Ткачев Петр Никитич
Тенденциозный роман

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Собрание сочинений А. Михайлова. СПБ. 1873 г.).


   
   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы
   В четырех томах. Том второй
   Москва 1932
   

ТЕНДЕНЦИОЗНЫЙ РОМАН71

(Собрание сочинений А. Михайлова. СПБ. 1873 г.)

I

   Лет десять тому назад в вертограде российской беллетристики явился новый, молодой писатель, дебютировавший небольшой "историей без героя"72. Дебют, по мнению публики и тогдашней либеральной прессы, оказался удачным. Пресса похвалила дебютанта, публика с удовольствием прочла его "историю без героя", и молодой беллетрист, поощренный на первом шагу своей деятельности, начал продолжать ее. Вслед за "Гнилыми болотами" явился его уже более объемистый роман, потом еще роман неоконченный ("В чаду глубоких соображений"), потом повесть, потом опять роман и еще роман, одним словом, в небольшой промежуток времени он обнаружил в высокой степени замечательную силу производительности, в особенности по сравнению с своими товарищами по вертограду. И нельзя сказать, чтобы эта производительная сила развивалась в ущерб ею таланту; напротив, его последующие произведения были ничуть не хуже предшествующих, а иногда даже положительно лучше. Публика принимала его романы с одинаковою благосклонностью; его репутация, установившаяся чуть ли не после его первого произведения, не потерпела ни малейшего крушения в этот бурный десятилетний период крушения всевозможных репутаций. В это печальное (а если вам хочется смеяться, то, пожалуй, и веселое) время неожиданных метаморфоз и ренегатств... романист по-прежнему пользуется сочувствием либеральной части нашего общества, по-прежнему консервативная пресса называет его "беллетристом детской литературы" и относится к нему с тем молчаливым презрением (или, если угодно, презрительным молчанием), с каким она относится вообще ко всему, что лежит вне пределов ее полицейского района. Но если отношения к г. Михайлову публики и консервативной прессы почти не изменились за все время его беллетристической деятельности, то нельзя того же сказать об отношениях к нему прессы либеральной. Сперва, как я уже сказал, она его хвалила, она находила в его произведениях естественность, простоту и "жизненную правду". Вот, говорила она, романист, который умеет понимать и верно изображает простых и честных людей либерального образа мыслей; он не ставит их на ходули, не делает из них героев, он представляет нам их такими, каковы они в действительности -- людьми совершенно обыкновенными, но в то же время очень хорошими и симпатичными. Вы невольно сочувствуете им и с интересом следите за их скромною, очень прозаическою жизнью, потому что вы видите перед собою жизнь настоящую, а не выдуманную, живых людей, а не мертвых кукол". Так, насколько мне помнится, говорила некогда либеральная пресса, может Сыть, некоторые ее органы остались и до сих пор при том же мнении, но только они его не высказывают; зато теперь чаще стали высказываться мнения совершенно противоположные: "Г. Михайлов, -- говорит теперь либеральная пресса,-- не имеет ни крошечки художественного таланта, изображаемые им лица -- не живые люди, а ходячие марионетки, говорящие фигурки без крови и плоти, холодные, бесцветные, тоску наводящие. В его романах нет жизни, нет драмы, нет действия, нет ничего, кроме избитого, пошлого либерализма, жиденьких тенденций и скучного резонерства. Он рисует нам не реальную действительность, а просто компилирует романы Диккенса и Теккерея и, перелагая их на русские нравы, опошляет и уродует свои великие оригиналы. Видно, что жизнь ему знакома только по книгам; ему бы следовало бросить беллетристику и заняться компиляциями по части истории и политической экономии". Я не ручаюсь за буквальную верность в передаче теперешних мнений прессы о г. Михайлове, но общий их смысл, я надеюсь, передан мною довольно точно. На чем основывает либеральная пресса такое нелестное мнение о романисте, которого несколько лет тому назад она же хвалила и поощряла? Но поощряя и порицая его, она не считала нужным объяснять свои критерии, или, лучше сказать, единственным таким критерием она выставляла свое непосредственное чувство, свое эстетическое чутье, и в этом случае либеральная критика ничем не отличалась от критики гг. Страховых и Николаев Соловьевых. Такая критика, конечно, ничего не разъясняла и могла быть убедительною только для самих рецензентов. А это жаль, очень жаль. Если г. Михайлов, занимаясь беллетристикою, стоит на ложной дороге бесполезно тратит свои силы и совершенно непроизводительно для общества теряет свое время, то либеральная пресса в своих собственных интересах, в интересах экономии своих не особенно богатых наличных ресурсов, -- не говоря уже о простом человеколюбии,-- должна бы была постараться объяснить ему этот факт со всевозможною обстоятельностью и доказательностью, не ограничиваться (как это она до сих пор делала) одними коротенькими поверхностными отзывами, которые, конечно, не могли быть для него особенно убедительны. Нельзя же было предполагать заранее, будто г. Михайлов настолько самолюбив, ограничен и упрям, что никакие убеждения и доказательства не могут на него подействовать, и что если он раз забрал себе в голову, будто он хороший беллетрист, то уже никакие доводы, как бы они ни были очевидны и основательны, не разуверят его в этом. Делать подобное предположение либеральная критика тем менее имела права, что г. Михайлов, как ей это было небезызвестно, не посвящал себя исключительно одной только беллетристике, но занимался и другими отраслями литературной деятельности 73. Но помимо этих соображений, либеральная пресса должна была бы обратить внимание и на то обстоятельство, что писатель, произведения которого расходятся в наиболее развитых слоях нашей публики, который пользуется постоянною благосклонностью этой публики, заслуживает более серьезного и основательного разбора, чем те короткие отзывы и летучие заметки, которых она его удостоивала. Ведь она не может, ведь она и не должна относиться к мнениям и вкусам этой публики с тем тупым или обдуманным презрением, с которым относится к ним пресса консервативная. У консервативной прессы есть своя публика, -- публика, которую она уважает и которою она дорожит; ей можно, она, если хотите, даже должна относиться с пренебрежением к писателям и читателям "детской литературы", -- это в ее интересах, и непрактично обвинять ее за несоблюдение этих интересов. Но практично ли, дальновидно ли поступает либеральная пресса, упуская из виду свои интересы, о которых она, повидимому, так печалится? А разве ее интересы не требуют самого внимательного, самого осмотрительного отношения к мнениям и вкусам ее публики? Ее публика читает романы г. Михайлова, ее публика сочувственно относится к нему; почему же она читает его романы? Что ей в них нравится? Имеют ли они право на ее благосклонность? Что вносят они в ее миросозерцание? Я думаю, что эти вопросы заслуживают внимания литературной критики и вполне подлежат ее ведению. Но так как до сих пор она уклонялась от их подробного и обстоятельного исследования, а между тем г. Михайлов попрежнему продолжает подвизаться на беллетристическом поприще, и его романы попрежнему расходятся и читаются, то я считаю не только не лишним, но положительно необходимым остановиться на этих вопросах и попытаюсь так или иначе разрешить их прежде, чем перейду к разбору тех жизненных явлений, к анализу тех характеров, которые представлены нам романами г. Михайлова. Эти явления, эти характеры опять-таки относятся к жизни тех "детей", о которых я говорил в предшествующих этюдах, они опять-таки затрагивают тот "детский вопрос", который наша теперешняя пресса желает сдать в архив, как вопрос несовременный и для ее домашнего обихода совершенно ненужный. Да, я сам знаю, что это вопрос несовременный, что есть вопросы гораздо современнее, например, вопрос о свеклосахарной промышленности, вопрос о наивыгоднейших способах отопления вагонов, о "дешевых сыроварнях" и т. п., но я не имею претензии гоняться за этою современностью и не советую этого читателям; за такою современностью не угоняешься: вчера был на очереди вопрос о дровах, сегодня о сахаре, завтра о нефти, между тем завтра опять о дровах и т. д. и т. д.; нет, уж лучше заниматься старыми вопросами; по крайней мере, начиная рассуждать о них, мы не должны бояться, что к концу наших рассуждений они окажутся устарелыми, вышедшими из моды. К тому же все современные вопросы отличаются по большей части таким специально техническим характером, что разрешать их гораздо удобнее в разного рода "обществах" и "ведомствах", "на сей конец установленных", чем в нашей литературе, установленной,-- как многие, а в том числе и я, думают,-- совсем не "на сей конец".
   Все романы г. Михайлова были помещены в этом журнале (за исключением одного: "Гнилых болот" 74) и, следовательно, я имею право предполагать, что их содержание более или менее уже знакомо нашим читателям. Исходя из этого предположения, я могу без дальнейших околичностей приступить к определению степени и характера беллетристического таланта автора, оставляя за собою только право, в случае надобности, напоминать читателям тот или другой мой вывод.
   Начну я немножко издалека. Впрочем, читатель, вы этим не смущайтесь. Предмет, о котором я поведу речь, совершенно безобиден, и, говоря о нем, можно не оглядываться слишком часто по сторонам; к тому же он отчасти и современен. Когда, с одной стороны, общественное внимание настойчиво занимается вопросами будничной, мелкой практики, вопросами частными, специальными, практическими, тогда, с другой стороны, само собой появляются вопросы "высших умозрений", "отвлеченной критики", "чистой эстетики", "метафизической философии". Самый выспренний идеализм всегда идет рука об руку с самою низменною, практическою рутиною. Человеческий ум, угнетаемый до обеда мелкими и скучными соображениями мелкой и скучной жизни, хочет после обеда освежить себя или оргиями распревеселого разврата, или беспечальным созерцанием отвлеченных идей. Оргии и метафизика, танцклассы и эстетика всегда сопровождают и развивают филистерскую практичность. А так как в настоящее время самодовольная практичность и узколобое филистерство выставляют себя преобладающими элементами в нашей жизни, то само собою разумеется, что вместе с господством театра-буфф, танцклассов, опереток Оффенбаха, вместе с чертями, переселившимися в романы г. Достоевского 75, и в литературной сфере вопросы так называемой "чистой критики" должны брать верх над вопросами публицистики. Потому, повторяю опять, я поступлю в высокой степени современно, предлагал читателю заняться (на несколько, впрочем, минут) одним из таких вопросов "чистой критики". Сознаюсь, однако, что меня к этому побуждает не погоня за современностью и не желание угодить умственному настроению читателей. У меня имеются другие, более уважительные причины; эти-то причины и ставят меня в "печальную необходимость" занимать читателя вопросами, по правде сказать, довольно отвлеченными и к "злобе дня сего" не имеющими ни малейшего отношения. В нашей критике совершенно не выяснены и точно не определены те общие, более или менее обязательные критерии, которыми следует руководствоваться при оценке того или другого беллетристического произведения. В этом отношении критика консервативной прессы стоит выше критики прессы либеральной. Хотя шаблоны критики консервативном нелепы, метафизичны и в своем применении дают широкий простор капризу и произволу, но у нее все-таки есть хоть какие-нибудь определенные шаблоны. У критики либеральной прессы -- там, где критика перестает быть публицистикою (а публицистика, как известно, составляла до сих пор ее главное достоинство, ее главную и самую существенную силу), -- нет никакой руководящей нити {В статье "Принципы реальной критики"76, написанной по поводу 2-го изд. сочинений Добролюбова, я развил эту мысль подробнее и обстоятельнее. Здесь же, чтобы через меру не растягивать статью, я касаюсь этого предмета только вскользь, потому что он не имеет прямого отношения к главной задаче настоящей статьи, и потому мне нет надобности останавливаться на нем долее. Примечание Ткачева.}, никакого твердого мерила, или, лучше сказать, это мерило почти никогда ясно ею не сознается, а если и сознается, то формулируется так неопределенно, что под реальною внешнею формулою легко могут скрываться, и часто действительно скрываются, старомодные тенденции схоластической эстетики. Самая терминология ее, заимствованная из лексикона этой схоластической эстетики, немало способствует спутыванию и смешению ее воззрений. В ней сплошь и рядом рискуешь встретиться с такими выражениями, как "художественная правда", "правда жизни", "непосредственное чувство" художника и т. п. Положим, что иногда реальная критика старается придать этим выражениям более или менее точный, чуждый метафизических фантазий смысл, но часто она употребляет их без всяких комментариев или дает противоречивые, сбивчивые объяснения. Потому-то прежде, чем приступить к оценке беллетристического таланта г. Михайлова, я чувствую необходимость установить с возможно большею определенностью и обстоятельностью те главные принципы, которыми, по моему мнению, следует вообще руководствоваться при подобных оценках. Таким образом, читатель будет ясно видеть все основания моих отзывов и суждений, а зная эти основания, ему уже самому легко будет проверить справедливость или несправедливость построенной на них критической опенки.
   

II

   Чем вообще, с точки зрения реальной критики, должен определиться беллетристический талант? На этот вопрос один из лучших критиков и талантливейших публицистов нашей литературы начала 60-х годов отвечает весьма, повидимому, просто: "достоинство писателя-художника" определяется "правдою его изображений" ("Темное царство", Добролюбов, т. III, стр. 19). Простота этого ответа делает его несколько неясным. Что такое правда изображений? Очевидно, под этим выражением критик не подразумевает одну только так называемую "художественную верность" данных изображений. Писатель может весьма верно в психологическом отношении и очень рельефно в образном отношении представить нам тот или другой человеческий характер, весьма точно, живо и близко к действительности описать то или другое явление природы (напр., закат или восход солнца, гору, ручеек и т. п.), то или другое человеческое чувство, но если описываемые таким образом характеры и чувства сами по себе неважны и ничтожны, если они не играют никакой существенной роли в общем строе социальной жизни, не являются прямым выражением того или другого социального интереса. вызываются тем или другим настроением общественной мысли, то реальная критика признает беллетристический талант этой писателя весьма незначительным и поверхностным. Она скажет, что таланту этому под силу только ничтожные, скоропреходящие, мимолетные явления жизни, что кругозор его крайне узок, что сфера доступных ему впечатлений мелка и ограниченна. Итак, правда изображений или, как ее называет в другом месте тот же критик, жизненная правда, требует не только, чтобы явления жизни были изображены верно, правдиво, но также требует и того, чтобы изображаемые явления имели общественный характер, чтобы они захватывали какие-либо стороны Общественной жизни, чтобы они удовлетворяли той или другой социальной потребности. В этом случае реальная критика совершенно справедливо применяет, к беллетристу тот же критерий, какой применяется к оценке всякого другого таланта, на каком бы поприще он ни подвизался. Сила и степень человеческого ума, в какой бы деятельности он ни обнаруживался, всегда должна определиться глубиною, широтою и важностью волнующих его вопросов; частными, неглубокими и несущественными вопросами могут интересоваться только мелкие и поверхностные умы. Никто не станет в настоящее время защищать положение Гельвеция, утверждавшего, будто ум многих светских кокеток по качеству своему ничем не уступает уму Сократа и Аристотеля. Никто не решится доказывать, будто поэтический талант г. Фета равен по своей силе, ну, хоть, поэтическому таланту г. Некрасова. Даже чисто-эстетическая критика бессознательно признает справедливость этого второго и самого главного, -- как я покажу ниже, -- критерия реальной критики. Но одною правдивостью изображения и глубиною жизненности изображаемых явлений еще не определяется мера и достоинство беллетристического таланта, еще не исчерпывается весь широкий смысл выражения: "жизненная правда". Данные характеры могут быть изображены очень верно и живо, они могут выражать собою весьма существенные стороны общественной жизни, отвечать требованиям весьма глубоких и современных социальных интересов, но как относится автор к этим характерам. в какие комбинации он их ставит, сквозь какие очки субъективных воззрений он их рассматривает, каким светом освещает? Тем или другим ответом на эти вопросы должны в значительной стегни определиться характер и сила беллетристического таланта. (Разумное, правильное отношение к изучаемому или изображаемому предмету обусловливает правильность самого изучения или Изображения. Если вы неспособны правильно понять и разумно отнестись к данным характерам и явлениям жизни, то, с какою бы рельефностью вы их ни очертили, как бы ни были они верны с чисто психологической точки зрения, в общей картине они утратят всякую "жизненную правдивость" и дадут вашим читателям самые неточные и неверные понятия об изображаемых вами предметах. Нелепые комбинации, в которые вы их поставили,-- при чем слишком яркое освещение одной черты характера и слишком тусклое освещение другой, совершенно исказят истину,-- и, вместо живой, реальной картины жизни, получится весьма плохая, суздальская малевка, в которой, несмотря на всю правдивость изображений отдельных, особняком рассматриваемых характеров, не будет правды. Разумность и правильность отношений человека к рассматриваемому им предмету обусловливается в свою очередь разумностью и правильностью человеческого миросозерцания вообще. Человек с глупым и нелепым миросозерцанием ко всему будет относиться глупо и нелепо, -- и в особенности глупо и нелепо отнесется он к таким характерам и явлениям, понимание которых значительно превышает низкий уровень его ограниченного ума. Наши патентованные "художники" лучше всего доказали справедливость этой мысли своими последними романами... Реальная критика вполне признает важность "того момента для оценки беллетристического таланта писателя. Только, к несчастью, она до сих пор нередко смешивала его с первым и соединяла их обоих под общим именем "непосредственного художественного чувства". Часто даже она подводила под это "непосредственное чувство" и второй из указанных нами моментов. Она принимала на веру старую и бессмысленную легенду схоластической эстетики о том, что будто "истинный художник" одарен каким-то удивительным и неразложимым чувством художественности, благодаря которому он схватывает самые существенные и характеристические черты предмета во всей их реальной истинности и претворяет их в живые и конкретные образы. Человек, одаренный таким превосходным чувством, может быть глуп, неразвит и нелеп до последней степени, но это ничуть не помешает ему, с первого же взгляда, отличить в поражающем его явлении важное от неважного, обобщить это важное в живое художественное создание и осветить именно тем светом, которым она должно быть освещено в интересах "жизненной правды". Он делает это бессознательно, не размышляя о том, что выльется из-под его пера, резца или кисти. "Нередко, -- рассказывает нам один из основателей нашей реальной критики, не всегда умевший отрешаться от метафизической эстетики", -- нередко даже в отвлеченных рассуждениях художник высказывает понятия, совершенно противоположные тому, что выражается в его художественной деятельности" (Добролюбов, "Темное царство", т. III, стр. 18). Говоря о произведениях Островского, тот же критик несколько раз выражает ту мысль, что будто "требования художественной правды", "непосредственное художническое чувство" удерживали Островского от увлечения предвзятой тенденцией (там же, стр. 21, 23 и т. д.). Признать существование такого "непосредственного художественного чувства" значит совершенно игнорировать требования разумной психологии и отрицать все те важные приобретения, которые она сделала с помощью анализа; психология же рациональная (насколько вообще она, как наука по преимуществу субъективная, может быть рациональною) старается каждое человеческое чувство разложить на составные, простейшие элементы и каждый из этих элементов исследовать в отдельности. Пусть язык общежития смешивает все эти отдельные элементы в одну безразличную массу и приклеивает к ней ярлык с одним общим названием: чувство любви, чувство художественности и т. п. Науке нет никакого дела до такого невежественного и рутинного отношения к фактам психической природы человека. Может быть, эти произвольные термины вполне пригодны для домашнего житейского обихода, но их неудобно употреблять в сколько-нибудь серьезном, логическом рассуждении. Поэтому строго-реальная критика, если она не желает постоянно вращаться в сфере ненаучных и совершенно неопределенных представлений, должна отрешиться от таких метафизических выражений, как "непосредственное художественное чувство", "чувство художественной правды" и т. п. Она должна разложить это "непосредственное чувство" на его составные элементы и при оценке художественных произведений стараться по возможности ясно определить, насколько проявляется в нем тот или другой из этих элементов. При этом, разумеется, необходимо определить заранее, какой из них главный, т. е., всего более обусловливает достоинство и силу беллетристического или вообще художнического таланта. Я уже указал на те главные, по мнению реальной критики, момента беллетристического таланта, на три существеннейшие стороны каждого беллетристического произведения: на психологическую верность воспроизведения характера, на его современный, общественный интерес и, наконец, на отношение к нему автора. Есть еще четвертый момент, который, я должен сознаться, почти всегда упускается из виду реальною критикою и упускается без всякого разумного основания. Я говорю о степени развития фантазии беллетриста, об его способности по части изобретения "вымысла", "фабулы" романа. Чем сильнее развита его изобретательность, чем живее и разнообразнее его фантазия, тем ему легче выяснить и определить существенные черты изображаемых им характеров, заинтересовать ими читателя и приковать его внимание к своему произведению. В большинстве случаев эта способность к искусной концепции романа прямо пропорциональна умственному развитию писателя; и нужно сознаться, что наши российские беллетристы почти все отличаются полнейшим отсутствием этой способности. Бедность их творческой фантазии поистине поразительна. Читать русские романы от столбца до столбца, ничего не пропуская и не ощущая при этом смертельной скуки, могут только всевыносливые "русские люди", до такой степени приученные своею однообразною жизнью ко всевозможной скуке, что даже перестают замечать ее. Однако, хотя недостаток творческой фантазии "ли ее крайнее ребячество у романистов 30-х и 40-х годов и дикая несообразность (напр., в последних романах Достоевского) вносят в беллетристическое произведение не малую дозу скуки и делают его нередко весьма пошлым и нелепым, однако реальная критика не придает и не должна придавать особой важности этому последнему элементу, определяющему степень беллетристического таланта. Творческая фантазия относится более, так сказать, к внешним качествам этого таланта; чрезмерное ее развитие нередко даже вредит внутреннему достоинству произведения и заставляет подчас автора интересу вымысла, интересу фабулы приносить в жертву интерес психологической верности характеров. Это особенно часто случается с теми романистами, у которых плохо развита психологическая наблюдательность. Но даже и в тех случаях, когда этого не бывает, когда творческая фантазия действует правильно, разумно, не вырождаясь в нелепую погоню за драматическими аффектами, не спекулируя на ненормальное душевное настроение читателей, даже и в этих случаях она придает роману только чисто внешний интерес, нисколько не изменяя его внутреннего смысла.
   Посмотрим же теперь, который из этих трех элементов беллетристического произведения всего более определяет его внутреннее достоинство и, следовательно, достоинство авторского таланта? Будет ли то психологическая правда (в чем она должна состоять, -- я уже говорил об атом в одном из предшествующих этюдов 78) воспроизводимых автором характеров или их социальный интерес, или способ отношения к ним автора, т. е. то, что обыкновенно называется тенденциею романа?
   Принято думать и не только критикою эстетическою, но в критикою реальною, что главное достоинство беллетристического таланта состоит в способности "проникать в глубь души человека, уловлять его чувства" ("Темное царство", т. III, стр. 23), т. е. в способности точно и метко подмечать все психологические особенности того или другого человеческого характера, того или другого душевного состояния человека, обобщать, синтетически связывать эти особенности и воплощать их в конкретный образ. Этою стороною своей деятельности художник-психолог соприкасается с мыслителем-психологом, и здесь-то всего легче видеть, в чем заключается разница между умом "художественным" и умом "научным". Первый, подмечая и наблюдая психические особенности характеров и душевных состояний, представляет их себе в полной картине, синтетически охватывающей отдельные частности, единичные факты. Таким образом, синтез есть главная его задача, а уменье "одновременно" воспроизводить в своем представлении разнообразные частности и единичные факты -- его существенное свойство. Ум психолога-мыслителя, наоборот, высшею своею задачею ставит анализ, требующий не одновременности в воспроизведении многих частностей, а последовательности, не соединения их в одну общую картину, а сосредоточенного изучения каждой составной части картины в отдельности. Мыслитель-психолог начинает с общего и переходит к частностям, психолог-художник -- с частностей и от них восходит к общему. Целостный конкретный человеческий характер -- исходная точка умственных процессов первого и конечная цель умственных процессов второго; один с него начинает, другой им кончает. Первый объясняет человеческую природу, разлагая ее на ее простейшие составные элементы; второй только копирует ее. Верно или неверно воспроизводится эта копия -- это будет зависеть, с одной стороны, от богатства психологических, субъективных и объективных наблюдений автора, е другой, от его привычки к синтезу. Как бы ни был велик запас его психологических наблюдений, но если его ум чувствует более склонности к разъединяющему анализу, чем к обобщающему синтезу, то он не создаст живых характеров, а будет только мучить читателя длинными и скучными (скучными потому, что вообще бывает скучно, когда беллетрист пускается в чуждые ему сферы науки) рассуждениями на ту или другую психологическую тему. Изображаемые им люди всегда будут отличаться какими-нибудь оригинальными уродствами и весьма мало будут походить на живых, обыкновенных людей. Это происходит оттого, что беллетрист с дурным синтезом сосредоточивает обыкновенно слишком исключительно и слишком не в меру все свое внимание на одной какой-либо черте человеческого характера, на одном каком нибудь чувстве и упускает из виду все остальное. Г. Достоевский, почему-то считающийся в числе наших патентованных художников, служит превосходным примером того, до каких диких несообразностей может дойти романист, неспособный к синтезу и вступивший на несвойственный художнику путь психологического анализа. Я говорю, что этот путь несвойствен художнику, потому что, идя по этому пути, он не приближается к своей цели, к конкретному, живому образу, а, напротив, удаляется от него. Но, говоря вообще, реальная критика может указать только самые общие условия, от соблюдения которых зависит живость и конкретность художественного воспроизведения характеров и чувств (я уже говорил об этих условиях по поводу романа г. Кущевского 79), но она отказывается определять в каждом частном случае степень живости и конкретности изображения характеров и чувств в том или другом беллетристическом произведении. Она отказывается от этой чисто эстетической задачи, потому что понимает всю ее бесплодность и бесполезность. Она понимает, что не может быть никаких общеобязательных критериев для оценки того, насколько данный художественный образ верен действительности, насколько в нем много или мало "психологической правды". Тут все зависит от субъективных воззрений и степени умственного развития читателя. Чем богаче его запас психологической опытности и наблюдательности, чем больше он видел и знает людей, чем разнообразнее его собственная психическая жизнь, тем с большею строгостью будет относиться он к изображениям беллетриста, тем с большею осторожностью будет он признавать за ними "психологическую правду", тем он будет разборчивее и требовательнее. Напротив, читатель не наблюдательный и бедный психическим опытом будет весьма скор и неразборчив в своих эстетических суждениях. То, что для первого будет казаться и живо и реально, то для второго будет ходульно и неествественно, и, наоборот, неестественное и несообразное для первого будет очень естественно и вполне сообразно для второго. Рассказывают (и я опять должен сознаться, что эту басню повторяет иногда и реальная критика), будто "истинно художественные образы" на всех читателей, каковы бы ни были их субъективные воззрения, их развитие и степень доступного им психического опыта, должны производить более или менее одно" родное впечатление, что они как бы невольно заставляют видел в себе нечто живое, истинное, реальное. Образы истинного художника "для всех делаются просты, понятны, законны. Вещи, самые чуждые для нас в нашей обыденной жизни, кажутся нам близкими в создании художника: нам знакомы как будто родственные и мучительные думы Фауста, и сумасшествие Лира, и ожесточение Чайльд-Гарольда" и т. д. и т. д. (Добролюбов, Забитые люди", т. III, стр. 597). Верить этим россказням могут только самые наивные эстетики. Неужели, читатель, у вас нет таких знакомых и вы никогда не встречали таких людей, которые, прочтя поэму Байрона, говорили: какой невозможный и неестественный характер -- этот Чайльдь-Гарольд, которые не видели ничего мучительного в "исканиях" Фауста и совершенно индиферентно относились к сумасшествию Лира? Неужели, с другой стороны, вы не встречали таких личностей, которые восхищались произведениями Понсон-дю-Террайлей и находили "художественность" в романах Габорио и Мейснера? Я знаю, что даже самые завзятые эстетики не отрицают возможности существования подобных личностей, подобной публики, и если бы они отважились на такое отрицание, они должны бы были дойти до отрицания г-жи Ахматовой и г. Львова, но г-жа Ахматова и г. Львов живые, реальные люди, их адрес {В "Деле" по ошибке напечатано: "образ". Ред.} известен почтамту, книжным магазинам и редакциям, и потому усомниться в их существовании едва ли решится самый смелый метафизический ум. Не осмеливаясь отрицать существования такой публики, для которой кажутся характеры в романах Понсон-дю-Террайля, Габорио и др. преисполненными "психологической правды", а Чайльд-Гарольды. Фаусты и Лиры нелепыми, ходульными и неестественными, эстетики стараются объяснить это ненормальное явление "искаженностью и развращенностью эстетического вкуса", взваливая в то же время на критику обязанность содействовать его "морализированию и исправлению". Эстетический вкус -- это "одного поля ягода" с "непосредственным чувством художника"! Что такое этот эстетический вкус? Не забавляйте себя непонятными словами, анализируйте его, и вы увидите, что это есть не что иное, как тот запас психологического опыта, та большая или меньшая степень умственного развития, о которых я сейчас говорил и которые главным образом обусловливаются количеством и качеством доступных человеку мыслей, привязанностей и чувств, разнообразием его психической жизни, т. е. средою, в которой он вращается, деятельностью, которою он занимается, людьми, с которыми сталкивается, и бесчисленным множеством совершенно неуловимых событий, которыми определяется его индивидуальное существование. Отсюда вы видите, что этот ваш эстетический вкус должен быть различен у различных людей, так же различен, как различны те внешние обстоятельства, среди которых эти люди живут и развиваются. И сколько различных эстетических вкусов, столько различных мерил для оценки степени "художественности", степени "психологической правды" характеров и чувств, изображаемых художниками! Вы можете, конечно, отдавать предпочтение тему или другому мерилу, вы можете даже отрицать их все и руководствоваться только своим собственным, личным вкусом, но все это будет дело ваших чисто субъективных, ни для кого не обязательных воззрений. Ваше мерило будет принято только людьми, стоящими на одинаковом с вами уровне психического развития, т. е. людьми, для которых оно совершенно не нужно, потому что их собственное мерило, их собственный эстетический вкус более или менее тождественен и с вашим. Что же касается тех читателей, которые не стоят на одинаковом с вами уровне психического развития, то ваше мерило, ваши эстетические суждения для них в большинстве случаев в полном смысле слова будут "гласом вопиющего в пустыне"; они попрежнему будут видеть "живое" и "реальное" там, где вы видите "ходульное" и "мертвое", ваша "правда" будет для них "ложью", а ваша "ложь" -- "правдою". Воображать, будто "эстетическая критика" может когда-нибудь способствовать развитию эстетического вкуса читателей, -- это высочайшая и курьезнейшая из всех нелепостей, когда-либо измышленных схоластическою критикою! Если вы хотите воспитать и развить эстетический вкус общества, внесите побольше разнообразия в его психическую жизнь, расширьте круг доступных ему чувств и интересов, измените пошлую монотонность и мелочность окружающей его действительности! Подумайте, разве это может сделать критика, разве эта задача по силам литературы вообще?.. Вот почейу реальная критика самым решительным образом отказывается от той задачи, которую легкомысленно берет на себя так называемая критика эстетическая; она не отвергает необходимости заботиться об усовершенствовании эстетического вкуса, но она понимает, что этот вкус, как продукт всего психического развития человека, воспитывается не критическими рассуждениями, а деятельною, разумною жизнью, условиями данного общественного строя, данной социальной среды. Усовершенствуйте последние, и вы усовершенствуете и первый! "Но в таком случае литература совсем должна отказаться от усовершенствования эстетического вкуса публики, -- скажут критики, -- потому что усовершенстование условий общественной жизни -- это деятельность практическая, а не литературная". Да, непосредственно она и не может усовершенствовать то, что вы называете эстетическим вкусом, но она может и должна содействовать этому посредственно: указывая на необходимость такой практической деятельности, которая бы вела к улучшению условий данной жизни; разъясняя, в чем должна заключаться эта деятельность (или, по крайней мере, в чем она не должна заключаться); внося логическую ясность, осмысленность и определенность в социальное миросозерцание читателей. Вот эти-то задачи и берет на себя реальная критика. Они обязывают ее обращать главное внимание при опенке беллетристического произведения не на психологическую выдержанность, не на "психологическую правду" характера, а на его общественный интерес, т. е. на второй момент художественного таланта. К тому же, только анализируя этот второй момент, критика стоит на твердой почве, под которую не могут подкопаться никакие вкусы, никакие "непосредственные чувства", никакие личные капризы, только тут она имеет вполне точный, незыблемый критерий. Утверждать, что в том или в другом характере соблюдена или несоблюдена психологическая правда", это, как я уже сказал, зависит от большей или меньшей полноты и разнообразия психической жизни мыслящего субъекта; психическими рассуждениями невозможно доказать, что король Лир -- художественный, исполненный правды образ, а красавец Галоар (один из героев Понсон-дю-Террайля) -- образ совсем не художественный и психологически невозможный; это дело вашего личного вкуса, и для мотивирования этого личного вкуса вы не имеете даже права ссылаться на какие-нибудь точные данные научной психологии; вы не имеете этого права, во-первых, потому, что никаких точных данных нет и у самой психологии, этой quasi-науки, бродящей в потьмах субъективных самосозерцаннй, во-вторых, потому, что, если бы даже она и была точною и достоверною наукою, то все-таки она ничего бы вам не могла сказать насчет правоты или фальши художественного синтеза, так как ее дело и ее задача не синтез, а анализ. Но когда утверждают, что такой-то характер отмечен или не отмечен общественным интересом, то тут уже. ельзя руководствоваться одним личным вкусом; тут нужны логические и ясные доказательства, и если вы представите эти доказательства, вы сделаете свое мнение, свой критерий обязательным для всех здравомыслящих людей. Когда вы говорите: "такой-то характер воспроизведен автором вполне художественно, он дышит жизненною правдою" и т. п., вы обыкновенно основываете свой приговор на следующем рассуждении: "судя по тому, что я испытывал в переживал в течение своей жизни, судя по тому, что я знаю о характерах, действиях и чувствах окружающих меня лиц, я уверен, что человек, будучи поставлен в те условия, действуя под теми влияниями, которыми автор окружил изображаемую им личность, должен думать, действовать и говорить именно так, как думает, действует и говорит эта личность. А другой читатель скажет вам на это: "я же, исходя из тех же самых предположений и наблюдений, думаю иначе: мне кажется, что личность, выведенная автором, думает и действует не совсем так, как бы я или мои знакомые думали и действовали, находясь в ее положении". Кто разрешит ваш спор? И какому третейскому суду вы поверите? Ваши заключения никогда не сойдутся, потому что вы исходите из различных данных, от различного, по количеству и качеству, психологического опыта. Но если вы говорите: "судя по таким-то и таким чертам характеров, изображенных автором, я думаю, что в этих характерах воплощаются такие-то и такие-то стороны общественной жизни, отражаются такие-то и такие-то господствующие социальные воззрения, вызываемые такими-то и такими-то потребностями жизни, а потому я заключаю, что эти характеры имеют социальный интерес" и т. п.-- рассуждая таким образом, вы не делаете никаких априористических предположений, не апеллируете к своему субъективному наблюдению и своей не подлежащей проверке психологической опытности: вы указываете на факты совершенно объективные, и каждый может решить, правильны или неправильны те логические посылки, которые вы из них выводите. Пусть вам возражают, но если посылки правильны, т. е. если вы не приписали автору того, чего он и не думал говорить, если вы логически верно объяснили указанные вами черты выведенных характеров теми или другими общественными факторами и обстоятельно рассмотрели значение этих факторов, если, наконец, ваши заключения последовательно вытекают из ваших посылок, то вы стоите на такой твердой, логической почве, на которой всегда возможно притти к тому или другому общему выводу, общему мнению, обязательному для обеих спорящих сторон.
   Однако, реальная критика не потому только должна сосредоточивать свое главное внимание на втором моменте художественного таланта, что при его оценке у нее может быть более точный и определенный критерий, чем при оценке первого момента. Одно это обстоятельство еще никоим образом не могло бы доказывать, что первый момент, т. е. психологическая верность, конкретная образность изображаемого характера, менее важен для определения достоинства беллетристического таланта, чем глубина захватываемого характером общественного интереса. Если бы на самом деле достоинство беллетристического таланта обусловливалось по преимуществу первым, а не вторым моментом, то реальная критика, игнорирующая важное и сосредоточивающая все свое внимание на неважном и несущественном, доказала бы этим только свое бессилие, т. е. именно то, в чем ее и обвиняет критика эстетическая. Но реальная критика гораздо разумнее и логичнее, чем это воображают схоластические эстетики. Она знает, что единственно возможный объективный критерий для оценки достоинства беллетристического (как и всякого вообще литературного) таланта заключается в количестве и качестве того умственного влияния, которое он оказывает на общество. Все другие критерии субъективны и произвольны. Степень же умственного влияния таланта будет зависеть от того, насколько его произведения содействуют умственному развитию читателей, насколько они возбуждают его мысль и направляют ее к вопросам, наиболее важным и существенным для человеческого счастия. Следовательно, в беллетристическом произведении те его стороны, которые имеют в виду именно эту цель, и должны служить главными определяющими моментами при оценке достоинства и силы беллетристического таланта. Какие же стороны его всего прямее и скорее удовлетворяют этому требованию?
   Конкретное, образное, исполненное психологической правды изображение характеров, конечно, может пролить много света на не совсем знакомые читателю стороны человеческой природы, может содействовать уяснению его миросозерцания по части нравственности и психологии,-- все это, бесспорно, весьма важно и необходимо для практической жизни. Кому окружающая действительность дала слишком мало умственной опытности, тому полезно будет восполнить пробелы своего психологического миросозерцания хоть с помощью романов. Но если для каждого индивида важно и необходимо знать главнейшие свойства психологической природы человека, если эти знания заставят его гуманнее и разумнее относиться к окружающим его людям, то все-таки важнее и необходимее для него те знания, которыми определяются его отношения к целому обществу, его практическая, социальная деятельность вообще. Ему еще важнее знать, какова та общественная среда, которою он окружен, каковы те интересы, которые волнуют ее жизнь, как развивается эта жизнь и как она отражается на индивидуальных характерах, каковы, наконец, ее господствующие уотивы, ее тенденции и стремления. Но беллетристическое произведение только тогда и может поднять и возбудить в уме читателя эти вопросы, когда в изображаемых км характерах ясно отразился тот или другой общественный интерес, т. е. когда оно выводит такие типы, такие личности, которые всего полнее воплощают в себе ту или другую общественную тенденцию, социальную потребность, вызванную данным развитием общественных отношений. Отсюда-то реальная критика и заключает, что мера достоинства" художественного таланта должна главным образом определяться на столько конкретною образностью и "психологического правдивостью", сколько социальным интересом выводимых автором характеров. Это не значит, что она считает себя в праве совсем игнорировать "психологическую правду": она только не придает ей того первенствующего значения, которым она пользуется в критике эстетической; она понимает, что как бы ни был велик социальный интерес данного характера, но если он большинству образованных читателей покажется психологически невозможным, натянутым и нелепым, то он не произведет на них желаемого впечатления, а только заставит улыбнуться над автором. Но, не отказываясь судить о степени "психологической правды" характеров, она открыто признает (и этим-то она существенно отличается от критики эстетической), что в этих своих суждениях она руководствуется чисто субъективными воззрениями, личным вкусом, -- критерием вполне относительным и ни для кого не обязательным. Такой субъективный, относительный характер этих суждений определяет их роль и место в реальной критике. На первый план она может выдвигать их только в таких случаях, когда характеры, выводимые автором, совсем не имеют, или имеют слишком слабый общественный интерес, или, по своей психологической фальши, стоят гораздо ниже уровня так называемого (читатель знает, что именно так называется) эстетического вкуса большинства образованных читателей.
   Что касается двух остальных моментов художественного таланта, то я уже сказал, что для реальной критики особенно важен третий: уменье автора правильно и разумно отнестись к изображаемым им явлениям, осветить их надлежащим светом. В тех произведениях, в которых психологический интерес преобладает над социальным, этот момент, который мы называли тенденциозностью, не имеет особенно существенного значения и мало влияет на достоинство, на правдивость изображения, если только оно не доведено до крайности. Но там, где автор касается того или другого социального интереса, там его тенденция имеет и должна иметь громадное значение в глазах реальной критики. Всякий здравомыслящий человек согласится, что гораздо лучше и полезнее для умственного развития читателей совсем не касаться тех или других сторон социальной жизни, тех или других социальных стремлений, чем изображать их в ложном и превратном виде. Кроме того, тенденция автора, -- независимо от всех других достоинств или недостатков романа, -- служит тою живою, наглядною нитью которая связывает беллетристическое (да и всякое другое) произведение с теми или другими факторами общественной жизни; она определяет его социальное значение в литературе, характер и миросозерцание среды, породившей его. Если автор хорошо понял и усвоил основные характеристические взгляды этой среды и с выдержанною последовательностью провел их в своих произведениях, то реальная критика признает за этими произведениями важное значение, и, верная своим задачам, она предпочтет их всякому другому произведению, изобилующему всевозможными художественными и психологическими красотами, но не имеющему никакого прямого отношения к условиям данной общественной жизни. Я уже сказал выше, какое влияние имеет тенденция автора на правдивость, реальную жизненность изображаемого им характера. Последняя находится в прямой зависимости от разумности и правильности первой. Однако, как бы ни была сама по себе правильна и разумна тенденция, но если она является преобладающим элементом авторского таланта, то она всегда вредит "психологической правде" создаваемых им характеров. Она вмешивается в его психологический синтез, извращает его, заставляет автора слишком исключительно сосредоточивать свое внимание на одной какой-либо черте характера, упускать из виду другую, неверно представлять третью и т. д. Тенденциозный писатель почти всегда любит пускаться в психологический анализ; с его помощью он думает оправдать перед самим собою и перед читателями действия, мысли и вообще душевные движения своих героев. Но этот маневр почти никогда не приводит к желанной цели; развитой читатель сейчас же замечает белые нитки, которыми сшит характер, и этот характер уже не производит на него впечатления живого, конкретного образа, он чувствует, что сам автор не верит в его "живость" и "конкретность", иначе он не стал бы так много распространяться о психологических мотивах, объясняющих те или доугие поступки выведенного им лица!
   Вообще преобладание в романе тенденции оказывает почти такое же вредное действие на "правдивость" характеров, как и чрезмерное преобладание четвертого момента художественного таланта -- фантазии. Но о влиянии и значении этого последнего момента я здесь не стану распространяться, во-первых, потому, что он вообще несуществен для определения внутреннего достоинства таланта, а во-вторых, потому, что, как я уже сказал, у русских беллетристов (и в том числе и у г. Михайлова) его в наличности оказывается мало; чтобы быть откровеннее, я приведу и третью причину: в-третьих, я просто боюсь слишком не в меру надоесть читателю отвлеченными рассуждениями о вопросах "чистой критики". Я знаю, что эти рассуждения уже я без того достаточно ему надоели, несмотря на всю их современность. Но зато читатель ориентировался в круге тех общих принципов и воззрений, которыми я буду руководствоваться при оценке талантов наших беллетристов вообще и г. Михайлова в частности. Если читатель согласен стать на мою точку зрения, то мы достаточно будет указать на относительное значение того или другого из рассмотренных здесь моментов в том или другом произведении, и читатель уже сам сделает заключение об общем достоинстве таланта писателя. Если же он не согласен с изложенными здесь воззрениями, то он, по крайней мере, будет знать, что он может найти и чего ему не следует искать в моих критических оценках; он будет знать, на чем основаны мои суждения и почему я отношусь к писателю так, а не иначе. В свою очередь я раз навсегда избавлю себя от необходимости постоянно возвращаться назад и при каждом отдельном случае определять свои общие взгляды. Вот те выгоды, которые можно извлечь из наших длинных отвлеченных рассуждений. Я думаю, что эти выгоды вполне уравновешивают их отвлеченность и длинноту. Теперь, зная общие критерии реальной критики, читателю не трудно уже будет следить за их частными применениями.
   

III

   В таланте каждого беллетриста (особенно, если мы судим о нем не по одному, а по целому ряду его произведений) можно отыскать преобладание того или другого из рассмотренных нами выше четырех существенных моментов. Наиболее совершенным будет, разумеется, такой талант, в котором все эти моменты развиты более или менее с одинаковой силою и равномерностью. При оценке произведений такого таланта самый рациональным прием критики будет состоять в том, чтобы начать прямо и непосредственно с анализа второго, как наиболее важного момента, с общественного интереса изображаемых им характеров и затем уже перейти к другим моментам, менее существенным. Но в большинстве случаев (особенно по отношению к русским беллетристам) такой равномерности в развитии всех сторон таланта не замечается: одна или две из них являются господствующими. Тут критика поступает благоразумнее, начав именно с элемента, наиболее выдающегося; с его помощью уже легко будет объяснить и понять относительное значение и достоинство остальных. Так я и поступлю при оценке беллетристического таланта г. Михайлова. С самого первого романа г. Михайлова его литературная физиономия вполне определилась или, лучше сказать, вполне определились его литературные мнения. Маленькая "история без героя" ("Гнилые болота") выкладывала перед читателями все миросозерцание его автора сполна; последующие его романы ничего в этом отношении не прибавили и не убавили. Едва ли когда-нибудь публика скорее и непосредственнее ознакомлялась с общим характером воззрений начинающего беллетриста, чем она ознакомилась с воззрениями г. Михайлова. Другой беллетрист накроет десятки романов, и читатели все-таки недоумевает, что он за птица? К какому лагерю он принадлежит? На чьей стороне его симпатии? Друг он нам или враг? Чтобы сколько-нибудь удовлетворительно решить эти вопросы, приходится нередко прибегать к пространным комментариям каждого его произведения, вдумываться чуть не в каждую его фразу, и в конце концов все-таки может оказаться, что комментаторы ошибаются, что автор совсем не таков, за кого его принимают, или, еще хуже, может оказаться, что все лагери, все партии имеют на него совершенно одинаковые права. Возьмите, напр., ну, хоть г. Тургенева или хоть г. Островского. Помните, сколько было толков в недавнее время о том, консерватор или либерал г. Тургенев, западник или славянофил, отсталый или передовой человек г. Островский? Даже и теперь еще вопросы эти не окончательно решены. Г. Тургенев сам сомневается: либерал он или нет, сочувствует или не сочувствует молодому поколению. Г. Страхов уверяет, что г. Тургенев никогда не был либералом и всегда отрицательно относился к молодому поколению, что в "Рудине" он так же позорил мечтателей сороковых годов, как в "Отцах и детях" -- реалистов 60-х годов 80. Покойный Писарев, как известно, утверждал совершенно обратное; г. Антонович выражал что-то среднее между этими двумя мнениями: он говорил, что будто сперва г. Тургенев был передовым человеком и либералом, а потом перешел в лагерь гг. Катковых и Аскоченских. Теперь г. Тургенев печатается в Вестнике Европы". Но что такое сам этот "Вестник Европы"? Не работают ли там люди самых противоположных тенденций, самых различных миросозерцании, и, благодаря именно тому, что колесницу г. Стасюлевича везут рак и щука, она преуспевает в своем шествии? Та же история и с г. Островским. Опять г. Страхов уверяет либералов, что они жестоко ошибаются, воображая, будто автор "Не в свои сани не садись", "Грех да беда на кого не живет" и т. п.-- их поля ягода, что он сочувствует тенденциям Апполона Григорьева и его, Страхова, что все его симпатии на их стороне, а совсем не на стороне "западников" и "теоретиков". Между тем "Отечественные Записки" и по сие время продолжают считать его "своим", и "Азиатский Вестник" возлагает на него и вкупе с ним на гг. Глеба Успенского и Щедрина все надежды либеральной прессы81. Удивительные, право, сфинксы эти художники! Но г. Михайлов -- не сфинкс. Насчет его мировоззрения с первого же его романа, как я сказал, не существует и не существовало никаких сомнений и недоумений. Даже такой глубокомысленный философ, как г. Страхов, не решится сделать из его либерализма вопроса. Отчего же это? Оттого, что тенденциозность является преобладающим элементом его таланта. Он не думает скрывать под толстым флером художественной объективности свои отношения к изображаемым им характерам, свои взгляды и воззрения на затрогиваемые им жизненные являют и общественные вопросы.
   Напротив, он старается высказать их самым недвусмысленным образом пои всяком удобном и даже неудобном случае. С первых же строчек его произведений вы уже знаете, чему он сочувствует и чему не сочувствует, что одобряет и что порицает, кого из выводимых им лиц он считает за хорошего, кого за дурного человека. На каждом шагу вы встречаетесь у него с длинными рассуждениями то чисто лирического, то публицистического свойства: он пускается в эти рассуждения не только от собственного своего лица, но влагает их и в уста своих героев и героинь, особенно тех, к которым он относится сочувственно. Потому наиболее симпатические ему герои и героини обыкновенно не говорят, а все рассуждают. Но он не ограничивается только простым высказыванием своей тенденции, он вносит ее в самую концепцию романа, в расположение его плана, в определение взаимных отношений рисуемых им характеров. Он старается всегда любимые им характеры выставить в наиболее выгодном для них свете, а характеры не сочувственные в наименее выгодном. Первые он заставляет торжествовать над вторыми и выводит их победителями из жизненной борьбы. И он не скрывает своей profession de foi {Исповедание веры. Ред.}. В первом своем романе, определившем вполне все существенные черты его таланта, он откровенно высказывает следующее: "Счастлив читатели, -- говорит он, -- который окончил чтение хотя одного романа и не потупил в отчаянии головы, но поднял ее и бодро и весело устремил свои взоры за героями в их будущую, неизвестную ему, читателю, жизнь, в страну вымысла, созданную его пробужденным воображением.
   В этой стране светлые образы навсегда останутся светлыми и никакого пятна не наложит на них наша грязная жизнь. Светлое настроение охватит душу читателя и промелькнет в его голове мысль: еще можно жить на свете, еще есть хорошие люди..." ("Гнилые болота", стр. 4). Такими счастливыми читателями г. Михайлов хочет сделать именно читателей своих романов. Все его романы (за исключением может быть "Засоренных дорог") бьют на тот эффект, чтобы "душу читателя охватило светлое настроение" и чтоб в его голове промелькнула мысль: "еще можно жить на свете, еще есть хорошие люди". Его герои и героини не умирают от тифа и чахотки, не попадают на скамьи подсудимых и не отправляются в каторжные работы, не спиваются и не опошляются. В конце романа они остаются такими же бодрыми, рассудительными я самодовольными, какими были и вначале. Расставаясь с ними, читатель вполне спокоен за них, и ему в гамом деле кажется, что "светлые образы навсегда останутся светлыми и никакого пятна не наложит на них наша грязная жизнь"... Я знаю, что многие критики (и не только критики-эстетики, но и критики, считающие себя реалистами) увидят в тенденциозности такого сорта и в особенности в такой откровенности г. Михайлова оскорбление искусства, позор и унижение художественного таланта. "Искусство, -- говорят они, -- должно рисовать нам жизнь такою, какова она на самом деле; оно не имеет права, в интересах той или другой тенденции, изменять ее тени, подкрашивать ее мрачные картины; если "хорошим людям" живется не слишком-то весело и счастливо, если они безвременно умирают от тифа и чахотки, спиваются и опошляются, падают в прах, то истинный художник не должен светлыми иллюзиями обманывать читателя, забавляя его рассказами о том, чего в действительности никогда не случается, а если и случается, то очень редко, в виде исключения". Но почему же не должен? Задача художественного, как и всякого другого, таланта состоит, конечно, в том, чтобы содействовать умственному и нравственному воспитанию общества, сделать людей развитее, счастливее, направить их к честной и полезной деятельности. Почему вы думаете, что художник может удовлетворительно разрешить ее только одним способом -- "правдивым изображением действительности"? Если бы все или большинство читателей беллетристических произведений были люди энергические, бодрые, смелые и решительные, тогда, конечно, это был бы единственно рациональный и прямой, способ. Но ведь большинство читателей состоит совсем не из смелых и энергических людей; ведь большинство нашей читающей публики отличается ленью, трусостью и малодушием; ей нужно показывать не колючие тернии, а "лавры и розы", ее нужно уверять, что чорт не так страшен, как его малюют и каким она его видит в действительности, и что бороться с ним совсем не так трудно и не так неприятно, как это обыкновенно говорят.
   Я знаю, что наши эстетики и псевдо-реальные критики возмутятся подобными соображениями. "С точки зрения этих соображений,-- скажут они, -- нужно вполне оправдать и тех романистов-моралистов, которые в интересах нравственного воспитания читателей уверяли их в своих романах, будто добродетель всегда торжествует, а порок наказывается". Да, смейтесь над ними, сколько хотите, но, по моему мнению, эти романисты поступали с известной точки зрения вполне целесообразно: они не запугивали добродетелью, а старались представить ее, как дело и нетрудное, и весьма выгодное. В таком виде она становилась заманчивою, и я не сомневаюсь, что многие соблазнялись ее красивой перспективой именно благодаря этим моралистам. Вся ошибка их заключалась только в том, что их добродетель, всегда награждаемая и торжествующая, в сущности совсем не была добродетелью, она не имела никаких внутренних достоинств, и читатель увлекался совсем не ею, а теми внешними наградами и выгодами, которыми окружали ее услужливые романисты. "Добродетель" этих романистов была "добродетелью" иезуитов: она учила поступать "хорошо", потому что это "выгодно". Дурно было не средство, которое они выбрали для своей цели, дурна была самая цель. Если они были апостолами "настоящей" добродетели, той добродетели, которая состоит в постоянном самоотречении, которая не только не ждет, но и не принимает награды, которая не ищет выгод и не удаляется от страданий, тогда, конечно, они поступали в высокой степени глупо и нецелесообразно, рассказывая басни о "торжествующей добродетели" и "наказанном пороке". Это было глупо и нецелесообразно не потому, что басни были лживы, а потому, что они увлекали читателей совсем не на тот путь, на который их хотели увлечь благочестивые моралисты: не на путь добродетели бескорыстной и самоотверженной, а на путь добродетели корыстной, жадной до выгоды, эгоистической.
   Из всего здесь сказанного читатель догадается, что я далек от мысли порицать или вообще не одобрять прием, употребляемый г. Михайловым для возбуждения в своих читателях гуманных и светлых чувств на пути их тяжелой борьбы. Прием этот, впрочем, не нов и весьма часто пускался и пускается в ход тенденциозными романистами. Я указываю здесь на него только, как на один из фактов, доказывающих тенденциозность г. Михайлова и ничего более. И мне кажется, что этого факта в связи с другими упомянутыми мною вполне достаточно для убеждения читателей в справедливости высказанной выше мысли о преобладании тенденции в произведениях этого романиста. Эта выдающаяся черта его беллетристического таланта, с одной стороны, облегчает для критики оценку главного интереса выводимых им характеров и дает возможность без особенного труда определить те общественные элементы, ту среду и те социальные потребности, представителем которых является наш романист; с другой же стороны, она объясняет не совсем удовлетворительное, по моему мнению (а я уже сказал, что в суждениях этого рода личное мнение, личный вкус есть единственный возможный критерий), развитие того момента, который я назвал психологическим и которым обусловливается "образность" и "конкретная живость" воспроизводимых художником характеров. Но об этом я надеюсь поговорить в следующей статье.
   

IV

   Я еще почти не сказал ни одного слова о содержании беллетристических произведений г. Михайлова, не высказал никакого мнения о их достоинствах и недостатках и ограничился только постановкой факта, без меня, вероятно, всем известного, -- факта их несомненной тенденциозности, а меня уже обвиняют в литературном кумовстве и делают остроумное предположение: не потому ли я выдал "похвальный лист г. Шеллеру" (где и когда?), что он состоит ближайшим и постоянным сотрудником этого журнала? (см. "Искру", No 13, ст. "Щедрин и его критики" 82). Впрочем, по мнению автора статьи "Щедрин и его критики", подобное предположение можно сделать только "с первого взгляда". После второго взгляда рецензент приходит к другому заключению: "Дело в том,-- говорит он,-- что, защищая тенденциозность в беллетристике, критик, весьма почтенный (излишняя деликатность), но, к сожалению, одаренный одним только круглым глазом циклопа, под тенденциозностью, по всей вероятности, только и разумеет, что вопрос молодого поколения; с его точки зрения только те романисты и тенденциозны, которые выставляют идеальных молодых реалистов, говорящих целыми цитатами из лучших европейских сочинений, преодолевающих все препятствия и завидно устраивающих свою жизнь, в то Бремя как неразумные ближние их страдают, гибнут или умирают под гнетом различных жизненных невзгод и т. д.".
   Рецензент, повидимому, очень хорошо знаком с точкою зрения "почтенного критика", но если так же хорошо знакомы с нею и мои читатели, то тут нет для меня ничего утешительного. Во всяком случае этот рецензент -- один из моих читателей; отчего же не предположить, что и другие читатели могут думать о моей точке зрения то же, что думает и он. В виду возможности такого предположения, я решаюсь еще на две или на три страницы отложить разговоры о произведениях г. Михайлова, и объясниться относительно требований критики вообще.
   Думаю, что не только с моей точки зрения, но и с точки зрения каждого критика, каждого читателя "романисты, которые выставляют идеальных молодых людей, говорящих целыми цитатами... преодолевающих всевозможные препятствия... завидно устраивающихся..." и т. д. и т. д., должны быть названы тенденциозными. По крайней мере, в нашем распоряжении не имеется никакого другого слова для характеристики их талантов. Если у вас оно есть, то давайте его нам. Впрочем, можете не беспокоиться: что слово? -- звук пустой! Лишь бы уяснено было понятие, обозначаемое им; назовите это понятие, как хотите, -- ведь сущность дела от этого нисколько не изменится. А мы в предыдущих главах с достаточною, кажется, ясностью определили, что мы понимаем под словом тенденциозность. Мы условились обозначать этим словом точку зрения автора на изображаемые им явления жизни,-- точку зрения, на которую он старается поставить и своих читателей. Можно ли выводить отсюда заключение, будто под тенденциозностью я "подразумеваю только вопрос молодого поколения" (?!) и тенденциозными называю только тех писателей, "которые выставляют идеальных молодых реалистов"? Очевидно, рецензент спутал наши взгляды на этот предмет с какими-то воображаемыми и (насколько мне помнится) нигде, никогда и никем в действительности не проводимыми взглядами,-- ради шутки сочиненными и ради же шутки приписанными критиками-эстетиками критикам-реалистам. Плоскую шутку, ослиную пародию он наивно принял за чистую монету и, подражая г. Страхову, серьезно уверяет своих читателей, будто каш журнал потому обозвал Гл. Успенского писателем умственно неразвитым, что он не рисует "идеальных типов", и будто защитникам умственного развития автора "Больной совести" наш критик отвечает: "Нет, если ты писатель развитой, то ты с первой же страницы покажи нам это, как делает Шеллер; так сейчас же и выклади перед нами все свои убеждения, знания, идеалы, и чтобы, прочитавши твое произведение, молодой реалист знал: как ему любить, чем заниматься, к чему стремиться и пр.". Неужели кто-нибудь из наших читателей может серьезно думать, что мы определяем степень умственного развития писателя степенью его тенденциозности? Самый неразвитой, даже просто глупый беллетрист может кропать тенденциозные произведения, и это нисколько не заставит нас считать его умнее, чем он есть на самом Деле. За примером ходить недолго. Тот же самый Гл. Успенский, который до сих пор скромно упражнялся на чисто художественной арене, не оглядывался по сторонам на предметы, стоявшие выше его разумения, и, не выход я из рамок "нравоучительных" рассказов, вздумал в последнее время, ни с того ни с сего, пройтись по части тенденции; и, действительно, он написал ряд полубеллетристическнх, полупублицистических этюдов (под общим заглавием "Больная совесть") с очень ясно выраженною тенденциею, но в чем состоит эта тенденция и насколько она соответствует общему направлению того журнала, в котором нашла себе приют "Больная совесть" Гл. Успенского, об этом здесь пока нет надобности говорить... 83 Я привел "случай" с Г. Успенским в доказательство только того, что и этот писатель может писать тенденциозные произведения, и однако эта его целесообразность не только не изменила мнений нашего журнала о степени умственного развития автора "Разоренья", но еще более утвердила его в этих мнениях. Видите ли, ведь, все дело в том; какова тенденция автора, т. е. верен ли, основателен ли, разумен ли его взгляд на изображаемые им явления. Если автор, по недостатку знаний, опытности и т. п., не в состоянии был составить себе верного и разумного взгляда, то он поступит гораздо благоразумнее, тщательно затушевав, скрыв под толстым флером художественной объективности свою субъективную, личную точку зрении. В этом случае добровольное воздержание от тенденциозности выставят в несравненно лучшем свете умственное развитие автора, чем излишне откровенное обнаружение перед читателем сокровенных помыслов души своей. Воздерживаясь от поползновений к тенденциозности, писатель имеет ровно столько же шансов прослыть за умного, сколько и за глупого человека. Откровенничая же с публикою, выкладывая перед нею все свои теоретические воззрения, он, предполагая, что воззрения эти глупы, не оставит ни малейших сомнений насчет своей умственной несостоятельности. Но оставя даже в стороне самое содержание тенденций, нельзя не видеть, что так называемые тенденциозные повести, романы и рассказы не дают нам еще никакого повода заключать об умственном превосходстве их автора сравнительно с авторами нетенденциозных романов, повестей и пр. Совершенно несправедливо навязывать нам мысль, которую мы никогда не высказывали, -- мысль, что будто одни только тенденциозные писатели сознательно относятся к явлениям рисуемой ими жизни. Сознательного отношения к изображаемому явлению мы в праве требовать от каждого литературного деятеля вообще и от каждого беллетриста в частности. Но сознательно-разумное отношение и тенденциозность -- это не одно и то же. Всякий сколько-нибудь развитой беллетрист старается составить себе определенный взгляд на те характеры и те отношения, которые он выводит в своих произведениях, но иметь такой взгляд, выражать его в своих произведениях -- еще не значит быть тенденциозным писателем. Тенденциозным произведение делается только тогда, когда этот авторский взгляд, когда его теоретическое воззрение на описываемый предмет получает преобладающее значение, становится господствующим моментом в его творческом процессе. В одной из предшествующих глав мы согласились для удобства оценки творческого процесса, творческого произведения различать в них четыре момента: момент преобладания тенденции, момент преобладания общественного значения рисуемых отношений и характеров, момент преобладания психологической верности и образности их изображения и, наконец, момент преобладания фантазии. В первом случае, мы можем назвать произведение по преимуществу -- тенденциозным (не обращая внимания на содержание самой тенденции), во втором -- преимущественно общественным, в третьем -- преимущественно художественным, в четвертом -- преимущественно фантастическим. Это, конечно, не значит, что в одном произведении только и есть, что одна тенденция, в другом -- только один социальный интерес, в третьем -- только одна художественность и т. д.; в каждом произведении все четыре момента всегда имеются налицо, только в большей или меньшей степени. Чем равномернее они распределены в нем, тем оно будет совершеннее. Но о совершенных произведениях не может быть и речи, когда дело идет о русских беллетристах. В русских романах и повестях мы совершенно напрасно стали бы искать сколько-нибудь гармонического сочетания всех указанных элементов. И беллетристические сочинения г. Михайлова не составляют в этом случае исключения, у них преобладающим моментом является, как мы об этом сказали выше, личное отношение автора к изображаемым им явлениям жизни, т. е. тенденция: потому мы и назвали их тенденциозными. Тенденциозность, сама по себе взятая, не исключает еще, конечно, присутствия и остальных элементов. Но какую же роль они в них играют какое место занимают? Вот вопрос, на который должна ответить критика прежде, чем она приступит к анализу того, что составляет главный интерес произведений г. Михайлова -- их тенденции.
   

V

   Тенденциозность, само собою понятно, не исключает художественности, хотя, с другой стороны, она и не предполагает ее. Между первою и последнею может не существовать никакого прямого отношения, если только личная точка зрения автора на изображаемые явления не получает слишком преобладающего значения в его творческом процессе. В этом последнем случае художественное изображение действительности становится совершенно невозможным. Какою бы наблюдательностью ни был одарен автор, как бы правильно ни работало его воображение, группируя в стройные, отчетливые образы подмечаемые им черты характеров, -- деятельность его постоянно будет расстраиваться и нарушаться вмешательством субъективных авторских воззрений, авторских идеалов, авторского миросозерцания. Автор будет видеть в изображаемых явлениях не то, что в них есть в действительности, а то, что ему хочется в них видеть. Сообразно с таким своим желанием он,-- бессознательно, а иногда и сознательно,-- станет подделывать художественные образы, создаваемые его воображением, разводить их, так сказать, водою своих теоретических умствований. В беллетристических произведениях г. Михайлова тенденциозность достигает и даже переходит за этот предел, при котором она не может уже развиваться далее, не нанося существенного ущерба художественности. Читая "Засоренные дороги", "Под гнетом окружающего", "Гнилые болота" или мелкие рассказы, вроде "Желчь", Сила, слабость и неразумие", "Vanitas vanitatis" и т. д., вы чувствуете, что художественная форма имеет для автора чисто внешнее значение, что он пользуется ею как средством для объяснения и развития известных взглядов, известного миросозерцания. Человеческие фигуры служат для него как бы ширмами, из-за которых он беседует с читателями о различных вопросах частной и общественной морали, о страданиях обиженных местом на пиру жизни, о борьбе, которую приходится вести "честным людям" за права и за возможность честного труда и т. п. Благодаря такому своему назначению, человеческие фигуры Неизбежно должны потерять часть своих человеческих свойств и принять более или менее однообразную окраску. И действительно, в характерах главных действующих лиц, особенно тех, которые выводятся автором в качестве представителей "новых понятий", вы напрасно стали бы искать какой бы то ни было своеобразной индивидуальности. Лица, от имени которых ведется рассказ в большинстве романов и повестей г. Михайлова (г. Михайлов, как и все вообще русские и иностранные писатели субъективного направления, предпочитает автобиографическую форму рассказа всякой другой), несмотря на различие имен, обстоятельств жизни и т. п., до такой степени похожи друг на друга, что вы охотно примете их за одно и то же лицо, присвоившее только себе по неизвестным причинам различные клички. Рудый ("Гнилые болота"). Шупов, сынок барона Вицли-Пуцли ("С квартиры на квартиру"), наконец, Владимир Теплицын ("В разброд") -- все это духовные близнецы, это -- кусок мяса от одной и той же кости, только под четырьмя различными соусами. Поставьте Рудого в обстановку Шупова или Шупова в обстановку Рудого, сынка Вицли-Пуцли в положение Теплицына или Теплицына в положение Вицли-Пуцли -- и вы можете быть заранее уверены, что, несмотря на эту перестановку главных действующих лиц, в их жизни, в их "романе" решительно ничего не изменится: Шупов будет говорить и действовать, думать и волноваться совершенно так же, как говорит, действует, думает и волнуется Рудый, Рудый -- как Шупов, Теплицын -- как Вицли-Пуцли и т. д.
   Общие черты характера, преобладающее душевное настроение и у первого, и у второго, и у третьего, и у четвертого почти тождественны. Если и есть какие-нибудь вариации, то самые незначительные. То же самое можно сказать и о целой группе "учащихся" и "обучившихся" юношей и юниц, фигурирующих в романах г, Михайлова в ролях теоретических и практических пропагандистов новых идей и новой морали, -- обо всех этих Ключниковых, Кравцевых, Пащенко ("Засоренные дороги"), Прохоровых ("Лес рубят -- щепки летят"), о студентах приятелях Теплицына, о студентах приятелях Шупова, о Борисоглебском ("Под гнетом окружающего"), о Лизе (там же), о Катерине Прилежаевой ("Лес рубят -- щепки летят"), о Наташе ("В разброд"), о жене Ивана Пащенко ("Засоренные дороги") и т, д. ит. д. -- обо всех этих юнцах и юницах можно говорить только огулом: у всех у ких одна физиономия, один склад миросозерцания, одни стремления, одни интересы, даже и разговоры-то у них совершенно одинаковые. Если они и разнятся в чем-нибудь друг от друга, то в сущих мелочах: один, напр., более угрюм, другой -- весел, один более склонен к сосредоточенности, другой -- к болтливости, один мало пьет, другой -- много, один прохаживается больше "по части скептицизма", другой чувствует предрасположение к оптимизму. Этими и им подобными мелоч" ными подробностями и исчерпывается вся своеобразность их индивидуальностей. Само собою понятно, что ни одна из таких личностей, взятая в отдельности, изолированная от тон компактной массы, частичку которой она составляет, не может иметь в глазах критики особенного значения. По неуловимости своих очертаний она не поддается точному анализу; нужно слишком много напрягать зрение и слишком много добавлять "из собственного разума", чтобы притти относительно ее к какому-нибудь ясному и вполне обстоятельному заключению. Напротив, рассматривая все эти почти микроскопические единички в общей сумме, в общей совокупности, мы без особенного труда составим себе довольно верное понятие о свойствах и особенностях этой массы, о ее идеях и стремлениях,-- одним словом, о ее умственной и нравственной физиономии вообще.
   В таком же точно положении находится критика и относительно другой категории личностей, являющихся представителями понятий и интересов, враждебных понятиям и интересам, рисуемых г. Михайловым "юношей и юниц". Они выведены на &цену единственно или, по крайней мере, главным образом для ^ого только, чтобы контрастом своих стремлений, чувств и воззрений в более выгодном и более верном свете оттенить миросозерцание и деятельность гг. Прохоровых, Теплицыных, Пащенко etc. Однородность роли, которую им приходится играть в романах г. Михайлова, налагает печать однообразия и на их характеры. Все эти господа Бубновы, Боголюбовы, Белокопытовы (сын). Шуповы (отец), Обноскоеы представляют собою одну собирательную единицу, одну личность, и только образ этой, так сказать, обобщенной личности остается ясно и отчетливо определенным в уме читателя. Отдельные характеры, из которых он слагается, недостаточно индивидуализированы: они до такой степени густо покрыты толстым слоем родовых признаков, что личных особенностей за ним и не разглядишь. О них также приходится говорить en masse {Гуртом. Ред.}: все они одного поля ягоды и так же похожи друг на друга, как ягода на ягоду.
   Благодаря такому недостатку конкретной отделки характеров главных действующих лиц, представителей двух противоположных миросозерцаний, читатель знакомится в романах г. Михайлова не с живыми, реальными людьми той и другой среды, а с общими, абстрагированными свойствами самой этой среды, с ее господствующими идеалами, тенденциями и интересами. Отдельные личности стушевываются, отодвигаются на задний план, а в уме сохраняются представления только об общих, родовых признаках целой среды. Романист, таким образом, почти не нуждается в помощи критики. Известно, что одна из существеннейших задач последней состоит в определении характера среды по характерам индивидуумов, порожденных ею. Исходя из анализа тех конкретных данных, которые художник сгруппировал в своем произведении, она доходит путем абстрактного синтеза до общих понятий, общих формул, выясняющих общую физиономию то или другой общественной партии, того или другого сословия, класса, кружка. Эти общие понятия, эта общая формула являются конечным результатом, заключительным выводом из критического разбора деталей, частностей, из обстоятельного исследования художественно-обрисованных индивидуальностей. Г. Михайлов избавляет критику от этой кропотливой работы: он дает ей уже совсем готовые понятия, законченные формулы, олицетворяя их для соблюдения условий и требований беллетристики в главных персонажах своих романов. Критике остается только перевести их с языка олицетворений на обыкновенный разговорный язык, передать читателю словами то, о чем рассказывает ему романист образами.
   Однако не все персонажи его романов могут быть размещены по двум указанным нами категориям: кроме юношей и юниц и их врагов и антагонистов, у него попадаются нередко и такие личности, которые не принадлежат ни к первым, ни к последним. Для проведения тенденции они не существенно важны, потому что хотя и им приходится играть роль ширм, из-за которых раздается голос самого автора, но так как ширмами они бывают лишь по временам и автор относится к ним, в сущности, как к живым существам, то в обрисовке их характера, в обрисовке этих-то, так сказать, нейтральных персонажей и должна всего рельефнее обнаружиться степень чисто художественного таланта автора. И если бы цель нашей статьи состояла в эстетической оценке произведений плодовитого писателя, мы должны были бы остановиться именно на второстепенных, нередко случайных, вводных, почти ненужных личностях, составляющих как бы внешнюю обстановку, канву тех тенденциозных узоров, которые разводятся по ним с помощью всякого пода олицетворений. Но нас занимает не канва, а самые узоры. Потому о канве мы скажем немного, хотя и того, что мы скажем, будет, быть может, достаточно для определения в общих чертах объема и значения чисто художественного элемента в творческом процессе нашего автора.
   

VI

   Неказиста та обстановка, среди которой разыгрываются маленькие драмы и трагедии "мещанства": люди вязнут в "гнилых болотах", попадают на "засоренные дороги" и т. п. Вот вам, для примера, тт. Люлюшины ("Жизнь Шулова, его родных и знакомых"). Все члены этой семьи, повествует автор, каждый по-своему были теми своеобразными практиками, каких сотни тысяч производит наш общественный быт. Прежде, в былые времена, они наивно воображали, будто богатства, -- единственной цели их желаний, -- можно достигнуть "честным трудом и трудовым потом". Под влиянием этой розовой мечты они начинают работать, -- работать с каким-то самозабвением, игнорируя самые законные и непобедимые потребности своей человеческой природы. "Они хотели, -- говорил автор, -- создать сутки в 36 рабочих часов и приучить желудок есть только по праздникам" (т. II, стр. 60). Немного позже, сознав, наконец, всю бесплодность своей работы в смысле обогащения, семья пускается в аферы, если только можно назвать аферами те невинные ухищрения человеческой изобретательности, с помощью которых один бедняк рассчитывает поживиться лишним грошом из кармана другого подобного же ему бедняка. Люлюшины вздумали нанимать большую квартиру и пускать жильцов, но комнаты по месяцам стояли пустымир, да и за те, которые были заняты, часто приходилось не получать платы. Вместо ожидаемой прибыли, афера принесла только убытки. Заводят извозчичью лошадь и дрожки, но и тут, за недостатком средств, афера лопается, и даже один из членов семьи платится за нее жизнью. Аферы предаются проклятию. Глава семейства, Абрам Семенович, мрачный, озлобленный, впадает в какое-то отупение и грызется с женою за каждый лишний грош. Но в ту именно пору, когда семья стояла, так сказать, на краю конечной гибели, т. е. когда ей почти ничего более не оставалось, как взять нищенскую суму и итти побираться по миру, судьба послала ей неожиданное счастье. Во-первых, она прибрала всех детей, кроме одного, во-вторых, натолкнула Абрама Семеновича на одного богатого барина, которому понадобился крестный отец. Люлюшин, покумившись с богатым барином, получает тепленькое местечко. Радостные дни настают для семьи: в недрах ее водворяется мир и согласие, долги начинают уплачиваться, и даже кое-что вносится в сберегательную кассу "на черный день". Люлюшин весь отдался делу, весь ушел в него; в нем была для него и поэзия, и отрада, и скорбь, и мука. Отчасти из боязни потерять "тепленькое место", отчасти, быть может, из благодарности, а отчасти по привычке к труду, он превратился в какого-то несчастного чиновника-мономана. "Пристально осматривающий посторонних людей, заискивающий у них, если они ему нужны, холодный с ними, если они бесполезный желчный с подчиненными, молчаливый перед начальством и со всеми сухой, как бумага, на которой он строчит доклады генералу, точный, как машина, в исполнении своей работы, как машина, втянувшийся без рассуждений в дело, -- состояло ли оно в том, чтобы расплющить кусок железа или так коснуться до хрупкого стекла, чтобы оно и не зазвенело, -- Люлюшин вне своих дел не имел ничего общего с сим миром. Как строки первого признания в любви, заучивал он иное дело от доски до доски и наизусть докладывал его генералу; иногда, поддаваясь наплыву страсти, читал эти дела перед женою, делая ударения на особенно сильных местах канцелярской кляузы. Как страстному любовнику снится в волшебных сновидениях образ милой, так снились Люлюшину его дела" (ib., стр. 62). Но в то же время этого человека машину ни на минуту не покидала неугомонная страсть к нам иве; под влиянием этой страсти он, разумеется, был не прочь воспользоваться, где можно, и незаконными доходцами. Случилась Крымская война; для вороватых чиновников того ведомства, в котором служил Люлюшин, началась масленица. Как и все ему подобные, он не удержался от соблазнительного искушения полакомиться с блинками из казенных сундуков. Воровство открылось, и бедный Абрам Семенович погиб: сперва попал под суд, а потом окончательно сошел с ума. Помешался он все на той же мысли -- как бы разбогатеть, -- мысли, которая мучила его всю жизнь, ради которой он чуть не уморил себя непосильным трудом, довел до смерти свою сестру, превратил себя в делового автомата и, наконец, сделался вором. В последнее время, когда перед ним открылась перспектива потерять место и снова стать голодным да притом еще опозоренным нищим, он напал на безумную мысль поправить свои делишки карточною игрою и лотерейными билетами. Разумеется, в карты он, несмотря ни на какие симпатии, чаще проигрывал, чем выигрывал, а о лотереях уж и говорить нечего. Но неудачи не охлаждали, а только еще более распаляли односторонне настроенное воображение несчастного бедняка и, наконец, он достиг-таки самого "совершенного состояния" -- он впал в умопомешательство. В виду этого его освободили от суда, от всяких служебных обязанностей и дозволили умереть около жены и сына. Чего же лучше? Это ли не совершенство? Натуры, не одаренные люлюшинским терпением, люлюшинскою способностью выжидать "благоприятного случая" и люлюшинскою изворотливостью и изобретательностью, доходят до "совершенного состояния" гораздо раньше. Малевич ("С квартиры на квартиру"), Степанов ("Две семьи"), Александр Захарович Прилежаев ("Лес рубят -- щепки летят"), не выдержав тягостной борьбы, бросаются с горя в кабак и, отравляя себя алкоголем, впадают в delirium tremens {Белая горячка. Ред.} и умирают где-нибудь под заборов или среди нищеты и грязи какой-нибудь нищенской конуры. Малевич и Степанов -- это самые заурядные представители спившихся чиновников, у которых, кроме вечной жажды водки, вымерли, кажется, все человеческие потребности, которые пьяны с утра до ночи и с ночи до утра грызут, мучат и тиранят несчастных, обреченных судьбою разделять с ними их жалкое существование. Они погибли, не попробовав, быть может, даже и бороться. Борьба была им не по силам. Прилежаев -- человек другого закала. Он выступил на арену с честными желаниями, с большим запасом трудолюбия, с воловьим терпением. "Он, -- рассказывает автор,-- работал, как вол, он никому не кланялся, он не брал взяток", но в результате всех его стараний оказалась одна нищета и перспектива медленной голодной смерти. "Плохая конура, плохая пища, сырость, холод -- все это подточило здоровье жены, сбило с толку мужа и, наконец, начало его выгонять все чаще и чаще в трактир, в приятельскую компанию, потом в кабак" (т. V, стр. 14). "Жизнь была для него каторгою. Если бы у него не было семьи, он, вероятно, не стал бы пить, а повесился бы где-нибудь в темном чулане" (ib., стр. 15). Любовь к семье вот единственное человеческое чувство, которое нужда и горе еще не вытравили в его сердце. Но эта любовь только увеличивала его страдания, и от нее семье было нисколько не легче; она зябла и голодала в нищенской конуре; она проклинала своих детей, она проклинала свое злосчастное существование. "Дети! Что дети? -- говорил отец с косушкою водки. -- Сердце они мое надорвали, сердце мое! Губители они мои! Вот что!". "Жена давно уже перестала сознавать, чего она желает: смерти ли мужа или прекращения его пьянства. В ее запуганном, исстрадавшемся уме было одно только желание -- желание какого бы то ни было конца этой жизни" (ib., стр. 14). Когда однажды ночью муж умер на улице, семья осталась нищею в самом буквальном смысле этого слова. И повсюду, куда бы вы ни обратили свои взоры в этом заколдованном кругу нищеты и разврата, вы натыкаетесь на подобные картинки, на подобные типы. Везде грязь, нищета, лохмотья, и среди этой нищеты, под этой грязью и лохмотьями копошатся жалкие человеческие существа, истомленные физическими болезнями, нравственно отупевшие, ожесточенные, озлобленные; вся их мысль, весь их интерес сосредоточивается на куске насущного хлеба; ради этого куска они грызутся, как голодные собаки, тиранят друг друга, убивают себя непосильною работою, пресмыкаются, подличают и, в конце концов, если чахотка или голодный тиф не положат своевременного конца их несчастной жизни, отравляют себя алкоголем. "Нищета, нищета!-- с отчаянием восклицает одна из желчных личностей этого мира (см. рассказ "Желчь", т. I, стр. 221), -- ты отняла у нас все, даже сладость святой, бескорыстной любви. Твои члены любят друг друга, покуда каждый может добывать свою долю насущного хлеба. Ты сделала человека зверем?"
   Правда, это мир "падших людей", не выдержавших тяжелой борьбы с житейскими невзгодами. Может быть, победителям живется лучше, может быть, они счастливее? Кто же победители? Это старые Шуповы ("из Шуповки"), Бубновы, Боголюбовы, Обносковы... Счастливее ли они Прилежаевых, Малевиных, Люлюшиных? Автор отвечает на этот вопрос отрицательно; они страдают не менее последних: как и последние, они вечно грызутся друг с другом из-за кости и все свои мысли, все цели и задачи своей жизни ограничивают одною потребностью--потребностью обеспечить себя куском насущного хлеба, только у них эта потребность принимает еще более чудовищные размеры и превращает их в каких-то хищных зверей, да притом еще зверей рассуждающих. Благодаря этому обстоятельству, они не просто грызутся, а грызутся, философствуя. Свой сухой, черствый, бессердечный эгоизм они возводят в Теорию или прикрывают каким-нибудь принципом. "В жизни нельзя пробавляться одними сентиментами, -- рассуждает Бубнов, -- в свете нужно или кричать и приказывать, или слушать крики и приказания. Все, чего бы ты ни вздумал достигнуть, достается с бою, и кто раньше встал {В "Деле" по ошибке напечатано "чаял". Ред.} и палку взял, тот и капрал, а остальные пешки" ("В разброд", т. IV, стр. 233). Однако, не всегда случай позволяет гг. Бубновым раньше других взять палку, иногда более их счастливые выходцы из подвальных этажей общества перебивают ям дорогу и вступают с ними в состязание за право капральства. Тогда гг. Бубновы разыгрывают временно роль недовольных. Они находят, что в обществе "пустота", что "в воспитании нет серьезности и строгости". "Я консерватор, -- восклицает Бубнов, -- я стою против разных теорий, но именно потому-то я и недоволен взяточничеством, развратом общества, его мишурным блеском, мотовством" (ib., стр. 438). Недовольство, разумеется, продолжается недолго. Г г. Бубновы снова всплывают на верх. Видя, что проповедывать теорию "палки" не совсем удобно и что палка бывает о двух концах, они начинают прикрывать свой животный эгоизм принципами.
   В сущности, только одною этою наклонностью постоянно оправдывать какими-то отвлеченными принципами свой тупой, ограниченный эгоизм эти побежденные отличаются от победителей. Во всем прочем, -- за исключением, конечно, внешней обстановки жизни, -- они им совершенно подобны, -- даже более, они гораздо их хуже. Среди грязи и лохмотьев нищеты страсть к наживе встречает гораздо меньше данных для своего развития, чем среди той роскоши и богатства, которыми окружают себя борцы, добравшиеся ползком и втихомолку до верхних ступенек общественной лестницы. Потому характеры торжествующей тупости, несмотря на то, что эти люди не впадают в delirium tremens, подобно Малевину. не сходят с ума, подобно Люлюшииу, не умирают на улице, подобно Прилежаеву и т. п., представляют следы едва ли не более глубокого вырождения, более глубокой порчи, чем характеры побежденных. Животный эгоизм, возведенный в принцип, привычка куражиться и повелевать над слабыми, наконец, сознание собственной силы вытравляет в их душах безвозвратно все симпатические чувства и превращает их в сухих, голодных, отвратительных резонеров, вроде г. Благово ("Засоренные дороги"). В "Гнилых болотах" и в небольшом рассказе "Две семьи" автор рисует нам тип такой матери, вечно работающей, никогда не жалующейся на свою судьбу, всегда готовой протянуть руку несчастному нуждающемуся в ее помощи, бодрю отстаивающей вместе с мужем право семьи на человеческое существование, освещающей и согревающей своею тихою любовью мрачные, холодные, серые будни прозаической жизни трудящегося мещанства. Может быть, в обрисовка этого характера романист допустил некоторую идеализацию. Трудно, вообще говоря, поверить в возможность существования человека (будь то мужчина или женщина, это все равно), олицетворяющего собою всегда и везде исключительно только тихую кротость, нежность, любовь, героическую самоотверженность и неутомимое трудолюбие. Такое ходячее воплощение одних лишь прописных добродетелей может иметь место в розовых грезах поэзии, но отнюдь не среди реальных условий грубой действительности Несравненно большею реальностью отличаются характеры матери Володи Теплицына, жены Бубнова ("В разброд"), первой жены Шулова и в особенности матери Прилежаевой. Здесь рядом с положительными качествами, с добродетелями любви, кротости и т. п., мы встречаемся и с качествами отрицательного свойства, вроде слабохарактерности, узкого эгоизма и т п. Такая смесь черного с белым выходит гораздо правдоподобнее идеальной чистоты. С этой точки зрения, мне кажется, характер Прилежаевой (матери) выдержан удовлетворительнее всего: в нем нет ни капельки идеализации; в отношения матери к дочери нет никаких сентиментальных приторностей; они дышат глубокою жизненною правдою. Едва ли это не лучший художественный тип в целом романе. Однако, и в его обрисовке сказывается (хотя и в меньшей степени) общая манера автора определять характер лица не столько его действиями, сколько своими собственными словами. Читатель постоянно видит перед собою анализирующего автора, который усердно старается объяснить ему, что вот такое-то лицо обладает такими-то душевными качествами, такими-то добродетелями и пороками, думает то-то, не хочет того-то и т. д., но он не убеждается во всем этом сам; не сам он составляет известное мнение о данном действующем лице, ему подсказывает его романист. Потому я действующие лица не производят на читателя впечатления живых, реальных людей; оттого они и кажутся ему такими бледными, туманными, отвлеченными; перед ним ставят не конкретного человека, ему сообщают только мнение об этом конкретном человеке, иллюстрированное несколькими эпизодами из его жизни. Описание характера лица и его диалогов занимает в романах г. Михайлова гораздо больше места, чем описание его действий, в которых бы должен был выражаться этот характер. Может быть, это обусловливается (а может быть, оно и само обусловливает) отсутствием в романах г. Михайлова жизни, драматического движения. Этою же причиною, т. е. наклонностью автора подставлять вместо живого характера его абстрактную формулу, можно отчасти объяснить крайнее однообразие рисуемых им характеров. Когда человек усвоил себе привычку всецело отдаваться непосредственному впечатлению, производимому на него тою или другою личностью, не пускаясь в подробный анализ ее душевных качеств, не возводя к общему синтезу детальные черты ее психической физиономии, тогда, как бы нм были тождственны встреченные им личности, они всегда будут казаться ему не совсем сходными: представления о них не смешаются и не перепутаются в его уме, но они будут существовать самостоятельно и независимо друг от друга. Напротив, если человек чувствует непреодолимую склонность к психологическому синтезу и анализу, если при встрече с новым лицом он, вместо того, чтобы стараться удержать в своей памяти отчетливое представление о всех особенностях его индивидуальности, начнет сейчас же разбирать его, как говорится, "по косточками, отделять важное от неважного, существенное от несущественного, обобщать частности и подводить свое обобщение под то или другое, готовое понятие, тогда, можно наверное сказать, люди покажутся ему очень однообразными существами. Он разместит их всех в пять-шесть ясно разграниченных категорий, он подведет все конкретное разнообразие их характеров под несколько абстрактных рубрик. Г. Михайлов и есть именно такой человек: наклонность к абстрактному анализу и синтезу преобладает у него самым решительным образом над так называемым непосредственным чувством. Все когда-либо выведенные им на сцену действующие лица представляют не более семи, восьми типов человеческого характера, с удивительным постоянством повторяющихся во всех его повестях и романах. Каждый тип, взятый сам по себе, определяется такою простою и ясною формулою, что его дальнейшее подразделение на виды и разновидности не только весьма затруднительно, но даже невозможно. Отсюда в пределах одного и того же типа характеры отличаются до крайности монотонным однообразием. Идеальная и полуидеальная (вроде матери Шупова или Теплицына) мать всегда является с одними и теми же аттрибутами, почти без всяких вариаций. Тип неудавшегося труженника-пролетария, вроде отца Прилежаевой или Абрама Семеновича Люлюшина, представляет только то разнообразие, что одни труженики в деле добывания себе куска насущного хлеба не брезгают в не совсем честными средствами, другие брезгают, притом последние (подобно отцу рассказчика в повести "Две семьи") любят жену и детей, первые же обыкновенно бьют их и вообще относятся к семейным обязанностям крайне легкомысленно (вроде Малевина, Степанова и т. п.). Но особенным однообразием, как мы уже заметили, отличается тип молодого и честного труженика, представителя новых идей, и тип представителя старых идеи -- узколобого, бессердечного эгоиста, эгоиста-циника, открыто провозглашающего и защищающего бесподобное учение о "палке и капрале", вроде Бубнова, или эгоиста-идеалиста, вроде брата отца Шупова, или, наконец, эгоиста-чиновника, вроде Обноскова.
   Хотя только что указанное свойство авторского ума, -- преобладание абстрактного направления мышления над конкретным, тенденциозности над непосредственостью, -- и служит главнейшею причиною той несложности и однообразности мотивов, из которых автор слагает психическую жизнь своих героев, однако эта причина не единственная; есть другая, не менее существенная. Она заключается в свойствах той среды, которую изображает нам романист в своих произведениях. Эта среда мелкого чиновничества и вылезшего в барство "мещанства", среда людей, Исключительно поглощенных заботою о куске насущного хлеба, людей с ограниченным кругозором мысли, забитых нуждою, умственно-искалеченных почтенными воспитателями, вроде господ Рейтманов, Соломирских и т. п. (см. "Гнилые болота"), людей, стоящих в культурном отношении почти на младенческом уровне развития. Сознательного, критического отношения к явлениям жизни тут нет и в зародыше; тут все и все безмолвно подчиняются установившемуся обычаю, сложившемуся преданию. Не разум, а одни только инстинкты, -- инстинкт самосохранения, инстинктивная страсть к наживе, инстинктивное себялюбие и т. п.,-- руководят здесь человеческою деятельностью. Как же могут на такой почве, среди подобных условий выработаться и окрепнуть самостоятельные, своеобразно развитые индивидуальности? В сумерках все кошки кажутся серыми: точно так же в сумерках цивилизации все люди выглядят с одним цветом. Известно, что чая ниже культура народа, тем однообразнее условия его существования, а следовательно, тем однообразнее человеческие характеры, тем больше приближаются они к идеалу психического равенства. И наоборот, чем выше цивилизация, тем шире поприще для личной деятельности, тем свободнее развивается личность, и следовательно, тем больше удаляются люди от этого монотонного идеала, тем разнообразнее их характеры, тем запутаннее и сложнее их внутренняя жизнь.
   Будничное, однообразное и скучное прозябание среди мелкой и серенькой действительности, в жалких конурах и кабаках, за перепискою нескончаемых рапортов и отношений, или за шитьем и вязаньем, или среди оргий цинического разврата, такое прозябание, очевидно, должно убивать в самом корне всякий зародыш личной самобытности, всякую оригинальность в мыслях, чувствах, словах и поступках, должно отливать всех людей в одну форму, подгонять их под один шаблон. Если же действительность мажет всех людей одною краскою и настраивает их деятельность на один тон, то от романиста нельзя требовать, чтобы он создавал нам резко очерченные характеры, разнообразил их душевные качества, чтобы он не затемнял толстым слоем родовых признаков их индивидуальные особенности. Какова жизнь -- таково и искусство, каковы живые люди -- таковы и художественные образы. Критика часто забывает это и потому слагает подчас на одних художников ответственность за то, в чем виноваты все мы. Откройте этим бедным, забитым людям доступ к широкой личной деятельности, дайте им побольше воздуху и простора, развяжите им руки, расширьте горизонт их мысли, и вы создадите твердую почву для развития самобытных человеческих характеров и вместе с этим вы создадите почву и для развития искусства. Ваши художники не будут надоедать вам своими монотонными картинами, своими бедными, почти абстрактными образами и своими вечными повторениями.
   Но возможно ли это? Быть может, эти "бедные и забитые люди" не чувствуют ни малейшей потребности в воздухе и свободе, быть может, они так сложились, так приросли к окружающей их обстановке, к своему невежеству, к своим преданиям и своей морали, как улитка приросла к своей раковине? Нет, и в их умах, тщательно отупленных Рейтманами и Соломирскими, отравленными миазмами "Гнилых болот", начинает уже пробуждаться сознание необходимости лучшей жизни, лучшей нравственности, сознание необходимости критического отношения к установившейся практике. Как и откуда пришло это сознание, вызвано ли оно логикою самой жизни или навеяно, так сказать, извне, какое влияние оказывает оно на человеческую деятельность, в каких формах выражается и каковы могут быть его практические последствия? Вот вопросы, на которые г. Михайлов пытается найти ответ в своих беллетристических произведениях или, лучше сказать, представить необходимые данные для такого ответа. А самый ответ должна дать критика. Много или мало этих данных, художественно или нехудожественно они обработаны, во всяком случае они служат материалом для характеристики того нравственного брожения, которое, начавшись на памяти всех нас, в косной массе так называемого "интеллигентского мещанства", дало сильный толчок развитию и нашей общественной жизни вообще. Потому критика должна признать за романами г. Михайлова вместе с тенденциозностью, решительно преобладающей над элементом художественности и творческой фантазии, элемент общественный. Общественное значение его романов определится для нас само собою, когда мы ознакомимся с причинами и общим характером нравственного пробуждения мещанства и выясним себе его практические последствия.
   

VII

   Нравственное пробуждение -- это постоянная тема почти всех беллетристических произведений нашего романиста. Разрабатывая ее с неутомимым усердием, он старается, с одной стороны, выяснить те условия, при которых оно возникло, с другой -- точно и обстоятельно сформировать те нравственные доктрины, те нравственные идеалы, к которым оно привело. Отсюда двоякое значение, двоякий характер романов г. Михайлова: бытовой и публицистический. В них и пропагандируется известные идеи, отвечающие современным потребностям трудящегося класса, и указываются бытовые причины, породившие эти идеи, создавшие эти потребности. Для того, чтобы удобнее пропагандировать свои идеи, автор превращает главных действующих лиц в ширмы, из-за которых сам непосредственно вступает в беседу с публикою; для того, чтобы изъяснить происхождение идей и обусловивших их потребностей, он тщательно день за днем следит за развитием своих героев и посвящает читателя во все подробности их воспитания, их домашней и школьной обстановки. Три больших, едва ли не самых лучших романа ("Гнилые болота", "Жизнь Шупова, его родных и знакомых" и "В разброд") и две повести ("С квартиры на квартиру" и "Две семьи") написаны им в форме автобиографий, при чем рассказчик, упомянув в коротких словах о жизни своих родителей, своего дедушки и своей бабушки, приступает к рассказу о самом себе, начиная его обыкновенно с момента своего рождения. Только в одном романе ("В разброд") рассказчик знакомит читателя с большею половиною своей жизни, в других романах и повестях рассказ обрывается на том периоде, когда человек переходит из детства в юность, когда он становится самостоятельным рабочим, и вступает на арену общественной жизни. Читателю предоставляется самому догадываться, как и что будет делать выросший герой, но за то ему сообщаются самые подробные сведения, о том, как он проводил свое детство и что он делает во времена своей юности. Процесс развития героя, повесть его детства -- вот что почти исключительно занимает автора, на что сводится содержание большей части его произведений. Даже и в тех двух романах, которые написаны не в автобиографической форме, "Господа Обносковы" и "Лес рубят -- щепки летят", автор старается прежде всего обстоятельно познакомить читателя с детством и юностью своих героев. В романе "Лес рубят -- щепки летят" история главных героев из молодого поколения, как, вероятно, помнят наши читатели, начинается почти с самого их младенчества и доводится до того момента, когда Александр Флегонтович и Катерина Александровна выбираются на торную дорожку "мирной, быть может, буржуазной жизни, с великим трудом из-за куска хлеба" (т. V, стр. 2Ô2), а Антон только еще собирается жить. "Жизнь его, -- этими словами автор кончает роман, -- была вся впереди" (ib., стр. 285).
   Таким образом, история развития детей,-- детей в буквальном смысле этого слова, составляет основную сущность и характеристическую особенность всех его романов. Упорство, с каким автор постоянно возвращается все к одной и той же теме, заставляет думать, что выбор ее не был для него простою случайностью, что он сделан вполне сознательно,-- в виду известной, определенной цели, и что эта цель именно и состоит в выяснении и более или менее художественном воспроизведении таких реальных условий, среди которых и под влиянием которых возникла потребность критического отношения к жизни и стали вырабатываться новые идеалы частной и общественной морали. По крайней м>ере, на выяснении этих условий сосредоточивается главный интерес беллетристических произведений нашего автора, и ими-то определяется в известной мере степень их общественного значения. Потому и критика должна прежде всего обратить на них свое внимание и подвергнуть их своему анализу. Анализ этот покажет, насколько правильно или неправильно прослежена автором логическая связь, соединяющая данные практические отношения, реальные потребности грубой действительности с теми новыми принципами, с тою новою моралью, которые пропагандируют юные герои и героини михайловских романов.
   Каковы же были первоначальные условия развития этих героев и героинь?
   В большинстве случаев автор рисует их нам почти одинаковыми красками, а потому для их характеристики мы можем брать примеры безразлично из одного какого-нибудь романа или разом из нескольких романов: в обоих случаях мы придем к одинаковому результату. Невеселое было детство у наших маленьких героев; мало радостных воспоминаний вынесли они из него. "Бедность, часто отсутствие всякой обстановки в жилищах, все это, -- говорит один из них, -- сливается теперь вместе в моей памяти, я мне чудится, что я провел детство не в жилище свободных людей, а в тюрьме, наполненной преступниками, обреченными на келейное заключение" ("Две семьи", т. I, стр. 358). "Все мое детство, -- рассказывает он далее, -- сливается в моей памяти в какой-то длинный ряд ночей, во мраке которых мне трудно разглядеть хоть один ясный, сверкающий теплом и светом день. Порой мне самому делается досадно, что из этого непроглядного мрака не светит ни одного яркого дневного луча, как будто там действительно была одна сплошная ночь. Я стараюсь дать себе отчет, почему это ускользают из моей памяти дни, и мало-по-малу это обстоятельство начинает делаться для меня ясным. Я вижу, что они существовали в этой тюрьме и в моем детстве, но это были бесцветные, однообразные дни. Это были сплошные будни. Бывало займется утро, я открываю глаза и прислушиваюсь: в комнате все пусто, все тихо, и разве только очень тонкий слух может различить, как быстро щелкает игла по лощеному полотну, как иногда шуршит это полотно, быстро переворачиваемое работающею рукою. -- Лежать и не спать в этом затишье нет никакой возможности; в нем можно только спать или заниматься каким-нибудь делом, -- иначе оно тяготит, давит, раздражает нервы. Я поднимаюсь с постели, выхожу босиком в гостиную из-за перегородки; в гостиной у окна сидит моя мать и торопливо шьет. "Какое у нее озабоченное худенькое, желтоватое лицо с мелкими морщинками около прищуривающихся над строчкою глаз с красными и припухшими веками, как болезненно нагнут ее тонкий стан над шитьем, -- грудь вдавлена, когда-то стройная спина выглядит старческой, сутуловатой... Еще мгновение -- и я уже нахожусь около матери. Она откладывает работу на стол, поднимает меня на руки, целует и, выпрямляясь, откидывается на спинку стула,-- в этом движении ясно видно изнеможение. Она рада разогнуть на миг свою спину. Еще мгновенье, -- и она пошлет меня одеваться, приготовит мне чашку снятого молока, поправит в кухне горшок со щами, поставленный в печку, всполоснет и вытрет руки и снова шьет, шьет и шьет".
   "Ей двадцать пять лет, она уже переменила вторые очки. Чай допит. Что мне делать? Не почитать ли азбуку? Подвигаю скамейку к ногам матери и сбоку кладу на ее платье замасленную книжонку.
   -- Бо-го-ро-ди-ца де-во-ра-дуй-ся,-- складываю я медленно и картавя.
   Мать слушает, не переставая шить.
   -- Мама, что значит деворадоваться? -- спрашиваю я, не понимая смысла складываемых слов. Мать улыбается и объясняет мне непонятные слеши
   Чтение начинает мне надоедать. Я оставляю книгу, беру лоскутки и шью платье кукле".-- "Часы между тем бегут за часами, а мы с матерью все шьем вплоть до обеда; после обеда мы опять шьем до кофе; потом меня уже начинает томить дремота. Я рад вечернему чаю, я рад возможности уснуть" (ib., стр. 358--360).
   Иногда к этому однообразному дуэту сына с матерью присоединяется отец, но и трио выходило не веселее дуэта. Отец, как и мать, вечно был занят работою, вечно был поглощен заботою о куске насущного хлеба. По службе ему не везло; тяжелая, безотрадная бедность держала семью постоянно впроголодь; мать видимо изнемогала под бременем непосильного труда и таяла, как свечка. Но, несмотря на это, отец глядел на все как-то невозмутимо ясно и иногда добродушно улыбался, даже в самые горькие минуты. Это не была покорность, это не была апатия; это было холодное неотразимое сознание, что исхода нет. Пока живется,-- говорил он,-- будем жить, умрем и слава богу". Ни одна ссора, ни один резкий спор не нарушали этого семенного затишья. Всецело занятые мыслью о насущном хлебе, вечно за работою, отец и мать жили исключительно личною жизнью. Их ничто не интересовало, их ничто не волновало, помимо вопросов домашнего очага: что сготовить к обеду? как бы раздобыть лишнюю копейку? как бы заполучить еще и еще работу? и т. п. Это были две улитки, приросшие к своей раковине и вне ее не видевшие никого и ничего. Ребенок никогда даже не слыхал, чтобы они говорили о своих убеждениях, о своих взглядах; у них не было никаких взглядов, никаких убеждений, о которых стоило бы рассуждать, для которых стоило бы отвлекаться от шитья и переписки бумаг. "Так тихо и мирно, как было тихо и мирно в нашей семье, может быть разве только в кружке приговоренных к смерти развитых, полных силы личностей" (ib., стр. 362). Но подчас и среди этой могильной тишины раздавались вопли жгучего отчаяния, слышались горькие жалобы на судьбу. Несмотря на всю терпеливость и выносливость родителей, и они иногда, как говорится, прорывались. Ребенок становился невольным зрителем того, что происходило у них в доме и что обыкновенно старательно скрывалось под маскою наружного спокойствия. Минуты эти, конечно, не пропадали для него даром. Легко понять, какое сильное впечатление должны были оказывать на душу любимого ребенка разговоры, вроде, например, того, который ему пришлось услышать по поводу некоей Насти, которой его мать предлагала честную работу, но которая предпочла, однако, карьеру публичной женщины карьере голодающей труженицы.
   И, вероятно, подобные разговоры происходили не раз в присутствии ребенка, и, конечно, они не могли действовать на него умиротворяющим образом. А тут еще бок-о-бок с их квартирою жила другая семья, семья таких же нищих-тружеников, как они, но только тружеников озлобленных, заливавших горе водкою, вечно друг с другом грызшихся, друг друга ненавидевших. Пьяный отец, когда не был на службе, день и ночь буйствовал, пьяная мать ругалась и вымещала на детях мужнины побои; дети, голодные, избитые, смотрели на родителей, как на своих первейших врагов, и искали защиты от них у соседей. Брань, драки, ссоры, проклятия, грязная, цинически-неряшливая нищета -- всего этого вдоволь можно было наглядеться и наслушаться, живя рядом с этою несчастною семьею. Таким образом, наш ребенок очень рано познакомился с самыми темными, с самыми возмутительными сторонами окружавшей его грубой действительности, и рано должны были зародиться в уме его те проклятые вопросы, перед которыми и взрослый с отчаянием опускает руки. Находись он в положении детей другой семьи (Степановых), он, по всей вероятности, никогда бы не стал об них думать. Ум его был бы вечно занят одною мыслью о самозащите и о куске хлеба, и среди этих чисто практических забот он скоро бы совсем очерствел и огрубел и кончил бы тем же самым, чем кончили и Степановские дети. Вообще, дети, которым слишком рано приходится почувствовать на собственной спине все невзгоды бедности, никогда не вырабатывают в себе сознательно-критического отношения к жизни. Прежде еще, чем они достигнут того возраста, когда человек начинает более или менее сознательно относиться к явлениям окружающей его действительности, они уже станут рабами этой действительности, они уже до такой степени втянутся в борьбу, до такой степени умственно и нравственно искалечат себя, что вне данной рутины для них и немыслима будет никакая другая жизнь. Грустные впечатления, испытанные ребенком в детстве, только тогда не извратят преждевременно его характера, только тогда возникает в его уме истинный порыв к протесту, когда они действуют по преимуществу на симпатическую сторону его природы, т. е. когда они возбуждают его симпатические чувства, а не его себялюбивые, эгоистические инстинкты. Бейте, мучьте своих детей, и вы сделаете из них черствых, озлобленных эгоистов; напротив, если будут бить и мучить вас, вас, которых они любят, которых они считают своими близкими, в судьбе которых они принимают участие, если, одним словом, они привыкнут страдать вашими страданиями, в их уме рано зародится зерно недовольства окружающими их условиями жизни, но их недовольство получит совсем иной характер, чем недовольство озлобленного эгоиста; это недовольство не заставит их с ожесточением бросаться на ближних и вырывать у них изо рта кусок хлеба, нет, оно заставит их задуматься над судьбою этих ближних и симпатически отнестись к их горю; правда, оно тоже может подвинуть их на борьбу, но борьба эта будет не борьбою за свои личные интересы, а борьбою за интересы всех страдающих людей, борьбою во имя общего человеческого счастия.
   Вид чужого горя, чужих страданий, в особенности если это горе и эти страдания испытываются людьми любимыми, являются обыкновенно первым и самым могущественным стимулом нравственного развития ребенка. И в детстве наших юных героев не было недостатка в подобных стимулах. Рудый, Шупов, Теплицын, Вицли-Пуцли, Александр и Антон Прилежаевы, Колька Люлюшин и т. п. -- все они в период своего младенчества переиспытали почти то же самое, что переиспытал и Пореченский, с воспоминаниями которого мы только что познакомились. На ких. как и на Пореченского, впечатления раннего детства должны бы подействовать скорее гуманизирующим, чем очерствляющим образом. Гак это и было на самом деле, и в истории детства Александра и Антона Прилежаевых ("Лес рубят -- щепки летят") автор весьма рельефно очертил это гуманизирующее влияние чужого горя на характер ребенка (т. V, стр. 99--111, 8--18 и др ). Вся разница только в том, что в жизни одних это влияние действовало сильнее, в жизни других слабее,t у одних скорее, у других позже уступило место другим влияниям, действовавшим в противоположном смысле, в смысле развития себялюбивых, эгоистических инстинктов человеческой природы; в этих последних влияниях тоже не было недостатка в жизни наших героев. Большинству из них пришлось очень рано изведать на себе все то горе и страдание, под игом которого томились их ближние, -- рано пришлось им собственным, упорным трудом начать пробивать себе дорогу. Пореченский был еще ребенком, когда мать его умерла чахоткою и старик отец, полоумный, разбитый горем, остался на его руках; ему, девяттлетгему мальчику, приходилось "вести и поддерживать этого старика и в то же время пробивать себе путь, не ожидая поддержки ни от кого в этом мире..." (т. I, стр. 403). Сынок Вицли-Пуцли был тоже почти еще мальчиком, когда ему пришлось махнуть на все рукою и всецело отдаться мысли: "где бы достать денег?" (т. I, стр. 341). Рудый еще не успел окончить свое учение, как уже его начала мучить забота о добывании куска насущного хлеба. Антон Прилежаев на восьмом году был уже работником в семье, сбирал вместе с отцом дрова на взморьи, пилил доски, помогал матери таскать корзины с бельем и т. п. (т. V, стр. 106). Николай Люлюшин еще не успел кончить курса в медицинской академии, как отца отдали под суд и вся семья осталась на его руках; с ученической скамьи пришлось ему трудиться из-за куска насущного хлеба, впрячься в поденщину, от которой еще ему грозило убивать свои силы за работой, к которой не лежало его сердце. "Из- за куска насущного хлеба уроки даю, -- жалуется он другу своему Шупову, -- статьи компилирую; остерегаюсь лишнее слово сказать, чтобы не потерять уроков, чтобы из редакции вон не выгнали; молчу, когда тупица-редактор вычеркивает мои мысли, не подходящие под его грошовый либерализм"... "И пусть бы так и было, -- продолжал он минуту спустя.-- Так хоть бы личное-то счастие было возможно, а то и оно невозможно. О женитьбе и думать не смей. Ведь это глупости, что горе и нужду вдвоем легче сносить..." и т. д. (т. II, стр. 279).
   Вот в такие тиски попали найти герои, чуть только столкнулись лицом к липу с суровою действительностью. Труд безустанный, плохо вознаграждаемый труд, вечная забота о куске насущного хлеба, разве от такой жизни не загрубеет и не очерствеет человеческое сердце?
   Но именно потому-то, что эти очерствляющие влияния жизни находились в резком противоречии с гуманизирующими влияниями детства, наши герои не могли без борьбы и колебаний подчиниться всецело господству первых и вполне высвободиться из-под власти последних. Мог ли, например, Антон Прилежаев, "сердце которого сжималось", когда он был еще мальчиком, при виде "бледнолицых, оборванных, грязных детей-тряпичников", мог ли он чувствовать склонность к бессердечной морали гг. Боголюбовых, Обносковых, Бубновых и т. п.? Мог ли сынок барона Вицли-Пуцли охотно стать в ряды этих черствых эгоистов, он, который морил себя голодом, для того только, чтобы накормить тайком бедного забитого больного Ваню? ("С квартиры на квартиру", т. I, стр. 301--303). Мог ли Теплицын пойти по следам отчима, когда еще ребенком он проливал горючие слезы при виде страдающих ближних и в страстном увлечении клялся перед образом, что он "никогда, никогда не будет никого притеснять" ("В разброд", т. II. стр. 109). Нет, все эти юноши были слишком мягкосердечны, чтобы беззаветно окунуться в омут той практической философии, которая логически вытекала из данных условий окружавшей их действительности. Но, с другой стороны, и жить одними, как выражаются Бубновы, сантиментами" не было никакой возможности среди этого хаоса борющихся интересов, личных самолюбий, -- среди этой невольной свалки озлобленных, голодных, насквозь пропитанных эгоизмом людишек. Притом же и умственное развитие наших героев было не таково, чтобы они могли довольствоваться, так сказать, чисто-инстинктивными влечениями, не стараясь облечь их в какую-нибудь теорию, подвести их под какой-нибудь абстрактный принцип, извлечь из них какие-нибудь общие правила для сознательного регулирования своих отношений к ближним, своей деятельности, своего образа жизни. Уже если господа Бубновы возводили свои инстинкты в принципы, если у них были свои нравственные, теории то как же могли обойтись без них люди, развивавшиеся в достопамятную эпоху нашего renaissance {Возрождение. Ред.}?
   Еще прежде, чем они дошли до университетов и академий, на них повеяло каким-то "новым духом", -- явившимся во образе Носовичей, Антонов Шуповых ("не из Шуповки") и иных учителей-развивателей. Эти "развиватели",-- если верить юношеским воспоминаниям наших героев, -- дали первый толчок их умственной самодеятельности, вызвали их дремлющую мысль из той тупой апатии, в которую ее загнали разные Гро, Рейтманы, Ньюланды и иные педагоги старой школы". Они говорили юношам: "Старайтесь выработать в себе честный, трезвый практический взгляд на жизнь. Это очень легко. Наблюдайте за собою, сближайтесь с товарищами, но сближайтесь честно, разумно, не за разделенную пополам сахарную конфетку. Изучайте, что худо и что хорошо в их и в вашем домашнем быту: не осуждайте старых людей за худое; они воспитывались не так, как вы, -- исправлять их глупо и пошло: но старайтесь воспитывать себя так, чтобы худое не повторилось в вас самих и в вашей деятельности. Других нечего переделывать, не переделав себя"... и т. д. ("Гнилые болота", т. II, стр. 149). Может быть в другое время и при других обстоятельствах умные речи умных воспитателей остались бы гласом вопиющего в пустыне. Но в эпоху начинающегося renaissance этого не могло случиться. То, что проповедывали в классе господа Носовичи, повторялось всюду и всеми, и в литературе, и в великосветских салонах, и у домашнего очага скромных буржуа, и на приятельских пирушках, даже в театре, на сцене. Их нельзя было пропустить мимо ушей, -- их нельзя было легко забыть; потому все напоминало их им, все приглашало их критически отнестись к окружающей их жизни и выработать в себе новые, более честные нравственные идеалы. Того же самого требовал и их личный интерес. Ни для одного сколько-нибудь развитого человека не может быть особенно приятным бродить в хаосе противоречивых побуждений, теорий, принципов. В известном возрасте он всегда почувствует непреодолимую потребность ориентироваться в своем нравственном мире, установить какие-нибудь точные, определенные критерии для оценки как своих, так и чужих поступков. Без сомнения, и отцы по крайней мере некоторые, переживали подобные же периоды "личного брожения". Но у них, при более слабом умственном развитии, брожение не могло продолжаться долго, и они очень скоро переходили или в лагерь Обносковых, Бубновых, Боголюбивых и т. д., или подобно брату Шупова-отца свою теоретическую нравственность строили на разных сантиментах, а свою практическую мораль целиком заимствовали у тех же Обносковых и Бубновых.
   Итак, анализ тех психических данных, из которых слагался характер наших юных героев, показывает нам, что логика их развития неизбежным, роковым образом сталкивала их с вопросом о нравственных критериях человеческого поведения. Так или иначе, но им необходимо было решить этот вопрос, и от того или другого ответа на него должны были в значительной степени зависеть характер и направление их будущей практической деятельности. И они принялись разрешать его; начались эти бесконечные и всем нам памятные рассуждения о том, что может и чего не может делать, говорить и даже думать честный человек, как ему следует относиться к своим ближним вообще, к женщине, к детям, к родителям в частности, какими соображениями обязан он руководствоваться при оценке человеческих поступков, при определении значения той или другой сферы человеческой деятельности, той или другой отрасли человеческого труда и т. п., и т. д. Из частных кружков толки эти перешли в литературу, проникли в критику и беллетристику и создали в ней особое направление, особый жанр, который можно охарактеризовать словами: нравственно-дидактический. Направление это получило широкое развитие, и нужно сознаться, что ни один сколько-нибудь талантливый критик, публицист и беллетрист не избег вполне его влияния: каждый заплатил ему свою дань, и г. Михайлов, быть может, более всех. Все его беллетристические произведения пропитаны духом этого направления или, лучше сказать, им-то они и были вызваны и его господству они обязаны значительною долею своей популярности. Но, как мы уже сказали, в них не только пропагандировались известные нравственные правила, в них не только разрешались известные нравственные задачи, устанавливались критерии "новой" морали, в них также выяснялась и определялась та настоятельная потребность, которая выдвинула на первый план чисто нравственные вопросы, которая делала логически необходимым появление в литературе нравственно-дидактического направления. До сих пор мы старались выяснить эту потребность с точки зрения психологической, теперь мы взглянем на нее с точки зрения социальной.
   

VIII

   Нравственные идеалы общества всегда определяются данными практическими потребностями жизни, т. е. теми чисто экономическими отношениями, которые связывают в данный момент его членов. Пока не изменяются эти отношения, не изменяются и эти идеалы. Отдельные личности, развившиеся под влиянием каких-нибудь исключительных обстоятельств, выросшие среди особенно благоприятных условий, могут восчувствовать непреодолимую потребность в иных, более возвышенных идеалах, могут выработать в себе иные, более разумные нравственные критерии, но как бы ни были возвышенны эти идеалы, как бы ни были разумны эти критерии, они никогда не усвоятся целою средою, они всегда будут иметь чисто личный характер, и их влияние не распространится далее того ограниченного кружка людей, в котором они впервые возникли. Вызванные индивидуальными, чисто психологическими потребностями, они не получат санкции общественного мнения, потому что общественное мнение определяется общественными, а не частными интересами. Изменить жизнь сообразно с нравственными идеалами, не вызванными ее господствующими потребностями, можно только тогда, когда люди, выработавшие эти идеалы, решатся нарушить во имя их установившийся постепенным процесс развития общественной жизни. При обыкновенном же ходе дел не нравственность преобразует практическую жизнь, а, наоборот, практическая жизнь преобразует нравственность.
   Поэтому, хотя индивидуальные условия развития и могли натолкнуть нескольких личностей на необходимость установить новые нравственные критерии для своего домашнего обихода, одних этих условий было бы все-таки слишком еще недостаточно для реформирования нравственных понятий целого поколения. Если же мы видим, что реформирование это тем не менее начинает совершаться или, по крайней мере, что потребность в нем начинает чувствоваться не отдельными личностями, а целою средою, что оно громко заявляет о себе в литературе и т. п., мы можем быть уверены, что в практической жизни, в условиях быта этой среды произошли изменения, делающие неизбежным и изменение ее нравственных идеалов.
   Произошли ли в действительности такие изменения и в чем они выразились?
   После всего того, что было столько раз говорено о влиянии отмены крепостного права на развитие нашей общественной жизни, вопрос этот едва ли даже и нуждается в ответе. Хотя экономическая реформа и не коснулась непосредствено условий быта той среды, из которой вышло большинство наших героев, но никто не станет теперь отрицать, что косвенным путем, через посредство других вызванных ею реформ, она изменила эти условия очень заметным образом. С одной стороны, прежние ресурсы к существованию отчасти сократились, отчасти совсем уничтожились; с другой стороны, открылись новые сферы деятельности, совершенно недоступные для отцов. Дело, повидимому, ограничилось заменою спроса на один труд спросом на другой, и, конечно, если бы тот труд, который спрашивается у отцов, был совершенно равнозначителен и имел бы совершенно одинаковое социальное значение, как и тот труд, который стал спрашиваться у детей, то никаких заметных изменений в условиях жизни старого и юного поколения произойти не могло бы. Но в действительности это было не так. Характер труда существенно изменился, а вместе с тем должен был измениться и нравственный характер поставщиков труда. Чего требовала жизнь от труда того поколения, среди которого пришлось жить и действовать разным Обносковым, Бубновым, Боголюбовым, Люлюшиным? Прежде всего чисто механического исполнения своих обязанностей: личная инициатива, личная самостоятельность строго изгонялись из их деятельности. Как школьники в дурной школе, они должны были прозубрить свой урок отселева и доселева, не прибавляя и не убавляя ни единой йоты против того, что написано в книжке, т. е. ни на единый дюйм не выходя из пределов установившейся, освященной преданием рутины. Не исполнив свое дело с чисто формальной стороны, они исполняли все, что от них требовали. Старательно или нестарательно, с большим или меньшим рвением, добросовестно или недобросовестно они его исполняли, до этого никому не было дела, никому не было дела и до того, правильно или неправильно решена задача лишь бы итог был подведен верно. Заполучив работу, эти живые машины в большинстве случаев отдавались всецело, душею и телом, тому или тем, которые были настолько милостивы, что принимали их предложение трудиться. Нуждающийся в труде чувствовал, что его труд ценится не по своей внутренней стоимости, не по своей социальной полезности, а по соображениям совершенно побочным, ничего общего с самим трудом we имеющим. С этими-то побочными соображениями он и должен был постоянно соображаться, чтобы приобрести право на труд, и гope ему, если бы он вздумал когда-нибудь игнорировать их, если бы когда-нибудь он позволил себе увлечься дерзкою мыслию, будто его труд сам по себе чего-нибудь стоит, будто одним трудом можно пробить себе дорогу в жизни. Несчастный брат статского советника Боголюбова Александр Захарович Прилежаев и многие другие подобные ему недальновидные труженики на собственной спине изведали всю опасность таких увлечений. Когда они не захотели, по примеру господ Боголюбовых, вместо заработной платы получать подачки за ревность, преданность и исполнительность, когда они в наивном самообольщении пожелали взять за свой труд одну только его действительную стоимость, им пришлось взяться за нищенскую суму. И это не потому, что они были ленивы; нет, они работали с утра до ночи, спины не разгибая, корпя за перепискою бумаг, трудились, как ломовые лошади, но труд их, как ни был тяжел, скучен и утомителен, был труд совершенно непроизводительный и по своему общественному значению не стоил даже и того, что им за него платили.
   Само собою понятно, что подобный труд не мог развить в человеке чувства собственного достоинства, что с ним не могли связываться никакие идеи, никакие представления, выходящие из сферы узкого эгоизма. Он не связывал труженика с обществом, он, напротив, уединял его от общества. Человек, посвящающий ему все время, живущий им и убивающий им свои силы, не имел ни малейшего основания считать себя полезным членом общества; он понимал или, по крайней мере, смутно сознавал, что его труженичество полезно только для него одного и ни для кого более, и он свыкался с мыслью, что между ним и обществом нет и не может быть никакой солидарности, что каждый должен думать только сам о себе и что всякий труд хорош, если он лично выгоден.
   На такой экономической почве могли ли вырасти иные нравственные понятия, иные нравственные идеалы, кроме тех, которые теоретически и практически пропагандировались господами Белокопытовыми, Боголюбовыми, Люлюшиными? Конечно, нет. Ведь эти их идеалы были только логическим выводом из тех условий, в которых находился их труд, из того положения, в которое поставила их жизнь. Если бы они вздумали создать себе какие-нибудь другие нравственные правила, то им пришлось бы вступать в борьбу с собственными интересами, им пришлось бы или совсем отказаться от всякой нравственности, или изменить свое общественное положение, изменить характер своего труда. Очевидно, что ни того. ни другого они не могли сделать, да если бы и могли, то едва ли бы захотели.
   Но то, чего не могли или не захотели сделать люди, то сделала сама жизнь, то сделала та неотразимая логика вещей, перед которой так часто пасует бессильная человеческая логика. Два экономические факта были неизбежным последствием отмены крепостного права: во-первых, стоимость человеческого труда должна была подняться, во-вторых, спрос на непроизводительный труд должен был сократиться, вместе с возвышением стоимости труда и те побочные соображения, которые при старых порядках определяли его ценность, должны были утратить свое прежнее значение. Вместе с уменьшением спроса на не производительный труд увеличился спрос на труд производительный, открылись новые сферы экономической и общественной деятельности. Труд этот, как бы мы на него ни смотрели, не имел во всяком с случае характера социальной ненужности, которым запечатлен был труд господ Люлюшиных, Боголюбовых etc. Но нельзя было смотреть на него исключительно с точки зрения чисто личного интереса; в нем, так или иначе, были замешаны и общественные интересы, он заставлял человека чувствовать, что он член общества и что на нем лежат известные общественные обязанности. Но это еще не все. Новые сферы деятельности требовали не только более производительного, но и более осмысленного, более самостоятельного труда. Сухой формализм не успел еще пустить здесь свои корни. На первых порах тут не только не старались систематически подавлять личную инициативу, личную самостоятельность и предприимчивость трудящегося, а напротив, а нем поощряли развитие этих качеств. Таким образом, общий характер труда, на который появился теперь спрос, был уже не тот, что прежде, он иначе должен был и влиять на нравственную личность. Он не унижал ее в ее собственных глазах, напротив, он скорее мог развить в ней чувство самоуважения. С представлением о нем не сочеталось теперь одно только понятие о личном, узко-эгоистическом интересе, с ним могла быть связана и идея общественной пользы, блага ближних и т. п. Наконец, он не ставил труженика в ту унизительную крепостную зависимость к работодателю, в какую ставил его прежний труд, труд, лишенный всякой внутренней ценности. Само собою понятно, этим изменившимся условиям труда детей, этому изменившемуся характеру его не могли более соответствовать нравственные понятия Обносковых, Бубновых и т. д. Новое экономическое положение требовало новой нравственности -- новой нравственности не для отдельных личностей, а для целой среды. Указанные выше чисто индивидуальные побуждения, обусловленные, так сказать, биографическими подробностями жизни того или другого лица и натолкнувшие его на необходимости ревизии его нравственных идеалов, были только подспорьем этому общему требованию практической действительности.
   Посмотрим же теперь, каковы те нравственные идеалы, которые создались под совокупным влиянием разобранных нами частных и общих причин, под влиянием данных условий домашней обстановки детей, с одной стороны, под влиянием их изменившегося экономического положения, с другой. Чем отличаются эти "новые" нравственные идеалы от старых? Как и чем выражаются они в практической жизни другого поколения? Какое значение они могут иметь в истории развития нашего общества? Каких деятелей они готовят ему?
   Вот вопросы, с которыми сталкивается критика при разборе произведений г. Михайлова и которые она не может оставить без ответа. К ним-то мы теперь и обращаемся.
   

IX

   Определить по романам г. Михайлова принципы той новой морали, которая зародилась под влиянием новых условий труда, не представляет никаких затруднений. Романист, иногда от собственного лица, иногда от лица своих героев и героинь, развивает их перед читателями с самою предусмотрительною обязательностью. Он подробно объясняет, как следует, с точки зрения этой морали, относиться к различным случаям частной и общественной жизни, к родителям, детям, жене, к окружающим нас ближним, к собственной деятельности и т. п. Поэтому нет ничего легче, как характеризовать ее не только в общих чертах, но даже и в деталях, опираясь на слова, думы и поступки той группы действующих лиц, которая фигурирует в его романах в качестве "представителя идей молодого поколения". Впрочем, деталей мы здесь касаться не будем, а ограничимся только общими чертами.
   Житейскую мораль этих героев можно определить словами: "рассудительный эгоизм". Обстановка, окружавшая наших героев, если и содействовала до известной степени развитию в них симпатических чувств, то, как это было показано выше, еще более содействовала развитию эгоизма. Им рано пришлось выступить на арену житейской борьбы и тяжким трудом добывать себе кусок насущного хлеба. Кругом них каждый только и думал об одном себе; личный интерес -- это был единственный интерес вырастившей их среды. Даже лучшие люди этой среды, те наставники, под непосредственным влиянием которых они развивались, которые первые забросили в их души "жизни чистой, человеческой зерно", даже они проповедывали им любовь к своему "я". "Эгоизм, -- поучает юношество "Гнилых болот" учитель-развиватель Носович, -- эгоизм есть главный двигатель всего совершающегося на земле, инстинкт, присущим всякой твари; без него человек делается ниже животного, ибо теряет последнее оправдание своих поступков". "Если вам нечего есть, то вы должны работать, а не красть, иначе вас накажут люди или правительство, физически или нравственно -- это все равно, и вам будет невесело; вы согласитесь, что наказание не радует. Если ваш труд не может быть сделан вдруг вашими силами, вы его сделаете исподволь, а не скомкаете кое-как и не бросите совсем, потому что за безделье платы не полагается" (т. II, стр. 149, 150) и т. д. Исполнять добросовестно принятый на себя труд, потому что добросовестность лучше оплачивается, чем недобросовестность; не досягать на чужую собственность, не красть, потому что "вора непременно посадят в часть"; всегда и во всех случаях строго соображать свои поступки с требованиями своего личного интереса, личного благополучия -- вот та мораль, которую внушали юношам "крестные отцы их умственного развития". Очевидно, что основной принцип этой морали был тот же, что и у отцов: всегда думай о себе и во всем руководствуйся голосом своего личного интереса. Только отцы, -- уверяет Носович, -- дурно понимали свою выгоду и, стараясь постоянно действовать в интересах своего благополучия на самом деле постоянно действовали во вред ему (ib., стр. 151). Мораль отцов упрекается не в том, что принцип ее недостаточно возвышен, недостаточно человечен, а лишь в том, что она дурно применялась на практике. "Крестные отцы умственного развития юношей" советуют им быть практичнее -- и только. Они уверяли своих "крестников", что "благоразумный эгоист", действуя в своем личном интересе, всегда будет действовать и в интересе всех, и что поэтому "эгоизм есть любовь к ближним, любовь к честной деятельности, эгоизм есть справедливость" (ib., стр. 152). Но почтенные проповедники новой житейской мудрости забывали при этом об одном весьма существенном обстоятельстве: они забывали, что соглашение личной выгоды с обшей пользой, личного блага с благом общественным, зависит не столько от того, умни или глупо рассчитывает эгоист, сколько от того, существует или нет в действительности какая-нибудь реальная осязательная солидарность между личными и общественными интересами. Никто ne станет доказывать, будто подобная солидарность всегда, во всех случаях, при всяких общественных отношениях должна существовать непременно. Доказывать это -- значит не понимать смысла действительных явлений; мало того -- значит защищать, под иною только формою, ту пресловутую теорию "предуставленной гармонии", от которой давно уже отказалась даже старая метафизика. Солидарность общественного интереса с личным зависит по преимуществу от тех условий, в которые поставлен человеческий труд. Мы видели, например, что условия крепостного труда только не благоприятствовали, но, напротив, самым решительным образом противодействовали установлению этой солидарности. Напрасно утверждают некоторые слишком абстрактные мыслители, будто общественная полезность труда служит всегда мерилом его ценности: житейская практика идет часто в разрез с этим якобы экономическим законом". Если бы даже полезность труда всегда определяла его ценность, то и тогда оставался бы еще открытым вопрос насчет значения этой полезности. Какая это полезность? Имеет ли она характер общественный или характер частный, т. с. ценится ли труд по степени той пользы, которую он посредственно приносит целому обществу, или только той пользы, которую из него непосредственно извлекает предприниматель? Однако, мы показали выше, что полезность труда, каков бы ни был ее характер, далеко не всегда определяет его стоимость, что нередко при оценке его принимаются в соображение посторонние обстоятельства, ничего общего не имеющие ни с качеством, ни с количеством труда, что иногда он вознаграждается не по степени приносимой им пользы, не по степени обусловливаемого им напряжения рабочей силы, а просто по степени развития в работнике тех или других нравственных достоинств или недостатков, по его большей или меньшей угодливости, потому, есть ли у него связи и протекция, пользуется ли он благорасположением того или другого высокопоставленного лица и т. п. Само собою понятно, что если человеческий труд оценивается без всякого соотношения è его общественной полезностью, если он оплачивается тем дороже, чем более удовлетворяет чисто посторонним обстоятельствам,-- само собою понятно, что при таких условиях деятельности не может быть и речи о каком бы то ни было согласовании частной выгоды с общественной. Самый умный, самый рассудительный работник будет именно тот, который разовьет в себе побольше требуемых качеств угодливости и который никогда не будет заботиться об общественной полезности своего труда. Отцы наших героев понимали это гораздо лучше г. Носовича, и уже их-то всего менее можно было упрекнуть в недостатке практического благоразумия. Если некоторым из них и случалось иногда попадаться под суд, разоряться и т. п., то зато сколько же из них добились и почестей, и богатств, заслужили превосходную репутацию и отошли в вечность, окруженные изысканным комфортом, подобострастною лесть к и раболепным угодничеством своих ближних? Будь их дети поставлены в те же условия, в которые они были поставлены, им следовало бы поступать совершенно согласно этой житейской мудрости. Но наши герои, как сказано было выше, не могли действовать при прежних условиях: судьба, т. е. экономическая реформа 19 февраля, изменила их положение; к их труду, к их рабочим силам были предъявлены новые требования, никогда не предъявляемые раньше. С точки зрения этих новых требований практическая мораль не могла, конечно, рекомендовать детям образ жизни отцов. Она убеждала их сделать свой труд по возможности общеполезным и не обращать серьезного внимания на те посторонние соображения, которые прежде имели самое решительное влияние на возвышение или понижение стоимости труда, а теперь отодвинулись на второй план. Но что бы заговорила эта нравственность, если бы обстоятельства снова изменились, если бы детям снова пришлось очутиться в положении отцов? Предохранила ли бы она их от той фальши, от которой она не предохранила последних? Жизнь уже ответила за нас на этот вопрос, и пусть читатель сам решит, кто лучше: старые "дельцы" или новые. В романах г. Михайлова об этих новых или новейших "дельцах" нет еще и помину; выводимые им герои, повидимому, совершенно чисты и непорочны в нравственном отношении; между ними и их отцами, с одной стороны, и современными "дельцами", с другой, -- лежит целая пропасть. Но вглядитесь в эту пропасть, измерьте ее глазами, и вы сейчас же убедитесь, что она не так глубока и не так непроходима, как это кажется с первого взгляда.
   

X

   "Каждый человек должен жить на счет своего собственного груда; труд каждого человека должен быть честным трудом; честен только тот труд, который общеполевен",-- вот в короткой формуле résumé отношений человека к обществу, с точки зрения морали господ Теплицыных, Рудых, Шуповых, Александров Флегонтовичей (см. ром. "Лес рубят -- щепки летят") и т. п. Первая часть этой формулы, обязывающая каждого человека трудиться, есть не более, как простое констатирование экономического положения той среды, из которой вышли наши герои. Не трудясь, они были бы не в состоянии удовлетворить самым настоятельным потребностям своего организма; только трудом могли они купить право на существование. Таким образом, труд становился для них обязательным с точки зрения инстинкта самосохранения. А то. что обязательно с точки зрения инстинкта самосохранения, всегда бывает обязательным и с точки зрения практической морали. Что касается до второй части формулы, требующей, чтобы человек не только трудился, но притом еще трудился честно, то очевидно, что все ее практическое значение будет зависеть от того, как определим мы слово честный. Формула наших героев отождествляет понятие о честном труде с понятием о труде общеполезном. Но что такое общеполезный труд? Понятие общеполезного труда -- понятие в высшей степени эластическое: оно может быть по произволу то расширяемо, то суживаемо до последней крайности. Есть люди, которые под общеполезным трудом подразумевают только один какой-нибудь строго определенный род деятельности; есть люди, которые придают этот эпитет не одной какой-нибудь, а целой группе более или менее однородных деятельностей: наконец, есть и такие люди, которые всякий производительный труд, т. е. труд, производящий ценности, считают общеполезным. И все они вполне убеждены в своей правоте и с гордым высокомерием относятся друг к другу. Человек, признающий только один определенный род труда общеполезным, обзывает филистером человека, признающего общеполезный характер за всякою производительною деятельностью, и издевается над его благодушным оптимизмом и спокойным самодовольством; последний в свою очередь глумится над односторонностью первого, считает его исключительность недомыслием, а его пессимистическое отношение ко всякого рода деятельности, за исключением одной излюбленной, пустым ребячеством. Каждый приводит более или менее веские аргументы в защиту своего взгляда, но постороннему наблюдателю, слушающему эти бесконечные и так хорошо всем известные споры о том, какую деятельность по преимуществу следует наградить эпитетом общеполезной, -- постороннему наблюдателю, говорю я, очевидно, что у спорящих не имеется никаких несомненных критериев для окончательного, так сказать, безапелляционного решения занимающего их вопроса. Посторонний наблюдатель чувствует, что они пришли к тем или другим взглядом; не столько а силу абстрактного, логического мышления, сколько в силу почти бессознательного предрасположения,-- предрасположения, обусловленного их общественным положением, их практическими интересами. И действительно, по мере того, как изменялись общественное положение и практические интересы нашего юношества, изменялись и его воззрения на значение общеполезной деятельности. Сначала, в первой и самым цветущий период своего развития, в период смелых увлечений и широких идеалов, оно сузило понятие общеполезной деятельности до крайнего minimum'a, затем оно постепенно все расширяло и расширяло его и, наконец, дошло до того, что потеряло всякое сознание различия деятельности общеполезной от деятельности выгодной с точки зрения личного интереса. К атому прогрессивному расширению понятия общеполезности сводится вся умственная и нравственная история наших детей за последние 15-- 20 лет; им до некоторой степени обусловилось их перерождение из "рыцарей идей" в практических "дельцов". Чем больше расширялось это понятие, тем все глубже спускалось юношество в водоворот практической жизни, тем все с меньшею и меньшею брезгливостью хваталось оно за такие профессии, от которых прежде отворачивалось и которые недавно еще клеймило названием сомнительных профессий. В романах г. Михайлова этот процесс перерождения юношей под влиянием расширяющегося понятия общеполезной деятельности не доведен до своего конца. Его герои или только что выступают на житейское поприще, или делают один лишь первый шаг на скользком пути перерождения. Но первый шаг, как известно, всегда самый трудный шаг, притом он всегда делается робко и с оглядкою, его нелегко подметить, но зато если раз он подмечен, мы получаем возможность заранее предугадать и определить все те последующие шаги, которые неизбежно должны за ним последовать.
   В двух больших романах. "Лес рубят -- щепки летят" и "В разброд", автор доводит рассказ о жизни своих героев Теплицына и Прохорова до того момента, когда эти герои, умудренные житейским опытом, начинают более или менее скептически относиться к увлечениям своей молодости и заводят старую песню о том, что "каждый сверчок должен знать свой шесток", т. е. именно до того момента, когда первый период перерождения уже совершился. История этих двух юношей есть история едва ли не большинства юношей, развившихся под свежими впечатлениями только что зачинавшейся эпохи нашего renissance, и потому она в высокой степени поучительна. Мы не станем воспроизводить ее здесь во всех деталях, но остановимся только на двух ее наиболее характеристических моментах; на том моменте, когда юноша, преисполненный благородными стремлениями к возвышенными идеалами, вступает в жизнь, и затем когда он, несколько помятый жизнью, но все еще верный своим убеждениями, все еще имеющий право считать себя за лестного и хорошего человека, начинает мало-по-малу приурочивать свою мораль к интересам мирного, спокойного, мещанского прозябания.
   Посмотрите на Теплицына-юношу: он еще не кончил курса в университете, а уже голова его полна планами о том, как бы сделать что-нибудь на пользу общества. Он не думает, подобно своим юнейшим преемникам, ни о вакансиях в судебном ведомстве, ни о величине окладов в том или другом министерстве, ни о профессуре и поездке на казенный счет за границу, -- вообще заботы о своей карьере нимало не смущают его мыслей. Как устроятся его личные дела -- это для него не важно; для него важно только поскорее начать общеполезную деятельность. Его товарищи мечтали о том же; никого из них не интересовал вопрос о выгодности той или другой профессии: мысли всех были исключительно устремлены на определение о бесполезности того или другого труда. Об этом они спорили и толковали в своих кружках, спорили и толковали с таким же задором и увлечением, с каким новейшие юноши спорят и толкуют об относительной выгодности адвокатской и железнодорожной карьеры. Теплицын полагал, что деятельность, направленная к распространению нарочного образования, есть в данный момент наиболее общеполезная, потому он и предложил своим сотоварищам устроить сообща школу на более рациональных началах. "Сначала одна подобная школа возникнет, -- мечтает он, -- потом люди, видя ее успехи, станут подражать нам. Эго даст возможность подорвать существование разных пошлых школ, содержимых ничего не знающими промышленниками. Мне кажется, что только распространение образования и может что-нибудь сделать, и потому самое лучшее начать с этого" (т. IV, стр. 303). "Эх, ты, петербуржец!-- прерывает его мечтания один из его товарищей, некий Палицын. -- Вы все думаете, что каждая буря начинается в стакане воды, а я вам скажу, что буря начинается в океане и уже оттуда проходит в ваши протухлые Фонтанки". -- "Для чего ты это говоришь?" -- спрашивает его Теплицын. -- "А для того, чтобы ты не думал, что твоя новая школа повернет мир" (ib.). Герой наш соглашается, что проектируемая им школа мира не повернет и что он предлагает заняться устроением ее только потому, что никакой иной деятельности пока не предвидится, -- значит, faute de mieux {За неимением лучшего. Ред.}. "Встретится более плодотворное дело -- возьмемся за него, -- утешает он своих молодых друзей,-- а покуда ограничимся хоть этим (ib.). Но не всех друзей это могло утешить. Они сомневались в общеполезности того дела, которое рекомендовал им Теплицын: оно казалось им слишком муравьиным; а они не хотели быть муравьями. "Зло меня разбирает, -- говорил один из них, -- что приходится муравьем быть. Такого бы мне дела хотелось, чтобы у меня дух от него занялся, чтобы без вина голова от него опьянела, -- вот такое дело покажи мне; ну, тогда я не стану спорить, что из него выйдет общая польза (ib., стр. 304). Это дело, от которого "дух занимается", не было для них простым отвлеченным абстрактом, каким-то фантастическим миром, о котором только говорят, но в реальное существование которого никто не верит, -- нет: наши герои не только верили в его существование, они даже понимали, в чем оно состоит и где его следует искать; они совсем не походили на тех чахлых рыцарей 40-х годов, которые "по свету рыскали" в тщетной надежде найти "исполинское дело". Александр Прохоров уже в конце 30-х годов весьма точно определил его, а его более молодые сверстники определили его еще точнее. "Нам нужно воевать,-- писал Прохоров из-под Севастополя к своей невесте,-- не с французами, не с англичанами: нам нужно воевать с своими недостатками; в противном случае нас будут бить все другие народы, будут бить и найдут в числе своих союзников всех тех, которые носят имя русских и грабят русский народ, русскую казну" (т. V, стр. 97). В этой борьбе, и только в ней одной, видели тогдашние юноши общеполезное дело. И они набросились на него со всем увлечением юности. Но практическая действительность скоро охладила это увлечение. Практическая действительность не замедлила выяснить перед ними факт, на который они прежде совсем не обращали внимания и который тем не менее был столько же очевиден, сколько и несомненен, факт резкого противоречия между их идеальными стремлениями, с одной стороны, и требованиями житейской практики -- с другой. А раз это противоречие обнаружилось и поставило их лицом к лицу с реальными преградами, наши юные герои уже не могли с прежнею исключительностью отдаться прежнему делу. Ведь и взялись-то они за него не по страсти, не ради бескорыстной, непреодолимой любви к идее,-- нет: для них оно было не более, как некоторая обязательная повинность, добровольно ими на себя наложенная. Они смотрели на него как на долг, не исполнив которого, им, с точки зрения их нравственных понятий, невозможно было наслаждаться, внутренним благополучием. Надо же делать что-нибудь в жизни, -- рассуждает Теплицын в период юношеских увлечений, -- а так как отраднее всего делать честное дело и делать его сообща, то я и предлагаю вам заняться устройствам школы", (т. IV, стр. 303). Их совесть не была бы спокойна, они не испытывали бы отрадного чувства самодовольства, если бы их ум хоть на минуту усомнился в честности того дела, которое они делают. Но честность отождествлялась в их сознании с понятием общеполезности, а последнее понятие, как мы сказали выше, было до крайности эластично. Они могли по произволу растягивать его, и таким образом у них всегда было под руками готовое средство успокоить свою совесть на какой бы то ни было деятельности. А к этому-то успокоению совести и сводилась в конце концов вся их нравственность. Мы видели, что эта нравственность учила их не делать ближнему зла потому только, что через это могут пострадать интересы их личного благополучия. Она говорила им: не воруйте, в противном случае вы рискуете попасть в тюрьму: отдавайте долги, в противном случае вы рискуете потерять весь свой кредит, и т. п. Точно так же она советовала им заниматься честным трудом только потому, что в интересах внутреннего спокойствия это гораздо выгоднее, чем заниматься трудом бесчестным. Но она предоставила при этом их собственному созданию решать вопрос о честности или бесчестности тех или других занятий. Таким образом, налагая на человека известные обязательства, она в то же время давала ему возможность легко и удобно обходить эти обязательства, вступать ежеминутно в выгодные сделки с собственною совестью. Наши герои пользовались этою возможностью весьма умеренно и тем не менее они дошли до афоризмов вроде следующих: не следует гоняться за великими подвигами; лучше быть скромным муравьем, чем тою лягушкою, которая хотела надуться до толщины вола; каждый должен трудиться по мере сил своих, и нечего стыдиться, если силы эти слишком микроскопичны и т. п. "Нужнее всего нам теперь, -- пишет престарелый Теплицын своему сыну, -- нужнее всего нам теперь честные, добросовестные работники. Наше измученное поколение не умело работать. Наши стремления были или слишком неясны, или слишком широки, а поле для деятельности было слишком узко, а по временам его не было и совсем. Не стыдись, если у тебя не будет сил для широкой деятельности и для гениальных трудов, не гонись за ними, не имея на это сил, и лучше будь второстепенным, третьестепенным хорошим тружеником. Правда, найдутся люди, которые станут глумиться над тобою, станут с пренебрежением относиться к тебе, видя в тебе не гения, но только мелкого работника, но ты не смущайся насмешками таких людей и знай, что они сами не что иное, как вороны в павлиньих перьях" и т. д. (т. IV, стр. 500). Александр Прохоров, достигнув тихой и спокойной пристани за границею, точно так же заводит песню о том, что каждый обязан, не заносясь высоко, "отмежевать себе скромный и небольшой уголок, рассчитав наперед свои склонности, силы и способности", и из этого скромного уголочка никуда не выходить, а все время употреблять на его возделывание и, кроме этого возделывания, ничем другим не заниматься (т. V, стр. 284). "Мы,-- откровенно сознается наш герой, -- мы (т. е. он и подобные ему юноши) сошли со сцены для того, чтобы начать мирную, быть может, буржуазную жизнь с трудом из-за куска хлеба" (ib., стр. 282). "Теперь нам нужно заняться развитием самих себя" (ib.).
   Нет сомнения, что все это очень благоразумно, очень рассудительно; нет сомнения также, что и теперь приходится очень часто выслушивать эти благоразумные рассуждения. Бесчисленное множество "умудренных опытом" Теплицыных и Прохоровых со всех сторон убеждает нас не разбрасываться, "е увлекаться великими подвигами, а скромненько заняться возделыванием двухвершкового пространства, отмежеванного на арене общественной деятельности; они уверяют нас, что на каждом поприще можно принести посильную пользу обществу, что муравей животное очень полезное и что гораздо лучше быть хорошим сапожником, чем посредственным литератором, и т. д., и т. д. Ну что можно против этого возразить? Да притом же этих Прохоровых и Теплицыных так много и они так глубоко убеждены в истинности своих афоризмов, что едва ли не бесполезно вступать с ними в какие бы то ни было препирательства. Я позволю себе сделать одно только замечание, не касающееся, впрочем, сущности прохоровско-теплицынских теорий. Допустим, что эти теории действительно весьма основательны и благоразумны, по согласитесь, что человек, усвоивший их, не внушит вам большого доверия насчет безупречности своей практической деятельности. Положим, сегодня он ведет "мирную, быть может, буржуазную жизнь", спокойно занимается саморазвитием, но кто вам поручится, что завтра он не поступит в разряд "дельцов", которые еще дальше раздвинут границы своей житейской мудрости, Ведь на каждом поприще можно принести обществу посильную пользу и каждый должен выбирать себе деятельность, сообразуясь единственное своими способностями и силами! Если его сил и способностей хватает только на то, чтобы таскаться по ресторанам, пропивать и проедать по наследству доставшееся имущество, то,-- да не смущается совесть его,-- пусть он сделает из мотовства свою специальную профессию; ведь некоторые экономисты находят же, что мотовство дело весьма полезное и даже необходимое в интересах развития народной промышленности. Если он записался в разряд присяжных поверенных и его способности предрасполагают его к защите так называемых темных дел,-- и то его совести опять-таки нечего смущаться: его деятельность, по мнению самых компетентных в этом случае людей -- самих адвокатов, в высокой степени полезна и необходима в интересах выяснения в народном сознании идей правды и справедливости, в интересах юридического воспитания общества. Правда, Прохоров и Теплицын еще не дошли до признания за каждою отраслью труда, за каждою человеческого деятельностью общеполезного значения, но они сделали первый и самый важный шаг по пути к этому признанию. Последующие шаги не замедляли сделать их более молодые сверстники. Гг. Воротиловы. Малявские etc. (см. роман Боборыкина "Дельцы") -- это не более, как цветочки, выросшие на плодородной почве теплицынско- прохоровских нравственных теорий,-- теорий, построенных исключительно на начале эгоизма и не дающих никакого точного критерия для определения того, что следует понимать под словом честный, т. е. общеполезный труд.
   

XI

   Наши герои, достигнув зрелости, и сами начинают сознавать, что с ними произошла какая-то перемена, что они уже не те, чем были прежде. Перемена эта, разумеется, нисколько их не смущает,-- напротив, она их даже радует, им кажется, что теперь-то именно, когда они отказались от широких стремлений и возвышенных идеалов юности, им стало гораздо легче жить на свете. Они вполне довольны собою; их совесть не только не возмущается, но, напротив, даже одобряет их благородную решимость зажить "мирною, быть может, буржуазною жизнью из-за куска насущного хлеба". Ведь и такая жизнь во многих орошениях может быть признана общеполезною. Значит, в их доведении нет ни малейшего уклонения от их нравственного идеала. Расширился только немножко самый идеал, и больше ничего. Однако, хотя их совесть вполне спокойна, хотя они попрежнему считают себя отменно честными и хорошими людьми, но они все же чувствуют некоторую потребность оправдаться перед близкими людьми. С этою целью Теплицын в заключительном слове, посвященном сыну (т. II, стр. 499--502), а Прохоров в письме к родным жены своей (т. V, стр. 262--284) пускаются в подробное изъяснение причин, сделавших из них умудренных опытом мужей", и высказывают свои общие воззрения на то, что следует и чего не следует делать честным людям. С последними мы уже ознакомились: они, как мы видели, не отличаются большою определенностью и в конце концов сводятся к двум-трем избитым сентенциям житейской мудрости. Что же касается первых, т. е. мнений наших героев о причинах, превративших их из увлекающихся юношей в пропагандистов прописных афоризмов, то и на этот счет, как и насчет афоризмов, герои вполне согласны друг с другом Прохоров повторяет Теплицына, Теплицын подсказывает Прохорову. Первый уверяет, что "нам прежде всего были нужны честные работники и что именно таких-то работников у нас и не было. Наше измученое поколение не умело работать. Наши стремления были или слишком неясны, или слишком широки, а поле деятельности узко" и т. д., и т. д. (т. IV, стр. 499). Второй ту же мысль варьирует таким образом: "Недостаток подготовки, недостаток серьезного знания и строгой определенности в выборе деятельности -- это был общий недостаток. Мы являлись плохими учителями, плохими переводчиками, корректорами, служаками... Новые идеи и новые порядки произвели наплыв множества лиц, почувствовавших необходимость труда. Всю эту массу полуразвитых, шедших к развитию и в то же время трудившихся из-за куска хлеба пролетариев стали упрекать за неуменье хорошо исполнять принятый ею на себя труд и за шатанье из стороны в сторону, от одной работы к другой. Но тут, конечно, виновата не эта мысль и не новые идеи. Неуменье трудиться завещано ей прошлым; вечное хватанье за множество дел было следствием того же неуменья. Нас не учили никакому ремеслу и давали нам только отрывки научных сведений, и мы выходили негодными ни в чему... (т. V, стр. 283). Итак, из юношеских стремлений ничего не вышло, во-первых, потому, что стремления эти были слишком широки, а поле деятельности слишком узко, во-вторых, потому, что юноши не умели работать, что они "разбрасывались", зараз хватались за множество дел". Отсюда "умудренные жизнью" герои наши делают следующий вывод; нужно сузить стремления до пределов того поля деятельности", которое им не возбраняется возделывать; отмежевав себе одно какое-нибудь скромненькое дело, учиться на нем работать. Сообразно с этим выводом они и поступили. Вот как объясняют они происшедшую с ними перемену. Верно ли это объяснение?
   Спору нет, что стремления их были и слишком широки, и слишком неясны, что поле предоставленной им деятельности было слишком узко и что, быть может, они даже и работать не умели. Но достаточно ли было всех этих причин для превращения их из "лягушек, силившихся раздуться до волов", в скромных, довольных своею судьбою "муравьев"? Лягушка, желавшая во что бы то ни стало сделаться волом, но не имевшая достаточно средств осуществить свой идеал, лопнула в напрасных усилиях достигнуть недостижимого. Та же участь, как известно, часто постигает и людей, задающихся идеалами, далеко превышающими их средства и силы; они, конечно, не лопаются в буквальном смысле слова, но тем не менее они гибнут подобно мечтательной лягушке: они впадают в отчаяние, они налагают на себя руки, они мучатся, страдают и никогда они не могут примириться с мирным, буржуазным прозябанием самодовольных муравьев. Возьмите, например, старый, избитый, но все еще глубоко жизненный, реальный тип ламанчского рыцаря. Дон-Кихот не умел работать; его стремления были неясны и широки; его идеалы шли в разрез с его микроскопическими средствами; если хотите, он был смешон с своею наивною бестолковостью и с своими странными притязаниями,-- но скажите, мог ли он когда-нибудь кончить так, как кончили наши герои? А между тем тут были налицо все те причины, на которые указывают гг. Теплицыны и Прохоровы в оправдание своей метаморфозы. Почему же с людьми дон-кихотского типа такого превращения не могло приключиться, а для людей теплицынско-прохоровского закала оно логически неизбежно? Поставить этот вопрос значит ответить на него. Первых волнует и двигает любовь к идее (какова бы ни была эта идея), к идее, вошедшей в их плоть и кровь, сделавшейся такою неотъемлемою частью их природы, что для них отказаться от нее значит отказаться от самой жизни, отказаться от всего своего прошлого, отказаться от будущего. У вторых никакой такой излюбленной идеи нет; у них есть только известные нравственные правила, но эти нравственные правила, как и всякие вообще нравственные правила, имеют характер скорее отрицательный, чем положительный. Их, повидимому, положительная формула: "трудись и будь честен" -- сводится в сущности к чисто отрицательному положению: не делай ничего такого, что бы могло причинить тебе физическую и нравственную неприятность, что бы могло смутить спокойствие твоей совести, поколебать чувство довольства самим собою. Очевидно, что такая отрицательная мораль только тогда и окажет благотворное влияние на практическую деятельность человека, когда рядом с нею в его уме будут глубоко вкоренены какие-нибудь положительные идеалы. В противном случае она не выработает из него честного деятеля общества, а скорее превратит его в честную бесполезность. Она помешает сделать ему что-нибудь дурное, но она и не заставит его сделать ничего хорошего. Были ли какие-нибудь идеалы у наших героев? В точном смысле этого слова, пожалуй, что и не было. У них были некоторые взгляды на значение той или другой деятельности, на тот или другой общественный вопрос и т. п.; взгляды эти отчасти обусловливались их новым экономическим положением, отчасти всеми "веяниями" той эпохи, которая застала их на студенческих скамьях. То, что в воззрениях юношей было обусловлено требованиями их экономического интереса, то в них и осталось прочным и неизменным; напротив, то, что было внесено в них под влиянием "веяний" времени, испарилось и улетучилось само собою, чуть только изменились эти веяния. Чего же требовали от них интересы их экономического положения? -- Производительного труда и ничего более; они не указывали им на какую-нибудь одну определенную сферу деятельности, -- напротив, перед юношами жизнь открывала очень много или, по крайней мере, довольно много весьма разнообразных поприщ; спрос на производительный труд, как мы сказали выше, поднялся. И чем выше он поднимался и чем больше открывалось сфер деятельности, тем все шире и шире должны были становиться взгляды юношей на значение общеполезного труда. Всякая исключительность в этом вопросе прямо противоречила интересу их экономического положения. Если бы у них был какой-нибудь наперед составленный идеал своей будущей деятельности, если бы этот идеал вошел в их плоть и кровь, если бы они искренно полюбили его и всецело отдались ему,-- они уже ради одного спокойствия своей совести никогда не поступились бы им, во имя его они мужественно выдержали бы борьбу с интересами своего экономического положения. Но у них не было никаких таких идеалов, а их мораль не мешала им расширять, сколько их душе было угодно (или, вернее, сколько требовал их интерес), понятие о честном и общеполезном труде; их мораль отдавала их вполне во власть их интересов, и вот они поплыли в ту сторону, куда влекли их эти интересы.
   Вот, по нашему мнению, как и чем следует объяснять метаморфозу наших героев, их логически неизбежное, психически необходимое перерождение из "увлекающихся" юношей в "умудренных опытом мужей". В самом деле, с какими желаниями, с какими стремлениями выступали эти юноши на арену общественной жизни? Они мечтали, как мы заметили выше, посвятить себя всецело такой деятельности, которая имела бы по преимуществу общеполезный характер. Зачем и во имя чего стремились они именно к такой, а не к другой деятельности? Единственно потому, что этого требовал их нравственный принцип, единственно во имя нравственного долга, добровольно на себя наложенного. Нравственный вопрос стоял у них на первом плане, все прочее -- на заднем. Было бы удовлетворено требование морали, а затем ни до чего другого им не было дела. Пусть поприще их деятельности сузится до микроскопических размеров, пусть их труд будет трудом Сизифа, но если они находят, что этот труд, что эта деятельность удовлетворяют требованиям их морали,-- они займутся ими с самою обстоятельной добросовестностью и самодовольно станут уверять и себя, и других, что "они честные люди, что они делают хорошее дело". И если вы скажете этим честным людям, что их честность слишком пассивна и что их "хорошее дело" яйца выеденного не стоит, они спокойно ответят вам: "Ну так что же? мы не хотим походить на лягушек, силящихся раздуться в волов; мы предпочитаем лучше оставаться "второстепенными, третьестепенными тружениками", быть скромными муравьями, чем гоняться за великими подвигами, которые нам не под силу!" О, боже мой, да кто же и хочет, чтобы наши честные люди гонялись за подвигами, которые им не под силу? Этого, совсем не надо. Но зачем же они успокаиваются в своем бессилии? Зачем они, вместо того, чтобы развивать свои силы до возможности широкой деятельности, стараются широкую деятельность приурочить к своим микроскопическим силам? Всецело преданные заботе о сохранении своей невинности, торопясь поскорее заслужить пряжку нравственной беспорочности, они считают высшею честью и высшею доблестью -- "не сделать чего-нибудь бесчестного". Гордо и самоуверенно уверяют они нас: "вы одного не можете сделать с нами: вы не можете превратить нас в подлецов" (т. II, стр. 315). Очень может быть. Но неужели это и все, чего мы можем требовать от человека? "Не быть подлецом" в своих собственных глазах и в глазах своих ближних -- это совершенно достаточно для того, чтобы всегда жить в мире с своею совестью, этого совершенно достаточно для удовлетворения чувства собственною достоинства, но для общественного прогресса этого слишком мало.
   Общество не может удовлетвориться только тем, что частное лицо сознает себя перед трибуналом своей совести нравственно честною личностью: оно имеет право требовать от него известных услуг, известной деятельности, хотя бы сам он и не считал их для себя обязательными. Каждый человек, выросший в данной среде, пользующийся в обществе определенным положением, получивший от него все свои хорошие блага -- свое умственное развитие, средства для своего существования, -- связан с ним, помимо своей воли и желания, неразрывным долговым договором. Он обязан уплатить обществу свой долг: величина и ценность этого долга определяется не его субъективно-нравственными воззрениями, а теми совершенно объективными отношениями, в которых он стоит к обществу, тем экономическим положением и тою степенью умственного развития, до которого он достиг благодаря пособию общества. Я знаю, что все это старые-престарые трюизмы, но наши честные люди очень часто забывают их. Успокоив себя мыслью, что они работают на пользу общества по мере своих сил и способностей и что больше очи ничего не могут делать, -- они воображают, будто все счеты с обществом кончены. А что бы они сказали, если б их должники в ответ на их требование уплатить им долг спокойно отвечали бы: мы будем уплачивать вам по мере наших средств", т. е. совсем не уплачивать? Едва ли бы они назвали их честными людьми!
   

XII

   Итак, с точки зрения общественных интересов, житейская мудрость наших "героев" едва ли может быть признана особенно возвышенною. Она слишком эластична и слишком легко и скоро примиряет человека с перспективою "мирного лежебока". Кроме того, благодаря крайней неопределенности своих воззрений на честный и общеполезный труд, она может (когда того требуют практические интересы человека) оправдать всякого рода практическую деятельность и отнестись с большею, чем следует, снисходительностью ко всякого рода практической деятельности. Мы почти не сомневаемся в том, что, будь у наших юношей времен renaissance иная мораль, с более строгими нравственными принципами, с более определенными воззрениями на значение общеполезной деятельности, с более ясными представлениями границ, разделяющих честный труд от бесчестного, -- они не могли бы так быстро войти в свою новую роль современных дельцов, они не могла бы так скоро переродиться из увлекающихся сторонников "новых идей" в певцов "мирного, быть может буржуазного" прозябания, в защитников застоя и узкого личного эгоизма.
   Рассмотрев значение житейской мудрости честных людей" в сфере общественных отношений, с точки зрения общественных интересов, мы должны теперь определить ее значение в сфере частных интересов, в сфере частных отношений, установившихся под ее влиянием в той среде "интеллигентного мещанства", из которой наш романист черпает материалы для своих нравоописательных романов.
   Мы видели уже, что условия крепостного труда были крайне неблагоприятны для развития в прошлом поколении тех нравственных качеств, от которых зависел уровень их морали в сфере их личных отношений. Мы видели, что под влиянием этих чисто экономических условий в них очень рано забивалось всякое чувство собственного достоинства, укоренялась привычка к лицемерной угодливости и пассивному состоянию. В условиях труда их детей (по крайней мере в первое время) уже не было ничего такого, что бы могло содействовать укреплению в них подобных чувств и привычек. Скорее, они могли воспитать в юношах качества, совершенно противоположные: любовь к независимости, чувство собственного достоинства, неспособность безгласного и пассивного подчинения чужой воле и т. п. И действительно, никто не станет отрицать, что эта любовь к независимости, это чувство собственного достоинства и обусловленное им уважение к человеческой личности вообще, и т. п.,-- никто не станет отрицать, что эти свойства играли весьма существенную роль в установлении как взаимных отношений наших героев, так и их отношений к старому поколению. Под их влиянием взаимные отношения людей юного поколения облеклись в более разумную, человеческую форму, под их же влиянием отношения детей к отцам приняли тот воинственный, нетерпимый характер, который служил и до сих пор служит неисчерпаемою темою для всевозможных публицистических и беллетристических обличений и разъяснений. В сущности эта дисгармония отношений старого поколения к молодому была, как кажется, значительно преувеличена в нашей литературе; антагонизм принципов был возведен ею в антагонизм личностей. В жизни же, как известно, оба эти антагонизма весьма редко идут рука об руку: между людьми самых противоположных нравственных принципов сплошь и рядом устанавливаются самые миролюбивые, приятельские отношения. И здесь, как и во всех других случаях, практические интересы и усвоенные привычки играют более существенную роль, чем идеи. Потому во всех тех семьях, где чисто идейный антагонизм не осложнился какими-нибудь практическими соображениями по карманной части или где родители не извращали характера детей дурным воспитанием и не эксплоатировали их с слишком бессовестным цинизмом,-- зо всех этих семьях отношения между ними не только не были враждебны, но, напротив, отличались большим дружелюбием и большею нежностью, чем в былое время: развитые дети всегда умели относиться с самою полною снисходительностью не только к маленьким, но даже и к большим слабостям своих батюшек и матушек и подчас приносили для них такие жертвы, которые, конечно, стоили трогательных подвигов "детской покорности", воспетых в свое время романистами двадцатых и тридцатых годов. И они приносили эти жертвы без всяких фраз и горьких воздыханий, и, может быть, именно потому-то на их жертвоприношения никто и не обращал внимания. Колька, например ("Жизнь Шупова", т. II, стр. 275), ради матери, которая его в детстве только мучила, и отца-вора, спятившего с ума, спокойно решается бросить любимые занятия, оставить академию и поступить на службу в департамент, сделаться чиновником. -- "Голубчик!-- восклицает умиленная мать, -- да ведь тебе только до выпуска остается!". -- "Ну так что же? -- возражает он ей: -- не голодать же вам из-за меня на старости!" И вообще все юные герои, выведенные в романах г. Михайлова, отличаются большим избытком семейной любви и матримониальных чувств. Можно сказать, что все их симпатии, вся нежность, на которую они только были способны, исключительно проявлялись в сфере чисто семейных отношений. Они весьма почтительные дети, нежные, любящие супруги и примерные отцы. Люди, упрекавшие их в черствости и бессердечии и пугавшие гг. Кирсановых страшным Базаровым, имели весьма смутное понятие о той среде, которую они брались живописать. Худо это или хорошо, но никак нельзя отрицать, что в юношах "интеллигентного мещанства" семейные добродетели в большинстве случаев преобладали над цивическими. Наш романист очень метко подметил этот факт и не только верно воспроизвел, но даже и объяснил его или, по крайней мере, дал ключ к его объяснению. Мы сказали уже выше, что первые впечатления детства наших героев благоприятствовали развитию симпатической стороны их человеческой природы. Но затем слишком рано начавшаяся для них "борьба за существование", удушливая атмосфера эгоизма, окружавшая их, узкие и мелкие интересы возрастившей их среды -- все это не замедлило развить в них эгоистические наклонности и наложить на их характер отпечаток какой-то расчетливой осторожности. Симпатические чувства, под влиянием суровых условий их жизни, остановились в своем росте и не пошли далее чисто семейных симпатий. Вне сферы семейных отношений, за пределами узкого приятельского кружка они уже теряли над ними всякую власть и их место заменяла нравственная доктрина, резонирующая мораль. Но известная вещь, что у слабых натур непосредственное чувство всегда сильнее отвлеченной доктрины. Потому наши герои почти никогда не могли устоять пред соблазнительными прелестями "тихой и спокойной семейной жизни", и брак был обыкновенной пристанью всех их цинических поползновений; идеалы широкой деятельности мало-по-малу улетучивались, и герои начали мечтать только о том, чтобы сделать хоть что-нибудь для своих детей, чтобы эти дети не имели горького права быть их противниками, чтобы эти дети не переживали тех страшных минут, которые они переживали", и т. д. ("Жизнь Шупова", т. II, стр. 316). Если на постороннего наблюдателя они и производили подчас впечатление не слишком нежных семьянинов и не особенно чувствительных людей, то происходило это главным образом оттого, что наши юноши имели большую слабость к резонерству и считали своею священнейшею обязанностью облекать в отвлеченные, абстрактные формулы непосредственно-нежные влечения своих сердец.
   Точно таким же характером нравственного резонерства отличались их взаимные отношения. В пределах тесного приятельского кружка они были преданными, даже, если хотите, нежными товарищами; их связывала самая искренняя дружба, бесспорно выросшая из непосредственного чувства, опиравшаяся на симпатические влечения их натуры. Но они всегда упорно отрицали этот факт, уверяя и себя, и других, что источник их симпатий совсем не непосредственное чувство, а хитро обдуманные соображения "расчетливого эгоизма". -- "Уж вы не целуетесь ли между собою, когда остаетесь наедине?" -- спросил кто-то Калинина, услышав от него, что он горячо любит нас.-- "Зачем целоваться? Поцелуи одна штука, а любовь другая штука", -- отвечал Калинин, улыбаясь. -- "Все же это пахнет маниловщиной. Я, кроме себя, никого не люблю". Господин, говоривший это, называл себя нигилистом. -- "Ты, брат, видно, не бывал в переделках, -- философствовал по этому поводу Калинин, -- когда рад бы в ноги всем накланяться, только бы друга-помощника найти". -- "Так, значит, ты друзей за их способность к услугам любишь?" -- "Именно так; только замени слово "услуга" словами: "помощь" и "защита". Спроси Рудого и братию, они то же тебе скажут".-- "Это какая-то мещанская проза!" -- "Не мещанская проза и не маниловщина тут, а настоящие людские отношения. Понадобится кому-нибудь из моих друзей, чтобы я его поцеловал, -- ну, и поцелую; понадобится моя защита -- защищу. То же сделает и для меня каждый из них" ("Гнилые болота", т. II" стр. 199). Иными словами, это значит: я с удовольствием дам своему приятелю рубль, потому что вполне уверен, что он мне его возвратит по первому требованию. "Поцелуй за поцелуй, защита за защиту", -- разве это не то же самое, что око за око. зуб за зуб? Но подобные толкования и сопоставления не могли бы смутить наших героев: с точки зрения их морали, исключительно и всецело основанной на одном начале эгоизма, иудейское правило -- око за око -- было самым полным выражением самой возвышенной идеи справедливости. Поэтому они не смущались даже тогда, когда им говорили, что их теория дружбы и любви слишком отзывается лавкою. Людям, упрекавших их в "мещанстве", они самоуверенно отвечали: "Вы недоделанные люди; вы не понимаете, что в этой "мещанской прозе" заключается квинт-эссенция истинно-человеческих отношений". Для их узкого кругозора никакие иные человеческие отношения были немыслимы. Повсюду видя людей, действующих исключительно под влиянием личного интереса, повсюду наталкиваясь на тяжелые сцены ожесточенной борьбы из-за куска насущного хлеба, они не могли представить себе иного нравственного порядка вещей, иных стимулов человеческой деятельности, кроме соперничества и эгоизма. Само собою понятно, что подобною доктрины, что эта грубо-эмпирическая мораль должна была крайне невыгодно отразиться на дальнейшем развитии их симпатических чувств. Она остановила это развитие и суживала сферу их проявления все более и более тесным кружком. Ко всему же, что лежало вне пределов этого кружка, она заставляла относиться с холодным резонерством. Они для постороннего человека "пальцем не стукнут о палец, не рассчитав прежде, можно ли пособить или нет" ("Засоренные дороги", т. III, стр. 100). И если пособить трудно, если для того, чтобы накормить ближнего, нужно отнять кусок хлеба у себя или у семьи, они постараются под тем или другим благовидным предлогом отстраниться от этого беспокойного нищего. -- "Вы боитесь, что я отниму кусок лишнего хлеба у вас и ваших родных", -- говорила несчастная героиня "Засоренных дорог" одному из юных героев, по фамилии Крючникову.-- "Боюсь, -- откровенно отвечает ей юный герой; -- мы не дети и не в воздушных замках живем. Будем-те судить хладнокровно и твердо. Вы сказали, что я боюсь лишить своих родных лишнего куска хлеба, но знаете ли вы, что у них нет лишних кусков хлеба? Я должен между тем кормить их; общество не обязано заботиться о них. А у нас есть покуда кусок хлеба" (т. III, стр. 146, 147).
   Мы сказали выше, что те новые условия, в которые был поставлен труд детей, благоприятствовали воспитанию в них чувства собственного достоинства, сознания прав своей личности. Они понимали, что труд их имеет ценность сам по себе, что они могут одними своими личными усилиями пробить себе дорогу в жизни, что они могут неутомимо трудиться, и если "е победить, то по крайней мере и не погибнуть в роковой борьбе за существование, подобно тому, как гибли их отцы. Это сознание, естественно, должно было преисполнить их сердца самодовольством и развить в них тот дух независимости и ту благородную гордость, которых совершенно не имели и не могли иметь их родители. "Мы знаем только одно, -- говорили они, -- что мы сами отворили двери своего будущего, что никакие бабушки не ворожили нам, никакие четвероюродные тетушки "со связями" не подсылали разных холопов общества, чтобы расчистить, нам дорогу, облегчить нам взобраться по лестнице и растворить перед нами двери. Что мы сделали, мы сделали сами!" ("Жизнь Шулова", т. II, стр. 316). "Будущность не пугала этих юношей, -- говорит автор "Гнилых болот", -- как угрюмое привидение, но манила и звала к себе: они ей были нужны, они готовились быть колесами и винтами управляемой ею машины, а не негодными колодами, гниющими на пути (т. II, стр. 198). Это-то сознание своей полезности, даже своей необходимости, в качестве "колес и винтов машины", возвышало их в их собственных глазах и заставляло их иначе относиться к окружающим их людям, чем относились их отцы. Последние в большинстве случаев были совершенно свободны от всяких поползновений уважать в человеке его человеческое достоинство. Да и как бы могли у них явиться подобные поползновения, когда их собственное человеческое достоинство никогда и никем не уважалось? Нравственно забитые и приниженные, обязанные постоянно трепетать и пресмыкаться перед высшими и "не давать потачки" низшим, они допускали только двоякого рода отношения к своим ближним: или целовали их руки или ездили на их спине. Только при более разумных условиях человеческого труда их дети могли усвоить себе и более человеческий взгляд на нравственное достоинство личности. Из самоуважения неизбежно развилось и уважение к человеку вообще. И это уважение человеческой личности легло в основу всех житейских отношений наших юных героев и придало нм тот особый характер, который в первое время так сильно шокировал разных Бубновых, стариков Шутовых, Боголюбовых и им подобных. Всех этих господ и поражали, и смешили наивно-робкие, застенчиво-деликатные отношения наших героев к простому народу, товарищеское, чуждое всяких миндальностей обращение с женщиной, снисходительность к порокам и слабостям людей, которых они, господа Бубновы и Боголюбовы, с точки зрения формальной, казенной морали клеймили названием злодеев, считали падшими, безвозвратно погибшими людьми. Да, с их точки зрения, все эти деликатности, вся эта гуманность казались чем-то до крайности диким и нелепым. Они осыпали наших героев упрекали в потворстве негодяям, в проповедывании полового разврата и во многом множестве иных еще менее позволительных вещей. Они не могли понять, что первоначальным источником (всех этих "странностей" было уважение к достоинству человеческой личности, -- уважение, которому им негде и не у кого было выучиться.
   Однако, как ни прекрасно было это чувство само по себе, на практике, благодаря влиянию некоторых неблагоприятных обстоятельств, оно привело к последствиям, далеко не соответствовавшим его внутреннему достоинству. Дело в том, что если у человека, рядом с широко развитым чувством гуманности, с снисходительным отношением к порокам и слабостям ближнего, нет любви к этому ближнему, если зло и неправда не возбуждают в нем энергичного протеста, -- его гуманность и снисходительность почти всегда вырождаются в род нравственного индиферентизма. Начиная с снисхождения, он кончает равнодушием. Он незаметно примиряется с окружающим его нравственным безобразием и начинает проповедывать ту теорию всепрощения и нравственной невменяемости, до которой еще в школе "гниилых болот" додумался преждевременно состарившийся юноша Воротницын. А тут еще эгоизм подсказывает человеку: "Оставь, отойди в сторону, не вяжись со всею этой мерзостью, благо тебя не задевают, а до других что тебе за дело?" И в самом деле, что ему за дело? И из чего тут волноваться? Ведь все эти негодяи,-- резонирует он,-- есть необходимый продукт несчастной окружающей их обстановки; длинный ряд исторических условий и целые поколения людей работали над их созданием; на них следует смотреть лишь как на частные проявления общих причин, и покуда не устранятся эти причины, невозможно устранить и их. Причины постепенно устраняются по мере развития общества; я по мере моих сил и способностей содействую этому развитию,-- значит, совесть моя может быть вполне спокойна: я не мирюсь с подлостью -- я только не считаю нужным горячиться и выходить из себя, потому что я понимаю суть дела. А еще тайный советник Гете сказал: "кто все понимает, тот все прощает". На практике же, как известно, подобные воззрения приводят к такой деятельности или, лучше сказать, к такой бездеятельности, которая формулируется лаконическою поговоркою: "моя хата с краю, ничего не знаю". Напрасно человек уверяет себя, будто это совсем не примирение, а только глубокое понимание сущности дела, благоразумная расчетливость,-- слово тут ничего не значит. Назовите такое отношение к явлениям окружающей жизни примирением, или пониманием, или просто благоразумием -- результат его все-таки будет один и тот же: вместо активной деятельности -- пассивное приспособление к обстоятельствам, вместо энергического, страстного протеста -- вежливое и спокойное: "что же делать! конечно, это дурно, но принимая во внимание, с одной стороны... имея в виду, с другой стороны..." и т. д.
   Наши герои не имели в себе тех нравственных свойств, которые могли бы помешать перерождению их гуманных воззрений на человеческие слабости и пороки в нравственный индиферентизм; напротив, их эгоистическая мораль благоприятствовала талому перерождегяию; спокойное резонерское отношение к безобразиям окружающей их жизни обеспечивало их внутреннее благополучие, гарантировало мир их совести, освобождало их от ежеминутных неприятных волнений и разочарований. Само собою понятно, что это перерождение совершилось не вдруг: прежде чем дело дошло до полного примирения, прежде чем юношество окончательно усвоило себе мудрый афоризм современных "дельцов": волками жить -- по-волчьи выть", оно последовательно перешло несколько ступеней нравственного развития. В первое время при практических столкновениях с нравственными уродствами юноши проявили скорее излишек пуританской ревности, чем снисходительности. Но пуританизм весьма мало соответствовал их жиденьким, эгоистическим натурам и не совсем клеился с тою теориею уважения к личности, которую проповедывала их мораль. Большинство очень скоро отказалось от него и стало придерживаться теории невмешательства в нравственный мир своего ближнего; на нравственные отношения был перенесен эластический принцип либеральных экономистов -- принцип laissez faire. Этот принцип и был тем мостиком, который привел их к тихой пристани "мирного буржуазного существования". Прежде всего они применили его к своей семейной жизни, к своим отношениям к родителям, детям, жене. Во имя свободы личности они отказались от всего, что хоть сколько-нибудь отзывалось принуждением, насилием, что хоть сколько-нибудь напоминало старые семейные порядки. Конечно, это было очень хорошо, это было особенно хорошо в смысле реакции старым порядкам. Личность впервые сознала свои права и свободно вздохнула; правда, эта свобода не выходила за пределы частных, семейных отношений, она имела чисто нравственный характер, но все-таки это была свобода. Однако, нет света без теней. А теней в настоящем случае оказалось "е мало, и, может быть, не меньше, чем свету. Дело в том, что принцип невмешательства в нравственную жизнь личности вполне разумен и справедлив только тогда, когда эта личность не нуждается в перевоспитании, когда ее нравственное развитие достигло довольно высокого уровня, когда их нравственные силы окрепли и возмужали. Большинство наших юношей, сверстников наших героев, развивалось при условиях, далеко не благоприятствующих выработке сильного нравственного характера. И семейная обстановка, и школьное воспитание, и унаследованные от родителей свойства и предрасположения -- все было против них, все клонилось к тому, чтобы воспитать их "по образу и подобию" их отцов. Им было не легко приспособиться к новой морали, выработанной новыми условиями труда, они нуждались в помощи, в нравственной поддержке или, лучше сказать, в перевоспитании. Предоставлять их самим себе, значило губить их. Вспомните, например, историю женитьбы и отношений Теплицына к Зине ("В разброд", т. IV). Зина была именно таким существом, которое нуждалось в радикальном нравственном перевоспитании. Очень не глупая, страстная и энергическая, она была в то же время до крайности легкомысленна, совершенно свободна от всяких нравственных идеалов и притом еще страшная эгоистка. Может быть, переделать ее было бы очень трудно, может быть, это было бы не по силам Теплицыну, но он мог и должен бы был, по крайней мере, попытаться, -- это было не только его право, это была его обязанность. Что же он делает? Он слишком, видите ли, уважает нравственную свободу личности для того, чтобы осмелиться посягнуть на самостоятельность своей жены. Он предоставил ей жить, как она хочет, он строго держался в своих отношениях к ней принципа невмешательства. Устроив свою жизнь более или менее разумно или, по крайней мере, более или менее соответственно с своими идеалами, он с рыцарской вежливостью отдалился от Зины на благородную дистанцию. И в то время, -- рассказывает он, -- как "в одной половине дома шел усиленный труд, на другой продолжалось полнейшее бездействие. Зина не делала ничего. Она читала иногда книги, но чаще всего или принимала гостей, или сама делала визиты и ездила по магазинам" (ib., стр. 435). Муж изредка пытался вступать с нею в разговоры с целью представить ей "пустоту и ничтожность света", но из разговоров этих, как и следовало ожидать, ничего не выходило,-- ведь одними разговорами нельзя же переделать человека, тем более, что по части словопрений Зина была гораздо сильнее своего мужа: она ставила его втупик своею диалектикой и оставляла обыкновенно за собою поле битвы. Муж отретировывался в свой кабинет, а жена продолжала делать визиты, принимать гостей и вообще вести жизнь легкомысленной светской барыни. Пустая, бессодержательная жизнь, без разумной цели впереди, без разумной деятельности, без серьезных интересов, в конце концов должна была оказаться и очень скучною, и очень однообразною. Чтобы разогнать скуку, чтобы сколько-нибудь поразнообразить свое бедное существование, Зина стала искать развлечений и любовных Интрижках, стала преувеличивать свои минутные увлечения и, наконец, уверила себя, будто она влюбилась в какого-то шалопая. Муж, узнав об этом от нее же самой, поступил, разумеется, так, каик обыкновенно поступают в подобных случаях "честные лежебоки", т. е. выдал ей паспорт и отпустил ее на все четыре стороны, "Если ты любишь другого, -- сказал он ей,-- то я не хочу с тобою жить; иди к своему любовнику, а меня оставь в покое". Что может быть гуманнее и благороднее? Это ли не уважение к свободе человеческой личности? Теплицын сначала вообразил себе, что он стоит на дороге счастия своей жены и юного шалопая и, как вежливый кавалер, он счел своим долгом без дальнейших рассуждений и исследований "обстоятельств дела" поспешно посторониться. Вскоре, почти тотчас же он узнает от самого шалопая, что он обманывается, что шалопай не питает ни малейшей склонности к его жене и что все это не более как пустая любовная интрижка, затеянная от скуки и безделья. При таком открытии ему, кажется, следовало бы подумать, что же станется с его легкомысленною женою, брошенной на перепутьи "пустого и ничтожного света" без всякой поддержки, без всякой помощи? Какая судьба ее ожидает? В состоянии ли она собственными силами побороть все те роковые опасности, которыми грозит ей будущее? Да он и думал обо всем этом, он задавал себе эти же самые вопросы, и он был не настолько глуп, чтобы решать их в оптимистическом смысле; он не обманывал себя на этот раз розовыми иллюзиями; он хорошо понимал, что ждет его жену спереди и куда приведет ее та дорога, по которой ей вздумалось пойти. Ну, и что же, неужели и тут он не вышел из пассивной роли наблюдателя, неужели и теперь он считал себя не в праве нарушить принцип laissez faire? "Я, -- рассказывает он,-- взялся за голову. Я был похож на сумасшедшего. Я не мог придумать, что делать. Мне показалось, что лучше всего молчать и не вспоминать об этой истории" (ib., стр. 453). Затем все случилось именно так, как и должно было случиться. Жена уехала с любовником (не с прежним шалопаем, а с другим) за границу. Там она очень скоро прошла все стадии нравственного падения женщины и, наконец, измученная физически, больная, разоренная и "погибшая" в глазах честных людей, всеми брошенная, потерявшая все, не исключая и чести, она вернулась с повинною к мужу. Муж, как и подобает справедливому буржуа, оттолкнул протянутую ему руку и пригрозил ей даже в случае каких-либо притязаний с ее стороны доказать перед судом, что она "развратная женщина". "Развратная женщина" избавила его от этой печальной необходимости, -- она бросилась под экипаж, ее подняли с мостовой полуживою, отправили в больницу; там через несколько дней она и умерла. Но прежде, чем броситься под лошадей, она прочла своему честному мужу такого рода мораль: "Вы, мужчины, несмотря на свое поведение, считаете себя чистыми и святыми, и потому так мягко, так безразлично относитесь к пороку. С высоты своего величия вы милостиво снимаете с нас это клеймо разврата. Но мы-то имеем право называть вещи их именами. Знаете ли вы, что вы делаете своими всепрощениями? вы нас же губите" (ib., стр. 484). "Мне, -- рассказывает наш герой,-- была жалка эта женщина, требовавшая насилия мужчины" (ib.). Насилия мужчины! О, боже мой, неужели между насилием и нравственным перевоспитанием личности нет никакой разницы? Неужели у наших героев не имелось в запасе никаких других средств спасти человека от нравственного падения, кроме физического принуждения? Им кажется жалкою, достойною презрения женщина, упрекающая их в том, что они не подали ен своевременно нравственной помощи, что они не поддержали ее, что ничего не сделали для ее спасения. Скажите же, чем эта мораль отличается от морали тех самодовольных буржуа, которые преисполняются благородным негодованием при виде нищего, взывающего к ним о помощи? Помогай сам себе, -- самодовольно поучают они его,-- посмотри на нас: ведь мы же ни у кого не просим ни милостыни, ни работы! Какое же право имеешь ты нас беспокоить?"
   Зина не могла "помочь сама себе", -- пусть же она погибнет. Ведь таких Зин (и в юбках, и в сюртуках) очень много; нельзя, в самом деле, возиться с каждою из них. И какой толк из этого выйдет? "Из всех попыток развить по-своему развитых иначе людей ничего не выходит, -- резонируют наши герои ("Засоренные дороги", т. III, стр. 120), -- и мы никогда не рискнем на эти попытки". Разве это не резонно? Да, это было бы совершенно резонно, если бы наши герои и взаправду ставили себе какие-нибудь широкие цели, если бы и взаправду у них было слишком мало свободного времени. Но ведь ничего этого нет. Ведь они сами вечно и безустанно толкуют о необходимости "вырабатывать сильные нравственные характеры", о личном развитии, о том. что исправление целого нужно начать с единиц и т. д. Ведь они сами уверяют, что за "великими подвигами" гоняться не следует, что каждый должен "тихонько и скромненько" заниматься возделыванием отмежеванного ему микроскопического поприща "честной деятельности". А если это так, то и Зинами нечего брезгать. В "медовый месяц" своего либерализма наши герои и не брезгали ими, -- о, тогда они были страшными охотниками "развивать" и "перевоспитывать", им и кличку дали развивателей, и они немножко даже гордились такою кличкою, хотя тогда, в этот "медовый месяц", их взгляды на значение общеполезной деятельности не были так широки, как теперь, а их задачи не были сужены до тех размеров, до которых их сузили современные "дельцы".
   Теперь же они, с одной стороны, являются проводниками "скромного дела", с другой -- считают бесполезным возиться над развитием отдельных личностей. Так-то, конечно, гораздо спокойнее. Но вот что из этого вышло: еще прежде, чем дети Шуповых, Рудых, Вицли-Пуцли, Теплицыных etc, превратились в "дельцов", они начали замечать, что в рядах их очутилось бесчисленное множество "подлецов" ("Засоренные дороги", т. III, стр. 135). И эти подлецы, благодаря которым бросали грязью в целое поколение, благодушно терпелись в кружках честных люден, честные люди протягивали им руки, считали их своими и, внутренно презирая их, не только не решались публично отречься от них, но подчас даже оправдывали их. Горько, очень горько поплатилось это наивное юношество за своих бесчестных товарищей; но оно пожало только то, что посеяло. Зачем оно так индиферентно относилось к этим бесчестным товарищам? Зачем оно терпеливо смотрело на их не всегда благовидные проделки? Зачем дозволило оно плевелам разрастаться среди хлеба? Зачем?.. А все затем, что в их нравственной теории не было ни капли ни последовательности, ни уменья согласить их нравственные принципы с действительной жизнью... Новая мораль, нашего интеллигентного мещанства опиралась на те же самые эгоистические побуждения человеческой природы, на которых строила сбою догматику и мораль старого поколения. Она только приспособила их к условиям новой деятельности и яснее, отчетливее определила свой основной принцип. "Отцы" считали более благовидным прикрывать его толстым флером мистического идеализма, "дети" сорвали этот флер и обнаружили реальную сущность дела. Но этим все и ограничилось; идеализм первых оказался в конце концов весьма похожим на реализм вторых. Люди старого поколения под влиянием своего идеализма выродились в Бубновых, Боголюбовых, Шуповых (отец) и г. п., а их дети и ближайшие родственники под влиянием своего реализма выродились в разных Воротилиных, Малявских и им подобных "дельцов". Что лучше -- пусть это решит сам читатель и его здравый смысл.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   71 Статья "Тенденциозный роман" была напечатана в NoNo 2, 6 и 7 журнала "Дело" за 1873 г. за подписью: Постный. С этой статьей Ткачева интересно сопоставить статью А. М. Скабичевского "Сентиментальное прекраснодушие в мундире реализма", посвященную так же, как и статья Ткачева, произведениям А. Шеллера и напечатанную в No 9 "Отечественных Записок" за 1873 г. Не упоминая о статье Ткачева, Скабичевский полемизирует с его взглядом на романы Шеллера. В отличие от Ткачева, он полагает, что по романам этого писателя судить о людях 60-х годов невозможно так же, как невозможно судить о людях 20-х и 30 х годов по романам Марлинского. Статья Скабичевского перепечатана в I томе собрания его сочинений (СПБ, 1895 г.).
   72 Ткачев имеет в виду повесть A. Шеллера-Михайлова "Гнилые болота", напечатанную в "Современнике" за 1864 г. и имевшую подзаголовок "История без героя".
   73 Шеллеру-Михайлову принадлежит ряд статей на общественно-политические и экономические темы, осбенно много он писал по рабочему вопросу на Западе и по вопросам народного образования.
   74 "Гнилые болота" были напечатаны в журнале "Современник" за 1864 г. Ткачев ошибается, когда говорит, что все остальные романы Шеллера-Михайлова были помещены в "Деле". Его большой роман "Жизнь Шупова" также был напечатан в "Современнике" (за 1865 г).
   75 Намек на роман Достоевского "Бесы".
   76 Статья "Принципы реальной критики" была запрещена цензурой. Напечатана она в сборнике "Избранные литературно-критические статьи" Ткачева, выпущенном под моей редакцией в 1928 г. издательством "Земля и Фабрика" Очевидно, Ткачев, когда он писал статью "Тенденциозный роман", еще не знал о запрещении статьи "Принципы реальной критики". Редакция же "Дело" по недосмотру не вычеркнула его примечания с упоминанием об этой статье.
   77 Подробно свой взгляд на Добролюбова, как на не всегда последовательного представителя "реальной критики", Ткачев изложил в упомянутой в предыдущем примечании стать? "Принципы реальной критики".
   78 Свои взгляд на значение "психологической правды" в художественном произведении Ткачев изложил в статье "Неподкрашенная старина", напечатанной в NoNo 11 и 12 Дела" за 1872 г. (перепечатана в сборнике его литературно-критических статей, изданных в 1928 г. "Землей и Фабрикой").
   79 См. выше статью "Недоконченные люди".
   80 Роман Тургенева "Отцы и дети" и главным образом личность героя этого романа, Базарова, вызвали ожесточенные споры в литературе. В то время как одни, как, напр., критик "Современника" М. А. Антонович (в статье "Асмодей нашего времени", -- "Современник", 1862 г., No 3) видели в Базарове карикатуру на молодое поколение и обвиняли Тургенева в измене прежним его убеждениям, -- другие, как, напр., Писарев (в статьях "Базаров" и "Реалисты" (Собр. соч., тт. II и IV), утверждали, что Базаров -- верное изображение и оправдание "детей". Страхов (в No 2 журнала "Время" за 1863 г.), отвечая на вопрос, изменил ли Тургенев самому себе и стал ли он осуждать то, чему прежде поклонялся, писал. "Нисколько я ничуть не бывало. Конечно, он разоблачил, развенчал и казнил Базарова; но наша критика была, значит, совершенно слепа, если не замечала, что он занимается подобными делами давно, что развенчивание и казнь разных представителей составляет даже его главное занятие. Передовой человек, носитель дум поколения, составляет постоянную тему его создании, и несостоятельность передового человека -- постоянный вывод, который в них таится". Если Тургенев развенчал Базарова, то еще ранее он развенчал Рудина. Позднее подобный же взгляд на творчество Тургенева Страхов развивал в статьях "За Тургенева" ("Заря", 1869 г., No 9) и "Еще за Тургенева" ("Заря", 1869 г., No 12).
   81 Страхов в 1868 г. издал брошюру "Бедность нашей литературы". В этой брошюре Страхов, между прочим, возражая газете "Молва", сближавшей Островского по его творческим приемам и отношению к русской жизни с Гл. Успенским и рассматривавшей его произведения как "попытку дагеротипировать уродства быта и речи" русского народа, и оспаривая в то же время взгляд Добролюбова на Островского, как на обличителя "темного царства", утверждал, что Островский в своих произведениях "хотел некоторым образом возвести его (т. е. это "царство") в перл создания", я вслед за Ап. Григорьевым усматривал в творчестве Островского "культ изображаемого быта, попытку схватить все его живые и поэтические моменты". В 70-х годах Островский печатался преимущественно в "Отечественных Записках", давая этому журналу ежегодно по одному, a в иные годы и по два своих произведений. -- "Азиатский Вестник" -- учено-литературный журнал, начавший выходить в 1872 г. в Петербурге, издававшимся П. Пашино и имевший своими сотрудниками Н. В. Шелгунова, Н. М. Ядринцева, С. С. Шашкова, В. И. Вагина и др. Вышел только один первый номер. В нем была помещена статья "Наша современная беллетристика" (без подписи). Автор статьи доказывал, что старая школа романистов 50-х годов во главе с Тургеневым и Гончаровым находится в состоянии полного падения я обветшания. Исключением являются лишь Щедрин и Островский, оставшиеся верными последователями гоголевской литературной школы. Среди более молодых писателей, по мнению автора статьи, крупные таланты отсутствуют; исключение представляет только Гл. Успенский: "Пока в Гл. Успенском сосредоточивается вся надежда нашей литературы. Он молод и может пойти далеко". В заключение автор статьи говорит о незавидном состоянии русской беллетристики, которая только и держится тремя именами -- Островского, Щедрина и Успенского. Автором этой статьи был А. М. Скабичевский.
   Помещенная в NoNo 12 и 13 "Искры" за 1873 г. статья "Щедрин и его критики" принадлежала перу А. М. Скабичевского. В этой статье Скабичевский говорил о развитии в русском обществе "циклопизма мысли", этим термином он называл явление, заключающееся в том, что мыслитель, раз увлекшись какою-нибудь идеею хотя бы и самою высокою, создает ряд стереотипных образов по мерке этой идеи и только одни эти образы и видит перед собою, лишаясь всякой возможности оценивать предметы, находящиеся по сторонам" Таким циклопом мысли был Писарев воображавший, по мнению автора, что вся российская современность сосредоточивается в вопросе о молодом поколении и мыслящем пролетариате. Однако, Писарев был слишком живой и талантливый человек для того, чтобы навсегда остаться циклопом; под конец своей деятельности он начинает смотреть на вещи гораздо шире и освобождаться от циклопизма. "Но то, что у Писарева было кризисом развития", у многих из его приверженцев перешло в хроническую болезнь. Нашлись и тут циклопы по естеству, которые, уцепившись за наиболее односторонние идеи, развитые им в некоторых статьях "Русского Слова", с этими идеями так и остались на всю жизнь. Для людей этих и до сих пор существует в жизни единственный вопрос молодого поколения, исчерпывающийся распространением естественно научных знаний и установлением нравственных правил для молодого реалиста по отношению к его родителям, жене, детям, избранным натурам своего круга и развращенным филистерам. Все что не имеет прямого, непосредственного отношения к этому, все это считается новейшими циклопами -- ничтожеством, мразью, переливанием из пустого в порожнее. Для примера припомните хотя бы критику "Дела" за последние два года. В то время, как критика эта отнеслась с легкомысленным презрением к Глебу Успенскому, она восхваляет Шеллера. На первый взгляд подобное отношение к двум писателям может привести вас в недоумение своим крайним абсурдом. Но если вы раздумаете, вас нисколько не поразит этот факт... Дело в том, что, защищая тенденциозность в беллетристике, критик, весьма почтенный, но, к сожалению, одаренный одним только круглым глазом циклопа, под тенденциозностью, по всей вероятности, только и разумеет, что вопрос молодого поколения; с его точки зрения, только те романисты и тенденциозны, которые выставляют идеальных молодых реалистов, говорящих целыми цитатами из лучших европейских сочинений, преодолевающих все препятствия я завидно устраивающих свою жизнь в то время, как неразумные ближние их страдают, гибнут или помирают под гнетом различных жизненных невзгод... Очевидно, писатель, у которого вы не встретите ни идеальных типов в духе романов Шпильгагена, ни цитаты из Прудона или Лассаля, ни, наконец, тонкого психического анализа, основанного на новейших физиологических данных, есть писатель, лишенный всякого развития. Критика "Дела" такой именно взгляд и бросила на Гл. Успенского, как за писателя неразвитого. С нашей бесхитростном точки зрения может показаться, что требуется немалое развитие, чтобы обращать внимание на те стороны жизни, на которые обращает Гл. Успенский, и изображать их с тем юмором, с каким он их изображает. Нет, ответит вам критик "Дела", если ты писатель развитой, то ты с первой же страницы покажи нам это, как делает Шеллер, так сейчас же и выклади перед нами все твои убеждения, знания, идеалы и чтобы, прочитавши твое произведение, молодой реалист знал: как ему любить, чем заниматься, к чему стремиться и пр.". Несомненно, что эти строки Скабичевского были направлены против Ткачева. Скабичевский имел в виду его статью "Недодуманные думы" (вошедшую в состав настоящего тома) Поэтому Ткачев и счел нужным в статье "Тенденциозный роман" коснуться статьи Скабичевского. "Вольная совесть" Глеба Успенского была впервые напечатана в NoNo 2 и 4 "Отечественных Записок" за 1873 г. Рассказ этот был написан под непосредственным впечатлением от поездки в Западную Европу после франко-прусской войны и подавления Парижской Коммуны. Обнаглевшая после победы германская военщина с ее "религией пропарывания кишек ближнего" и жестокая расправа победителей версальцев над побежденными коммунарами произвели на Гл. Успенского потрясающее впечатление. "Нет у нас лучше", -- так формулировал он итоги своих переживаний во время заграничной поездки. "Здесь доброта, -- там свинство и зло". В Берлине -- такая солдатчина, о которой у нас не имеют понятия". Что касается версалльского военного суда, напоминающего "быстрый разбой, но не суд", то несомненно, что у нас в России никто ничего подобного не видал". Под пером Успенского и на страницах "Отечественных Записок" подобные признания звучали довольно неожиданно и мало гармонировали с общим направлением некрасовского журнала всегда не скрывавшего своего отрицательного отношения к русским порядкам.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru