не внося в них ничего или почти ничего своего, лично ему принадлежащего. Единственно, в чем проявляется его творческая самостоятельность, -- это в декоративных украшениях. Но это так неважно, что об этом и говорить не стоит.
   Конечно, по отношению к туземцам, к полудиким, кочевым племенам он был поставлен в такие условия, которые должны были на каждом шагу подвергать его беспристрастие весьма тяжелым испытаниям. Он, офицер действующей армии, видел в них только врагов -- врагов ожесточенных, озлобленных, пользовавшихся каждым удобным случаем, чтобы как-нибудь напакостить поганым гяурам, ненавистным "белым рубахам" {Так называли они русских солдат, носивших в походе белые рубашки.}. "Белые рубахи в долгу, разумеется, не оставались. С обеих сторон борьба шла не на живот, а на смерть; никому и ничему не было пощады... Вот, для примера, один эпизод.
   Ургут взят. Дикий стен и отчаянные вопли носятся над городом. Ургутцы не в силах были устоять против неизвестных им "цивилизованных способов" войны. Они бегут по тесным, извилистым улицам, поливая их своею кровью, устилая трупами. Небольшая кучка забилась со страха в какой-то темный чулан, помещавшийся под воротами, в одной из боковых степ цитадели, уже взятой русскими. Кому-то из спрятавшихся пришла в голову несчастная мысль выстрелить по часовому. Солдаты рассвирепели; убежище дрожащих сартов было тотчас же открыто, и в темный чулан посыпались пули. "Ни одна не пропала даром,-- рассказывает г. Каразин, -- сперва послышались бранные, озлобленные крики, потом все стихло. Тогда наши, вооружившись баграми, которые стояли в углу, неподалеку от ворот, принялись вытаскивать осажденных, и на свет стали, появляться, одна за другою, растерзанные фигуры в красных и синих халатах..." "Когда я выезжал из цитадели, -- говорит он далее, -- я увидел, страшную картину; целая куча тел, наваленных одно на другое, загородила почти весь проезд; некоторые были еще живы и страшно корчились в предсмертной агонии; ватные халаты дымились и тлели: видно было, что выстрелы по ним сделаны были почти в упор. Группа солдат, составив ружья, стояла тут же, делая при этом кое-какие замечания; два офицера курили папиросы и говорили что-то о разнице между бухарскими и хивинскими коврами" ("Ургут", стр. 319, 320). Но вот уже все добито, что только можно было добить; жители исчезли, угнав с собою скот, дома и базары опустели. Тогда принялись за разграбление имущества. В наказание за упорство жителей базары велено было разорить дотла. "Началось то, что на местном туранском наречии называется "баранта". Надо хоть раз видеть это, чтобы составить себе понятие, что это такое; это не простой грабеж, корысть не играет здесь вовсе первостепенной роли, -- нет, это какой-то дикий разгул: все наше, а что не наше, так и ничье. Попалось фарфоровое китайское блюдо -- об пол его. "Нешто потащишь его с собою", -- говорит расходившийся солдат, глядя, как звенят и прыгают по камням раскрашенные черепки. Здесь нашли чан с кунжутным маслом -- туда лезут с ногами... Там высыпана на улицу целая груда ярко-желтых и серебристо-белых коконов. Тут разбита лавка с красным товаром: солдаты целыми тюками расхватывают пестрые ситцы и полосатые адрасы; размотавшиеся, неловко захваченные куски волочатся по грязной улице" (стр. 321).
   И подобных эпизодов вы найдете немало в рассказах г. Каразина. Пусть читатель припомнит хоть "Зара-булакские высоты" (стр. 167--204); там тоже он найдет много поразительных (даже, может быть, более поразительных, чем только что приведенные) фактов расправы победителей с побежденными. Нечего и говорить, что и побежденные по части "расправы" маху не давали.
   И в этой-то свалке разъярившихся врагов автору "Очерков и рассказов" пришлось принимать деятельное участие, стоя в рядах победителей. Мог ли он относиться вполне беспристрастно к побежденным? Но в чем же выразилось его пристрастие? Единственно только в том, что, наблюдая постоянно туземца с наименее благоприятных для него сторон, он преимущественно на них-то и сосредоточил все свое внимание. Стороны же его характера, более светлые, прошли для автора почти незаметными. Если он им и уделяет некоторую, весьма скупо отмеренную часть своих рассказов, то все-таки нельзя не сознаться, что большинство-то туземцев, не только кочевников, но и оседлых, изображено им в образе хищников. Но таких же хищников видит он и в тех из своих героев, которые составляют почти неизбежное явление при всяком завоевании новой страны, в тех непризванных цивилизаторах, в тех русских ташкентцах, которые, подобно стае голодных воронов, слетающихся на запах гниющего трупа, со всех концов потянулись в хвосте армии к этому громадному, разлагающемуся трупу восточного варварства. И этим цивилизованным хищникам он не отдает никакого предпочтения перед хищниками нецивилизованными. И тех и других он рисует нам одинаково яркими красками, нимало не заботясь, о том, как их зовут: Кудлаями, Сары-Тауками, Кызылами или Хмуровыми, Перловичами, Лопатиными, Катушкиными и т. п. В его картинах, как мы уже сказали, нельзя искать ни такой психологической отделки, ни целостных, выдержанных характеров; колорит их однообразен, но все-таки это живые, не праздным воображением измышленные картины. Они списаны с натуры, потому-то они для нас и драгоценны. По ним мы можем составить себе понятие не только о некоторых чертах жизни "на далеких окраинах", но и о некоторых чертах непосредственно окружающей нас действительности -- той действительности, в которой мы сами барахтаемся и которая нашла достойных себе представителей в ташкентских рыцарях.
   

Статья вторая

I

   "Барантачи, кара-тюркмены, каракалпаки, караки, бузачинцы...-- долбили мы во дни юности по блаженной памяти географии Ободовского, думая про себя: "и на кой чорт нам надо знать каких-то кара-калпаков, барантачей и т. п.? Зачем нас заставляют зубрить их -- ведь все равно не запомнишь!" Однако, страх перед "единицею" заставлял нас зубрить, зубрить в поте лица и со скрежетом зубов. Увы, мы не знали еще тогда, что страх этот совершенно неоснователен и что нам предоставлено право заселять Хиву, Бухару, Ташкент какими нам угодно племенами, лишь бы только названия этих, нами самими открытых племен состояли из сочетания звуков, непривычных уху нашего учителя. Мы узнали это только в классе, когда эти проклятые тюркмены, барантачи и кара-калпаки крепко засели в наши бедные головы. "Г. Лебедхин (так звали нашего учителя географии),-- что это такое ка-ра-кал-па-ки?" -- спросил учителя один из "новичков"-скептиков, уверявший йас вчера, что такого народа не может существовать и что тут наверное типографская опечатка. "Кара-калпаки, -- вытаращил на него глаза учитель, -- что такое? Вы вечно перевираете, дайте сюда книгу вашу". Ободранный и запачканный чернилами Ободовский очутился в учительских руках; перелистав несколько страничек -- для освежения, вероятно, своих юношеских воспоминаний -- и, заглянув украдкою на опечатки, Лебедкин, нимало не смутясь, возвратил книгу нескромному вопрошателю и торжественно произнес: "Кара-калпаки, кара-тюркмены, барантачи -- полудикие кочевники, живут правежом и разбоем. А разве вы не готовил" сегодняшнего урока?-- (внезапно оборвал он несчастного новичка: -- стыдно-с! очень стыдно! Г. Никитин, -- обратился он ко мне (а я меньше 5 в своих отметках никогда от него не получал), -- ответьте!" "Барантачи, кара-тюркмены, рака-калы, бурлакалы, тюркокалы, -- врал я ему без запинки, -- полудикие племена, живут грабежом и разбоем".-- "Отлично-с,-- произнес учитель, ошеломленный моим развязным и бойким ответом, -- отлично-с, садитесь!" В клетке журнала около моей фамилии очутилась вожделенная пятерка. После этой пятерки тюркмены и кара-калпаки с компанией перестали пугать нас: мы поняли, что все это "полудикие племена", живущие "грабежом и разбоем", и что их можно называть, как кому вздумается, без малейшего ущерба для достоинства географии Ободовского и нашего почтенного педагога. Скоро мы об них и совсем забыли. Прошло несколько лет и -- о, неожиданная случайность! -- нам снова пришлось наткнуться на эти давно забытые имена. Мало того, многим из наших товарищей, наших братьев, дядей, отцов пришлось воочию узреть самих барантачей, тюркменов, каракалов и др. Эти дикие племена, "живущие грабежом и разбоем", оказались не мифом (как некоторые из нас склонны были думать), а действительно существующими людьми и какими ужасными людьми! Впрочем, последнее обстоятельство не могло нас особенно удивлять: те из нас, которые допускали их существование, никогда, ни на одну минуту не сомневались, что они должны быть "ужасными людьми", весьма мало похожими на людей обыкновенных. Правда, мы тогда еще весьма смутно понимали фразу "живущие грабежом и убийством", но все-таки настолько-то мы были цивилизованы, чтобы знать, что грабеж и воровство вещи очень дурные и что люди порядочные ими не занимаются.
   Однако, хотя детские представления тех из нас, которые верили в существование барантачей, кара-калпаков и иных чей и аков, и были не особенно лестны для последних, но они не имели той конкретной определенности, того разнообразия красок и образов, без которых они не могли быть особенно живучи и для которых, разумеется, в ободранном Ободовском никаких материалов найти было нельзя. Эти материалы дали нам последние события на наших восточных "окраинах". Наше внимание снова было привлечено к "полудиким кочевникам", с которыми, повидимому, мы окончательно распрощались в 3-м классе гимназии.
   О них заговорили газеты и журналы, заменившие для нас теперь Ободовских с Кузнецовым и Смирновыми, о них печатались реляции, составлялись обстоятельные статьи, их изображали на картинах и выводили в романах. Конечно, во всех этих сообщениях, корреспонденциях, реляциях и т. п. неизменно разрабатывалась все одна и та же фраза нашего достопочтенного учителя географии: "полудикие кочевники, живущие грабежом и разбоем", ио фраза эта пояснялась различными, более или менее убедительными, примерами и ссылками на более или менее официальные данные. Благодаря всем этим обязательным разъяснениям мы поняли, наконец, что значит "жить грабежом и разбоем",-- перед нами развернулась страшная картина, способная взбудоражить нервы самого деревянного человека! С животнообразными физиономиями, грязные, оборванные, вечно голодные, вечно рыскающие, как дикие звери, за даровою добычею, безжалостные, кровожадные, не признающие никакого другого права, кроме права сильного, никакой другой нравственности, кроме той, которая гласит: "своя рубаха к телу ближе", эти дикари в одно и то же время наводят ужас и возбуждают к себе омерзение. Не хотелось бы верить, что они также принадлежат к тон же породе, к которой принадлежим и мы, люди цивилизованные,-- к породе, которая гордо считает себя "венцом творения". Несчастные выродки человечества! Посмотрите, ведь они живут совершенно по звериному образу и подобию. Все свое время проводят они, рыская по степям, в надежде встретить более слабого хищника, которого можно было бы безнаказанно обобрать. В грабеже они не знают милосердия; жертва, попавшая в их лапы, должна благодарить всевышнего, если ей посчастливится отделаться одною только потерею имущества; обыкновенно ей приходится расплачиваться жизнью или, что, пожалуй, еще хуже, верною неволею. Раб у этих дикарей держится хуже ценной собаки: он исполняет все тяжелые мужские работы, и каждый считает своею обязанностью бить и унижать его при всяком удобном и неудобном случае. Пусть вспомнят читатели историю рабства несчастной Рахили или Богатова в романе "На далеких окраинах", и они получат довольно ясное представление о том, что такое рабство у наших милых соседей. Конечно, Рахиль и Батогов были "русские собаки", проклятые гяуры, но и положение рабов правоверных (которые называются, впрочем, не рабами, а работниками) было не лучше. "Так же, как и Батогова, так и нового Киримку, Малайку и Шафирку мирза Кадргул мог запороть нагайками до смерти, мог просто зарезать и никому не отвечать за них. А относительно работы они были уравнены совершенно: также таскали воду из колодцев, также целые дни проводили лежа на брюхе в степи на каком-нибудь бархане и поглядывая, как бы бродяга волк не подкрался к необозримым оторам хозяйских баранов" ("На далеких окраинах", "Дело", No 11, стр. 5).
   После раба-работника самым презренным существом считается у них женщина. Муж -- ее полный властелин и самодержец: ей не дозволяется иметь ни собственной воли, ни своего ума, ни времени, ни удовольствий; она -- самка-работница и ничего более. И, действительно, она до того унижена, что другого положения и занимать не может; однако, это рабское положение не мешает ей ловить каждую удобную минуту, чтобы обмануть своего деспота и поразвратничать с кем попало на стороне, хоти бы с презренным рабом. Разумеется, если владыка-муж как-нибудь проведает о проказах своей самки, то кроме пытки и мучительной смерти ей ждать нечего. Чтобы вырваться из этой вечной неволи, чтобы сбросить с себя это постыдное ярмо, женщине ничего более не остается, как заткаться в разряд "ярлычных", т. с. стать публичной. Но добиться этого счастья немногие успевают, мы видели уже на примере прелестной Ак-Томак, с какими трудностями сопряжен переход женщины из "частной" в "общественную собственность.
   Взаимные отношения равноправных кочевников отличаются почти такою же грубою животностью, как и их отношения к работникам и женщинам. Каждый думает только сам о себе, каждый старается подставить друг другу ножку, поживиться на счет ближнего. Они не разбирают, кто их, кто не их, и при удобном случае своих они ограбят с таким же удовольствием, как и чужих. В этом никто не видит ничего предосудительного, никто не допускает даже, чтобы могло быть иначе. Напомним читателю одну сцену, весьма рельефно характеризующую этот обоюдный обмен хищничества.
   По степи идет караван хищников-купцов, оберегаемый хищниками киргизами. К нему пристроились караки, только что сделавшие набег на русские владения; они везут в мешке живую добычу: израненного, избитого, облитого кровью Батогова, только что вытащенного из страшного клоповника, где они проморили его целые сутки. "Вдруг что-то щелкнулось о спину одного из купцов, который усердно, помогая зубами, натягивал вьючный аркан. Киргиз перегнулся, вскрикнул и присел на землю. Другой киргиз молча упал навзничь: этому как раз в середину лба угодило.
   "В песчаной степи слабо слышны ружейные выстрелы, зато гик, пронзительный, типичный разбойничий гик, так и резнул по ушам оторопелых караванщиков.
   -- "Вы зачем народ бьете? -- говорил старый караван-баш, сидя все еще на вершине верблюжьего вьюка.-- Сила и так ваша; нам с вами не драться".
   -- "Много вас очень, так больше для страху, отвечал налетевший джигит, осаживая лошадь".-- "С каким товаром?" -- "Всякого довольно",-- говорил караван-баш апатично" будто дело совсем не касалось его интересов, и полез с верблюда. Начался грабеж. Добрались и до живой добычи.-- "Куда везли?" -- "Туда, куда везли, туда и повезем", -- отвечал начальник шайки караков.-- "Теперь с нами поедет", -- спокойно возразили хищники.-- "Он не ваш".-- "А то чей же? Ты вон спроси-ка у него (хивинец указал на Сафара); у него борода белая: он умный". "Наша сила была -- наш был,-- произнес Сафар, -- а теперь ваша сила",-- и он отошел в сторону.
   "Все шло, повидимому, так спокойно; разговаривали, казалось, так дружески, что со стороны можно было подумать, что дело идет не о самом нахальном степном грабеже, а просто о торговой сделке, заранее предвиденной и происходящей в наперед условленном пункте. Только некоторый беспорядок, в котором находились распоротые тюки, всюду разбросанные куски канаусов, медная посуда, тюки ситцев и красного кумача русских изделий, несколько десятков голов сахару, одну из которых старательно облизывал лежащий врастяжку верблюд, да этот неподвижный труп, эта лужа крови, всасывающаяся постепенно в песок, намекали несколько на настоящее значение этого дикого сборища" (ibid, "Дело", No 10, стр. 119--121).
   Вы видите, грабеж им представлялся чем-то настолько же обыкновенным и мало предосудительным, насколько нам, людям цивилизованным, простая коммерческая сделка. Ограбленный не ропщет на ограбившего; если он не может бороться, он уступает ему все добровольно; он понимает, что напавший на него хищник вполне прав и что, будь он сам на его месте, он поступил бы точно так же. Где сила, там и право. Вне силы никакие права и никакие обязательства для него немыслимы. К этому основному принципу сводятся, им одним объясняются все частные и общественные отношения "восточных дикарей". Они с удивительною последовательностью проводят его во всех мелочах своей жизни, во всех подробностях своего быта. Это юристы права кулака -- в самом точном, в самом буквальном смысле слова. Никаких нравственных и социальных фикций для них не существует. Всякие договоры имеют для них значение лишь до тех пор, пока они поддерживаются силою. Договорившись, например, с русскими насчет границы, они спокойно выжидают, пока "поганые собаки", собрав подати Ак-Паше (русскому царю), очистят пограничные деревни. Сейчас туда являются посланные того или другого хищника и начинают требовать податей и себе самим. "За что мы вам будем платить? -- резонерствуют жители,-- вы нас уступили Ак-Паше; мы теперь под ним живем и ему платим; здесь русская граница".-- "Русская граница? -- с удивлением вопрошают юристы-хищники:-- а знаете вы, где русская граница?" -- "Где же по-вашему?" -- "А только там, куда достают их пушки. Только то ихнее, где они солдат своих держат" ("Погоня за наживой", "Дело", No 9, стр. 58). И юридические утописты волею неволею должны подчиниться этой логике силы. В глубине души они не могут не сознаться, что хищники правы, потому что и сами-то они, хотя и считаются за "мирных", оседлых, следовательно более цивилизованных, сами они в своей домашней жизни держатся той же логики. От нематод они отличаются только видом своего труда, но отнюдь не его родовым характером, не основными принципами своего мировоззрения. И те и другие считают только тот труд наиболее для себя выгодным и наиболее приятным, который с наименьшею затратою времени и рабочей силы дает им достаточные средства для удовлетворения их незатейливых потребностей. Одни считают более для себя выгодным эксплоатировать природу с помощью своих домашних рабов-работников; другие -- эксплоатировать людей, занимаясь либо торговлею, либо простым грабежом. И скотоводство, и торговля, и грабеж -- все это, с их точки зрения, лишь различные виды одной и той же экономической деятельности -- деятельности, в основе которой лежит принцип наибольшей личной выгоды. Другого принципа они не знают и знать не хотят. Что выгодно, то и честно.
   Эта-то жажда хищнической наживы, этот-то грубый реализм, неприкрытый никакими благовидными формами, отрицающий всякие высшие принципы, чуждый всяких отвлеченных умозрений, цинически последовательный на практике, и составляет основную бытовую подкладку жизни "полудиких кочевников", он придает ей ее мрачный, отталкивающий колорит. Взирая на нее из прекрасного далека", мы, люди цивилизованные, с трудом можем воздержаться от того злорадного удовольствия, которое испытывал фарисеи при виде несчастного мытаря. "Благодарение всевышнему, готовы мы воскликнуть,-- благодарение всевышнему, что мы не походим на этих жалких выродков человечества, что мы так далеко ушли от их животного эгоизма, от их диких, возмутительных отношений". Да, мы можем гордиться: наша цивилизация давно уже отвергла грубое мировоззрение дикарей, она давно уже изобличила всю лживость их страшной логики кулака, выставив на своем знамени идеал справедливости и человечности. Она с негодованием отбросила циническую доктрину, будто сила есть право; нет, говорит она, сила еще не дает права, она создает только произвол; право есть выражение справедливости -- высшего нравственного идеала человечества. Во имя этого высшего идеала она признает принцип человеческого счастия; она отрицает рабство во всех его проявлениях; она заменяет подневольный труд, труд "из-под палки", свободным договором, и, ставя мужчине цели более возвышенные и благородные, чем простое половое размножение, она не хочет и в женщине видеть одну только самку. Она видит в ней человека и признает за нею все человеческие права и в особенности право свободно распоряжаться собственною судьбою. Ставя ее на одну доску с мужчиною, как равную с равным, она заставляет последнего видеть в ней не рабу, а подругу. Вместо хищнического правила: "шатай и лови, кто что может", -- правила, проникающего все экономические отношения дикарей, -- она выставляет другой принцип -- принцип общественной пользы,-- и требует, чтобы мы подчиняли ему свои личные интересы, свою частную выгоду. Научая нас подавлять и сдерживать наши животные страсти, развивая наш ум, возвышая наши нравственные идеалы, она смягчает и облагораживает наши взаимные отношения, укрепляет в нас симпатические чувства, расширяет сферу их практического проявления, гуманизирует и этизирует нашу общественную и частную жизнь.
   Вот блага, которыми награждает нас цивилизация. И неужели мы, обладающие ими, мы вкусившие сладость цивилизованного быта, не имеем права внутренно радоваться, что мы не походим на этих жалких дикарей? Право это принадлежит нам неотъемлемо, но "где право,-- говорит та самая цивилизация, которою мы гордимся, -- там и обязанность". Плоды цивилизации, возвеличивая, с одной стороны, человеческий дух, возвышая его в его собственных глазах, с другой, возбуждают в нем непреодолимее стремление к прозелитизму. Какой-то таинственный голос шепчет цивилизованному человеку: "иди, просвещай и покоряй языцы, разноси по вселенной свет своего разума". Какая-то, по- видимому, рука толкает его все вперед и вперед, к "далеким окраинам" цивилизованного мира.
   Мы, русские, приобщившиеся к общечеловеческой цивилизации, мы тоже испытали на себе и заманчивую прелесть этого таинственного голоса, и поощрительные толчки этой невидимой руки. Как люди цивилизованные, мы вполне поняли, что на нас лежит великая задача -- просветить "восток", пропагандировать цивилизацию среди дикарей, уделить этим несчастным "пасынкам природы" частичку из тех благ человеческого прогресса, которыми мы стали пользоваться сами.
   Проникнувшись важностью своей исторической миссии, мы, не думая долго, "потекли" в Ташкент в хвосте "победоносного воинства" -- потекли и потащили за собой длинный хвост самой разнокалиберной, цыганской толпы, таких цивилизаторов, которые ничем не лучше завоеванных нами дикарей.
   

II

   Эти господа цивилизаторы, двинувшиеся на "далекие окраины", принадлежали, главным образом, к двум категориям людей. Одни -- деловые практики, разные Хмуровы, Перловичи, Лопатины, Бржизицкие, Катушкины и Ко; они ехали в Ташкент с целью просветить дикие племена, ознакомить туземцев с "вечными истинами" общественной науки, с истинными потребностями "духа времени", оживить торговлю, насадить и развить промышленность, устроить всеобщее благосостояние, осыпать дикарей всей роскошью и всеми богатствами современной цивилизации. Другие -- отличающиеся не столько практичностью, сколько легкостью своих нравов, разные темные и безродные пройдохи, искатели приключений, чиновники, оставленные за штатом, шулера, изобличенные в плутовстве, мужья, обманутые женами, юноши, прельщенные перспективою двойных прогонов, и т. п. Если первые избрали мысленно главным поприщем для своей деятельности почву практическую, то вторые предназначали себя преимущественно к возделыванию вертограда общественной и частной нравственности -- они научат дикарей, как нужно обращаться с женщиною и с работником; они покажут им всю соблазнительную прелесть "цивилизованных отношений; они познакомят их с высшими идеалами и разъяснят им истинное нравственное назначение человека. Одним словом, бок о бок со всевозможными благами материальными на дикарей должны были посыпаться и всевозможные блага идеальные. Велик и милостив Аллах к своим правоверным!
   "Умственные силы цивилизованного Запада, -- так скромно объяснял на банкете, данном Перловичем по поводу отправки первого русского каравана, роль российских цивилизаторов капитан Дрянет,-- умственные силы цивилизованного Запада двинулись на Дальний Восток. Нельзя не видеть в этом новом потоке блистательного репоста, которым ответил наш век тому удару, который был нанесен из Азии в далеком прошлом. Не трудно понять, -- развивал оратор свою мысль, -- что я намекаю на то время, когда движение необразованных, варварских племен, вышедших из центральной Азии, пользуясь одною только физическою силою, шаржировало или, правильнее сказать, атаковало зародыши европейской цивилизации... Прошли года -- и вот мы видим новое явление, явление отрадное. Европа отплатила Азии за прошлое зло, но отплатила как? -- послав от себя поток умственных сил взамен грубых физических... Наука, искусство, торговля -- все явилось к услугам народа дикого, не вышедшего еще из ребяческого состояния..." ("На далеких окраинах", "Дело", No 11, стр. 87, 88).
   Итак, "умственные силы" двинулись на восток -- двинулись для того, чтобы предоставить "науку, искусство, торговлю" к услугам народа дикого, не вышедшего еще из ребяческого состояния. Это отлично. Посмотрим, однако, поближе на эти "умственные силы", посмотрим на них в тот момент, когда они только что снялись с якоря, только что пустились на свою цивилизаторскую деятельность, -- посмотрим на них в лице тех цивилизаторов, с которыми знакомит нас г. Каразин.
   Вот они все собраны в "Отель Европа", в одном из поволжских городов, откуда прямой путь за Урал. Общее внимание возбуждают обитательницы No 26, две дамы -- одна уже пожилая. другая молоденькая и к тому же еще красавица. Они путешествуют incognito, от всех прячутся, ни с кем не заговаривают, ни днем, ни ночью не выходят из своего номера. Таинственность, которою они окружили себя (не по доброй, однако ж, воле), придает им особый интерес в глазах будущих цивилизаторов; цивилизаторы ломают себе головы, подглядывают в щелки, подслушивают у дверей, но увы! понять ничего не могут. Право, со стороны можно подумать, что таинственные обитательницы No 26 -- какие-нибудь важные политические агенты, отправленные с секретною из секретнейших миссий к самому хану бухарскому. А в сущности это не более, как живой товар, выписанный из Петербурга в Ташкент одним из оперившихся и пустивших корпи цивилизаторов, разбогатевшим купцом Лопатиным. Для соблюдения "приличий", а главное во избежание "соблазнов", хитрый купец строго-настрого предписал своему приказчику так везти драгоценный товар, чтобы ни единый нескромный глаз не мог опорочить его. Приказчик ожидается в отеле с нетерпением: без него дамы не могут тронуться с места, а им уж страх как надоело их одиночное заключение. Прелестная, как вербочный херувим, и такая же глупенькая, как эта восковая кукла, Адель даже и не подозревает, зачем и для чего тащат се в Ташкент, да еще тащат с такими предосторожностями. Ее почтенная маменька, вдова отставного генерал-майора, Фридерика Казимировна Брозе без ведома дочери запродала ее сластолюбивому и престарелому ташкентскому цивилизатору. Задаток уже получен вперед, а в будущем обещан милостивый прием и деньги, и коляски, и лошади. Осторожная мать и не менее осторожный "представитель торгового сословия на далеком востоке" тщательно скрыли свою сделку от лица наиболее в ней заинтересованного. Адель уверили, будто среди дикарей предвидится для нее место гувернантки с 5 тыс. руб. годового жалованья.
   Итак, обитательницы No 26 -- это тоже своего рода будущие цивилизаторы -- цивилизаторы по части нравов" и "изящества чувств".
   Начало недурно, что будет дальше.
   Пока "нежный товар" томится в своем номере, прочие цивилизаторы собрались в столовой отеля. Тут вы опять встречаетесь с цивилизатором в юбке... т. е. нет, не в юбке, а в кучерской поддевке; но кучерская поддевка надета лишь "для удобства путешествия, а, может-быть, и с каким-нибудь иными менее невинными целями. Эту барышню-кучера тянущую водку, как настоящий кучер, везет в Ташкент "зеленолицый господин в полувоенном костюме", везет для того, конечно, чтобы при ее содействии уяснить дикарям истинное назначение женщины в цивилизованном обществе и способствовать, таким образом, смягчению грубых нравов. Не чужд, вероятно, этим возвышенным целям и другой, тут же присутствующий кандидат в цивилизаторы, отправляющийся в Ташкент с целою сворою собак, которую он, не без некоторого, конечно, основания, зовет "своею семьею". Он везет "семью с собою потому, что там, говорят, фазанов и разной дичи столько, сколько у нас в Рязани ворон". Но всего типичнее вот тот цивилизатор с громадными русыми баками, занявший видное место за столом и громогласно поучавший разинувших рот соседей насчет самых принципов "цивилизации". Господин этот в Ташкенте бывал уже не раз, он знает туда дорогу, как свои пять пальцев, и рассказывает о ней тоном непогрешимого авторитета:
   "Приезжаете вы на станцию, -- ораторствует он, -- стой, где станция?.. Ни следа; там колеса кусок валяется, тут головешка какая-то чернеет и лежат только одиноко на раскаленном песке, в рамке с выбитым стеклом, почтовые правила о взимании прогонов и непричинении никаких обид и увечий ямщикам и смотрителю. Ямщик, этот косоглазый дьявол, сейчас лошадей выпрягает и марш-марш в степь, только вы его и видели; и остаетесь вы одни на произвол судьбы, песков и всех четырех ветров, и сидите день, сидите ночь, еще день и еще ночь..." и т. д. Слушатели приходят в ужас и не знают, верить им или нет? Цивилизатор успокаивает, говоря, что обыкновенно "кто-нибудь поопытнее подъедет и выручит.-- "А позвольте полюбопытствовать, -- вопрошают его любознательные слушатели, -- в чем собственно состоит эта спасительная опытность?" -- "В чем?" -- "Да-с".-- "А вот в чем". Господин с бакенбардами встал, подошел к окну, где лежала его фуражка и еще что-то, взял это "что-то", положил его перед своим прибором.-- "Нагайка?" -- "Она самая. Вот вам альфа и омега путевой мудрости".
   "Я делаю так, -- пояснил свою "мудрость" цивилизатор: -- приезжаю на станцию, или правильнее сказать, на место, где предполагается станция, и с ямщика глаз не спускаю, сторожу его, как кот сторожит мышь, что высунула в щель свою голову. Ну-с, тот, конечно, сейчас лошадей выпрягать торопится,-- торопится, бестия, так что сбрую рвет зубами, а я тем временем из тарантаса вон; киргиз на лошади, а я на него; сгреб за шиворот: стой! "Эй, тюра, кой!" -- значит: оставь, пусти! -- "Нет, врешь не уйдешь: лошадей! Ат-берды, каналья!" -- "Где я лошадей возьму"?-- плачет мошенник.-- "Мои совсем пристали, дальше не пойдут, а других нет: где они -- я не знаю; я с той станции, не мое дело!" -- А я сейчас; бац! вот этим самым инструментом". Оратор поднял нагайку. "Вой, вой!" Я сейчас опять: бац! а за воротник крепко держу: не вырвется. Благим матом визжит киргиз, на всю степь заливается, а тут сейчас и благие результаты этого концерта: из-за одного бугра лошадей ведут, из-за другого хомуты несут; колеса у вашего тарантаса снимают, салом мажут, лошадей вам запрягают, прогонов не бе- "рут, разве сами что-нибудь дадите, и с поклонами провожают. На следующий станции опять та же история ("Погоня за наживой", "Дело", No 1, стр. 40). Ну, конечно, и этот тоже идет смягчать нравы и гуманизировать дикарей... с помощью нагайки.
   По пути эта любопытная коллекция "умственных сил" увеличилась новыми, не менее интересными субъектами. Появился некий шулер с "прелестною блондинкою", наверняка обыгрывающий своих доверчивых спутников: появилась и Августа Ивановна, немка из Риги или Ревеля, тоже забравшая с собою всю "свою семью", но только на этот раз это были уже не собаки, а "девицы веселого нрава". Немка сообразила, что не всем по Карману выписывать "нежный товар" на свой счет, что не все цивилизаторы -- Лопатины, но все люди человеки, и, следовательно, спрос на девиц "веселого нрава" всегда будет. Наконец, в рядах всех этих ташкентских рыцарей мы встречаемся и с "героем" бурь в стакане воды -- Ледоколовым, чающим найти в Ташкенте "забвение" жениной неверности и некоторое утешение за наставленные ему рога. С ним едет товарищ его по профессии, -- не по профессии рогоносца, а по инженерной профессии, товарищ, преследующий уже положительно цивилизаторские цели... по части каменного угля. "Я, знаете, -- объясняет он Ледоколову, -- немного горное деле маракую, так вот хочу попытать счастья. Юный инженер, очевидно, принадлежал к разряду "деловых людей", но, к несчастью, он не обладал ни одним из свойств "дельца" и притом же принял слишком au serieux {Всерьез.-- Ред.} свою цивилизаторскую миссию. В результате оказалось, что ташкентские цивилизаторы не признали его за своего, а цивилизуемые дикари наотрез отказались спускаться в шахты; по своей крайней глупости они не в силах были уразуметь всей прелести подземных работ и всех тех благ, которые в будущем должен был принести им каменный уголь.
   Нужно ли говорить, что шествие "умственных сил" на восток не обошлось без цивилизаторских подвигов, вроде тех о которых повествовал "опытный человек" в "Отель Европе".
   -- "Смотрителя берженской станции видели?" -- спрашивает цивилизатор No 1 цивилизатора No 2.-- "Видел; это пятая станция от города, кажется".-- "Уж там какая она счетом -- Не знаю. А глаз у него левый видели? хорош?" -- "Подбит сильно".-- "Моbх-с рук работа..." -- с чувством сознания собственного достоинства произносит "умственная сила" ("Погоня за наживой", "Дело", Nз 3, стр. 111).
   На дороге приятели Ледоколов с Бурченко (так звали цивилизатора по каменноугольной части) наткнулись на следующим эпизодец:
   "Вся голая, с сине-багровыми полосами, тянувшимися крестообразно по плечам, спине и худым, выдающимся ребрам, с распухшим коленом, обмотанным грязными тряпками, полусидела жалкая фигура еще не старого киргиза и пугливо глядела на русских учащенно моргающими, слезящимися глазками. Но, кроме безотчетного страха, в этом диком взгляде чудилось что-то недоброе. Так смотрит волк, пойманный в капкан, когда к нему подходит охотник-промышленник и, поплевывая на рукавицу, стискивает рукоять топора, обухом которого намерен прикончить пойманого, лишенного возможности защищаться разбойника.
   -- "Зачем Урумбайку бить... Урумбайку бить не надо... Его уже много, много били..." -- хрипло бормотал киргиз и все плотнее, и плотнее жался к кибиточной кошме, словно хотел продавить ее этим движением.-- "Кто же это тебя бил?" -- полюбопытствовал Бурченко. Несчастный киргиз долго не мог оправиться от страха при виде русских; наконец, убедившись, что они не желают просвещать его нагайкою, он немножко приободрился и ответил Бурченко с должною обстоятельностью. Дело было так: приезжает какой-то цивилизатор на станцию; лошадей нет; он за ямщика. "Хотел я было спрятаться,-- рассказывал несчастный киргиз, -- да не успел... и вырваться не могу: держит крепко. "Подожди, тюра", говорю, а он меня бац! прямо в глаз кулаком, вон подбил как! Стал я рваться, кричать -- и уж ничего не помню. Может, я его сам как-нибудь нечаянно ударил, может быть, и не трогал. Прижал он меня к самой земле, подтащил к своему тарантасу и принялся дуть... бил, бил он меня... я сперва считал -- думал после жаловаться бию, так чтоб счет знать... Да где уж тут... Говорит: "Покуда лошадей не приведут, до тех пор бить не перестану".-- "Привязал он меня к колесу да и лупит; перестанет на минуту, отдохнет, табаку покурит и опять... Уж мне потом и не больно было... Ничего не помню. Очнулся я, когда темнеть уже стало..." (ibid., стр. 129).
   Как видите, поучительная проповедь в "Отель Европа" не пропала даром: соблазнительная теория "нагайки" при первом же удобном случае перешла на практику и, разумеется, результаты получились великолепные. Благодетельный страх был внушен. Начало цивилизации положено...
   

III

   Из приведенных картинок можно уже наперед предвидеть", какова должна быть просветительная деятельность "умственных сил" по водворении их на месте их цивилизаторского поприща.
   Цивилизаторы по части нравов основательно сообразили, что на ум "народа дикого, еще не вышедшего из ребяческого состояния", лучше всего действовать примером. И вот перед глазами ошеломленных туземцев развернулись все прелести трактирно-гостинодворской жизни. Какая яркая, какая веселенькая картинка! С утра до ночи -- пьянство и карты, карты и пьянство, а в антрактах смелые атаки на дешевых красавиц, серенаДы под окнами, выламывание ворот, лазанье по окнам -- и везде и всегда нагайка, -- спасительная нагайка!..
   Купецкое самодурство, замоскворецкое: "ндраву моему не препятствуй" придают всей этой картинке "развеселого житья" особый замоскворецкий колорит, благодаря которому смысл картины еще более популяризируется и уясняется уму и сердцу "народа дикого". Помните, читатель, остроумного пассажира купца Хмурова с "Машкой"? У почтенного просветителя по части "здравых экономических начал" пир идет горой. Цвет ташкентских цивилизаторов "с веселием и гордостью" в сердце пропивает барыши купца и проигрывает двойные прогоны. Вдруг отворяются двери и в комнате появляется тигрица. Бесстрашные рыцари бледнеют и трепещут. Самодур в восторге: он, видите ли хотел подшутить над господами военными! Но среди господ военных нашелся остроумец, который перехитрил купца. Некоему цивилизатору из казаков пришла оригинальная мысль дернуть тигрицу за хвост. Задумано -- сделано. Тигрице шутка веселого офицера пришлась не по вкусу, она вскакивает с страшным ревом, дико озирается по сторонам, выбирая жертву повкуснее. На нее выпускают собаку, и начинается потеха во вкусе испанских боев. А храбрые гости еще более бледнеют и трепещут.
   Недурная забава, не правда ли? Но, по крайней мере, она совершенно невинная и, кроме страха гостям да убытка для хозяина, никому от нее никакого вреда не произошло. К несчастью, не все забавы цивилизаторов отличаются тем же безобидным характером. Иногда им надоедает шутить над собою, и они делают предметом своих шуток туземцев. Тут уже шутки становятся делом совсем нешуточным.
   Посылают, например, в мирные аулы нескольких веселых молодцов сделать опись киргизским кибиткам. Приезжают они с гамом, шумом, песнями, требуют себе отдельных кибиток, баранов, молока... Все, разумеется, готово к их услугам. Начинается кутеж; пили, пили до тех пор, пока уже нога не стали держать сзывают народ и держат к нему такую речь: кочевать, мол, довольно, больше нельзя; все кибитки они должны к степи припечатать казенною печатью (вот шутники-то!), а кто печать сорвет, того... ну, известно, туда, куда Макар телят не загонял. "Затем, -- рассказывает киргиз, -- и пошли кибитки считать, а сами уж ничего не видят, на ногах шатаются и все бумагу из рук роняют. Так ничего и не сосчитали".
   Принялись за девок -- их тоже зачем-то понадобилось считать. И так они хорошо их считали, что лопнуло, наконец, терпение у киргизов, и "дикий народа, не привыкший еще к цивилизованному обращению с "прекрасным полом", решился вступиться за своих жен, сестер и матерей. Старшина аула, опасаясь свалки и в особенности ее печальных последствий, подал совет веселым людям подобру поздорову убираться лучше во-свояси. Веселые люди усмотрели в этом вежливом приглашении несомненный признак "явного неповиновения против законом установленных властей". "А, ты бунтовать..." И бац! старика-бия по физиономии. Ну, тут уж шутка должна была кончиться. Шутников насильно посадили в тарантасы и с почтенным конвоем выпроводили из аула. На прощание они, как и следовало ожидать, выказали себя истинными героями: увидев, что киргизы шутить с ними более не намерены, они задали такого трусу, что один из них даже расплакался. Бий, желая оградить свой аул на будущее время от подобных посетителей, потребовал формальную расписку, за казенною печатью, в том, что они более к ним не вернутся. Старик-бий настолько цивилизовался, что стал теперь придавать особую веру всякой бумажке за казенною печатью! Все, к чему приложена печать, все, что закреплено подписью официального лица, представлялось этому неофиту цивилизации чем-то святым и навеки-вечные ненарушимым.
   Перетрусившие весельчаки не замедлили исполнить требование старшины и выдали ему расписку законного содержания:
   "Мы, имена которых стоят внизу (имена были, разумеется, вымышленные), обещаем и клянемся нашими головами, душами и самим богом, что вперед в аулы "Будутай-Сабул-Урунар" приезжать не будем и никаких неразумных слов там говорить тоже не будем, ибо от неразумных слов и неразумные дела делаются. Если же мы слова своего не сдержим, то низойдет проклятие Аллаха на наши лживые головы".
   Сыны "дикого народа" вполне удовлетворились этою распискою и, выпроводив непрошенных гостей, остались в непоколебимой уверенности, что теперь "проклятые гяуры" к ним никогда больше носу не покажут. А, между тем, они, оправившись от страха и насмеявшись вдоволь над своею остроумною шуткою", полетели докладывать "кому следует", что в аулах "Будугай-Сабул-Урунар" вспыхнул бунт, что жизнь их висела на волоске и что только благодаря своей удивительной находчивости и мужественной смелости им удалось остаться целыми и невредимыми.
   Пример заразителен. Однажды одному из цивилизуемых вздумалось тоже подшутить над цивилизаторами. Но так как он был сын "народа дикого, еще не вышедшего из ребяческого состояния", то, разумеется, и шутка его отличалась чисто ребяческим характером и по своему остроумию далеко уступала шуткам нахлынувших на восток "умственных сил". Все дело состояло в том, что какому-то киргизу ужасно как захотелось испугать немножко одну проезжую русскую барыню. Идет она с мужем мимо забора, а необразованный "сын природы" возьми да из-за забора гикни. Барыня была телосложения нежного, очень миленькая и очень молоденькая; разумеется, она испугалась и закричала, как и подобает всякой благовоспитанной барыне. Испугать такое благовоспитанное, милое и грациозное создание -- это, по мнению цивилизаторов, неслыханная дерзость, требующая строгого и немедленного наказания. Следовало поддержать честь испуганной "цивилизации", и супруги тут же приступили к примерной расправе. Муж стал держать дикаря, скрутив ему локти назад, а жена, вооружив свои прелестные ручки водочною бутылью, стала бить его ею по зубам.
   "Зубы выбила, -- рассказывал очевидец, -- бутылку разбила, рожу всю стеклом изрезала... Даже смотреть было противно" ("Погоня за наживою", "Дело", No 3, стр. 130). Позвольте, вы сказали, -- "рассказывал очевидец", -- что же делал этот очевидец? неужели он мог оставаться спокойным зрителем подобного безобразия? Это, верно, был дикарь?.. Нет, это тоже был один из цивилизаторов, и даже один из самых благонамереннейших цивилизаторов -- юный горный инженер Бурченко. Но сей благородный инженер рассудил так: "вмешаешься -- пожалуй, тоже бутылкою попотчуют, -- они не одни, с ними ехали еще три цивилизатора (служить по мировым учреждениям); посуды пустой у них много -- значит, лучше подобру поздорову отойти от зла". И он отошел, хотя и не сотворил никакого "блага".
   Нужно, впрочем, сознаться, что прелестная дама и ее просвещенные кавалеры поступили с дерзким киргизом довольно снисходительно: он все-таки совершил некоторый проступок, значит заслужил и некоторое наказание. Многим из его собратий приходится хуже: им часто приходится подпадать под тяжелую руку или казацкую нагайку "умственных сил" без малейшей с их стороны провинности. Едет, например, по улицам Ташкента местный цивилизатор "по части экономических начал", тот самый, который снарядил "первый русский караваи" и на банкете у которого Азия приглашалась благодарить Европу за ниспосланму" ей благодать в виде излившегося на нее потока умственных сил,-- едет этот туз, и вдруг -- о, ужас! какой-то ободранный, искалеченный старик-нищий -- из туземцев, разумеется,-- осмелился попросить у него подаяния.-- "Прочь", -- крикнула "умственная сила"; цивилизаторская нагайка взвилась, и несчастный старик, сбитый лошадью, упал на землю; "сила" ускакала дальше, как бы не замечая своего подвига. "Тяжело приподнялось бронзовое тело с пыльной дороги. Сквозь дряблые, поблекшие десны глухо прорывались невнятные проклятия вслед удаляющемуся всаднику" ("На далеких окраинах", "Дело", No 9, стр. 17).".
   Вот вам поучительные образчики гуманизаторской деятельности тех "умственных сил"", которые так конкретно рисуются г. Каразиным в разбираемых нами романах "Затрещина", "нагайка", "битье по зубам посудою" -- таковы, как вы видите, главные и наиболее употребительные орудия этой деятельности. С помощью этих упрощенных педагогических приемов "доброго старого времени" наши цивилизаторы надеются достигнуть смягчения и упрощения нравов дикарей. Повидимому, они избрали для вящшего успеха своего цивилизаторского прозелитизма тот самый способ, который употребляли благородные спартанцы для возбуждения в своих детях отвращения к злоупотреблению спиртными напитками. Спартанцы, как известно, напаивали илота, доводили его до потери самосознания, а затем заставляли своих юношей любоваться омерзительною картиною мертвецки-пьяного раба. Ташкентские рыцари с истинно-рыцарским самоотвержением взяли на себя неблагодарную роль илота. Безобразничая над слабым, повсюду выдвигая на первый план закон силы, да притом еще самой грубой, физической силы, проводя все свое время в кутежах и пьянстве, относясь друг к другу самым бесцеремонно-циническим образом, раболепствуя перед старшим и ломаясь перед низшим и т. д., и т. д., они хотят, вероятно, внушить омерзение туземцам к основным началам их дикой жизни, возбудить в них отрицательное к ней отношение. Остроумно придумано: чтобы цивилизовать дикаря, цивилизатор устраивает свою жизнь таким образом, что в ней, как в зеркале, и притом еще в кривом, испорченном зеркале, он видит изображение своего собственного быта.
   Мы говорили уже, как относятся ташкентские кочевники к женщине. Для них она -- самка, годная для исполнения известных (и часто весьма тяжелых) домашних работ. Они видят" ней, с одной стороны, средство для размножения потомства, для поддержания племенной жизни, с другой -- некоторую экономическую силу, некоторое рабочее орудие. Рожать мужу детей (преимущественно мальчиков) и безустанно работать на семью -- вот ее единственное назначение, вот весь смысл ее существования. На практике первая из этих двух ее жизненных целей переводится словами: "верная плодовитая жена", вторая определяется столь же лаконическою формулою: "усердная и послушная раба". Будь женщина "верною, плодовитою женою и усердною, послушною рабою", -- и дикарь больше от нее ничего не потребует... Еще бы! Чего же можно еще потребовать?
   Чего? О, еще довольно многого. Дикарь отнимает у женщины право свободно располагать своею судьбою, он заставляет ее вечно на себя работать, он не позволяет ей иметь свою собственную волю, насколько эта воля может выражаться в самостоятельных поступках, но он не вмешивается в ее внутреннюю жизнь. Конечно, это происходит, вероятно, от глупости и неразвитости, но отчего бы это ни происходило, его тирания имеет обыкновенно характер чисто внешнего ярма. Пока женщина работает и верно исполняет свои супружеские обязанности, си относится к ней без всякого самодурства, он не требует от нее, чтобы она смеялась, когда ей хочется плакать, или плакала, когда ей хочется смеяться; он не требует от нее слов любви и нежности, когда в сердце ее кипит злоба и ненависть; он не мучит ее своими праздными капризами, он не обращается к ней с тит-титычевскими вопросами: "жена, чего моя нога просит?" Он не укажет ей: "не дыши, не раздражай меня!" Нет, он не дошел до всех этих тонкостей. Может быть, как мы сказали уже, это происходит от его неразвитости, от его решительного неуменья подчинять своей власти вместе с телом и душу человека. А, может быть, это зависит от его взгляда на женщину. Он видит в ней свою безусловную рабу, но он еще не возвысился до того, чтобы видеть в ней свою игрушку, свою забаву, дешевое средство для удовлетворения его разнообразных похотей и вожделений. Его отношения к ней грубы, циничны, бесчеловечны, но в них есть своего рода уважение, то уважение, которое проглядывает в его отношениях к хорошей домашней скотине, верно исполняющей свою службу. Конечно, уважение подобного сорта нельзя сопричислять к разряду "возвышенных чувств"; конечно, оно не может быть особенно лестно для женщины, однако все-таки оно должно быть менее для нее обидно, чем то, например, чувство, которое испытывает "восточный человек" к "батчам". Батчи -- красивые мальчики, играющие на востоке роль наших проституток: их холят, нежат, за ними ухаживают, от них требуют и взаимности, и нежности, и всего того, чего обыкновенно требуют от "западных красавиц", а когда они состарятся, их выбрасывают вон, как выжатый или прогоркший лимон.
   Какие же новые воззрения внесли гг. Хмуровы, Лопатины. Бурченко в понятия диких о женщине?
   Толпы женщин, наехавших в Ташкент, принадлежали к двум категориям: одни были переселены в видах уравновешивания численности обоих полов, т. е. в видах облегчения одному полу удовлетворять своим половым стремлениям насчет другого. За этими женщинами не признавалось никакого другого значения, кроме значения самок. По доставлении их на место они тотчас либо пристраиваются -- кто к мужу, кто к любовнику, -- либо, просто, "по господам офицерам белье ходят стирать". И пристроившиеся и непристроившиеся, памятуя свое назначение, очень скоро становятся общим достоянием, пускаются, как говорится, "в оборот". Работ от них никаких особенных не требуется, не требуется ни любви, ни даже нежности,-- требуется только одна готовность всегда и во всякое время исполнять обязанности любовницы. Понятно, что к женщинам этого сорта ташкентские рыцари относятся с тем животно-грубым цинизмом, с тем капризным самодурством, с которыми принято даже в самых цивилизованных центрах относиться к так называемым "погибшим, но милым созданиям".
   Другая категория женщин переселяется в Ташкент добровольно и на собственный кошт (или же на кошт своих "возлюбленных"), преследуя при этом те же самые цели, какие поставляются на вид переселенкам по вызову начальства. Они точно гак же смотрят на себя только, как на погибших, но милых создании, и в среде окружающих их и "состоящих при них" господ офицеров, аферистов, купцов и вообще ташкентских рыцарей никому никогда, конечно, и в голову не придет отнестись к ним иначе, чем они сами к себе относятся. Однако, они довольно хорошо выдрессированы, и их миссия состоит, главным образом, не столько в том, чтобы удовлетворять, сколько в том, чтобы возбуждать. Марфа Васильевна и прекрасная архитекторша (она фигурирует в обоих романах г. Каразина) повсюду ведут за собою целую ораву гарнизонного и иного кавалерства, вертят головы ташкентской молодежи и своею кажущеюся общедоступностью приманивают к себе чуть не каждого встречного. Но, в сущности, они доступны, и даже чересчур доступны, только для немногих избранных: чтобы быть этим избранным, нужно обладать или физическою силою Батогова, или богатством Лопатина; и тому и другому они попеременно предлагают себя, и предлагают так незатейливо-просто, что не знаешь, чему тут больше удивляться: безыскусственности ли их цинизма или зрелости их опыта по части "искусственных возбуждений" ("На далеких окраинах", "Дело", No 9, стр. 59, 60, 83, 84; "Погоня за наживою", "Дело", No 11, стр. 29). Всех своих остальных поклонников, не могущих предоставить к их услугам ни здорового, сильного тела, ни туго набитого кошелька, они, как говорится, мажут только по губам. Но это обстоятельство нисколько не смущает наших рыцарей и не охлаждает их любовного жира. Им, очевидно, весьма приятно находиться в постоянном возбуждении, тем более что это и время убивает и делает не так заметными антракты между кутежами и попойками; да притом же, кто знает, не ровен час, быть может, и им когда-нибудь перепадет кое-что от "общедоступной" архитекторши?
   И вот начинаются бесконечные ухаживания, заигрывания; отважные рыцари превращаются в "молодых жеребчиков", с утра до ночи скачущих и галопирующих около своих "соблазнительных красавиц". В этом скакании и галопировании исчерпываются все отношения "ташкентского рыцаря" к ташкентской даме. Он видит в ней только предмет для ухаживания, средство приятно провести время между двумя пульками...-- виноват, ташкентский рыцарь играет только в банк между двумя банками или двумя дюжинами шампанского, -- он видит в ней стимул к постоянному раздражению его отупевших нервов,-- он видит в ней, одним словом, только то, что видит "восточный человек" в своем "батча" и больше ничего.
   Вот каков тот высший взгляд на женщину, который наши рыцари и словом и примером стараются пропагандировать среди "народа дикого, еще не вышедшего из ребяческого состояния". Но не думайте, что, проповедуя эту новую обязанность, новое для дикаря, конечно, назначение женщины, они не думают отрицать и тех двух обязанностей, и того ее двоякого значения, которые навязывает ей дикарь. Правда, насчет значения женщины, как экономической, рабочей силы, наши рыцари имеют весьма смутное, неопределенное понятие. Представление женщины-игрушки, изящного развлечения отодвигает у них на задний план представление о женщине-работнице. Но зато они очень строги по части преданности и верности. Раз женщина куплена, раз она сделалась их собственностью -- они считают ее своею рабою, над которою никто, кроме их, господ покупщиков, никаких прав иметь не может и не должен. Купленная теряет не только свою внешнюю свободу -- свободу жить и действовать по собственному желанию, -- она теряет и свою свободу внутреннюю: она должна не только исполнять в отношении своего господина известные обязанности, она должна любить его, она не смеет даже мысленно согрешить против него, не смеет даже мысленно отдавать предпочтение постороннему мужчине. Она обязана быть веселою, когда того желает ее владыка, она должна печалиться, когда он печален; она должна знать, "чего нога его хочет", она должна удерживать дыхание, если ее дыхание раздражает повелителя. Вспомните, читатель, отношения Лопатина к купленной им дочери г-жи Брозе.
   Лопатин купил Адель заочно от ее почтенной маменьки. Маменька, не сказав ни скова дочери об истинном смысле договора, заключенного ею с ташкентским рыцарем, обманным образом увезла ее в Ташкент. Рыцарь знает, что купленная им даже не питает к нему ни малейшего чувства, хоть сколько-нибудь похожего если не на любовь, то хоть на простую симпатию; он знает, что сделка купли тщательно скрыта от нее заботливою маменькою. Но это нисколько его не смущает. Разве вещь спрашивают, хочет она или не хочет из рук продавца перейти в руки покупщика? Разве для законности продажи, например, лошади или коровы, не достаточно согласия на продажу их владельца? В глазах ташкентского рыцаря Адель -- та же вещь, та же домашняя скотина. Единственный законный собственник этой вещи -- ее мать. Она согласилась на продажу, она подписала договор, и дело конечно, -- покупка вошла в законную силу. Теперь Адель, ничего не знающая и не подозревающая,-- его собственность, и он тотчас же вступает в свои права. Он предписывает ее матери и своему приказчику доставить ее к нему "целою и невредимою", -- это значит: купленная девушка во всю дорогу не должна ни с кем ни говорить, ни знакомиться, по возможности никого даже не видеть. Мать и приказчик стараются исполнить с буквальною точностью предписание повелителя; они везут несчастную девушку, как какую-то секретную арестантку; они с полицейскою ревностью следят за каждым ее словом, за каждым ее взглядом; они не допускают к ней ни одного постороннего человека; ни один евнух не стал бы оберегать с большею предусмотрительностью, с большею жестокостью вверенную ему султаншу от взоров неверных", чем они оберегают вверенную им кандидатку в султанши от взоров нескромных проезжих. Впрочем, эта предусмотрительная жестокость не помешала "прелестной Адели" завести по дороге знакомство с господами горными инженерами и даже познакомить с ними своего любезного. Любезный, разумеется, разгневался, сочтя себя оскорбленным в своих правах на Адель. Однако, он был настолько цивилизован или, попросту, на столько хитер, что скрыл свои огорчения в глубине своей души. Горные инженеры были немедленно удалены из Ташкента, и купленная красавица, вместе с матерью, подвергнута строгому аресту. В отведенных им роскошных апартаментах их держали как пленниц или как гаремных одалисок. Им не дозволялось ни видеться, ни иметь сношений с посторонними людьми. На прогулки они могли ездить не иначе, как в сопровождении своего повелителя. А когда повелителю надоело разыгрывать роль тюремщика, не разделяющего ложе своей жертвы, когда ему захотелось вкусить от плода супружеских прав, он, не долго думая, ворвался в спальню красавицы и учинил насилие над нею. Красавица сопротивлялась, упрямилась, кричала, возмущалась, негодовала, но все-таки осталась в его доме на тех же нравах, на каких жила и прежде. Прежнее затворничество, прежний надзор не только не были смягчены, но, как кажется, еще более усилены. Неизвестно, долго ли бы продолжалась подобная жизнь и скоро ли Адель окончательно примирилась бы с своим положением и приспособилась бы к своим тяжелым обязанностям, если б не случилось непредвиденное обстоятельство, испортившее все дело, заставившее Лопатина добровольно отказаться от своей покупки и нарушить контракт, заключенный с ее матерью. Причиною была сана мать. Эта почтенная представительница ташкентской цивилизации, несмотря на свои преклонные лета и на свою далеко не цветущую физиономию, никак не могла забыть, что она все-таки женщина и что женщина всегда должна заводить интрижки и любовные шашни. Верная своему призванию, она старалась воспользоваться для его практического осуществления каждою минутою свободы, изредка выпадавшею на долю узниц благодаря неосмотрительности или нерадению их тюремных надсмотрщиков. В одну из таких минут она заманила на ночное свидание некоего рыцаря Ледоколова (одного из упомянутых выше горных инженеров). Рыцарь, вообразив, что она зовет его от имени дочери, в которую он, как оказалось, был влюблен, не замедлил явиться в назначенный час в гаремный сад. В саду он застал, к своему удивлению, и мать и дочь, последняя, вошедшая в планы матери и не желавшая оспаривать у нее прекрасного рыцаря, готова была уже удалиться с места свидания, как вдруг раздались крики: "Держи, лови". Тюремщики накрыли милое трио, и пошла кутерьма. Побитый рыцарь со стыдом и позором был обращен вспять, а расшалившиеся матушка с дочкою получили категорическое предписание немедленно убираться вон из опозоренного ими дома, из опозоренного ими Ташкента, вон из среды этого "еще не вышедшего из ребяческого состояния народа -- народа, который они, очевидно, могли только развратить своим примером, -- вон -- опять в оставленный ими Питер. Воли Лопатина ослушаться было нельзя, тем более что он, в порыве своего великодушия, взял на себя издержки обратного провоза товара, оказавшегося, по испытании, никуда негодным. "Товару", однако, не суждено было доехать благополучно к месту своего "водворения". Дорогою на него напали дикие кочевники, и наши барыни из одного плена попали в другой. Который покажется им сноснее? -- об этом пусть догадывается сам читатель.
   Тому же догадливому читателю предоставляем мы отыскать ответ и на поставленный выше вопрос: какие новые элементы могли внести подобные цивилизаторы в понятия диких о женщине?
   

IV

   До сих пор мы имели дело лишь с цивилизаторами "по части нравов", т. е. с цивилизаторами наиболее безвредными. И я, и вы, и все мы, просвещенные сыны века сего, очень хорошо понимаем, что "нравы" -- это такая штука, которую примеров да пропагандою нельзя исправить, ни переделать, ни улучшить, ни ухудшить. Любой гимназист, еще и не получивший аттестату "зрелости"и не успевший даже проглотить половины неправильных глаголов по грамматике Кюнера, -- любой гимназист, говорю я, данным давно знает, что "нравы суть продукт данных исторических условий народного быта" и что, следовательно, для внесения новых начал в нравственную жизнь народа требуется предварительно внести таковые в его общественную жизнь. Отсюда становится само собою очевидным, что деятельность "цивилизаторов по части нравов" во всех случаях дает в результате чистейший нуль, если за одно с ними не будут действовать "цивилизаторы по части водворения торговых, промышленных и других начал". Нужно сознаться, что наши ташкентские цивилизаторы и "по части нравов" и "по части промышленных начал" постоянно действовали и действуют с редким и полнейшим единодушием, точно между ними состоялся на этот счет предварительный уговор. Благодаря этому обстоятельству их совокупная деятельность, какова бы она ни была, не должна пропасть бесследно и бесплодно для "дикого народа, еще не вышедшего из ребяческого состояния", и ее никоим образом нельзя игнорировать.
   Мы видели уже, какие начала проникают экономический быт этих дикарей: посмотрим теперь, какие новые начала вносят в него наши цивилизаторы. Для "того припомним читателю в самых общих чертах историю одного из наиболее типических представителей их.
   Две темные личности, два безродных авантюриста -- быть может, какие-нибудь изобличенные шулера, фальсификаторы, воры, бродяги -- отправились в Ташкент для поправления своих делишек. На дороге, в степи, они наткнулись на только что разграбленный тарантас, около которого валялась куча старого, изодранного платья. У этой кучи виднелось что-то похожее на человеческую ногу, у ней были даже руки, судорожно искривленные пальцы которых глубоко врезались в окровавленный песок. От этой кучи разило запахом разлагающегося трупа. Очевидно, что разбойники недавно проходили через это место, что здесь была кровавая схватка. Одному из авантюристов, называвшему себя Перловичем, пришла в голову счастливая мысль. Может быть, подумал он. разбойники недостаточно хорошо обревизовали карманы и мешки своих жертв, может быть, они что-нибудь забыли, чего-нибудь не доглядели? И вот он начинает доканчивать дело грабителей. Действительно, дикари оплошали; цивилизованные люди оказались не в пример основательнее. В фургоне оставался пакет с деньгами; его то и не приметили первые; по вторые не замедлили, разумеется, им воспользоваться. Овладев таким незатейливым образом вдвойне чужим добром, они поделили его между собою поровну и с спокойною совестью стали продолжать свой путь. Приехав туда, куда ехали, и твердо памятуя, что капитал не следует зарывать в землю и что только дураку позволительно не считать своим все то, что как-нибудь перепало в его руки, они пустили найденное добро в оборот -- один на зеленом, другой на торговом поле. Батогов (так звали первого) стал бессменным банкометом и скоро, как и следовало ожидать, продулся в пух и прах. Перлович же стал купцом и скоро, чего тоже можно было ожидать, разбогател на славу. Вся почти местная торговля очутилась в его загребистых руках. Русских конкурентов, менее его ловких, он, как говорится, выпустил в трубу, а купцов-азиатов он постарался обойти и сделать их посредничество в торговых оборотах с Азиею ненужным. Разумеется, достичь таких блестящих результатов он мог не иначе, как благодаря щедрости, с которою делился своими выгодами с другими. Это "содействие и покровительство" обходилось ему довольно дорого, но он умел воротить потерянное сторицею. Проценты брал более чем жидовские; с одного барана драл не семь, а четырнадцать шкур. Не было такого простофили, который бы хотя одну минуту усомнился в том, что купец Перлович -- первостатейный плут из плутов; но это, однако, никому не мешало считать его за прекраснейшего человека, объедаться его роскошными обедами, опиваться его дорогими винами и принимать его у себя с распростертыми объятиями. Разбогатевший авантюрист катался, как сыр в масле. Ташкентцы гордились им и ухаживали за ним. Он мог бы считать себя вполне счастливым, если бы... если бы он не жил под властью закона силы, или если бы сила могла быть всегда на его стороне.
   Первым его мучителем явился его бывший товарищ Батогов. Безмятежно проиграв легко доставшиеся деньги, свою долю в доставшейся ему находке, он принялся проигрывать и перловичевские капиталы. Перлович, страха ради иудейска, давал, давал ему, но, наконец, его терпение лопнуло, и он решился во что бы то ни стало отделаться от неотвязного попрошайки. Узнав, что некий офицер потерпел от Батогова избиение нагайкою и что, вследствие этого, а отчасти и по поводу амуров, он точит на него зуб, рыцарь "торговли" подучил (действуя, однако, не от своего лица) рыцаря-воина пристрелить ненавистного обоим им человека из-за засады. Но "караки" подстрелили самого офицера и чуть было не подстрелили и его противника, если бы, по воле Аллаха, не сочли за лучшее взять его в плен. Перлович достиг своей цели, но увы! не надолго. Через несколько месяцев Батогову, после разных странствий и приключений, удалось бежать из плена, снова предстать перед мутные взоры ташкентского рыцаря и снова начать вытребование денег. Теперь только он стал требовать их не для себя и не для банка, а для действительной, подлинной, законной владетельницы "найденного" в степи богатства, для выкупа ее из плена, в котором она томится с самого дня счастливой находки. Ввиду этих требований, ввиду неизбежной перспективы делиться с непрошенным гостем своими барышами, Перлович преподнес своему приятелю сигарку, пропитанную опиумом, и приятель, накурившись ею вдосталь, тут же и душу богу отдал. Одно препятствие на пути цивилизаторской деятельности ташкентского рыцаря было устранено и устранено окончательно. Но тут не замедлило явиться другое, еще более опасное.
   Оно явилось в лице богатого купца Лопатина. Новый конкурент по части промышленной цивилизации стал проделывать с Перловичем те же самые штуки, которые Перлович проделывал с своими старыми конкурентами. Он начал подставлять ему ножку на каждом шагу, он вредил и пакостил ему везде, где только мог. Благодетели нашли более для себя выгодным перенести на новое светило свое "милостивое содействие и покровительство". Борьба оказалась неравною, в особенности когда Лопатин, задумав, с одной стороны, окончательно уничтожить своего противника, а с другой -- окончательно облагодетельствовать "дикий народ", выписал из-за границы шелкочесательные машины. Перлович понял, что на так называемой легальной почве с такою силою ему не справиться, что от "высших сфер" ждать ему помощи нечего, и он решился поискать ее у низших, у самых нижайших сфер. При содействии своего компаньона Бржизицкого он подговорил диких кочевников напасть на караваны, везшие ненавистные машины, и разграбить их. Бржизицкий выследил транспорт, подобрал шайку удалых молодцов, повел ее на караваны, перебил и перерезал охранявших их проводников и уничтожил драгоценные машины. Две трети лопатинского богатства погибли в несколько минут. Враг был побежден, ход цивилизации остановлен, ее орудия истреблены руками тех самых людей, которых она имела в виду благодетельствовать.
   Сам цивилизатор пал духом и считал свое дело окончательно потерянным. Он догадывался, кто сыграл с ним эту скверную штуку, и в отчаянии ломал себе руки. Его приказчик, рыцарь без стыда и страха, второй экземпляр Бржизицкого, тоже догадывался и не только догадывался, ко был даже вполне уверен. Но эта уверенность не только не повергла его в отчаяние, а, напротив, наполняла его сердце радостью и весельем.
   "Оно, конечно, обидно-с и даже весьма разорительно, -- утешал он своего патрона, -- но чтобы, на сем основываясь, полагать, что все дело надо бросить, это будет как есть напротив. А при должном окончании следствия и при открытии виновников даже убытки все вернуть можно, потому присудят".-- "Теперь извольте видеть, что здесь подведена механика -- это положительно известно: следы все в наших руках; откуда все дело шло -- тоже не трудно угадать".-- "Он, он, несомненно он!.. воскликнул просветленный патрон.-- Ну, сторонка!" -- "Ничего сторона, -- резонно возражает ему Катушкин (так звали приказчика),-- везде так заведено, что друг под дружку подкапываются, а особливо по вашему коммерческому делу. Там вот на такой манер, а здесь вот на эдакой. Да это еще что: случается, что и до головы добираются"... Лопатин окончательно струсил; он не хочет даже поверить такой дикости, такому варварству. Но очаровательный рыцарь, без стыда и страха основательно дает ему понять, что, если он видит в подобных проделках дикость и варварство, в таком случае он должен признать и себя, и его, и всех этих высоко-просвещенных и высоко-благородных рыцарей ташкентской цивилизации за дикарей и варваров.-- "Они нас бьют,-- философствует он,-- а кто нам запретил им в отместку?" -- "Нет, -- упирается Лопатин, -- уж я на разбой не пойду, нет!" -- "Хаживали",-- спокойно обличал его приказчик. --"Что!" -- "Не в обиду будь сказано, а по-моему все равно... да опять же скажу, что в нашем торговом деле без этого как невозможно". "Положим,-- начинает сознавать Лопатин,-- я интриговал против него. Вот в интендантстве насчет подрядов совсем дело ему испортил. С винокуренным заводом опять так подвел, что он должен был понести значительный убыток. Но ведь это борьба законная; кто ему мешает делать то же? шансы равны".-- "Тот же разбой-с, -- вразумляет его наш рыцарь, -- вы его в интендантстве приду шили, а он в Кара-Кумах (название места, где был разграблен караван) вас подловил; и опять же нам много выгоднее, потому что ежели мы его накроем, а это весьма возможно, то и убытки наши и все прочее вернется, -- а его на каторгу сошлют, потому что его разбой не облечен в законную форму" ("Погоня за наживою", "Дело", No 8, стр. 266--268).
   Однако, как кажется, предсказания Катушкина не сбылись. Правда, благодаря любознательности одного почмейстера, имевшего привычку распечатывать письма, которые почему-нибудь представлялись ему поучительными, Перлович был уличен в разбое и арестован, "о он сошел с ума и потому едва ли пойдет на каторгу. Что же касается возмещения убытков, то предусмотрительный Бржизицкий постарался заранее опорожнить кассу своего компаниона, и с залеченными капиталами улепетнул в Англию раньше, чем правосудие успело наложить на него свою руку.
   "История" Перловича и наивная беседа Лопатина с Катушкиным не нуждается в комментариях. Пусть теперь сам читатель решит: насколько промышленные принципы, пропагандируемые ташкентскими цивилизаторами, о которых мы здесь говорили, выше и благороднее принципов, лежащих в основе экономического быта дикарей. Полагаем, что для решения этой дилеммы особенной сообразительности совсем не потребуется. Едва ли понадобится ее больше и для решения другого вопроса, непосредственно вытекающего из первого: каковы должны быть экономические последствия цивилизаторской деятельности наших рыцарей?
   -- "Что же, хорошо торговля идет?" -- спрашивает один из дикарей одного из цивилизаторов.-- "Ничего, торговать можно".-- "Плохо!" -- неожиданно отрезал Рахим-Берды.-- "Как так?" -- удивился Бурченко.-- "А так, это мы лучше вашего знаем. Вот ты смотри: десять лет тому назад, когда вы еще за Ax-Мечеть (нынешний форт Перовский) не переходили, у нас в кочевьях в трех родах четыре тысячи верблюдов считалось и никогда их при аулах не было. Еще за год всех занимали под караваны. Приезжали караван-баши, задатки давали, и все лето ты бы не увидел около аулов ни одного верблюда, кроме маток да тех, что для своего обихода нужны: все в разгон уходили, и денег у нас было много. Один только наш род пятнадцать тысяч рублей в лето выручал за наем верблюдов. Нехватало верблюдов здесь, -- к каратовским горам, -- вон, вишь, куда, -- ездили нанимать. Ну, а теперь, не то... На степи сколько их (верблюдов) даром пасется -- лишние остались. А держим мы их теперь меньше, чем держали прежде. Опять вот весною мор на них был; у одного меня тридцать две головы пало. А все остались ненанятые... Сколько, бишь, у нас в нынешнее лето под русские товары ушло?" -- обратился Рахим-Берды к султану Задыку.
   -- "Не много. Сот пять ушло, больше не ушло".
   -- "Ну, вот, оно и есть. А уж коли вы мало своих товаров в Бухару везете, так и к вам повезут их немного... это верно... что за торговля против прежнего!".
   -- "Да отчего же это? Как, по-вашему?..
   -- "По-нашему?.. Гм!.. отчего? Конечно, все от воли Аллаха. Без его воли ничего не бывает: ни худого, ни хорошего. Все от Аллаха.
   "Говоря это, Рахим-Берды так плутовски улыбался что называется: себе на уме, и эти умные, смеющиеся глаза ясно говорили: "Да, как же, от Аллаха! есть когда Аллаху в такие дрязги вмешиваться. Знаем мы, отчего, и ты сам догадайся, коли знать тоже хочешь". ("Погоня за наживою", "Дело", No 4, стр. 139--140).
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   41. Под общим заглавием "Ташкентские рыцари" Ткачев напечатал две статьи, посвященные творчеству Н. Каразина и напечатанные в "Деле" No 11 за 1874 г. и No 1 за 1875 г. за подписью: П. Никитин.
   42. Деление литературы того времени на два лагеря -- петербургский и московский -- принадлежит сотруднику катковского "Русского вестника" Авсеенко. Петербургская школа, по словам Авсеенко, придерживается "начал материализма" и отводит искусству служебную роль: московская же -- отстаивает "чистое искусство". ...
   43. Карами был участником хивинского похода 1879 г., в результате которого потерпевший ряд поражений от русских войск хивинский хан был вынужден признать себя вассалом России.
   44. Имеются в виду романы Каразина "На далеких окраинах" ("Дело" NoNo 9--11, 1872 г.) и "Погоня за наживой" ("Дело" NoNo 1--9, 11, 1873 г.).
   45. Берг -- содержатель увеселительного заведения в Петербурге 70-х годов.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru