Ткачев Петр Никитич
Недоконченные люди

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы
   В четырех томах. Том второй
   Москва 1932
   

НЕДОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ46

   Роман г. Кущевского 47, как мне кажется, довольно резко выдается из той кучи разного мусора, который называется у нас беллетристикой. Но, конечно, не ради одних художественных достоинств этого романа, которые я, впрочем, признаю за ним не без оговорок, представленных мною ниже, хочу я говорить о нем. Какою бы жизненною правдою, какою бы выразительностью ни отличалось изображение характера Негорева, меня нисколько не интересовала бы его особа, и я не стал бы занимать читателя анализом личности, пустой по своему внутреннему содержанию, с бесцветной нравственной физиономией... Но, по моему мнению, это один из очень распространенных типов нашего времени. Было время, -- и это не так давно, -- когда благодушное настроение примиряло нас со всеми невзгодами жизни, когда все наши общественные отношения основывались на крепостном праве, когда не только о нигилизме, но даже и о г. Тургеневе не имелось ни малейшего предчувствия, когда "дети" фигурировали в роли Митрофанушек, а "отцы" в роли Фамусовых и Скалозубов; в это навсегда и безвозвратно, повидимому, канувшее в вечность время на сцене нашей жизни занимал не последнее место почтительный, прилизанный, вечно кланяющийся и улыбавшийся чиновник Молчалин. Это было какое-то посредствующее звено между Митрофанушкой и Фамусовым; и с исчезновением двух последних типов, казалось, должно было исчезнуть и это "посредствующее звено". Фамусовы же и Скалозубы составляют теперь, как известно, археологическую редкость, а Митрофанушки хотя и есть, но, судя по довольно ограниченному числу питомцев катковского лицея 48, можно с некоторым основанием предположить, что их не особенно много. Наконец, те условия нашей жизни, при которых процветали и благоденствовали Молчаливы, до такой степени, видимо, изменились, Что не только благодушные оптимисты, верующие в непрерывность прогресса и в неповторяемость исторических явлений, но "даже и пессимисты, подвергающие сомнению самое существование прогресса, имели право думать, что с Молчалиными они нигде более не встретятся, разве только на сцене Александрийского театра. И что же оказывается на самом деле? Оказывается, что Молчалины пережили и Митрофанушек, и Фамусовых, и Чацких, что они пережили и крепостное право, пережили старый порядок и из его развалин возродились, подобно фениксу, возродившемуся из пепла, но возродились еще прекраснее и великолепнее, чем были прежде. Когда-то они были слишком молчаливы и слишком прилизаны, теперь они говорят достаточно много, держат себя весьма солидно и, -- чего в особенности недоставало прежним Молчалиным, -- приобрели некоторую самоуверенность и чувство собственного достоинства. Теперь в их обществе и сам чудак Чацкий почувствовал бы некоторую неловкость и прикусил бы язык: он был бы озадачен не только развязностью современных Молчалиных, но и практическою мудростью этих "сеятелей" и "деятелей". Да, наши современные Молчалины невпример умнее Молчалиных времен Чацкого. Те были уж очень просты, так просты, что даже и не подозревали, какая тесная связь существует между их "лебезением перед господами Фамусовыми и служением "общественному делу". Они думали, что они "делают только свою карьеру" и ничего более. Как они были наивны! Наши Молчалины уже этого не думают: они постигли, что в их уменьи "лебезить" заключается более глубокий смысл, что, упрочивая свою карьеру и обделывая свои делишки, они в то же время двигают достолюбезное отечество по пути административного, юридического, промышленного, сельскохозяйственного, технического и всякого другого прогресса. Да, по всем этим путям прогресса они двигают наше общество, когда берут концессии на проведение железных дорог и устраивают разные промышленно-акционерные компании, когда посвящают себя занятию сельским хозяйством, химиею или технологией", когда заводят разные сыроварни и иные артели, когда подвизаются на поприще адвокатуры и прокуратуры, когда втираются на вакантные места разных "сеятелей и деятелей", "цивилизующих и охраняющих" и т. д. И все это они делают с полным сознанием великости и пользы своего признания служить "общему делу" -- всероссийскому прогрессу. Это сознание "великости" своих задач и цивилизаторского характера своей деятельности преисполняет их тем чувством собственного достоинства, тою самоуверенностью, которых так недоставало прежним Молчалиным. Впрочем, не всегда самоуверенность и самодовольство наших Молчалиных проистекает от сознания великой общеполезности их деятельности. Нередко источником их служат и другие более основательные соображения. Убедившись путем логического мышления и житейского опыта, что все эти самоотверженные порывании к "общему благу" -- более или менее "суета сует", что ни к какому "благу" они никогда не привадят, да и привести не могут, так как "подходящих элементов" мало, а быть одному в поле воином и непрактично, и бесполезно, что, наконец, и самое понятие об общем благе -- вещь крайне неопределенная, что большинство людей обыкновенно нанято мирным "обделыванием собственных делишек", а потому оно всегда расположено верить в великое цивилизующее значение "того "обделывания",-- убедившие во всем этом, наши юные скептик" с полною уверенностью в непогрешимости своей практической мудрости вступают на удобный, широкий, превосходно вымощенный путь "благополучных россиян". Тут они сталкиваются с более наивными и более искренними Молчалиными, напоминающими станового пристава Надимова, в представлении которых понятия об "обделывании собственных делишек" и "служения общему благу" соединились в такую прочную и неразрывную ассоциацию, что ее не разрушит уже никакая логика и никакая опытность. Эти обделыватели серьезно убеждены, что не признавать вместе с ними логической законности их ассоциации идей может только недобросовестная злонамеренность или пошлое фантазерство, подкапывающееся под "основы бытия". При таком оригинальном свойстве своего ума им не трудно было создать себе репутацию "честных" и "хороших" людей, "скромных", но "полезных" "общественных деятелей". От них эта репутация перешла на их сотоварищей по призванию, на тех скептиков, которые понимают, что сыроварение и изыскание вернейших способов для истребления народного невежества и тараканов не есть еще великое общественное служение, но что ими полезно и практично заниматься, если они дают хороший доход и прочное и почетное положение в обществе. Скептики, конечно, пользуются этим счастливым обстоятельством и для вящшего упрочения так дешево заслуженной репутации "скромных, но полезных деятелей" и сами не прочь уверять наивных простаков, что "мы тоже приносим свою лепту" на алтарь общественного служения. Я не знаю, которой из этих двух категорий "благополучных россиян" отдать предпочтение. Конечно, наивные Молчалины или Надимовы честнее Молчалиных-скептиков, к тому же и деятельность-то они себе выбирают весьма скромную, все больше но части сыроварен да разных артелей и т. п., -- деятельность, которая доставляет им более внутреннего, так сказать, духовного "благополучия", чем внешнего, и едва ли многие из них могут составить себе прочную и блестящую карьеру; но, с другой стороны, их нравственная репутация, их нравственный авторитет гораздо труднее поколебать, чем авторитет и репутацию скептиков. Чтобы усомниться в честности последних, чтоб почувствовать к ним некоторое отвращение, которого вполне заслуживают эти переродившиеся Молчалины, для этого не нужно обладать ни особенно высоким нравственным развитием, "и особенно тонкою проницательностью. Всякий мало-мальски развитый и честный человек с презрением отвернется от них и не задумается назвать их пошляками. Совсем в ином положении находятся наивные и искренние Молчалины; они слывут у нас под именем "честных людей", и, конечно, если понимать честность в слишком широком смысле, очи честные люди; а так как каждый обыкновенно старается расширить понятие о честности до возможно далеких границ, из боязни, как бы самому не пришлось очутиться за ее пределами, то, понятно, что репутация наивных Молчалиных держится на весьма твердом основании. Благодаря этому обстоятельству, их пропаганда насчет тесной связи, будто бы существующей между их деятельностью и "служением общему благу", приобретает особый вес и значение в главах большинства, и в общественном сознании укореняются ложные представления и неверные понятия об общественном благе и о средствах к его осуществлению. Сообразив все это, мне кажется. что этот новый тип, только что народившийся в нашей жизни заслуживает нашего внимания и критического анализа, тем более, что повод к этому дает нам роман г. Ивана Кущевского "Николай Негорев".
   

II

   Г. Кущевский поставил себе задачею представить в своем романе историю развития и первых успехов в жизни одного из "благополучных россиян", который торной дорожкой Молчалина тихо и незаметно подобрался к покойным креслам статского советника и на них успокоился... Задача не легкая, усложненная особенно тем обстоятельствам, что г. Кущевский желал передать нам эту историю устами самого героя, что он дал своему роману форму автобиографии Николая Негорева. Такая форма открывала автору самый простой и удобный способ войти во ей утренний мир "благополучного россиянина", ввести в него читателя, выложить перед ним душу своего героя, раскрыть и объяснить все те побуждения, наклонности, все те психические мотивы, из которых слагается его характер. Но если, с одной стороны, этот способ был самый простой и удобный, то, с другой -- он представлял такие трудности, преодолеть которые не для всякого легко. Чтобы войти во внутренний мир другого лица и расположиться в нем с такой комфортабельностью и непринужденностью, с каким мы располагаемся в своем собственном, чтобы чужую душу сделать, хотя на-время, своею душою, для этого слишком недостаточно одной наблюдательности и привычки к психологическому анализу. Для этого необходимо, так сказать, слиться личности автора с личностью изображаемого им героя, что может осуществиться только в том случае, когда характер и психическая жизнь обеих личностей представляет в действительности немало общих точек соприкосновения, общих, аналогических черт. Только те душевные состояния человека мы можем ясно представлять и рельефно воспроизводить, которые мы сами переживали. Конечно, путем абстрактного мышления, путем психологического анализа мы можем воспроизвести в своем уме и такие состояния, которых сами не испытывали. Но это воспроизведен не будет слишком бледно и отвлеченно для того, чтобы его можно было воплотить в яркий и рельефный художественный образ. В нем не будет жизни, хотя, быть может, в нем не будет также ни одной логической ошибки. И не потому только в нем не будет жизни, что мы вообще неспособны передавать чужие чувства с тою живостью, энергиею и выразительностью, с какою иногда можем передавать свои собственные. В нем не будет жизни, а следовательно, и художественной правды, главным образом потому, что в нем не будет правды психологической -- главного и существенного условия правды художественной. Каждое наше психическое состояние, особенно те из них, которыми определяется наш характер и главные мотивы нашей деятельности, представляет весьма сложный психический агрегат разнообразных умственных представлений и ощущений. Самый наблюдательный и тонкий психолог не в состоянии в настоящее время (а может быть, и никогда не будет в состоянии) подвести точного итога всех представлений и ощущений, из которых слагается, ну хоть такое, повидимому, общеизвестное психическое состояние, как чувство любви. Правда, для психолога-ученого едва ли это и нужно: для его целей почти всегда бывает достаточно определить главнейшие, существеннейшие факторы психического состояния, общий, неизменный характер, отличающий его от других состояний, противоположных ему или аналогических с ним. Наоборот, для художника этот научный, абстрактный, строго логический анализ недостаточен. Чтобы заставить читателя живо воспроизвести в своем уме душевное состояние своего героя, художник должен изобразить это состояние во всей его конкретной подробности, со всеми его существенными и несущественными чертами. До этих подробностей, до этих неуловимых, почти всегда упускаемых из виду посторонним наблюдателем, частностей он не дойдет спокойным, путем одного логического мышления, потому что логическое мышление, по самой природе своей, никогда не замечает и не захочет замечать неважного, случайного, несущественного. Человек только тогда удержит в своей памяти конкретные подробности данного психического состояния, когда он сам переживал его; читая же его в одних книгах или наблюдая его на других лицах, он или не заметит всех подробностей, а если и заметит, то не воспроизведет их во всей полноте и ясности. И вот именно потому-то, что художник в состоянии рельефно, со всею психологическою конкретностью изображать только те душевные состояния, которые он сам пережил, поэты и романисты нашего века и в особенности нашего отечества отличаются крайней скудостью своего воображение и творчества. Этой скудости нельзя объяснить упадком творческого таланта, потому что то, что они изображают, лучше я правдивее, чем у их предшественников; они усвоили себе более строгие и искусные приемы наблюдения; они обладают уменьем тоньше и глубже анализировать характер. Все это неизбежный результат их более высокого умственного развития. Но зато круг доступных им, переживаемых ими душевных состояний значительно сузился. Их жизнь, как жизнь вообще тех классов, из которых они выходят, отличается слишком узким однообразием и вялой, повседневной монотонностью; она делает для них не только совершенно недоступным множество сильных порывистых психических чувств, но есть даже много простых физических ощущений, которых они никогда не испытывают или испытывают очень редко (заметим здесь, кстати, что в большей части случаев для верного, вполне художественного изображения того или другого чувства недостаточно пережить это чувство всего один или два раза). Что же удивительного, что сфера тех характеров и тех душевных состояний, к которым они чаще всего возвращаются и которые они искуснее всего изображают, крайне узка и однообразна. Что же удивительного, что каждый раз, когда они хотят расширить эту сферу и ввести в свои художественные произведения такие душевные состояния, которые не могут быть доступны им по характеру их жизни, они впадают в пошлую утрировку, натяжки и неестественность. Их романы и поэмы превращаются в нелепые мелодрамы, чуждые всякой художественности, поражающие своею психологическою ложью. Понсон дю-Террайль и другие романисты того же закала, с которыми г-жа Ахматова и г. Львов 49 так усердно знакомят российскую публику, могут служить живым и совершенно неоспоримым подтверждением этой мысли. Впрочем, пожалуй, мысль эта теперь и не нуждается ни в каких подтверждениях, так как она стала более или менее общепринятою. И если я решился напомнить об ней читателю, то это я сделал, конечно, не в интересах его поучения, а только для того, чтобы подготовить г. Кущевского к комплименту, который я хочу ему преподнести.
   Г. Кущевский, как мне кажется, далеко не удовлетворительно исполнил взятую им на себя задачу. Он не сливается с личностью своего героя, он не может так хорошо ориентироваться в душе "благополучного россиянина", как он, вероятно, сделал бы его, если бы эта душа была его собственная. Поэтому внутренняя физиономия Николая Негорева, особенно Негорева-юноши, Негорева, зачислившегося в разряд "благополучных россиян", не рисуется перед нами с тою рельефною выразительностью, с которою она должна была бы обрисоваться, если бы вы слушали исповедь самого подлинного, настоящего Негорева, а не Ивана Кущевского, рассказывающего его биографию. Вследствие итого, многое остается для вас неясным в жизни и характере "той почтенной особы. "Я уже сознал, -- говорит Негорев, желая мотивировать свой отказ вступить в некоторое сомнительное общество, -- что гораздо выгоднее быть благонамеренным гражданином" (т. II, стр. 129). На языке Негорева это означало будущую карьеру современного Молчалина. Когда он это сознал, ему было не более лет 20, он только что поступил в университет. Не правда ли, это большой успех в такие лета? Но как же он пришел к такому благоразумному сознанию? Ведь не с небес же свалилась к нему эта мудрость! Кругом него все было преисполнено самыми лучшими стремлениями, все кипело и волновалось самыми либеральными порывами и светлыми надеждами. И вдруг такое благоразумие в 20-летнем юноше! В одном месте Негорев как будто проливает некоторый свет на это странное обстоятельство Он объясняет свое превращение таким образом: "Очень хорошо понимая, что лучший способ стать заметным и выделиться хоть немного из несметных дюжин либералов -- это проповедывать (в то время необходимо было что-нибудь проповедывать) консервативные идеи, я сделался консерватором и любил обрывать Малинина. Лизу, Андрея и других либералов, которые мне были под силу" (т. II, стр. 52). Итак, он сделался консерватором из чувства тщеславия, из желания как-нибудь выделиться среди "несметных дюжин либералов". Конечно, этот мотив должен был играть не последнюю роль в складе миросозерцания такой личности, какою был Николай Негорев, но одного этого мотива еще недостаточно. Притом очень сомнительно, чтобы он мог рассчитывать на особенный успех своей карьеры, на репутацию в глазах окружавших его лиц, проповедуя идеи, считавшиеся этими лицами за отсталые и нелепые. Негорев не мог этого не знать. И, кажется, в самом деле, его консервативные проповеди прельстили одну только глупенькую девочку Аининьку. Впрочем, судя по другому месту автобиографии, можно думать, что Негорев не слишком-то ревностно проповедывал свой консерватизм и что он более придерживался благоразумной "системы молчания", а если и говорил, то ограничивался отрывочными и двусмыслен чыми фразами или бессмысленными вопросами. "Так как молчать, когда все говорят, очень оригинально, я уже своим молчанием обращал на себя некоторое внимание; но, кроме этого, я приучился говорить отрывочные, резкие фразы и задавать непобедимые вопросы. Здание всего нашего либерализма было построено на песке, и потому под него не трудно было не только подкапываться, но даже порою потрясать его до основания одной резкой фразой или вопросом. Для этой цели такие вопросы, как: для чего это? по какой причине? чего же вы собственно хотите? и пр., были особенно драгоценны", и т. д. (т. II, стр. 112). Нужно дойти до крайней умственной развращенности, чтобы сознательно пускать в ход такие манеры: это не честный и открытый спор, это шулерская игра в фразы; человек, который посредством подобных проделок думает восторжествовать над своим противником, не только не имеет, но и не хочет иметь никаких убеждений; это пустой, бездушный софист, для которого нет ни искренних чувств, ни искренних мнений. Как же дошел, спрашиваю я снова, Негорев до такой умственной распущенности? Что он мог до нее дойти, что он даже должен был сделаться тем, чем сделался, я против этого ничего не имею, и ниже я постараюсь указать на те общие причины, которые благоприятствовали возникновению у нас этих "благополучных" Молчалиных. Но мне бы хотелось знать тот психологический процесс, ту внутреннюю работу мысли, которая привела его к этому состоянию, и я не нахожу никаких указаний на это в автобиографии Негорева. Я не вижу даже, как он сам к себе относился: считал ли он себя негодяем или честным человеком. По приведенной выше фразе (129 стр., II т.) можно думать, что он был не слишком высокого мнения о своей честности, потому что едва ли человек, считающий себя честным, решится сказать: "я стал держаться таких-то и таких убеждений, так как нашел, что это выгодно". Из других же мест автобиографии оказывается, напротив, что Нагорев считал себя за весьма и весьма порядочного в нравственном отношении человека. Но есть много и других довольно, неясных черт в нравственной физиономии Негорева. Повидимому, еще студентом первого курса он был совершенно чужд всяких умственных интересов, всяких "вопросов", не имеющих прямого отношения к его личному благополучию. Холодный, себялюбивый, расчетливый, отвратительный эгоизм с детства был главною, выдающеюся, чертою его характера; с летами эта черта определилась еще резче; и, что же, под конец совершенно неожиданно оказывается, что у этого эгоиста есть какие-то отвлеченные интересы, какие-то идеи, которыми он "увлекается". "В газетах, -- рассказывает он, -- как-то начали появляться статьи об одном учреждении, подведомственном нашему министерству (он уже состоял в это время на службе). Учреждение это требовало радикальных преобразований, и я написал проект. По случаю таким же точно проектом назначено было отличиться одному маменькину сынку, очень редко являвшемуся на службу, -- и мне возвратили мою работу, даже не просмотревши. Все это нисколько бы меня не опечалило, если бы я не узнал, что проект моего счастливого соперника принесет многим очень значительный вред. Мысль моего труда меня очень увлекала, и я отправился с объяснением к своему конкуренту. -- "Я, ей-богу, знаете, и не читал, что там такое написано", -- простодушно сказал он, узнав, в чем дело. Я предложил ему для поправления зла представить мой проект, и он тотчас же согласился, решительно не пожимая, из-за чего я хлопочу.-- "Вы там место хотите получить? Да?" -- спрашивал он, "почему-то чувствуя некоторую неловкость. -- "Нет, -- сказал я, -- мне просто хочется видеть осуществление мысли, которую я считаю полезною". "Ха-ха-ха! Вы чудак, ей богу, чудак!.." (т. II, стр. 249). И, в самом деле, из-за чего хлопотал этот "благополучный россиянин"? Лично для него не могло быть ни тепло, ни холодно от того, осуществится "ли нет его проект. Неужели же у него были какие-нибудь мысли, -- помимо мысли о карьере,-- которые могли его серьезно интересовать? И какие это были мысли? Автобиография оставляет эти мысли в тени. Точно так же весьма неопределенно рисует нам автор те ощущения или те чувства, которые испытывал герой его к Аниньке и к Софье Васильевне. Вообще, чтобы воссоздать психическую физиономию Негорева по тем материалам, которые представляет его автобиография, нужно довольно долго самостоятельно над нею потрудиться: приходится самому складывать и соображать отдельные кусочки, вдумываться в отрывочные фразы, комментировать их и т. п. Может быть, после этих усилий вам и удастся ясно и отчетливо представить себе "душу" современного Молчалива, но, ведь, это будет уже результат вашей собственной психологической сообразительности, вашей усидчивой внимательности, и автор не будет иметь права ставить его себе в заслугу. Очевидно, что произведение, которое требует от читателя таких усилий для ясного и живого воспроизведения рисуемых в нем характеров, не может быть названо художественным. И вот именно с этой стороны роман г. Кущевского не удовлетворяет читателя и критика. Но, конечно, это обстоятельство должно скорее радовать, чем печалить автора. Лучше написать роман, не вполне удовлетворительный в художественном отношении, чел* походить на Николая Негорева. Роман Гончарова "Обломов" весьма живо и рельефно воспроизводит перед читателем личность достопочтенного лентяя Обломова, и в этом отношении его произведение в высокой степени художественное. Но зато, боже мой! в каком жалком свете рисует он самого автора! Вы на каждой странице чувствуете, что г. Гончаров сам-то очень недалеко ушел от своего героя, что он стоит почти в одинаковом с ним уровне умственного и нравственного развития.
   Но если г. Кущевский довольно слабо at неопределенно изображает нам внутренний, сокровенный мир своего героя, то зато внешние условия его развития, его внешние отношения к окружающим его лицам воспроизводятся автором необыкновенно живо и наглядно. С этой внешней стороны характер Негорева определен превосходно. Все, что Негорев говорит о уяснении своей собственной личности, почти ничего не уясняет, но зато все, что он говорит о других, об этих Овериных, Андреях, Шрамах, Софьях Васильевнах и т. п., определяет вам, как нельзя лучше, всю ничтожность миросозерцания и всю пошлость характера нашего современного Молчалтна. Автор нигде не позволяет своему герою обмолвиться. О людях 60-х годов, об их характерах и стремлениях, об их "начинаниях" и "предприятиях" Негорев, на всех страницах своей двухтомной автобиографии, рассуждает именно так, как должен рассуждать "благополучный россиянин". Посмотрите, как он из кожи лезет, чтобы выставить в смешном свею характер Оверина, чтобы превратить его в какого-то юродивого; посмотрите, как он иронизирует над бесплатною школою, устроенною либеральными "юношами" и "юницами", и над всеми их другими "общеполезными" предприятиями! Какими пошлыми дурами хочет он представить своих знакомых женщин, желавших учиться и имевших дерзость толковать об "общем благе"! В каком карикатурном виде старается он изобразить юного либерала Шрама! Иногда вам невольно думается, что вы читаете отрывки и какого-нибудь романа Стебницкого или Авенариуса50. Г. Кущевский совершенно вогнал своего героя в ослиную шкуру этих когда-то знаменитых, а ныне, к счастью, совершенно, кажется, забытых романистов. Г. Стебницкому непременно следует познакомиться с Николаем Негоревым; наверное, он подпишется на несколько экземпляров "Русского Мира" 51. Впрочем, по всей вероятности, они уже знакомы. Les beaux esprits se rencontrent {Умные люди сходятся друг с другом. Ред.}. И конечно, художественно верное, до последних мелочей выдержанное воспроизведение отношений Николая Него рева к окружающим его людям и прогрессивному движению нельзя ставить в особую заслугу г. Кущевскому. Имея перед собою такие произведения, как "Некуда", "Марево" 52 и т. п., ему весьма не трудно было уразуметь, как следует "благополучному" россиянину относиться к "злополучным" либералам. Затем оставалось Только надеть на героя очки Стебницкого или кого-либо из той же клики, -- и "благополучный россиянин" все должен был увидеть именно в том свете и в той перспективе, которые всего более приспособлены к его ненормальному зрению. Впрочем, довольно уже о художественных достоинствах и недостатках г. Кушевского; нам еще придется возвратиться к ним. По правде сказать, этот вопрос меня нисколько не интересует, по всей вероятности; и читателя также. Перед нами теперь другой вопрос, более интересный: при каких условиях развивался Николай Негорев?
   

III

   Существует мнение, приписывающее Крымской войне какое- то магическое и самое решительное влияние на судьбы нашего достолюбезного отечества. Ее считают тою волшебною палочкою, с помощью которой в детских сказках совершаются всякого рода превращения и переодевания. Палочка не совсем-то деликатно прикоснулась к "спящему и закованному" "богатырю", и "богатырь" внезапно проснулся, протер глаза и начал... работать, работать над собственным развитием и совершенствованием. Хотя это мнение более или менее общепринято и хотя все общепринятое должно быть неприкосновенно, но так как тот или иной взгляд на Крымскую войну не имеет, повидимому, ни малейшего "касательства" ни к каким "основам бытия", то я позволю себе немножко не согласиться в данном частном случае с общепринятым мнением. Мне кажется, что те метаморфозы, которые произошли с "богатырем" после Крымской кампании, произошли бы и без нее, только, быть может, несколько в иной форме. Эти метаморфозы логически вызывались условиями нашей экономической жизни, условиями, слагавшимися медленно и постепенно, под влиянием сложных и разнообразных обстоятельств нашего исторического Домостроя. Крепостной труд разорил и развратил помещиков: хозяйство их находилось в страшном упадке; на большей части имений накопилась масса частных и казенных долгов, превышающих стоимость самой земли; земля давала жалкий доход, производительность сельского хозяйства была ничтожна, оброки платились неисправно; государственные подати тоже. Сословие дворян и помещиков не могло существовать скудным доходом с земель; оно требовало и нуждалось в государственных субсидиях, которые оно и получало в виде ссуд, аренд, пенсий, жалованья и т. п. Но этот ресурс его существования с каждым годом слабел, вследствие чрезвычайного расстройства государственного хозяйства, обусловленного расстройством хозяйства частных лип. Штаты сокращались, размеры жалованья почти не увеличивались, несмотря на увеличение пен на предметы первой необходимости; кредит становился все затруднительнее и затруднительнее. При подобных условиях, -- естественных последствиях крепостного права, -- даже и в среду классов господствующих и наиболее обеспеченных должно было прокрасться чувство недовольства, неуверенности в твердости своего положения, какое-то глухое озлобление, какое-то неопределенное ожидание перемен, какая-то боязнь за будущее. Это глухое недовольство, это ожидание и это озлобление отражались (хотя и в очень слабой степени) и в журналистике конца 40-х и начала 50-х годов, и в тех полуполитических, полулитературных кружках, которые образовались тогда среди московского и петербургского юношества. Уже в среде дворянского сословия стал мало-по-малу возникать тот класс "мыслящего пролетариата", который получил впоследствии, с начала 60-х годов, такое широкое развитие. Таким образом, еще задолго до Крымской войны начала формироваться реальная, так сказать, экономическая почва для восприятия и возращения прогрессивных идей. Повидимому, эти идеи, это начинавшееся прогрессивное движение было только прерванною традициею другого движения, ознаменовавшего собою начало прошлого царствования и конец царствования Александра I; но, мне кажется, этою видимостью не следует обманываться 53. Хотя оба движения в конце концов оказались весьма сходными по своим внешним проявлениям, но они были существенно различны по значению и характеру произведших их факторов. Известно, в какой среде и при каких условиях произошло первое движение. Эта среда была средою обеспеченных аристократов, людей по большей части с весьма прочным положением, с блестящею карьерою. В такой среде прогрессивное движение не могло иметь прочных корней, и только отдельные личности, под влиянием исключительных обстоятельств, могли им увлекаться; но это увлечение имело характер слишком умозрительный; в нем было слишком много идеализма. Одним словом, тогдашний либерализм не имел под собою соответствующей экономической почвы, -- это было растение тепличное, растение, которое и прежде не раз выращали в наших петербургских и московских вертоградах. Но всякий раз, как только этот резкий запах начинал беспокоить чье-либо обоняние, его выносили вон из тепличных оранжерей. Этот-то беспочвенный характер прогрессивного движения объясняет ту быстроту и легкость, с которою менялись наши общественные настроения, смотря по тому или другому влиянию, господствовавшему в высших сферах. Наше "вольтерманство" и политическое вольнодумство" были не более как только отвлеченными продуктами наших умозрений, -- нашими "умственными забавами", "игрушками", которые нас радовали, когда нам позволяли в них играть, но с которыми мы и без особенного сожаления расставались, потому что мало ли игрушек в "игрушечных лавках"? Наше экономическое положение, условия нашей домашней и общественной жизни совсем не требовали именно "той игрушки; по правде сказать, нам было решительно все равно, во что бы ни играть. Потому-то история наших прогрессивных идей, история нашей общественной мысли вплоть до второй четверти нынешнего века представляет такой шаткий и лихорадочный характер. И такова всегда бывает судьба идей, не вытекающих и не опирающихся на экономические условия той среды, которая их развивает и распространяет.
   К концу сороков годов условия этой среды значительно изменились. Разорившееся дворянство, расплодившееся чиновничество уже выделило из себя класс людей, исключительно посвящавших себя "либеральным профессиям", -- людей, для которых умственный труд был тогда единственным ресурсом существования; экономический интерес этих людей побуждал их заботиться об умственном развитии общества, о созданий прочного рынка для сбыта их продуктов. Таким образом литературный труд был для них столько же потребностью ума, сколько и кармана; он сделался для "их не простым упражнением досужего и самодовольного дилетанта, а вопросом жизни, предметом той деятельности, которая вызывается в нас запросом желудка на питание и головы на мысли... В руках этих людей литература стала на собственные ноги, она освободилась от вельможного меценатства и утратил " свой прежний салонный характер. Писать для ограниченного кружка великосветских дам и вельмож стало теперь невыгодно. Конкуренция писателей требовала расширения круга читателей. Явилась литература для "публики". Какова была эта публика? Она была не так чопорна и важна, как те аристократы, для которых писались книги и альманахи прежнего времени. Ее вкусы были скромнее, ее стремления отличались большей практичностью и, если хотите, реализмом. Вообще ее интересы были еще строго консервативны; но, как я уже сказал, около сороковых годов сквозь этот консерватизм стали пробиваться недовольство и не то надежда, не то боязнь перемен. Литература все это должна была принять к сведению: интерес производителя заставляет его сообразовать свои произведения со вкусом и склонностями потребителей. И литература приняла это к сведению: консервативная вообще, она начинает, однако, проникаться "злобою дня", и в не которых ее органах уже заметно пробивается либеральная струя. "Отцы" и старшие братцы "детей вторичной формации" читают Гоголя и Белинского. "Библиотека для Чтения" с своим пошло-самодовольным и тупо нахальным редактором во главе и "Отечественные Записки" с своим высокоталантливым критиком54 показывают нам, что в обществе или, лучше сказать, читающем чиновничьей и дворянской среде произошел раскол, существуют две партии и что партия "либералов", партия ожидающих и же лающих "перемен", партия недовольных старыми порядками, что эта партия -- сильнейшая. "Отечественные Записки" решительно торжествуют над "Библиотекой для Чтения". Популярность и репутация Белинского так велики, что одного имени его считают достаточным для создания нового журнала. Некрасов ищет для "Современника" не кредита и субсидий, а только сотрудничества влиятельного критика.
   Вот при каких "знамениях времени" родились и провели первые младенческие годы своей жизни дети "второй формации". Какое же влияние должны были оказать эти несомненные симптомы начинавшегося прогрессивного движения на домашнюю обстановку детской жизни? Это влияние (там, где оно было), конечно, могло только выразиться в двух фактах: в предоставлении детям больше свободы и развития и (как результат первого факта) в раннем возбуждении их умственной деятельности. Правда, оба эти факта имели скорее отрицательный характер и не вносили никакого положительного содержания в воспитательные условия, окружавшие ребенка. Они не давали этому раннему развитию интеллектуальной деятельности никакого определенного направления, не приурочивали "и к каким определенным стремлениям. Дать ей то или другое направление, приурочить ее к тому или другому делу должны были те частные, совершенно специальные условия домашнего быта каждого ребенка, условия, которые недоступны анализу публициста, так как они не находятся ни в какой прямой и непосредственной зависимости от общих причин, определяющих ход и развитие общественной жизни. Но, вообще говоря, эта деятельность могла принять двоякое направление: если ребенок предоставлен сам себе, если к его первоначальному воспитанию применен знаменитый принцип laissez faire {Предоставьте каждому поступать по его желанию. Ред.}, если ему самому приходится изыскивать подходящие средства для удовлетворения своих потребностей и прихотей, его рано возбужденный интеллект примет исключительное, односторонне-эгоистическое направление. Весь свой маленький ум он будет употреблять на те маленькие хитрости, на то маленькое лицемерие и лукавство, из которых впоследствии разовьются "уменье лебезить" и расчетливый эгоизм практического человека. Напустив, если ребенок поставлен в такие условия, при которых ему не требуется прибегать для удовлетворения потребностей своем детской природы ни к каким личным усилиям потому ли, что этих потребностей у него мало или что все они удовлетворяются по мере их возбуждения, его ум очень рано начнет искать материала для своей деятельности вне сферы личных, эгоистических интересов, -- он примет, так сказать, отвлеченно-идеалистическое направление. Из детей с таким умственным закалом должны развиться при других благоприятных условиях Рахметовы, Оверины -- эти бескорыстные рыцари идеала, эти непреклонные фанатики мысли. Из детей с эгоистическим направлением ума выродятся в будущем "благодушные Молчалины" всех цветов и оттенков. Но как ни различны будут эти две категории "детей", как ни различна будет их деятельность и их судьба, но вы все-таки заметите в их характере одну общую черту -- это господство интеллекта, преобладание жизни ума над жизнью чувства. Это люди мысли и прежде всего мысли. Во всех этих чувствах, во всех этих страстях интеллектуальная сторона играет главную роль. Те из них, которые унаследовали от своих предков золотушную, вялую, бесстрастную натуру, стали холодными, рассудительными счетчиками, резонерами, всегда и во всем спокойно повинующимися соображениям и предписаниям своего ума. Те же, которые были одарены страстною, пылкою натурою, сосредоточили все свои страсти, весь свой пыл вокруг своих идей, придали своим страстям исключительно интеллектуальное направление, сделали их слугами принципов; из этих людей вышли фанатики мысля. Но и фанатикам, и резонерам было одинаково легко подчинить все свои поступки, всю свою деятельность господству одного принципа, интереса, мысли, правила. Это-то и составляет особенно выдающуюся черту их характера и их жизни, -- черту, за которую над ними так любят подсмеиваться их недруги. Вся разница между ними состояла только в степени отношения к господствующему интересу или принципу. Фанатики увлекались им со всем пылом своей энергической природы; резонеры подчинялись ему холодно и спокойно; и те, и другие были одинаково последователем и настойчивы; но в последовательности одних была страсть, в последовательности других -- рассудочный расчет, благоразумная обдуманность. И те, и другие были почти неспособны поддаваться влиянию сильных симпатических чувств: любви, привязанности, нежности и т. п. Любовь не могла их заставить забыть их идей, их принципов. Они внесли в это чувство какую-то рассудительную холодность и спокойно отказались от ревности, -- этого неизбежного дополнения сильной любви,-- потому только, что их благоразумная логика нашла это дополнение нелепым. Над этим увлечением много смеялись, но смеялись, конечно, идиоты; мыслящий человек должен был бы с восторгом приветствовать это блистательное торжество осмысленного принципа над бессмысленною страстью. Нежность и симпатия были также очень мало доступны этим людям мысли. Их упрекали за это в черствости и даже жестокости; дети "первичной формации" были невпример нежнее и чувствительнее, и их неприятно шокировала резкость и какая-то сухая бесчувственность их "младших братцев". "Нет, -- говорили они,-- это не живые люди, это какие-то деревяжки; они, кажется, никогда не плачут и никого не любят. Возблагодарим небо, что мы не похожи на этих "мытарей"!" И, может быть, они имели право благодарить за это небо: их чувствительность и нежность помешала им превратиться в благополучных Молчалиных, тогда как отсутствие этой чувствительности и нежности у "детей вторичной формации" в значительной степени благоприятствовало такому прискорбному вырождению. Но, с другой стороны, из них же вышло немало хороших людей. Почему? Все зависело от того направления, которое принимала их умственная деятельность. Если в их головы попадал какой-нибудь гуманный принцип, они, не моргнув бровью, обрекали себя на упорный труд и лишения ради той обиженной судьбой братии, над которой их "чувствительные и нежные братцы" умели "только плакать да произносить "жалкие слова". С одной стороны, та легкость, с которою многие из них жертвовали собою общему благу, с другой, их бесчувственность, бессердечность, -- заставляли "дальновидных людей с насмешкою пожимать плечами. "Это, -- говорили они, -- или люди крайне непоследовательные, или смешные лицемеры! Они непоследовательны, если, не любя людей" приносят им в жертву свое благополучие; они лицемеры, если, жертвуя собою из любви к людям, надевают на себя маску бесчувственности. Но, по всей вероятности, -- заключают недальновидные люди, -- эти "дети" просто не понимают сами себя: в сущности они очень добры и чувствительны,-- вся беда только в том, что они глупы". О, как же и вы были умны, недальновидные люда! Вы нс понимали, что можно жертвовать своим "благополучием" ради "благополучия" других совсем не из любви к этим другим, а просто из-за любви к своему принципу, к своей идее. У нас не было таких принципов и таких идей, которые бы вы любили, и ваши ближние только тогда могли рассчитывать на жертвы с вашей стороны, когда им удавалось возбудить в вас любовь к себе и рассыропить вашу чувствительность! Но не судите о других по себе. То, что вам кажется "детскою нелогичностью", есть только глубокая, обдуманная, ни перед чем не останавливающаяся последовательность. То, что вы считаете смешным лицемерием", есть только наивная искренность, чуждая всякой аффектации. Эти "дети" были неспособны, подобно вам, увлекаться симпатическими чувствованиями, и они ничем не маскировали и не хотели маскировать своей неспособности. Они понимали то, чего не понимали вы: они понимали, что если принципы их гуманны, то и без помощи этой способности они всецело отдадут себя на служение интересам своих ближних, а если их принципы не гуманны, то чувствительность мало принесет пользы, потому что логика развитого ума всегда возьмет над нею верх. И в том, и в другом случае симпатические порывы будут только мешать им прямо и неуклонно итти к их цели; будут нередко останавливать их, переполняя их душу горькими сомнениями. Зачем же эти остановки, эти колебания, эти бесполезные страдания? "Люди мысли" -- они их не знали и не хотели знать,-- и они прямо без малейшей аффектации говорили вам это, а вы их упрекали в лицемерии! Вам казалось, что они это все "напускают" на себя! Боже, да разве они этим гордились? Нисколько. Напротив, иногда они даже стыдились своей бесчувственности (ниже читатель найдет подтверждающие примеры), хотя обыкновенно они просто мирились с нею, как с неизбежным свойством своей природы, логически вытекающим из основной сущности их характера. Они и тут были последовательны: они не скрывали своей бесстрастности, потому что считали ее полезною, они не тщеславились ею, потому что считали ее неизбежным фактом своей природы.
   Чтобы окончить эти общие соображения насчет сущности характера "детей вторичной формации", мне надо указать еще на одну черту, отделявшую их от детей "первичной формации". Я уже говорил в другом месте о том внутреннем противоречии, в котором постоянно находились эти люди55. Сознание этого противоречия невыносимо мучит их -- доводит до самоубийства, до запоя или до "мушиной философии" героя "Тише воды, ниже травы". Но как бы ни было велико их внутреннее противоречие, они не могли сделаться "благополучными Молчаливыми". У них нехватало для этого внутренней гармонии, душевного спокойствия. Но такая "внутренняя гармония", такое "душевное спокойствие" в достаточном количестве имеются у детей "вторичной формации". У них почти не существует внутреннего разлада между "усвоенными принципами" и "унаследованными привычками"; и те, и другие почти совпадают между собою или первые приурочились к последним, или последние приспособились к первым... Однако, несмотря на это "единство" внутреннего мира, не следует думать, будто все дети "вторичной формации" наслаждаются тем душевным спокойствием, которое досталось на долю более сильных из них, вроде Оверина, или более Эгоистических, вроде Николая Негорева, или наименее развитых, вроде тех "внутренне благополучных" Надимовых, о которых я буду говорить в следующей статье. Нет, большинство детей и этой "формации" обречено на такие же мучительные внутренние скорби, как и дети "первичной формации". Только источник их скорбей иной; он скрывался в их сознании собственного бессилия; они очень хорошо понимали, что ответы, даваемые на их вопросы практическою жизнию, совсем не решают, что есть другие ответы... но они чувствовали, что не для них и не по них эти ответы, потому они просто сторонились от них; они их не оспаривали, не отрицали и даже не анализировали, они только говорили: "Да мы-то, мы-то, несчастные, ничего не можем сделать!" И они создавали в утешение себе "мушиную философию". Читатель уже знает, утешала ли их в действительности эта философия. Дети "вторичной формации" также подчас задумчиво склоняют голову перед их неотвязчивым: что делать? Они не чувствуют в себе недостатка воли; их воля всегда повинуется рассудку, и на этот счет они за себя не боятся. "Мы все сделаем, мы всюду пойдем!-- говорят они с полным убеждением,-- только скажите, куда итти и для чего итти!" Их ум слишком привык к самостоятельной работе, они слишком большие резонеры, чтобы удовольствоваться спорными или сомнительными ответами. А для них все, не досказанное с очевидностью дважды два -- четыре, сомнительно, и они обо всем любят спорить! Это опять-таки логическое, неизбежное следствие их слишком рано возбужденной умственной деятельности. Их последующая жизнь, вся окружающая их обстановка дала очень мало разумного, строго-научного, здравого материала для этой деятельности. Их ум дурно и скудно питался, их сведения весьма ограничены, они -- полузнайки. Не они в этом виноваты, но в этом недостатке знания или, лучше сказать, в этом сознании недостаточности своих знаний заключается их внутренняя борьба. Дети "первичной (формации" говорили: "если бы только мы не страдали недостатком силы воли, мы бы знали, что делать". Дети "вторичной формации" говорят: "если бы только мы не страдали недостатком знаний, мы не задумались бы над вопросом: что делать?" "Я хочу знать все, все!" -- восклицает одна героиня г. Успенского (см. "Разоренье"), И это восклицание, на разные тоны и лады, повторяется почти всеми детьми "вторичной формации". Бедные, они забывают, что если их "старшие {В "Деле", повидимому, по ошибке напечатано: "младшие" Ред.} братцы", дети "первичной формации", унаследовали от "отцов" ту золотушность, вялость и привычку к подчинению, которые мешают им приобрести недостающую энергию воли, то, ведь, и они -- дети тех же отцов, и они не совсем свободны от отцовского наследия: они забывают, что их мозги испорчены долговременной бездеятельностью, что их ум почти так же расслаблен, как расслаблена у их "братцев воля, и что, наконец, окружающие их условия жизни весьма плохо благоприятствуют их стремлению "знать все, все"... И вот их ум скоро утомляется и останавливается на полпути или же замыкается в ограниченный круг какой-нибудь специальности, воображая хоть здесь найти точку опоры для решения одолевающих их вопросов.
   Но мы возвратимся к детям молчалинского корня. Посмотрим, насколько те общие соображения, которые я представил, подтверждаются историею жизни и развития героя романа г. Кущевского, Николая Негорева. Для большого уяснения этих соображений я сопоставлю развитие и характер Негорева с развитием и характером другого героя того же романа, Оверина.
   

IV

   В домашнем воспитании Н. Негорева принцип laissez faire применялся в самом широком смысле. Мальчик был вполне предоставлен самому себе. "Может быть,-- говорит он,-- мой отец, выходя в отставку, и хотел заняться нашим (у него был брат Андрей и сестра Лиза) воспитанием, но, если и было это намерение, он сразу оставил его и ничем не заявил своего желания давать нам отеческие наставления и советы; кроме того, он смеялся над тетушкой, если она была недовольна Андреем. Словом, нам была предоставлена полнейшая свобода делать что угодно; даже приготовление уроков зависело исключительно от нашего расположения. Нас обучала чрезвычайно тощая Авдотья Николаевна, с сильным жасминным запахом, и очень побаивалась, кажется, Андрея, который обращался с нею нисколько не лучше того, как обращался Митрофан с Цифиркиным" (т. I, стр. 10). Дети могли учиться и не учиться, гулять или сидеть в комнате, читать или играть,-- никто серьезно не посягал на их свободу. Одна лишь тетушка обнаруживала иногда некоторые деспотические наклонности, но власть ее была очень призрачна, потому что она не поддерживалась авторитетом хозяина дома, добродушного и над всем смеющегося родителя нашего героя. А сам герой, "бессильный, часто болевший, слабый" ребенок, по целым дням "просиживал в своей комнате за книгами и картинками (стр. 2) или удалялся куда-нибудь на гору, в рощу, и там "ложился среди кустов на траву и, обдуваемый влажным холодком реки, по целым часам смотрел на высокое, голубое небо, отдавшись далеким думам" (стр. 12). О чем же думал этот ребенок, над чем работал его маленький, так рано пробудившийся ум... Пусть он сам расскажет нам свои думы. "Еще в пеленках лишившийся матери и предоставленный самому себе с самого раннего возраста, я не чувствовал никогда лишним мыслить о своих поступках, не полагаясь слепо, как глупый цыпленок, на благодетельную опеку материнского крыла. Мне беспрестанно приходилось думать, понравится лк другим тот или другой образ моих действий, постоянно быть настороже в своих отношениях к другим, не уповая, что дурно или хорошо поступлю я". "Во всех неприятностях, то по поводу барабана, которым Андрей злоупотреблял до того, что даже по ночам бил иногда тревогу, то по поводу моего нежелания играть с ним в дураки на мои книги, карандаши и картинки, я не находил у старших никакой защиты от его самовольства, и мне подолгу приходилось обдумывать разные средства к ограждению своих прав и преимуществ" (стр. 12. 13). Вот на что тратился его ум. Он изобретал различные хитрости для одержания победы над своим живым и шаловливым братом, для привлечения старших на свою сторону и т. п. Такие упражнения, конечно, развивали его интеллектуальную деятельность, но в то же время они давали ей исключительно-практическое, холодно - расчетливое направление. Маленький 10--12-летний Коля Негорев был уже очень практическим, очень хитрым и очень развитым ребенком. Посмотрите, как он разговаривает и относится к сыну Михеича, Семену Новицкому, почти к такому же маленькому, как он сам (т. I, стр. 23--31): он говорит и ведет себя, как уже совсем взрослый. Посмотрите, как он сумел войти в милость к тетушке и какие остроумные хитрости он употребляет в борьбе с братом. Я позволю себе привести небольшую выписку: "В детстве,-- рассказывает Негорев,-- брат отличался очень чувствительным, подвижным характером, и ему стоило только как можно ласковее сказать: "Андрюша, ради бога, оставь свою дудку,-- видишь, я читаю", чтобы он немедленно разнежился и предложил свою дудку в подарок. Я прежде всего употреблял это средство, но если оно не помогало, приходилось прибегать к упрекам и насмешкам, а чтобы они имели больше силы, я сочинял их заранее. Если у брата являлся, например, каприз говорить рифмами, и он не переставал надоедать мне обращениями в таком роде: "я замечаю две недели, что ты лежишь на постели, и я тебе дам колотушку, если ты не оставишь подушку", -- то мне приходилось образумливать его, придумав несколько насмешек и острот в доказательство того, что говорить рифмами очень глупо. Если это не действовало, я сам начинал говорить рифмами, которые с большими трудностями подбирал заранее, и надоедал брату так же как он мне. Это почти всегда имело свое действие, и мы заключали конвенцию не говорить никогда рифмами. Скольких трудов, волнений и хлопот стоило мне приучить Андрея к мысли, что для нашего общего удобства необходимы маленькие уступки" (стр. 14). Постоянно занятый изобретением средств для самообороны против посягательств брата, постоянно думая только о себе и о своих отношениях к окружающим, с особенным вниманием подмечая и утилизируя в свою пользу малейшие слабости и недостатки этих окружающих, Николай Негорев рано развил в себе ту холодную рефлексию, ту "благоразумную" расчетливость, которая подавляет и забивает в человеке все непосредственно-рефлективные симпатические чувствования; он рано выработал в себе ту хитрую, осторожную подозрительность, которая заставляет человека относиться к своим ближним, как к врагам, и всегда держать камень за пазухой". Одностороннее и слишком раннее развитие его ума сделало из него, десятилетнего ребенка, черствого, резонирующего эгоиста. Он никого не любил, но он никого и не ненавидел. Он был только со всеми, как он сам выражается, "настороже" -- хитрил с равными, заискивал у старших.
   Когда этому маленькому эгоисту исполнилось 12 лет, его отдали в гимназию: это было во время Крымской кампании. Те из читателей, которым пришлось начинать или оканчивать в то время свой гимназический курс, знают очень хорошо, что тогдашние гимназии (особенно провинциальные) немного чем отличались от "бурсы", описанной Помяловским. Тот же грубый деспотизм, невежество и тупоумие учителей и наставников, те же бесконечные "порки", та же бессмысленная долбня и произвольное, подавляющее господство старших учеников над младшими, Попав в такое заведение, наш герой, как он сам говорит, прежде всего почувствовал себя самым беспомощным и слабым существом в свете. Он очутился совершенно один, без всякой опоры и защиты, среди толпы грубых и задорных товарищей, преследовавших "новичка" своими "приставаниями", побоями и насмешками; искать защиты в учителях или начальстве и думать было нечего. Начальство било еще больнее товарищей и находилось притом же в непрерывной, ожесточенной и, конечно, всегда победоносной борьбе с учениками. Пришлось отражать удары собственными силами. Тут перед нашим героем открылось широкое поприще для упражнения своего ума в разного рода хитростях и ухищрениях, во имя интересов "личной безопасности и благополучия". Нужно было защититься и от учителей, и от товарищей. Долбня уроков, покорство и лицемерие спасли его до некоторой степени от кулака первых; привлечение на свою сторону с помощью денежного подкупа "сильных" в классе гарантировало от слишком назойливых посягательств вторых. Однако, ему постоянно приходилось быть "настороже", постоянно хитрить и политиканствовать. Понятно, при таких условиях качества, уже привитые к нему домашним воспитанием, должны были еще более окрепнуть и развиться. Он становился, с одной стороны, все серьезнее и сосредоточеннее, с другой -- все черствее и эгоистичнее. Вечно занятому мыслью о себе, о самозащите и о самопреуспеянии, ему некогда было думать о других, или, лучше сказать, он думал о них только тогда, когда этого требовали его собственные интересы. Мысль его, вечно вращаясь в кругу этих интересов, до такой степени привыкла к ним, срослась с ними, что совершенно утратила способность понимать чужие интересы, чужие чувства и потребности, иными словами, способность симпатизировать чужому счастью или несчастью, радости или горю от недостатка упражнения окончательно в нем атрофировалась. Он ни с кем близко не сходился, у него не было друзей. Еще мальчиком он уже смеялся над всякими проявлениями нежных чувств, он уже подавлял в себе всякие порывы к откровенным излияниям. Однажды он получил от брата своего Андрея (который был отдан в корпус) записку следующего содержания: "Хоть бы навестил меня; навести, я в лазарете; дай солдату 10 копеек, принеси, пожалуйста, большую книгу с картинками и апельсинов". Как вы думаете, какая мысль прежде всего возникла в уме мальчика по прочтении этой записки? "Мне подумалось, -- рассказывает он, -- что брата оставили без отпуска, и он, палимый желанием поесть апельсинов, сочинил всю эту историю" (стр. 128). Однако, юный скептик, несмотря на свою подозрительность, пошел к брату и понес ему апельсинов. Сделал он это единственно потому только, что самому ему было страшно скучно и хотелось как-нибудь развлечься. Какой же гимназист не воспользуется первым попавшимся предлогом, чтобы вырваться из гимназии, особенно в воскресенье. Брат оказался, действительно, больным и лежал в лазарете. Когда он увидел нашего героя, он пришел в восторг и совсем расчувствовался, забыв, вероятно, с кем имеет дело. "Вот благодарю, благодарю! -- вскричал Андрей, обвивая шею голыми руками и целуя меня. -- Сколько ты набрал апельсинов! Какой добрый! Поцелуй меня!" -- Он, еще крепче обвив меня руками, поцеловал". Но, холодность брата его смутила. "Отчего ты, Николя, всегда такой какой-то?" -- ласково спросил он. -- "Какой?" -- "Точно у тебя всегда голова болит". -- "Нет, не болит", -- успокоил я его. -- Какой ты странный. Ты добрый мальчик, я тебя люблю, только ты как-то... Ничего ты не говоришь. Тебя не поймешь". -- "Чем же ты болен? Или так, чтобы в классы не ходить?" -- спросил я, чтобы прекратить разговор о моей особе, который грозил перейти на чувствительную почву" (стр. 130). Холодная рассудительность братца не образумила однако Андрея; ему никак не хотеть покидать "чувствительной почвы". Со слезами на глазах, он откровенно разъяснил брату причину своей болезни. "Меня высекли... Ужасно!" -- с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать совсем, проговорил он. -- "За что?" -- "Ни за что", -- ответил Андрей и зарыдал. Я вспомнил клевету Сенечки и все подробности моего несправедливого унижения (дело в том, что незадолго перед этим сам юный скептик был высечен). У меня явилось даже движение рассказать все брату, но я тотчас подумал, что он после будет смеяться надо мною, и остановился. Я молча слушал глухие рыдания брата, придумывая, что бы сказать ему в утешение; но все выдуманные слова казались такими пошлыми, что я не решался их говорить. Молчание было знаком бездушия и преступной холодности к чужому горю; но до тех пор, пока брат не успокоился, я не выговорил ни слова, проклиная себя за неповоротливость в придумывании утешительных слов" (стр. 131). И впоследствии много раз нашему герою приходилось "упрекать себя за неповоротливость в придумывании утешительных слов". Чужое горе не вызывало в нем никакого "непосредственного" чувства, никакой естественной, "неподделанной" симпатии; а между тем ему не хотелось заслужить репутацию "бездушного", и вот нужно бы "придумывать утешительные слова". Но, опять-таки, на свою беду, он был настолько умен, что понимал всю пошлость и бессмыслие "придуманных утешений". А показаться пошлым и гнусным -- это, с его точки зрения, было еще хуже и непрактичнее, чем показаться "бездушным". Поневоле приходилось молчать и упрекать себя. Когда Андрей рассказал, за что именно он подвергся сечению, и оказалось, что он претерпел эту пытку во имя принципа товарищества, его практический братец пришел в крайнее удивление. "Зачем же ты не сказал с первого раза, что с тобою был Баранцев?" -- спросил я его. -- "Как зачем? Разве хорошо фискалить? Ведь я говорил же тебе, что обещался "е говорить начальству" (что он был с Баранцевым).--
   "Зачем же ты обещался?" -- "Ну, уже так".-- "Сам виноват",-- сказал я, недовольный легкомыслием брата" (стр. 134).
   Этот эпизод так хорошо рисует характер будущего "благополучного россиянина", что не нуждается "и в каких комментариях. Очевидно, гимназия только продолжала дело домашнего воспитания, развивая и совершенствуя те психологические данные, из которых сложился характер Негорева и на которые я уже указал выше. Теперь я оставлю на минутку нашего героя, чтобы познакомить читателя с его товарищем,-- представителем другой категории детей "вторичной формации", с Овериным. Замечу здесь кстати, что, изображая личность Оверина, г. Кущевскому пришлось лавировать между двумя противоположным" требованиями взятой им на себя задачи. С одной стороны, в интересах художественной правды он должен был отнестись к Оверину с возможно большим беспристрастием, -- с другой стороны, он в интересах той же художественной правды ни на минуту не мог забыть, что он говорит устами "благополучного россиянина что он смотрит на людей его глазами и что такие особы, как Негорев, решительно неспособны отнестись беспристрастно к такому характеру, как характер Оверина. Таким образом, ему приходилось в одно и то же время быть и пристрастным, и беспристрастным. Задача довольно замысловатая. Но, как мне кажется, г. Кущевский справился с нею с большим искусством. Он сумел очертить с выразительною рельефностью, с психологическою правдивостью существенные, основные черты характерной физиономии Оверина, и вместе с тем ему удалось представить эту физиономию в таком именно свете, в кавом она должна была представляться "умственным очам" господина Негорева. Негореву и всем подобным ему "благополучным россиянам" Оверин должен был казаться каким-то полупомешанным чудаком, чуть-чуть что не юродивым. Сочинить несколько глупостей и приписать их этому чудаку, ради наилучшего освещения его характера, такой художественный прием ничуть не мог казаться предосудительным для г. Негорева. Почему же "юродивому" и не приписать несколько лишних "юродств", особенно, если эти "сверхкомплектные" "юродства" могут заставить читателя немножко посмеяться над оригиналом? "Благополучным россиянам" каждый раз бывает так хорошо и приятно, когда смеются над подобными оригиналами. Неужели же господин Негорев должен был отказать себе в удовольствии доставить такое невинное развлечение своим собратьям "по благополучию"? Это уж был бы излишний ригоризм. Не так ли, господин Лесков-Стебницкий? Не так ли, господин Достоевский? Конечно, вы одобрите Негорева? А, впрочем, нет, читатель, я думаю, что эти высокопочтенные беллетристы его не одобрят. Г. Кущевский был уже слишком добр к своему герою: он сделал его не в пример лучшим я добросовестнейшим, чем очень многие из наших беллетристов. Ах, если б гг. Лесковы и Достоевские (г. Достоевский согласится, что я отдаю ему только должную дань справедливости, ставя его рядом с г. Лесковым56) умели хоть вполовину так же беспристрастно, как Николай Неторев, относиться к людям, которым они нс сочувствуют и которых они не любят! Право, они могли бы тогда прослыть даже за честных людей. А теперь... Ну, да бог с ними, с этими "угрюмыми тупицами"; Николай Негорев не так "туп" и не так "угрюм", как они, а потому, ознакомясь с Овориным, мы, по крайней мере, не рискуем наткнуться ни на какую бесовщину".
   

V

   В первый же день своего поступления в гимназию внимание нашего героя обратил на себя один "задумчивый, нелюдимый мальчик, весь перепачканный в мелу и чернилах". "Он, -- рассказывает Негорев, -- ни с кем не говорил, смотрел на всех какими-то дикими глазами и держался в стороне, как зверек, потерявший свободу. Я сразу понял, что он мучается так же, как и я, и что мы не должны быть чужды друг другу. Однакож, я не хотел или не знал, с чего начать разговор, и дожидался, когда он заговорит. -- "Вы не плачьте, -- сказал он мне, видя, что я успокоился и смотрю на него. -- Следует надеяться на бога. Он говорит: приидите ко мне все плачущие, и аз упокою вы. Если вам хочется плакать, помолитесь богу. Вы любите бога?" -- "Люблю", -- ответил я, так как мой собеседник остановился, дожидаясь от меня ответа. -- "Как ваша фамилия?" -- "Негорев. А ваша?" -- спросил я, вынув платок и вытирая последние слезы. -- "Оверин. Хотите вы быть угодными богу? Кто плачет, тому легко угодить богу, а кто веселится, тот забывает о боге. Хотите вы быть угодными богу?" -- "Хочу", -- ответил я, не понимая, к чему клонятся его напряженные, серьезные вопросы. "Если вы хотите, мы сделаем вот что"... (стр. 58), и Оверин изложил со всевозможными подробностями и деталями свой план: "уйти в лес" и начать там жить "по образу и подобию" старца Серафима. В этом плане, именно, как мне кажется, заслуживают внимания его детали и подробности. Вы чувствуете, что это не пустая, ребяческая прихоть, навеянная какою-нибудь только что прочитанною душеспасительною книжкою: нет, это результат серьезной, кропотливой и совершенно самостоятельной умственной работы. Оверин глубоко и искренне убежден в необходимости бежать из этого "греховного" мира и "спасаться" в уединении, в лесу, постом, молитвою и самоистязанием. Он тщательно обдумал все подробности этого "сказания" и постарался своим маленьким умишком разрешить все затруднения, какие, повидимому, могло встретить осуществление его благочестивого предприятия. Странность этого проекта потому именно так и поразительна, что он развил его до мельчайших практических частностей. Тут-то перед вами и выясняется существенное свойство этого удивительного ума: убедившись в какой-нибудь идее, он развивает ее до мельчайших подробностей, он доводит ее до крайности, он с неустрашимою последовательностью извлекает из нее все логические выводы, он всецело и безусловно отдается этой идее. Она становится его демоном, а он ее послушным рабом... Нет, не рабом: он относится к ней не с пассивностью раба, а со страстностью любовника, он ее любовник, а не раб! Убедившись, что для угождения богу надо поститься и молиться, Оверин морит себя голодом и молится "каждую минуту" (стр. 62); он не обращает никакого внимания на насмешки товарищей, и они, наконец, перестают над ним смеяться, вполне убедившись, что он "немного помешавшись"... Для того, чтобы идея могла приобрести над человеком такое всемогущее влияние, необходимо, чтобы интеллектуальная, умственная сторона человеческой природы решительно и безусловно господствовала над всеми другими ее сторонами. А для достижения последнего нужно поставить ребенка в такие воспитательные условия, которые бы, с одной стороны, рано пробуждали и развивали его умственную деятельность, с другой -- суживали бы круг его органических потребностей, останавливали, прекращали в самом начале все "непосредственно-симпатические", "чувственно-рефлективные" движения его души. И среди таких-то именно условий и воспитывался, как кажется, Оверин. Он жил у бабушки, которая, по всей вероятности, предоставляла внучку полную свободу уединяться и думать на просторе, сколько ему хотелось. Потребности ребенка были ограничены, и удовлетворение их, -- как можно полагать, при окружавшем его иночестве, -- вполне было гарантировано от посягательств тех больших и маленьких врагов, с которыми приходилось бороться Негореву. Благодаря такому же полному одиночеству, симпатическая сторона его природы оставалась нетронутой, непробужденною, тогда как ум уже давно работал. В какую же сторону могла направиться деятельность этого ума, откуда заимствовал он материалы дли своей работы) Узкая, ограниченная сфера личных интересов и эгоистических стремлений не могла служить достаточным источником для этих материалов, во-первых, потому, что она была очень ограничена и ничто не пробуждало в нем желания расширить ее; во-вторых, потому, что никто не посягал на нее, и не было ни малейшей надобности ни защищать ее, ни даже сторожить. Ничто не побуждало Оверина сосредоточить свою мысль на своей личности, думать только об одном себе, и о своих отношениях к окружающим. Для сохранения своего личного "благополучия" ему не нужно было прибегать ни к каким умственным ухищрениям, и его ум, не возбуждаемый с этой стороны, по необходимости должен был искать себе пищи вне сферы эгоистических интересов, иными словами, его мозговая деятельность должна была принять не своекорыстно-практическое (как у Негорева), а идеалистически-отвлеченное направление. Что будет ближайшим объектом его мысли -- это зависело от умственного развития и интересов окружавших его лиц. Его бабушка,-- кажется, единственно близкое ему лицо, -- была полуобразованная старуха с наклонностями к мистицизму. Ее-то религиозность, ее-то благочестивые поучения и соображения и послужили первым материалом для работы его ума. Если бы вместе с этою умственною пищею ребенку была предложена какая-нибудь другая, не столь благочестивая, то, конечно, его слабенький ум с одинаковою пассивностью усвоил бы себе и ту, и другую. Но этого не случилось: круг мыслей и воззрений, доступных его умственному восприятию, был крайне ограничен; выбирать было не из чего, разобраться было нельзя. Волей-неволей мозг ребенка приурочивался к одному, определенному, однообразному ряду впечатлении, -- иными словами, его ум приобретал привычку к сосредоточенности, в нем постепенно развивалась способность всецело и исключительно предаваться одной мысли, одной идее. Если бы Оверин постоянно был окружен одними и теми же условиями, если бы ему суждено было долго находиться под мистическим влиянием домашней обстановки, из него выработался бы, по всей вероятности, упорный религиозный фанатик, неустрашимый и последовательный аскет. Но прежде, чем мистический элемент органически сросся со всем его интеллектуальным существом, вошел, так скапать, в его плоть и кровь, ребенок уже был перенесен в другую среду, поставлен под другие влияния. В этой новой среде его мистицизм не наводил для себя ни пищи, ни поддержки; уму не только не предлагалось никаких материалов в прежнем направлении, но, напротив, в него вводили целый ряд новых впечатлений и воззрений совершенно противоположного характера или, во всяком случае, не имевших ничего общего с прежними воззрениями, усвоенными под крылышком его бабушки. Теперь дальнейшая судьба Оверина зависела от того, какой ряд впечатлений будет действовать на его мозг дальше по времени и интенсивнее по степени; около этих впечатлений и должна была сосредоточиться его мысль, а раз сосредоточившись, она в силу усвоенной уже привычки не скоро оставит их, она переработает их в идеи, она извлечет из этих идей все логические выводы, она подчинит этим идеям всего человека. И если обстоятельства дадут им окрепнуть настолько, что они переплетутся со всеми нитями его психического существования. Оверин уже не изменит им до конца своей жизни, до конца своей жизни он будет их верным слугою, их "самостоятельным рыцарем", их защитником и пропагандистом. Но если обстоятельства снова переменятся, прежде чем данные или вызванные идеи сольются со всеми моментами его нравственного существования, повторится опять старая история: Оверин охладеет к прежним воззрениям, отдастся новым и точно так же сделает их руководящим принципом своей жизни и деятельности. Конечно, чем чаще будут происходить в нем эти перемены, тем труднее ему будет всецело и исключительно отдаться одному определенному направлению и выдержать до конца единство своего миросозерцания и гармонию между мыслью и делом. С Овериным так и случилось. Не надо забывать, что Оверины -- дети своих отцов, со всеми недостатками умственной апатии и ленивой мысли, привыкшей шататься из стороны в сторону. Ум Овериных -- ум чисто русский, т. е. ум неглубокий, -- если хотите, поверхностный. Чтобы приучить его к сосредоточенности, нужны, как мы уже видели, особенно благоприятные условия. Но даже получив способность сосредоточиваться в определенном круге идей, он весьма туго и медленно осваивается с этими идеями. Перенесенный в иные условия, окруженный иными влияниями, он скоро забывает их и усвоивает себе другие принципы, часто совершенно противоположные. Нужно ли приводить примеры? Нужно ли указывать на общеизвестные факты? Я рекомендую самому читателю вспомнить их. Если мы хотим парализировать в наших детях эту врожденную, унаследованную слабость ума, привыкшего к вековой, апатической бездеятельности, то мы должны изменить педагогические приемы и условия воспитания. Наше воспитание слишком не систематично и слишком много предоставляет случаю. Мы умеем регулировать его только с чисто внешней, так сказать, официальной стороны. Определив иерархию учебных заведений, предметы, входящие в учебные программы, число часов, посвященных изучению этих предметов и т. п., мы думаем, что мы все уже сделали и что уму ребенка останется теперь только последовательно ассимилировать "указанные" ряды впечатлений и воззрений из "указанных" руководств, в "указанные" часы, под "указанными" условиями. Мы забываем, что большую часть своего питательного материала, того материала, из которого образуется "миросозерцание" и умственный характер человека, мозг ребенка заимствует совсем не из учебников и не по программе своих учителей. Пусть каждый из нас внимательно проверит пройденный им путь умственного развития и даст искренний ответ на следующий вопрос: не простая ли случайность, например, столкновение в жизни с человеком, сильно повлиявшим на наше развитие, те или другие благоприятные обстоятельства, поставившие нас на дорогу самостоятельной работы мысли, -- не эта ли простая случайность в тысячу раз сильнее действовала на наше умственное возбуждение, чем все прослушанные нами курсы школьного учения? Поэтому-то может быть, в наших убеждениях такая шаткость, в наших знаниях -- отрывочность, в наших поступках -- вечная бестолковость. И потому очень естественно, что умы, подобные Оверинским, часто ничего не приносят, кроме пустоцвета. Посмотрите, что сделали с Оверииым. До 14-го года его ум питался мистическими фантасмагориями, потом случай окружил его иными воспитательными условиями, он стал увлекаться военщиной, потом лейденскими банками и математическими формулами, потом политикою... сколько времени и сил, бесполезно потраченных! Но это было бы еще ничего: самое важное и самое прискорбное тут то, что подобное несистематическое, игре случаев предоставленное, воспитание должно было испортить его ум; каждому вновь усвоенному принципу он уже не мог отдаваться с той беззаветною. святою преданностью, с какою отдавался прежнему: милитаризмом он увлекался недолго, и политика уже не могла вытеснить из его головы математики... А подумайте, какой неустрашимый, последовательный и неизменно верный "рыцарь идец" мог бы выйти из него, если б его ум с самых первых дней сознательной мысли постоянно воспринимал более или менее однородные впечатления, постоянно питался искусно и целесообразно подобранною пищею, постоянно вращался бы в определенном круге и в одну сторону направленных воззрений. Я согласен, что, при таком воспитательном направлении из него не вышел бы всесторонне-развитый джентльмен, всего понемногу (да хоть бы и помногу) знающий, всему "прекрасному и возвышенному" сочувствующий, обо всем резонно рассуждающий и совершенно неспособный с упорством "угрюмого" тупицы приморозить все свое существование к одной какой-нибудь "идейке". Но скажите, бога ради, что нам теперь нужнее: эти ли односторонне-направленные, беззаветные "рыцари идеи" или ваши "всесторонне и гармонически" развитые джентльмены57. Обратите внимание на унаследованные привычки нашего ума, на его неспособность "глубоко" и надолго" проникаться интеллектуальными интересами; чтобы парализировать эту неспособность, нужна совершенно исключительная система воспитания, нужна суровая, последовательная, строго выдержанная дисциплина мысли. Если вы будете позволять ей разбрасываться, вы рискуете получить, вместо "всесторонности" -- "поверхностность", вместо "глубокого", всепроникающего синтеза -- пустой, со всем примиряющийся индиферентизм; и в конце концов вы только усилите наши "наследственные немощи". А между тем умов, подобных уму Оверина, немало выработалось среди детей "вторичной формации", но ими не пользуются, они или мельчают среди житейских дрязг, или вырождаются под влиянием тепличного ухода за ними.
   Читатель познакомился с Овериным в тот момент его развития, когда он всецело и исключительно был поглощен соображениями насчет "спасения своей души", морил себя голодом и мечтал о жизни лесного отшельника. Я не стану здесь следить за тем психическим процессом, который мало-по-малу привел Оаерина к иным воззрениям, не имевшим ничего общего с его прежним восторженным мистицизмом, -- воззрениям, под влиянием которых он даже создал свою собственную "теорию мира".
   Это было бы и очень трудно, так как в романе г. Кущевского мало для этого материалов, да и к тому же нисколько не интересно. Замечу только, что и в новом фазисе развития ум его сохранил свою способность развивать усвоенную идею во всех ее подробностях, извлекать из нее все выгоды, не останавливаясь ни перед какою крайностью, нс смущаясь никаким абсурдом. Его забавная (хотя и не оригинальная) "теория мира" (т. I, стр. 137--163) опять-таки вас поражает не столько своею фантастичностью, сколько обилием своих деталей, комическою последовательностью своих частностей. Вы видите, что мальчик долго и тщательно ее обдумывал, что он до такой степени приучил к ней свою мысль, что наконец искренно уверовал в реальность своих фантазии. "Я слушал, -- рассказывает Негорев, -- и не знал, что подумать. Лицо его (Оверина) было спокойно, глаза горели уверенно. Повидимому, он и не подозревал, что высказывает не простые, понятные и резонные вещи, а сообщает нечто удивительное" (стр. 162). Но скоро, под влиянием чтения других книг, Оверин перестал заниматься своими космогоническими теориями. Со свойственною ему сосредоточенностью он предался чтению разных военных сочинений и географии. Он ничем больше не занимался и ни о чем не думал, кроме как о своей военной карьере. Все присылаемые ему деньги он употреблял на покупку книг по этой специальности: "Он, -- рассказывает Негорев, -- копировал из книг Михайловского-Данилевского58 планы разных местностей, расставлял в них войска по собственному усмотрению и одерживал по нескольку блистательных побед в один день над турками и французами. Он очень восставал против мира, заключенного несколько месяцев назад с союзными державами, доказывая, что военные действия следовало только перенести из Севастополя во внутренность Крыма, и тогда неприятель несомненно погиб бы своей смертью, подобно тому, как погибла великая армия Наполеона в 12 году" (стр. 191).
   Доводя всегда усвоенную мысль до крайности, он и тут, заморозив союзников в Крыму, на этом не останавливался, он шел далее, гораздо далее, и доказывал необходимость завоевать Европу, Азию, Африку, Америку и Австралию; он выражал мысль, "что русские сделают самое лучшее, если поступят все до одного в солдаты" (стр. 188).
   С этим "милитаризмом" Оверина совпало одно обстоятельство, которое еще более усилило и распалило воинственный жар юного воина-теоретика. Один из классных "силачей", Скальков, получив от бабушки за успешный переход из третьего в четвертым класс деревянную саблю (не подумайте, впрочем, что этот "силач" был юн годами: ему было тогда не менее двадцати лет), задумал устроить игру "в солдатики" и сделать из пансиона (гимназического) некоторое подобие полка, назначая себя, разумеется, заранее начальником этого военного отряда. Гимназисты с восторгом приняли это предложение, наделали деревянных ружей и сабель, раскрасили для своего главнокомандующего (которым, конечно, был признан Скальков) генеральские эполеты, выбили из свинцовых пломб медали и другие знаки отличий, и наконец, когда все было готово, игра пошла по всем правилам настоящей военной службы. Оверин за свое неусыпное рвение при устройстве и вербовке войска был назначен ротным командиром в чине манора, а наш будущий "благополучный россиянин" "за небольшое денежное пожертвование на вооружение и украшение армии" получил чин офицера. Все мальчики, как я уже сказал, с увлечением занялись новою игрою, но они относились к ней только, как к игре, и видели в ней одно только приятное и забавное времяпрепровождение. Совершенно иначе взглянул на дело Оверин -- для него это была не простая игра, а весьма серьезное, полное глубокого смысла занятие, и он отдался этому занятию со всем сосредоточенным упорством своей энергической натуры. Он внес в эту детскую игру столько последовательности, он с такою тщательностью разработал все ее детали что скоро онстала настоящею пыткою и мукою для бедных гимназистов, и они проклинали ту несчастную минуту, когда им пришла несчастная мысль развлекать свои досуги военными упражнениями. Оверин забрал мало-по-малу всю власть в свои руки и превратил главнокомандующего в простого палача, беспрекословно исполнявшего жестокие приговоры военного суда, без милосердия расточавшего "удары шпицрутенами" (роль шпицрутена играл жгут из носового платка) на спине несчастных гимназистов-солдат. Презусом военно-судной комиссии был, само собою разумеется, тот же Оверин. За всякое нарушение военной дисциплины виновный немедленно предавался суду; строго взесив и обсудив обстоятельства, уличающие преступника, презус с подобающей важностью развертывал "Военно-энциклопедический лексикон", два тома которого он купил ценою 30 утренних булок, находил в нем те статьи уголовных законов, которыми предусматривалось совершенное гимназистами правонарушение, и изрекал приговор, переводя такое-то и такое-то количество ударов шпицрутенами на такое-то и такое-то количество ударов жгутом. Неумолимая беспощадность и строгая справедливость были отличительными чертами этого исполни" тельного военачальника. Напрасно главнокомандующий Скальков пытался иногда заступиться за бедные спины своих подчиненных, Оверин не уступал "и одного удара, спокойно утверждая, что он "действует по закону, который нарушить "и в коем случае нельзя". "Оверин, -- рассказывает Негорев, -- повидимому. поклялся заморить нас на ученьях, и мы, обливаясь потом, маршировали по два и по три часа сряду". "Ни дождь, ни жар, ничто не мешало военным упражнениям, и нам оставалось только утешаться проклятиями, щедро посылаемыми на Оверина, Скалькова, их теток, бабушек и всех родственников и родственниц. Скальков вполне утешал свое честолюбие, прохаживаясь по тридцати раз в день мимо главной гауптвахты, заставляя нас всем караулом отдавать ему честь с барабанным боем. Оверин был гораздо несноснее. Он мучил нас по заранее составленной теории и был беспощаден. Малейшая оплошность со стороны военных чинов вызывала на виновных или град немедленных плюх со стороны Скалькова, или град жгутов со стороны Оверина. Последняя мера наказания постигала виновного не вдруг, а по соблюдении известных проволочек и формальностей..." (стр. 200) и т. д., мы уже знаем каких. Я нарочно привел эту выписку для того, чтобы читатель мог видеть и сравнить отношения к игре "в солдатики" двух наиболее заинтересованных и наиболее увлеченных ею коноводов, Скалькова и Оверина. Для одного -- это был никак не более, как удобный случай лишний раз "поплюходействовать" и дешевым манером удовлетворить свое ребяческое честолюбие. Другой же видел в ней средство осуществить свою теорию, провести свои принципы, и он осуществлял эту теорию, и он проводил этот принцип с неумолимостью фанатика. "Он походил, -- говорит Негорев, -- на умалишенного, забившего себе в голову, что он майор и председатель военно-уголовного суда. Глубоко веря в свой штаб-офицерский чин, он исполнял свои обязанности с спокойной совестью человека, служащего хорошему делу" (стр. 103). Увлекаясь все более и более своей ролью, он наконец пришел к мысли, что одних военных упражнений недостаточно и что нужно вести дело далее: и вот он начал обучать свое войско саперным работам я приступил к устройству крепости. Но в войске в это время открылся страшный ропот, начались беспорядки и стали составляться заговоры с целью ниспровержения "законных властей". Нечего и говорить, что наш Негорев старался исподтишка подставить ножку "деспотической власти", от которой и ему, как всем, приходилось очень солоно. Надеясь на поддержку товарищей, он также покусился составить заговор; но в решительную минуту товарищи покинули его, и он попался в руки сурового презуса. Презус, на основании точного смысла таких-то и таких-то статей военно-уголовного кодекса, заимствованных из "Военно- энциклопедического словаря", приговорил его за "бунт и измену" к "смертной казни через расстреляние". Экзекуция была исполнена со всею торжественностью, преступнику завязали глаза и поставили спиной к столбу, на котором была прилеплена надпись: "изменник и бунтовщик". Между пуговицами курточки был воткнут формуляр, и по прочтении делопроизводителем суда Малининым смертного приговора Оверин торжественно скомандовал: целься! пли!" Потом, обращаясь к расстрелянному, он вяло прибавил: "Теперь вы мертвый и изгоняетесь навсегда из общества. Можете уходить". -- "Едва ли кто-нибудь,-- рассказывает Негорев, -- когда-нибудь был так рад своей смертной казни, как я. Благодаря ей я навсегда избавлялся от маршировки, ружейных приемов, от караулов и всяких других неприятностей" (стр. 208). Другие это поняли, и каждый наперерыв старался друг перед другом попасть под расстрел. Нарушения военной дисциплины приняли опасный характер. Казалось бы, что "соображения практической пользы" должны были заставить Оверина хоть несколько смягчить суровый ригоризм военно-уголовного кодекса. В противном случае ему грозила перспектива остаться совсем без войска; но, последовательный, логический теоретик, Оверин не смущался; никакие "побочные соображения" не могли отклонить его от строгого исполнения закона. С бесстрастною беспощадностью изрекал он свои смертные приговоры, не замечая, что ряды его армии пустеют и что, наконец, все его товарищи выйдут из игры в качестве "мертвецов". Ни на минуту не задумываясь, он приговорил бы к расстрелянию и самого главнокомандующего, если бы последний оказался тоже виновным "в измене и бунте". Но этого, к счастью для военной дисциплины, не случилось, потопе что в убеждениях сурового презуса произошла некоторая метаморфоза, заставившая его неожиданно бросить игру. Оверин внезапно убедился, что с словом ной на неразрывно соединяется другое слово: смерть... После этого он на вопрос Скалькова: "Почему вы не идете на службу, господин полковник?" -- в рассеянности, не совсем почтительно отвечал: "убирайтесь к чорту, господин дурак", -- и пообещался пустить в голову главнокомандующего горчичницею, если тот вздумает тронуть его хоть пальцем" (стр. 209).
   Я не думаю, чтобы эта перемена в убеждениях Оверина могла произойти так внезапно и неожиданно, как это рассказывает Негорев. Оверин никогда ничего не говорил с чужих слов; до каждой мысли он додумывался собственным умом; все, что он признавал или отрицал, было результатом оригинальной, совершенно самостоятельной деятельности его мозга. Даже в тех случаях, когда он высказывал общепризнанные положения, он обнаруживал замечательлую самобытность своего ума, мотивируя данные положения, если и не всегда особенно умно, то всегда в высокой степени оригинально, например, он отрицал "розгу" не в силу тех ходячих мотивов, которые в то время повторял каждый идиот, а потому, что "она вещь совершенно лишняя, так как не уменьшает ожирения, от которого происходит леность" (стр. 181). По его мнению, гораздо целесообразнее было бы, вместо того, чтобы сечь лентяев, кормить их одной овсянкою и как можно чаще давать им слабительное.
   Такой логический и самостоятельный ум не мог так легко и скоро перейти от "Военно-энциклопедического лексикона" и от проповедывания необходимости всем русским сделаться солдатами -- к убеждению, что война и смерть неразлучны. Чтобы дойти до этой логической мысли, его ум должен был воспринять много новых впечатлений, пережить много новых мыслей, новых сомнений, разрушить много старых, привычных ему ассоциации и идей. Такая работа требовала немало времени, немало усиленного труда. Только люди, не привыкшие жить интеллектуальными интересами и ценящие свои мысли не дороже перчаток, могут внезапно перебегать от одного принципа к другому, Оверни, как уже мы видели, был совсем не таков: для него не было ничего заветнее, ничего дороже и священнее его идей, только ими он жил, только эти идеи он любил. Всякая перемена в его мыслях должна была обусловливаться глубокими и весьма важными причинами. В чем же заключались те "глубокие и важные" причины, которые могли заставить его отказаться от принципа "милитаризма и перейти к принципам более гуманным? Эти причины заключалась в той радикальной метаморфозе, которая произошла в первые годы после Крымской войны в общественном настроении,-- метаморфозе, имевшей самое решительное влияние на развитие юного поколения "детей" как "первичной", так и "вторичной формации". Но как же отравилась и в каком виде коснулась эта метаморфоза наших героев?
   

VI

   Те из моих читателей, которых "достопамятная эпоха" (как говорят публицисты "Голоса"59) "всероссийского возрождения" захватила на ученической скамье, конечно еще не забыли, сколько шума, переполоха и оживления внесла она в жизнь наших военных и гражданских, духовных и светских училищ. Разумеется, если эти читатели уже успели превратиться в "благополучных Молчалиных". полагающих (или, по крайне мере, говорящих), что все идет "наилучшим образом в наилучшем из миров", то, разумеется, им тогда не может быть особенно приятно возвращаться мыслью к этому "давно-прошедшему" времени "детских увлечений". Они отнесутся к нему не иначе, как с ирониею и насмешкою à la Николай Негорев. Но они будут не правы. Эта светлая, и, быть может, единственная светлая полоска в жизни наших бедных "детей" оставила свои следы и в их существовании, и им незачем ни скрывать этих следов, ни стыдиться их. Освежающее влияние этого светлого промежутка "всеобщих увлечений и благих порываний" принесло им много пользы, оказало много важных услуг; они сумели сделать из него "благоразумное употребление", они сумели эксплоатировать его в интересах собственного благополучия, и благо им! Не будь этой "достопамятной эпохи" и этого "всероссийского возрождения", они бы не могли сделаться тем, чем они сделались теперь. Они были бы самыми заурядными "становыми", "исправниками", "чиновниками". Держимордами всех чинов и цветов. Их деятельность считалась бы ничуть не выше и не почтеннее деятельности любого станового и исправника доброго, старого времени и ценилась бы по окладу, в столько-то рублей и столько-то копеек. Конечно, такой неделикатный взгляд ближних на их особу и на их деятельность не мог бы слишком много содействовать их внутреннему благополучию. Им было бы все как-то не по себе, они чувствовали бы, что если их и уважают, то только за их оклады, но что в сущности никто не придает им ни малейшего значения. Чувство собственного ничтожества прорывалось бы нередко через плотину их "благоразумия", и под его волнами скрывались бы мгновенно лее маленькие радости и утехи их маленького мирка, все их тщеславные расчетцы, все их крохотное честолюбие и тупое самодовольство; в эти минуты потопа они восклицали бы, подобно своим отцам: "Ну, что мы такое? Плюнь на нас, разотри -- ничего и нс осталось!" А теперь эти "благополучные россияне" гарантированы от этих потопов, в их жизни едва ли могут существовать такие минуты горького самосознания; и если бы когда-нибудь в их ум прокралась мысль об их ничтожестве, они первые осмеяли бы себя за это. Вот насколько они умнее и благоразумнее своих отцов, но когда же научились они этому уму- разуму? Это случилось в "достопамятную эпоху". Они сидели еще на ученических скамейках. В головах их еще не было никаких отвлеченных мыслей, никаких теорий, ум деятельно работал, но вся его работа уходила на соображения о том, как бы заполучить хороший балл, миновать порки и не поссориться с "сильными" класса. Вся их внутренняя жизнь сводилась к придумыванию и изысканию средств "самосохранения". И вдруг -- по магическому прикосновению "волшебной палочки" -- декорации внезапно изменились: розги и кулаки были поспешно убраны со сцены, суровые лица начальников расцвели сладенькими улыбочками, вчерашние "секуторы" приходят сегодня в ужас при мысли, что было такое время, когда не считалось возмутительным делом сечь детей, многие из них даже решительно отказывались этому верить. Вчерашние Цифиркины с презрением говорят сегодня о "старых методах преподавания" и доказывают необходимость "самых широких реформ" в деле воспитания. Рука, которая еще вчера только умела бить вас, сегодня протягивается к вам с дружеским приветствием, и уста, из которых вы привыкли слышать одну только грубую брань и вечное "запорю", сегодня осыпают вас самыми нежными именами и самою деликатною лестью. Но эта внешняя перемена обстановки и обращения еще ничего не значила по сравнению с той внутренней революцией, с тем умственным кризисом, который пришлось пережить в то время "детям". До сих пор их ум систематически держали на диэте старых учебников. Вне этих учебников ему строго-настрого воспрещалось промышлять себе пищу; да он и не хлопотал об этом; домашняя обстановка, правда, заронила в него кое-какие семена скептического отношения к окружающим порядкам, но школьная жизнь и бурса, перед "достопамятной эпохой", нисколько не благоприятствовали развитию этих свежих ростков. Они бы, вероятно, заглохли или выродились в хитрое лукавство, трусливое лицемерие или ко всему равнодушный индиферентизм, если бы, по мановению "волшебной палочки", не раскрылись внезапно двери умственной темноты наших бедных "Детей" и свет новых мыслей и идей широкими потоками не влился в их темные головы.
   Случайно мне попался недавно под руки один русский роман 60-х годов, автор которого, желая объяснить читателю, почему его герой сделался либеральным и гуманным человеком, рассказывает, что в училище, где обучался этот герой, преподавал историю русской словесности некий либеральный учитель (конечно, из семинаристов; они были в то время в такой моде!) и что сей либеральный учитель впервые пробудил спящие умы своих питомцев, заронил в их девственные души "жизни чистой, человеческой благотворное зерно"; зерно это, разумеется, частью попало на почву каменистую, частью на почву песчаную, а частью и на почву плодородную. Душа героя (нечего прибавлять) играла роль последней, и, следовательно, брошенное на нее семя должна было вырастить дерево либерализма и гуманности -- что и требовалось доказать. Роман этот напомнил мне много и других романов и повестей, в которых точно так же выводились либеральный учителя и "развиватели", вроде тех добрых гениев, которые, как deus ex machina {Бог, неожиданно появившийся. Ред.}, действовали в романах прошлого века. Нет сомненья, что в этой литературной легенде о "либеральных учителях и развивателях" была своя доля правды; иначе романисты не возвращались бы к ней так часто и так настойчиво о если один либеральный "сеятель" мог производить такие бури и революции в умственном царстве бедных школьников, то представьте себе, что должно было воспоследовать в том мире, когда в качестве "сеятеля" стал фигурировать весь педагогический и служебный персонал "бурсы", когда не только учитель "российской словесности" из семинаристов, но даже учитель рисования и танцев начали обнаруживать разные либеральные поползновения и давали понять своим питомцам, что и они понимают и стоят в уровень с требованиями "духа времени". Что это был за "дух" -- в этом не могло быть ни малейших сомнений; этот дух носился в атмосфере учебных комнат и рекреационных зал, им веяло от каждой книжки, от каждого журнала, которые попадали в руки "детей". А какие же из русских книжек и журналов, бывших в то время в обыденном обиходе, не попадали им в руки? С чтения книг, "посторонних классным занятиям", снято было прежнее veto; чтение было теперь не только дозволено, но даже поощрялось; и юноши-дети с жадностью набросились на него. Ах, если бы авторы знали, сколько умственных тревог, сколько новых мыслей возбуждали их статьи в головах этих юных читателей, с каким замиранием сердца ожидался выход каждой новой книжки журнала и каких нередко восторженных поклонников вербовали они себе на ученических скамьях, -- право, они бы не нашли тогда ничего оскорбительного в той кличке, которою окрестили впоследствии литературу первых 60-х гг. Никогда у них не было и никогда не будет более прилежных и внимательных читателей, как тогда, когда они (по ироническому выражению одного журнала) писали для "гимназистов и семинаристов". И никогда "гимназисты" и "семинаристы" не жили еще такою полною, сосредоточенною и рвущеюся вперед умственно жизнью, как в эту "достопамятную эпоху", "Как-то незаметно дни проходили за днями, -- рассказывает об этом времени один из тогдашних гимназистов, а ныне "благополучный россиянин" Николай Негорев, -- и мы делались все либеральнее и либеральнее час от часу; Малинин (его товарищ по классу) списал в превосходную тетрадку какие-то запретные стихотворения и даже заучил эти стихотворения наизусть". "Словом, мы начали мыслить, рассуждать, понимать, смотреть и совершать все другие интеллектуальные отправления несколько иначе, чем прежде. Преподавание пошло как-то осмысленнее, и ко всеобщему удивлению, много самых закоренелых лентяев начали мало-по-малу проявлять свои способности к наукам". "По тому восторгу, с которым мы жили тогда, *Нас легко было принять за помешанных. Пансион походил на город, в котором случилось землетрясение или великий переворот, когда восторженные граждане, забыв все, кроме общего дела, сообщают первым встречным подробности великого события, свои мнения о нем, свои предположения и надежды. Мы с утра до ночи общими силами рассуждали и читали, читали и рассуждали. Здесь хвалили новую критическую статью, там рассказывался сюжет обличительного романа, в третьем месте с пафосом декламировали стихотворения" (стр. 223, 224, т. I) и т. д.
   В этом нет никакого преувеличения. Всякий, кого это время еще застало на ученической скамейке наших гимназий или семинарий, подтвердит слова Негорева. Вообще страницы романа, посвященные описанию внутренней жизни гимназии и в особенности той неожиданной реформе, которую произвела в ней "достопамятная эпоха", принадлежат, как мне кажется, к числу самых лучших, самых художественных страниц произведения г. Кущевского. Я бы охотно сделал из них много, много выписок, если бы не боялся, что и без того уже статья моя вышла чересчур длинна. Но если эти страницы принадлежат к числу лучших страниц романа по живому воспроизведению маленького мирка развивающихся "детей", то, с другой стороны, на них резче всего обнаруживается тот капитальный недостаток автобиографии Негорева, на который я уже указал выше. Автор, перенося вас в круг тех интересов и тех людей, среди которых жил его герой, очень поверхностно знакомит с внутренним миром самого героя. Вы не видите, как отражалось влияние этих людей и интересов на его умственной жизни, какие психические моменты переживал он эту "достопамятную эпоху", вы не понимаете, почему новые идеи нисколько, как кажется, не видоизменили его характера, и то гимназии он вышел почти совершенно таким же, каким и поступил в нее,-- немножко разве поумнее. Конечно, если бы роман не был написан в форме автобиографии, то мы, быть может, не имели бы права требовать от авторш подробного анализа внутреннего, психического мира Негорева. Но в автобиографии и в особенности в автобиографии, имеющей целью познакомить читателя с внутренним развитием "благополучного россиянина", это отсутствие психического анализа слишком заметный недостаток. Он до того заметен, что, благодаря ему, цель автора познакомить с историей внутреннего развития героя совсем не достигается. Вы даже не видите никакого развития; Негорев как будто бы при самом своем рождении предназначен был сделаться "благополучным россиянином", -- это был его демон, и он, как кажется, покорился ему совершенно пассивно, без борьбы и колебаний, как верующий мусульманин покоряется предначертаниям судьбы. Но неужели и в самом деле это был роковой фатум, против которого ничего не могло поделать никакое влияние внешних факторов? Неужели в самом деле судьба при самом рождении наложила на него печать благополучного гражданина? Роман г. Кущевского отвечает на эти вопросы как будто утвердительно: Негорев уже десятилетним мальчиком является величайшим негодяем, и таким он остается во всю свою жизнь. Почему же это? Почему "достопамятная эпоха", вместо того, чтобы благотворно повлиять на его характер, только еще хуже испортила его? Была ли в том виновата одна "прирожденная" негодность Негорева или еще что-нибудь?
   Посмотрим и разберем. Решение этих вопросов должно быть в высокой степени интересно, потому что оно проливает свет на развитие и образование характера целого современного нам поколения.
   Чтобы понять процесс образования данного характера, для этого лучше всего остановиться на каком-нибудь наиболее решительном моменте в истории его развития и рассмотреть, как в этот момент столкнулись и повлияли друг на друга два фактора, от взаимодействия которых зависит образование вообще всякого человеческого характера. Первый фактор -- умственные наклонности и привычки, то, что называется психическою индивидуальностью человека; второй фактор -- окружающая обстановка, идеи и интересы, господствующие в ней. Каковы были умственные наклонности и привычки, т. е. существенный характер первого, внутреннего фактора, у детей "вторичной формации", -- это уже было объяснено выше. Выше же был объяснен и характер того внешнего фактора,-- господствовавших в обществе идей и интересов,-- который в данный момент развитий детей должен был столкнуться с их психическим фактором и или видоизменить его, или еще более усилить и укрепить его основные свойства. Я указал также, отчасти в предшествующей, отчасти в настоящей статье, те коренные социально-экономические причины, которые дали внешнему фактору именно такой, а не другой характер, и под влиянием которых до известной степени уложился и самый внутренний фактор, -- "психическая индивидуальность" "детей". Собственно говоря, эта психическая индивидуальность для нас только в той мере интересна, насколько она выражает собою влияние этих общих экономических причин. Под влиянием последних, как мы видели, прокралась в домашнюю обстановку детей "вторичной формации" та маленькая свобода и развилось то преобладание умственной стороны над всеми другими сторонами человеческой природы, влияние которых сообщило психической физиономии "детей" ее существеннейшие, характеристические черты. Затем частные биографические подробности "детской" жизни придавали этим чертам то или другое направление и сообразно этому направлению мы разделили "детей" "а две категории: на "детей" с направлением умозрительно-отвлеченным и эгоистически-своекорыстным, на "детей" оверинского и негоревского типа. Не трудно понять, как должен был отразиться на детях первой категории внезапный прилив той новой умственной жизни, которую несли к ним новые книги и журналы, новые разговоры и новые порядки, ознаменовавшие "достопамятную эпоху". С одной стороны, обилие и разнообразие новых впечатлений должно было сильно возбудить их интеллектуальную деятельность и упрочить ее преобладание и ее господствующее значение в их жизни вообще; с другой, оно должна было отвлечь их ум от привычной сосредоточенности, так сказать, рассеять его; их внимание, поглощенное разом множеством интересных предметов, их мысль, занятая одновременно множеством самых сложных вопросов, не знала, на чем остановиться, к чему приурочиться. Это был для них период шатания мысли, умственного брожения: большая или меньшая продолжительность его должна была зависеть от степени сила их привычки к односторонней сосредоточенности. Чем сильнее была развита эта привычка, тем скорее она взяла верх над рассеянным вниманием; и наоборот. Чем она была слабее, тем труднее ей было восторжествовать на этом "празднике идеи", где ни одна мысль, ни один умственный интерес не хотел отодвинуться на задний план и уступить свое место счастливому сопернику. Но во всяком случае этот период в развитии "детей" оверинского типа должен был в значительном степени ослабить и парализировать привычку их ума исключительно сосредоточиваться на одной какой-нибудь мысли, всецело поглощаться одним каким-нибудь интересом. Поэтому их умственная жизнь стала полнее и разнообразнее, но уже в нем не было прежнего единства, прежней гармонии: и это послужило обильным источником скорбей и страданий для многих из них Оверин не был из числа этих многих, он скоро, как уже было сказано выше, сумел сосредоточить свою мысль на одном определенном ряде умственных впечатлений и отдался этим впечатлениям с прежнею исключительностью, с прежним самозабвением. Почему он остановился именно на этой категории умственных впечатлений, а не на какой-нибудь другой, почему он всецело погрузился в математические и физико-математические соображения,-- это, конечно, зависело от случайных, частных причин, и нам нет ни малейшей надобности останавливаться на этих при чинах. Большинство же "детей" его закала остановились и необходимо должны были остановиться на другой категории впечатлений, на другом порядке мыслей, именно на тех мыслях, которые всего чаще и настойчивее проводились в тогдашней литературе, которые вызывались и обусловливались самым характером переживаемой эпохи. Впоследствии, впрочем, и Оверин сосредоточил свою мысль в кругу этих господствовавших в то время мыслей; его вообще восприимчивый ум, некоторой степени уже утративший привычку к исключительной односторонности, не мог замуравить себя от тех впечатлений, которые врывались в него со всех сторон; от тех идеи, которые, так сказать, носились в воздухе. Но раз отдавшись этим идеям, он как и прежде, отдался им вполне; он совершенно забыл о себе, о своих эгоистических интересах, о своем личном благополучии,-- последствия не трудно было предвидеть. Они постигли в большей или меньшей степени не одного Оверина, они постигли почти всю эту категорию детей вторичной формации"... Другая категория была счастливее. "Дети" негоревского типа не умели и не привыкли так беззаветно и бескорыстно увлекаться отвлеченною идеей, как "дети" оверинского типа. У них интересы "самосохранения", интересы личного благополучия, постоянно пользуясь услугами рано возбужденного интеллекта, с одной стороны, сами развились и укрепились гораздо сильнее, чем ум у "оверинцев", с другой -- сообщили умственной деятельности, так сказать, практически-служебное направление. Внезапный наплыв новых мыслей и идей должен был произвести однако некоторую перемену в их характере. Новых впечатлений было так много, и они действовали на молодой, рано привыкший к работе мозг с такою неотразимою силою, что "детский ум невольно и незаметно отрывался созерцания интересов "личного благополучия" и совершенно бескорыстно увлекался отвлеченными идеями. Это увлечение противоречило прежде усвоенной привычке: между этой привычкой новым направлением их умственной деятельности должна была начаться борьба. Исход этой борьбы вполне и безусловно зависел от относительной силы двух указанных факторов. При большей силе, при большей настойчивости влияния новых идей и интересов, при более, благоприятных общественных условиях, их ум мог бы так же, всецело и исключительно отдаться этим идеям, этим интересам, как им отдались "дети" оверинского типа. Это было бы в особенности легко именно в том случае, если бы между требованиями этих отвлеченных интересов и интересов "личного благополучия" не лежало слишком глубокой пропасти, если исключительное служение первым не налагало на ум печальной необходимости быть в постоянной борьбе с вторыми, постоянно заглушать и подавлять их громкий, привыкший к командованию голос.
   Ум при сильном увлечении новыми идеями еще мог отвыкнуть от привычки связывать все эти интеллектуальные интересы с интересами "личного благополучия", он мог отвыкнуть от того особого, специфического сочетания (ассоциации) идей, чувств и представлений, которые я назвал "своекорыстно-эгоистическим" направлением его деятельности и к которому приучили его обстоятельства доброго старого времени. Но ему трудно, почти невозможно было из роли покорного раба перейти в роль деспотического владыки,-- тем более, что эту деспотическую власть пришлось бы употреблять с чрезвычайною суровостью и беспощадным ригоризмом. Таким образом, два обстоятельства благоприятствовали торжеству старой привычки ума над его новым направлением, два обстоятельства способствовали вырождению "детей" второй категории в "благополучных россиян": с одной стороны, недостаточная сила и последовательность влияния новых идей, порожденных общественным развитием, с другой -- то резкое противоречие, в котором стояли конечные логические требования этих идей с интересами "собственного личного благополучия". Не будь этих двух чисто внешних условий, из "детей" вторичной формации не вышли бы на свет Николай Негорев и компания.
   Но в первые моменты наплыва "новых умственных впечатлений", когда еще не обнаружилось с достаточною ясностью ни это противоречие, ни слабое развитие самих идей, когда их обаяние действовало еще с неотразимою силою, "дети" второй категории, как и "дети" первой, вполне бескорыстно и беззаветно увлекались новыми идеями"; в лагере "детей" не было еще раскола, и оверинцев можно было смешать (и их действительно смешивали и даже ныне смешивают) с негоревцами. Вот этот-то психический момент "беззаветного увлеченья" интеллектуальными интересами совершенно упущен из виду г. Кущевским. Автор, видимо, сам не знает, был или нет такой момент в жизни его героя. Сам Негорев ни единым намеком не проговаривается об этом предмете. Он только вскользь упоминает о нескольких фактах, которые дают право предполагать, что и Николай Негорев был не всегда Николаем Негоревым. В одном месте он говорит, что "весь этот год (в четвертом классе) я почти исключительно занят был чтением посторонних книг, так что перед экзаменами пришлось позаботиться, чтоб не остаться на другой год в том же классе" (стр. 229). Для гимназиста, все время учившегося только для "баллов" и превыше всего ставившего "интересы собственного благополучия", которые, конечно, немало бы пострадали от неперехода в следующий класс, и такое "исключительное занятие чтением посторонних книг" было уже в некотором роде бескорыстным увлечением ума отвлеченными интересами мысли. Точно так же из рассказа Негорева о последней вакации, проведенной им в деревне, и его "либерально-развивательских" разговорах с сестрой (см. т. I, стр. 273 и 277 и до.) можно думать, что у него были тогда идеи, которыми он увлекался без малейших эгоистических соображений, нисколько не заботясь о том, соответствуют или нет эти идеи "интересам личного благополучия". "Я был в том возрасте, -- рассказывает он о себе, когда составляются самые великолепные планы будущего и когда человек особенно склонен обращать других в свою веру; поэтому я с особенным удовольствием занялся образованием сестры и немедленно сказал ей речь, страниц в восемь убористой печати, где выложил все свои либеральные сокровища, положительно доказав, что у нас многое и многое, а в особенности приличия, так устарело, что никуда не годится" и т. д. (стр. 277). Эти слова смахивают на оправдание, но кто оправдывается без всякого повода, тот, значит, чувствует себя виноватым. И хотя "молодость лет" -- обстоятельство, иногда смягчающее вину, но несомненно, что самое указание на "смягчающие обстоятельства" заключает уже в себе косвенное признание вины. Да, "в том возрасте, когда и пр.", у Негорева тоже были "великолепные планы будущего", была своя "вера", которою он беззаветно увлекался, были свои "сокровища" бескорыстной мысли. Эта великая "вера", эти "святые сокровища" -- они были у всех детей этой формации, но, боже, как немногие умели их сохранить. А почему?
   Потоки новых впечатлений, со всех сторон вливавшиеся в головы "детей", не были, как я уже сказал, ни настолько стремительны, ни настолько глубоки, чтобы своим бурным или непрерывным течением изменить привычное направление их умственной деятельности; их ум скоро опять стал искать привычных ассоциаций между своими чисто теоретическими, отвлеченными идеями и представлениями о "личном благополучии". Из тех отвлеченных идей, которые были в то время наиболее распространены и которые неизбежно овладевали умами тогдашних "детей", логически вытекая из всех действовавших на их мозг новых и разнообразных впечатлений, самыми неотразимыми и многознаменательными по своим последствиям для выработки общего миросозерцания были, конечно, идеи о так называемом "общем благе", о необходимости "приносить пользу ближним", об обязанности каждого направить свою деятельность в интересах устранения этой "неудовлетворительности" и т. п. "Оверинцы" увлекались этими идеями, не чувствуя ни малейшей необходимости подогревать это увлечение, вводя в их круг какие-нибудь личные, эгоистические соображения, ассоциируя их с представлениями "собственного благополучия". Негоревцы же, напротив, начали стараться доказывать и убеждать себя и других, что "общая польза" солидарна вполне с их "личною пользою" и что все, что они делают в интересах своих ближних, они делают в то же время в своих собственных интересах. Из того, что уже было сказано выше о характеристическом свойстве их ума, легко понять, что им весьма не трудно было напасть на эту ассоциацию представлений и что, раз напав, они ухватились за нее обеими руками. Они сгруппировали около нее множество других подкрепляющих ее аргументов, "ни построили на ней целую теорию так называемого "рассудительного эгоизма", "égoisme raisonné", как говорили французы.
   Теория не новая, она так же стара, как стара человеческая мысль. Всегда были, есть и, быть может, долго (а быть может, и всегда) будут люди с умственными привычками негоревцев. При существовании таких людей эта теория во многих случаях очень выгодна; она нередко подталкивает их на общеполезную деятельность и под фантастическим предлогом "личного интереса" заставляет совершать великие подвиги и приносить великие жертвы ради интереса ближних. Но чаще она ведет их от одного компромисса к другому и мало-по-малу под влиянием благоприятных общественных условий сама вырождается из теории "рассудительного" в теорию "расчетливого", а затем и просто пошлого эгоизма. Каковы должны были быть эти условия и каким образом совершается этот процесс перерождения, об этом я буду говорить подробно в одной из следующих статей 60. Здесь же мне достаточно только вскользь упомянуть об этой теории, об этой умственной ассоциации представления "общей пользы с представлением "пользы личной", как об одном из факторов, содействовавших превращению "детей" негоревского закала в "благополучных россиян". Сам Негорев не был, однако, из числа тех, которые дошли до "благополучия" под влиянием именно этой теории. Потому здесь и не место долее останавливаться на ней. Негорев принадлежал к особой группе "детей" этого типа. У этих "детей" голова не была загромождена никакими "теориями"; умственный кризис окончился для них не образованием Твердой умственной ассоциации представлений об интересах собственного благополучия" с представлениями об интересах отвлеченной идеи, а полным торжеством старого, привычного направления ума, не теориею "рассудительного", а теориею (если только это можно назвать теориею) "цинического эгоизма". Обстоятельства. благоприятствующие такому исходу кризиса, заключались, быть мажет, отчасти в том. что их ум был, с одной стороны, более проницателен и потому весьма скоро понял невозможность и бесплодность всякого действительного, а не воображаемого, фиктивного примирения между требованиями "личной пользы" и "пользы общей", с другой -- он был менее впечатлителен и менее привык вращаться в сфере чисто абстрактных соображений, и потому интересы отвлеченной мысли не могли слишком сильно увлечь его, слишком долго занимать его деятельность. Но в особенности этому исходу благоприятствовала та форма, в которой "новые идеи" предлагались и прививались уму "детей". Мы уже видели, из какого источника и в какой период своего развития почерпали они эти "идеи". Источником служили главным образом популярные книжки и журнальные статьи. В них данные идеи "влагались обыкновенно уже в виде готового вывода, более или менее догматического положения. Усвоить этот вывод было легко, а раз усвоенный, он нередко наводил ум детей на весьма глубокие и самостоятельные соображения, импульсировал его деятельность, открывал перед ним новые, широкие кругозоры. Если бы тогдашним "детям" самим, путем продолжительного самостоятельного мышления, нужно было доходить до этих "выводов", то, по всей вероятности, они бы никогда до них не дошли, при той жалкой умственной обстановке, которою окружало их домашнее и бурсацкое воспитание. Потому-то, мне кажется, эти "готовые выводы" имели огромное и в высоком степени благотворное влияние на все их умственное развитие, без их помощи они никогда не выбились бы из того тесного круга пошлых, мелких, будничных интересов, в котором с самого детства держали их бедную мысль. Но, с другой стороны, вывод, благодаря своему догматическому характеру, не мог пустить слишком прочных и глубоких корней в молодой ум; чтобы вполне и всецело ассимилировать его, для этого нужно было самостоятельно продумать над ним, дойти до него снова, путем собственных наблюдений, оригинальных соображений, личного анализа и подробного знакомства с теми фактами, на которых он построен. Нечего и говорить, что при обстановке, в которой находилось большинство детей, такая длинная подготовительная умственная работа была совершенно невозможна; общие мысли усвоивались на скорую руку, их некогда и не на чем было подробно проверить. Проверка требовала много времени, слишком много сведении, слишком много умственного навыка к отвлеченному, логическому мышлению, -- ни того, ни другого не дало детям ни домашнее воспитание, ни школа; времени тоже не было: юноши уже готовились вступить в жизнь; их мысль, так внезапно и так сильно возбужденная, стремилась поскорее воплотиться в какой-нибудь внешней практической деятельности; всякая нерешительность была для них несносна, всякая отсрочка невыносима. В некотором смысле их можно сравнить с теми подневольна и путешественниками, которым объявляется о необходимости путешествия только за двадцать четыре часа до отъезда. В такой короткий срок, конечно, нельзя ни запастись всеми нужными вещами, ни как следует уложиться; хватают первое, что попало под руку, кое-как связывают и отправляются в путь. Разумеется, на первой же станции окажется, что многое забыто, много дурно уложено, а много взято и лишнего. То же должно было оказаться, и действительно оказалось, и при разборе "умственных запасов" большинства наших "детей-юношей". Вот тут-то и возликовали эгоистически-своекорыстные инстинкты господ Негоревых. Каждое сомнение, каждое недоумение, каждая неясность мысли и противоречивость вывода приводили их в восторг.
   "Вот каковы ваши святые истины, ваши глубокие убеждения! да они гроша медного не стоят! Это просто сумбур, кое-как схваченные вершки". Удивительно! эти и подобные им фразы мы услышали прежде всего от самих "детей"; Писемские, Гончаровы и Достоевские пошли только по следам господ гг. Стебницких. Но это так и должно было случиться. Для Николаев Негоревых было в высокой степени необходимо поскорее убедиться, что те "идеи", которыми они стали было увлекаться, которые заставили их было на минуту забыть об интересах собственного благополучия, что идеи эти "гроша медного не стоят", что все это "суета сует и всяческая суета"! И вот с ковкостью продажных софистов они начали доказывать пустоту и несостоятельность мнений, получивших полное право гражданства в "либеральном" миросозерцании "детей"; с неутомимостью кротов стали они подкапываться под "здание всего нашего либерализма" и уверили-таки себя наконец; что "здание это построено на песке" (т. II, стр. 111). Дойдя до этой уверенности, они свободно вздохнули; груз несносных "идей" и "теорий" свалился с их плеч, и их плотоядные инстинкты закопошились в них с новою силою, и их ум попрежнему вступил в привычный круг ассоциаций, попрежнему направил всю свою деятельность на интересы "личного благополучия и самосохранения". Освободившись от глупого пристрастия к "идеям" и "теориям", искусившись в "подкапывании здания либерализма" и никогда серьезно не исповедывавши отсталой доктрины "консерватизма", эти "дети были приготовлены ко всякого рода поприщу, и, на какое бы поприще они ни устроились, они везде могли надеяться достигнуть "благополучия", и их надежда не обманула их.
   

VII

   Негорев скоро заметил, что "подкапываться под здание либерализма", разрушать обаяние "новых идей" было выгодно в двояком отношении. С одной стороны, ум освобождался от "неблагоразумного" увлечения этики идеями, с другой -- в кругу подобных себе преждевременно состарившихся юношей можно было прослыть за умного или, по крайней мере, самостоятельно мыслящего человека. Правда, в первые моменты "увлечения" высказывать свои сомнения было не слишком-то практично. И я думаю наш герой держал в это время язык за зубами. Но когда в головах большей части детей по причинам, объявленным выше, началось некоторое шатание мысли, когда роковой вопрос "что делать?" определился перед ними во всей своей запутанной сложности, и они не чувствовали в себе достаточно умственной силы, чтобы распутать эту сложность, о, тогда настало время Негоревых! Они гордо подняли голову и громко начали ораторствовать о "невыдержанности" молодого поколения (забывая, что сами они "плоть от плоти его, кость от кости"), о суетности, верхоглядстве "глупых детей", о непрактичности и бессмыслии их "воззрений", их "юношеских стремлений" и "либеральных увлечений"! "Знаете ли, -- ораторствует один из этих преждевременно состарившихся "детей" перед некоторою барышнею, еще к чему-то "порывающеюся" и "стремящеюся", -- знаете ли, мы, право, похожи на людей, которые ни с того, ни с сего начали собираться в дорогу: сложили вещи, отслужили напутственный молебен, простились с родными... запряжены лошади, как вдруг оказывается, мы не знаем, куда ехать. Остаться после всех приготовлений дома -- стыдно, а для путешествия нет никакой определенной цели. Вот теперь мне так и кажется, что вы в положении подобной путешественницы спрашиваете меня, куда лучше съездить -- в Москву или Пятигорск".-- "Положим так! Мне стыдно оставаться дома, -- смеясь, сказал Ольга (так звали эту "еще к чему-то стремящуюся и порывающуюся" барышню),-- нужно же решить вопрос, что лучше, Москва или Пятигорск. Я предполагаю вот что..." (т. II, стр. 112, 113), и барышня начала развивать проект швейной артели, которую она хотела устроить. Она наивно воображала, что этот "самостоятельно-мыслящий" и выдающий себя за "практика" юноша подаст ей какой-нибудь дельный, благотворный совет. Но Негорев, разумеется, осмеял ее; он пустил в ход некоторые из тех мин, с помощью которых пробовал, вероятно, подкапываться под "здание либерализма", и доказал ей "без особого труда" (как он сам разсказывает, ib.), что "если она будет делить заработок поровну, то мастерицы сочтут ее дурой". -- "Я их хитростями доведу до того, что они сами потребуют от меня того, что нужно",-- старалась бедная барышня оспаривать софистическую аргументацию "практического юноши". -- "Это будет интересная партия в дураки,-- отвечал ей неустрашимый Негорев.-- Они -- дети, не умеющие играть, а вы -- нянька, желающая тешить их выигрышем... Но нужно много хитрости, чтобы у вас не выходил розыгрыш и чтобы вы всегда оставались..." -- "Дурой", -- досказала Ольга"... (т. II, стр. 113) и т. д. И в голову бедной барышни, и без того не слишком светлую, вместо ожидаемых объяснений, вносятся только новые сомнения, новые неразрешимые вопросы. Боже мой, боже мой, что же делать?-- "Не так же мы в самом деле тупы,-- восклицает злосчастная Ольга,-- что не можем сделать для общества ничего полезнее, кроме обучения грамоте двух-трех ребятишек!.." (стр. 111). "Ужасно скверно! Отравиться, утопиться, надо что-нибудь делать такое,-- с отчаянием и опустив руки, проговорила она. -- Если б нашелся сильный человек, который протянул бы мне руку, я бы пошла за ним в ад... Так все это надоело, вы не поверите; мне до боли иногда хочется убить кого-нибудь или себя убить!" и т. д. (стр. 115). Но мог ли ребенок негоревского закала понять эту страшную скорбь, эту жгучую муку, угнетавшую и терзавшую бедных "детей"? Мог ли он увидеть в этих порывистых и жгучих до боли фразах что-нибудь, кроме напускного трагизма и пошленького "интересничанья"? Когда Ольга говорит ему о "сильном человеке", Негорев думает, что это она ему делает "авансы"; когда несчастная девушка в отчаянии ломает перед ним руки, он успокаивает ее словами: "это идеализм в вас все ходит"! Да, конечно, это идеализм, но, ведь не все же могут быть такими реалистами, как гг. Негоревы. Их, например, уже не смущает несносный вопрос: что делать? Они решили его весьма просто и для себя вполне удовлетворительно: "Делать надо то, что выгодно для нас". "Идеи", "отвлеченные теории", "общая польза" -- все это только тогда удостоивается их внимания, когда может иметь прямое и непосредственное отношение к интересам их "личного благополучия". Отыскать, выследить и точно определить это отношение -- в этом заключается главным образом вся самостоятельная деятельность их ума. Потому, с одной стороны, о них совершенно справедливо можно сказать, что они "свободны от всяких идей", а с другой -- не менее справедливо и то, что они постоянно возятся с какою-нибудь идейкою и эксплоатируют ее в своих интересах. Но искренние сторонники этой идеи поступят крайне глупо, если вздумают возлагать на них какие-нибудь надежды: они отрекутся и от нее и от ее защитников при первом удобном случае. Если сегодня они "подкапываются под здание либерализма", то завтра, если понадобится, они с тою же развязностью будут "подкапываться под здание консерватизма"... "Что такое общее благо? -- Дичь вроде искусства для искусства",-- рассуждает Негорев, когда к нему явился брат и предложил принять участие в некотором идеальном обществе. Негорев отказывается, но почему? Послушайте: Если бы я не сомневался в успехе, я бы на коленях просил тебя принять меня в свое общество. Ты сделаешься министром, а я был бы губернатором..." (т. II, стр. 126 и др.). Стоя вне всяких умственных принципов, они точно так же стоят и вне всяких нравственных принципов. В области морали их ум точно так же признает нравственным лишь то, что для него выгодно. Но тут им гораздо легче обмануть поверхностных людей, чем во всех других сферах их отношений. "Людьми с твердыми убеждениями" их, конечно, никто не назовет, но весьма многие называют их "честными и нравственными", в обыденном смысле этого слова. Нетрудно понять, отчего это происходит. Категория поступков, подгоняемых, по общепризнанному толкованию, под рубрику "бесчестных и безнравственных", весьма ограничена, и в большей части случаев эти поступки всегда обращаются к личной выгоде лица, совершающего их. Не нужно слишком большой умственной проницательности, чтобы видеть, что "интересы собственного благополучия" тесно связаны с интересами общепринятой идеи о "чести и нравственности". И "благополучные россияне" не так близоруки, чтобы просмотреть эту связь. Вы можете быть уверены, что они никогда не "вытащат платка из вашего кармана", что деньги, которые они у вас заняли, вы получите в срок, что они не обольстят невинной девушки, что они не подтасуют карт и т. п. Вы можете быть уверены, что каждый вор, убийца, мошенник найдет в лице их строгого и беспощадного судью. Еще маленьким мальчиком Негорев с глубоким презрением относился ко всякого рода открытым покушениям на чужую собственность. Когда маленький Новицкий в припадке откровенности сообщил ему, что он "утянул" на станции складной ножик, вся цена которого была грош, будущий "благополучный россиянин" пришел в величайшее негодование от такой "возмутительной испорченности" своего юного товарища и был крайне удивлен, что его отец и брат отнеслись весьма снисходительно к такому вероломному "злодеянию" и не заклеймили гнусного преступника своим презрением (см. т. I, стр. 35--38). Правда, когда "злоумышленные покушения" на карманы ближних производится людьми не столь несчастными и обиженными судьбою, каким был Новицкий (во время эпизода с ножиком), Негорев удерживает в весьма скромных пределах пыл своего благородного негодования, и его порицания смягчаются "милою улыбкою" и дружеским пожатием руки. Так, в период уже своего "благополучия" он столкнулся с некоим великосветским негодяем Стерном. Дела, которые совершал этот Стерн, были гораздо похуже, чем "посягательство" маленького Новицкого на грошовый ножик, и он, не стесняясь, рассказывает о своих подвигах высоконравственному приятелю; высоконравственный приятель не отворачивался от него с "отвращением" и презрением, как он отвернулся когда-то от Новицкого, он не говорил ему, как говорил последнему: "ты вор, а я с ворами не хочу иметь дела", нет, он только улыбался и осторожно замечал: "ведь это мерзко и подло". Но и это замечание, приправленное улыбками, казалось ему весьма "смелою бесцеремонностью", и он отваживался на эту бесцеремонность только потому (как сам рассказывает), что Стерн "был очень мил" и нимало ею не обижался, а напротив, приходил от нее даже в некоторый восторг (см. т. I, стр. 250--251). Если бы Стерн был не его великосветским приятелем, а какою-нибудь ничтожною, ни для чего ему ненужною личностью, он бы с негодованием прогнал его от себя прочь и при встрече не протянул бы ему руки. Кто же после этого решится сказать, что у "благополучного россиянина" нет "нравственных принципов"? Однако, их у него все-таки нет. Его честность (т. е. то, что в обыденном смысле называется честностью) основана на твердой уверенности, что по общему правилу выгодно не делать того, чего не одобряет так называемая "общественная совесть". Но, ведь, нет правила без исключения. Негоревы очень хорошо это знают. И потому в тех случаях, когда не может существовать полной уверенности в солидарности "честности" и "личной выгоды", они тщательно и всесторонне рассматривают все выгодные и невыгодные последствия данного поступка, и если первых оказывается более последних, они уже не стесняются затем никакими "нравственными категориями". В этих "исключительных случаях" они становятся выше пошлых предписаний "мещанской морали" и называют "честность" "излишнею" и "непрактическою" деликатностью. Такой "исключительный случай", хоть раз в жизни, почти всегда выпадает на долю "благополучных россиян", и на нем-то обыкновенно и основывается их "внешнее благополучие". С его помощью они делают "свою карьеру" и преуспевают на всевозможных поприщах "общеполезной деятельности". И Негорева судьба не обидела. У него, кроме Стерна, был еще подобный же приятель фон-Крон. Приятель этот находился в связи с дочерью некоторого генерала, протекции которого искал наш герой. Случайно Негорев узнает, что у Крона есть письмо от генеральской дочки, в котором последняя просит своего возлюбленного поспешить "предложением" и сообщает, что ее беременность скоро может обнаружиться, так как сделанные ею попытки к вытравлению плода оказались неудачными. Воспользовавшись крайностью и простодушным легкомыслием своего приятеля, Негорев покупает у него это письмо за 300 рублей, отправляется к отцу "преступной" дочки, дает ему понять, "что дело о вытравлении плода, несмотря на его связи, замять невозможно", и генерал кончает тем, что предлагает "высоконравственному" человеку жениться на его дочери. Нечего и договаривать, что "благополучный россиянин" соглашается: "выгодный брак" окончательно упрочивает его карьеру и доводит его до той желанной вершины "благополучия", на которой ждали его мягкие кресла "статского советника".
   

VIII

   Но этот цинический эгоизм, это полнейшее безразличие в сфере отношений и нравственных, и чисто умственных, это равнодушное, безучастное отношение ко всем интересам мысли, не связанным с интересами собственного благополучия, еще не составляет своеобразной, отличительной черты, характеристической особенности "благополучных россиян". Черта эта, собственно говоря, свойственна им со всеми пошляками всех возрастов и поколений; она не связывает, напротив, отделяет их от всех прочих "детей" вторичной формации. И если бы она одна составляла главную, выдающуюся особенность их внутренней физиономии, то я не имел бы ни малейшего права выводить "благополучных россиян" из одного корня с злополучными, считать их двумя ветвями одного и того же дерева. Выше, в общей характеристике "детей" этой формации, было уже сказано, что преобладающею чертою в характере этих "детей" является подчинение всего окружающего своему "я", всех сознательных движений животному инстинкту или, выражаясь неточным языком общежития, господство ума над чувством. Отсюда та "черствость" и то "резонерство", которые так антипатичны натурам противоположного типа, которые придают столько оригинальности и могучей силы "оверинцам" и которые сообщают эгоизму "негоревцев" такой отталкивающий, такой отвратительный характер. Именно из этой-то своей способности к резонерству негоревцы почерпают то "чувство собственного достоинства" и ту самоуверенность, которые так резко отличают их от их отцов. А их "черствость" и бездушие" делают для них не слишком трудным неуклонное и неутомимое преследование одной данной, определенной цели, вносят в их деятельность тот порядок и то "гармоническое единство, которые не всегда встречались в деятельности их отцов и которые создали им репутацию "вполне основательных и солидных" молодых людей.
   В умственной жизни этих "вполне основательных и солидных молодых людей" вы встречаете, повидимому, некоторое странное противоречие. С одной стороны, никто более их не расположен относиться к серьезным интересам мысли с презрительным равнодушием нахального и поверхностного невежды: никто менее их не связывает своей деятельности какими-нибудь "предвзятыми теориями", какими-нибудь "отвлеченными принципами".
   С другой -- у них на каждый частный случай имеется готовая теория: каждый свой поступок они оправдывают логическим рассуждением; каждое поползновение своих плотоядных инстинктов они выводят из того или другого теоретического принципа. Благодаря этому обстоятельству, они совершенно и вполне гарантированы от сознания своей низости и подлости. Даже когда их ближние называют их в лицо подлецами и мерзавцами, они нисколько не конфузятся: им кажется только, что эти ближние их "не понимают", что они судят слишком легкомысленно, пристрастно или вообще "глупо". Когда от Негорева начали отвертываться его товарищи по ученической скамье, когда не только в брате, в сестре, но даже в такой мизерности, как Малинин, он заметил перемену в отношениях к нему, заметил, что они "как будто поохладели" и "стали его дичиться", он удивляется, и удивляется совершенно искренно; он недоумевает, чем объяснить эту перемену,-- он не чувствует за собою ничего дурного. "Не знаю,-- наивно оканчивает он свою биографию, -- в чем я именно изменился, но Лиза (его сестра), несмотря на мои ласки, не перестала как-то дичиться меня, и мало-по-малу между нами установились холодные отношения" (т. II, стр. 265). Когда его бывший гимназический товарищ, а ныне управляющий его домом, вышел однажды из себя, стал обвинять его в погибели другого их общего товарища, Новицкого (того самого, который украл во дни юности складной ножичек), и назвал Негорева подлецом, Негорев спокойно велит позвать полицию и отвести его в часть (т. II, стр. 266 -- 2б9), спокойно смотрит он из окна, как городовой с дворником ведут, по его приказанию, в часть двух его товарищей, и, подобно фарисею, воссылает благодарение богу, что он, "благополучный россиянин", не похож на "мытарей сих". И никогда, ни разу, в его душу не закралась даже и тень сомнения в его честности; он твердо убежден, что он всегда поступает "как следует" и что поступать иначе было бы крайне "глупо". Вот эта-то черта характера "благополучных россиян", это благодушное отношение к самому себе, эта ничем непоколебимая самоуверенность и ничем не нарушимое самодовольство чрезвычайно тонко и верно подмечены г. Кущевским. Везде и всегда его герой является одинаково самоуверенным и самодовольным, эти самоуверенность и самодовольство особенно рельефно выражаются в самом тоне автобиографии, тоне везде ровном и спокойном, немножко насмешливом и подчас даже ироническом. Герой далек от мысли защищаться или оправдываться; вы чувствуете, что он решительно неспособен даже и представить себе, умный человек, каким он себя считает, мог иначе поступить и мыслить, чем он. Самые возмутительные свои пассажи, вроде истории с генеральской дочкою, он рассказывает так просто и с такою уверенностью в своей правоте, что нельзя даже и предположить, чтобы в его душе существовали какие бы то ни было сомнения насчет нравственного достоинства его образа действий. Очевидно, что таких сомнений у него не может существовать; его гибкий ум, от юности привыкший вращаться в ограниченном круге ассоциаций идей, всегда сумеет рассеять и уничтожить их, всегда сумеет доказать и оправдать логическую необходимость того именно образа действия, который наиболее соответствует "интересам личного благополучия". Но не нужно думать, будто эти оправдания являются всегда "задним числом",-- нет, его ум уже настолько изловчился и настолько развился под влиянием "новых идей", что умеет создавать и усвоивать "заранее", наперед такие именно теории и аргументы, которые впоследствии могут пригодиться для защиты того или иного своекорыстного поползновения его плотоядных инстинктов. Если связь между усвоенными таким образом теориями и своекорыстными интересами человеку вообще слишком осязательна, несомненна и постоянна, то "благополучный россиянин" прикрепляется к этим теориям всею своею душою и проповедует их даже и в тех случаях, когда его личные интересы "данной минуты" нисколько и не затрогиваются ими. Так Негорев еще юношей уже проповедует теорию "рабства женщины" и вооружается по принципу против тех женщин, которые мечтают о полноправности полов и не ограничивают своего назначения скромною ролью покорной жены и любящей матери: так он возмущается посягательством Новицкого на складной ножик и считает "подлостью" выманивать хитростями чужие деньги à la Стерн; когда он задумал жениться на Софье Васильевне, воображая, что она вполне может удовлетворить его идеалу "покорной и преданной" жены, он просто прерывает связь с Аннинькою, хотя Аннинька не прочь продолжать свои отношении к нему. "Женись, -- говорит она ему, -- я буду твоею любовицею, твоей слугою, я буду целовать твои ноги; я твоя раба". -- "Выслушай меня, -- спокойно резонирует "благополучным россиянин", -- если я женюсь на другой, я не могу быть твоим любовником". Но Аннинька не хочет слушать никаких резонов и настаивает на продолжении связи; тогда Негорев принимает более решительный тон и торжественно объявляет: между нами все кончено, и мы больше никогда не увидимся одни на один" (т. II, стр. 181). "Я, -- рассказывает он далее,-- желал быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих (Анниньку и Софью Васильевну) любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моею женою. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо, по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам" (т. II, стр. 177).
   И какою полною, абсолютною неспособностью испытывать сильные рефлективные, симпатические чувствования одарены эти натуришки, -- это совершенно ясно видно из отношений Негорева к Анниньке и Софье Васильевне. Обе эти барышни были влюблены в него, и он был влюблен в них, -- но как? Он даже не мог дать себе отчета, которая из них лучше и которую именно он любит. Ему казалось, что он любит обеих в одинаковой степени! Как высока была эта степень, мы может судить по приведенной выше сцене его расставания с Аннинькой. Аннинька, в порыве отчаяния, в порыве своей безумной, животной любви, желая вернуть к себе так внезапно потерянного любовника, думает пробудить в нем чувство ревности. Она бросается на шею к его брату, делает его своим любовником, но это только еще дальше отталкивает от нее "благополучного россиянина"; она становится теперь для него "потерянной женщиной", а "потерянная женщина", конечно, может возбудить только презрение и отвращение к себе в таких "высоконравственных людях", как господа Негоревы. И Негорев совершенно спокойно и равнодушно смотрит, как эта больная и несчастная женщина, так еще недавно любимая им, постепенно доходит до положения "проститутки". Он радуется, что так скоро и во-время отделался от этой страстной любовницы, которая обещала, сделаться такою "беспокойною" женою. Такою же отталкивающею бесчувственностью отличается и его любовь к Софье Васильевне. Софья Васильевна долго боролась с своею любовью, но наконец решилась высказать ее, -- не на словах, конечно: для такого простого способа объяснения наш холодный и вечно резонерствующий герой давал слишком мало поводов; она высказала ее в письме. "Прочитайте, -- прошептала она (для более наглядной характеристики "благополучного россиянина" я передам эту сцену первого любовного объяснения его собственными словами), -- прочитайте", -- прошептала она, останавливаясь передо мной в ожидающей позе, опустив свои коротенькие ручки по складкам платья. Я не без изумления вскрыл конверт. Письмо было написано рукою Софьи Васильевны... (следует содержание письма, которое можно и не приводить)... Я прочитал еще раз фразу: "Я убедилась, что люблю вас", потом еще раз, признаюсь, не без волнения, перечитал все письмо. Я чувствовал, что Софья Васильевна пристально смотрит на меня, и я боялся поднять глаза. -- "Глупо?" -- спросила она. Нечего и говорить, что я ни на секунду не колебался выразить ей свое сочувствие, но какое-то проклятое смущение мешало мне сделать это так ловко и удобно, как бы хотелось. -- "Глупо?" -- повторила Софья Васильевна. -- "Напротив, очень очень"... "Умно" хотел я сказать, но остановился перед этой плоскостью. Я встал с места, зажег спичку и начал смотреть (молча, разумеется), как горело письмо, брошенное мною на пол. Когда остался один черный пепел, по которому изредка только прыгали огненные искорки, я совершенно успокоился и взял шляпу. -- "Завтра утром я зайду к вам" -- сказал я" (т. II, стр. 176). И он ушел. А дорогою, знаете ли, о чем он думал? Знаете ли, какие чувства волновали его душу? -- "Прежде всего,-- рассказывает он, -- мне, правду сказать, было немного смешно, вследствие странной сцены у Софьи Васильевны, но, может быть, я смеялся и от радости. Впрочем, радоваться особенно было нечему, исключая разве поощренного самолюбия". Ему хотелось затем подумать, кто лучше: Аннинька или Софья Васильевна, и которая из них более годится в жены "благополучному россиянину"; "но вместо того, чтобы обдумать строго и серьезно свое положение, я увлекся, -- продолжает, рассказывать Негорев, -- довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такою заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей", и т. д. и т. д. (т. II, стр. 178). Как вам нравится этот пошлый, тщеславный, холодный резонер с атрофированным чувством симпатии! Девушка, которую он любит (настолько, разумеется, насколько он может любить), которую он хочет сделать своею женою, объясняется ему в любви; на минуту он приходит в волнение, но и это волнение не препятствует ему резонировать: он ищет, он придумывает слоев, как бы "ловчее и удобнее" ответить на ее объяснение. Он боится, как бы не сказать какой-нибудь глупости... он молчит, он задерживает свободное течение симпатического чувства и превращает его в холодную рефлексию. Прежде чем коротенькое письмо успело догореть, он уже вполне успокаивается и, церемонно раскланявшись, уходит. Посторонний человек ни за что бы не догадался, что это сожженное письмо было любовное объяснение и что этот двадцатилетний юноша прощается с женщиной, только что сказавшею ему: "я убедилась, что вас люблю". И ведь это не наружное только, напускное спокойствие, нет -- внутреннее и вполне естественное. Он думает не о женщине, которая его люби г, не о своей любви к ней, он не волнуется, он не испытывает той непосредственной, беспричинной (повидимому) радости, которая всегда сопровождает сильные и нежно-симпатические чувства, -- нет, его радость весьма определенна и резонна: он находит, что самолюбие его польщено; он терпит свое ребяческое тщеславие гордым сознанием своей победы; он приписывает эту победу превосходству своей умственной силы: "гак вот, -- думает он, -- что ты взяла со всеми своими теориям" и принципами (Софья Васильевна изображает собою некоторую якобы нигилистку, занимается "науками", -- естественными, конечно, -- живет "своим трудом" и держится либеральных убежденнй), -- стоило тебе увидеть меня, "благополучного россиянина", я куда девалась вся твоя гордость и стремления к независимости, -- ты лежишь у ног моих и с трепетом ждешь моего ответа. Вот какой я молодец! Вот, как я могуч, как я силен". На другой день Николай Негорев уже вполне овладел собою; даже радость польщенного самолюбия не волновала его. "Я, -- рассказывал он, -- хорошо обдумал, как нужно вести себя, и не чувствовал ни малейшей неловкости". -- "Нам придется поговорить довольно подробно", -- сказал я, взяв ее за руки и усаживая "а стул. По лицу ее разлился широкий румянец, глаза блестели кротким участием. Она, казалась, не могла и не хотела говорить. -- "Согласными вы быть моею женою?" -- спросил я, лощимая ее маленькую ручку. -- "Да; но подождите, дайте мне немного вздохнуть!" -- с своей больной улыбкой сказала она, слегка коснувшись своими тонкими пальцами моей руки. -- "Месяца через два, -- сказал я, -- я выдержу экзамен, и мы тогда можем обвенчаться. Поцелуемтесь". -- Софья Васильевна с улыбкой подняла голову, и мы поцеловались, если можно так сказать, рассудительным поцелуем"... -- "Мне очень понравилось в невесте отсутствие всякого нахальства, страсти и разнузданности чувств. Я пожал ей руку и сказал, что мы будем счастливы" (т. II, стр. 184). Сцена эта не нуждается в объяснении. Вы ясно видите, что это не жигой человек, а резонирующий чурбан. Быть может, что в этом случае "шапка пришлась вполне по Сеньке и что сама дама высказала не менее чурбанных свойств, чем и ее кавалер. Но не забывайте, что сиена эта рассказывается Негоревым; тон и способ рассказа, то освещение, в котором он выставляет Софью Васильевну, все это может служить материалом только для его характеристики, а отнюдь не для характеристики "дамы его сердца". "Дама его сердца" могла бы вести себя таким образом, как он это описывает, только в том случае, если бы и в ее чувстве к Негореву, как в его к ней, элемент рефлективный, интеллектуальный решительно преобладал над элементом непосредственно-рефлективным, чувственным. Но очевидно, что этот случай не мог иметь место. "Рассудительной", по преимуществу интеллектуальной любви такая особа, как Софья Васильевна, никогда не могла чувствовать к такому субъекту, как наш "благополучный россиянин". Их убеждения, их взгляды, направление их ума -- все было различно. В минуты сознательного размышления должен был быть для Софьи Васильевны ничем иным, как своекорыстным "пошляком". Если развитая и мыслящая женщина (какою автор хочет представить Софью Васильевну) влюбляется в "благополучного россиянина", то это ясный признак, что сфера чувств, сфера непосредственно-рефлективных движений взяла перевес над сферою движений рассудительно-обдуманных, интеллектуальных, над умом; ум этой женщины временно как будто "затмевается"; сознательная мысль тонет в потоке бессознательных чувств. При таком ненормальном душевном состоянии нужно обладать громадною силою воли, нужно делать над собою страшны усилия для того, чтобы сохранить ту сдержанность, ту приличную и рассудительную холодность, какую, по словам Негорева, сохраняла Софья Васильевна в вышеприведенной сцене. Очевидно, Негорев был совершенно неспособен заметить эти ее усилия, эти страшные напряжения ее воли; он воображал, что она так же спокойна, как и он. Он едва обращает внимание на ее румянен, в ее улыбке он видит только болезненное выражение. Вот эта-то тупая непроницательность, эта-то неспособность симпатически относиться к ближнему даже тогда, когда этот ближний -- любимая девушка, -- вот это-то именно и рисует в настоящем свете характер "благополучного россиянина". Неспособный сам глубоко чувствовать, он совершено неспособен понимать и чувства других. Но всего рельефнее высказывается его резонерство и бесчувственность в его поведении, в его словах и мыслях, когда он стоит над трупом Софьи Васильевны т. II, стр. 220--227) и в сцене свидания с сестрой (т. II, стр. 262 и др.). В обоих случаях он старается подавить в себе невольно всколыхнувшееся чувство, теряется, смущается, приискивает и не находит приличных выражении; придумывает, как бы "лучше и ловчее" сказать, -- и ничего говорит. Чувствует, что он ведет себя глупо, винит себя за бесчувственность и еще более смущается и теряется. Так всегда бывает с резонерами, привыкшими постоянно подавлять свои чувства, задерживать рефлексиею все непосредственные, рефлективные движения своей души. Впрочем, эти минуты смущения у го под Негоревых очень мимолетны. Чувствительность их уже да притуплена, и потому им очень легко совладать с собою.
   В 20 лет Негорев уже говорит о себе: "я никогда не давал воли своим чувствам и приучился господствовать над ними" (стр. 227). Ему стоило только очень небольших усилий, чтобы отнестись "хладнокровно" к смерти своей невесты; но и за эти усилия он доволен собою: ему бы хотелось остаться "хладнокровным" без всяких усилий. Постоянно, таким образом, муштруя себя и резонируя, он, наконец, доходит до желаемой степени бесчувственности: почти "хладнокровно" выгоняет сестру (стр. 262--263) с мужем (своим бывшим другом и товарищем по гимназии), отправляет в часть своих бывших товарищей и подводит под уголовный суд брата своей жены, -- жены, которой он обязан своим богатством и положением в свете! Но тут его внезапно постигает такое обстоятельство, на которое, повидимому, никак нельзя бы рассчитывать. "Благополучный россиянин" на вершине, своего благополучия стал по временам испытывать приди неожиданной тоски; не уязвленное самолюбие, не сознание своей низости, не недостаток внешнего почета служили источником этом тоски. Его репутация "в его кругу" была, вероятно, безукоризненна; его самоуверенность оставалась непоколебимой, и он теперь, как прежде, твердо был убежден, что он всегда поступает "как селует". Что же за причина его несчастья? Он чувствует, что его никто не любит, что никто ему не симпатизирует, потому что он сам никого не любит и никому не умеет симпатизировать; его холодная, животная бесчувственность всех от него отталкивает, и по мере того, как он все ближе и ближе поднимается на вершину "благополучия", вокруг него образуется "пустыня". Первый раз он замечает эту "пустыню" после изгнания своей сестры; тут в первый раз он ощутил незнакомое чувство так называемой "душевной пустоты", тут в первый раз он пожалел о своей "черствости". "До сих пор, -- рассказывает он, -- я всегда подавлял в себе чувствительность, но теперь мне хотелось вызвать и расшевелить ее. Я был бы очень доволен собою, если бы почувствовал расположение заплакать по поводу ссоры с сестрой. Употребляя фигурное выражение, я, так сказать, заморозил все цветы в своем сердце, и мне хотелось теперь отогреть и сохранить последний -- мою привязанность к сестре" (т. II, стр. 263). Слишком поздно! Своекорыстная эгоистическая бесчувственность всегда находит себе возмездие в самой себе. Я знаю, что мораль эта стара и общеизвестна, но все-таки она справедлива, и "благополучные россияне" -- рано или поздно -- убедятся в этом личным опытом.
   

IX

   Та же бесчувственность и то же резонерство составляют, как сказано выше, отличительную черту и в характере "оверинцев". Но вот что удивительно: бесчувственность и резонерство "негоревцев" отталкивают, внушают к ним нечто среднее между презрением и отвращением, создают вокруг них "пустыню". Напротив, те же качества у "оверинцев" не отталкивают, а привлекают к ним, внушают глубокую симпатию, создают около них тесно сплоченный кружок преданных друзей. Любовь и дружба не находят себе дороги в комфортабельные хоромы "благополучного россиянина". Друзья юности, самые близкие люди отворачиваются от Негорева, достигшего вершины внешнего "благополучия". Дружеская симпатия окружает Оверина в К-м остроге; арестанты, совершенно чужие и посторонние ему люди, думают и заботятся о нем, как о самом близком им человеке (т. II, стр. 231 и др.); они делятся с ним своими скудными грошами, и в их трогательном участии так много деликатности, что вы ни на минуту не усомнитесь насчет истинного источника этого участия; вы понимаете, что эти люди искренно полюбили и привязались к своему "злополучному" товарищу. И во всех окружающих людях Оверин возбуждает к себе симпатию; в него влюбляются даже заочно. Он -- герой женщин. Ему никогда не придется, как Негореву, пожалеть о том, что никто его не любит; в любви и симпатии всех хороших и честных людей он никогда не будет чувствовать недостатка.
   Почему же два совершенно, повидимому, однообразные качества порождают такие противоположные последствия? Сопоставление внешних отношений Негорева и Огерина к окружающим их лицам дает вполне удовлетворительный ответ на этот вопрос. У Негорева неспособность поддаваться влиянию непосредственно- рефлективных, симпатических чувств открывает полную, ничем не сдерживаемую свободу для деятельности его эгоистически-своекорыстной мысли. Эта односторонне направленная мысль, эти вечные заботы "о своем благополучии" делают для него совершенно невозможным понимать чужое горе и "становиться на место" страдающего человека. Потому в его отношениях к окружающим преобладающими чертами является суровая жестокость и решительная неспособность и неумение облегчать чужие страдания. Негорев, даже сам того не желая, постоянно причиняет своим ближним только зло. Он выдает сестру, к которой, как сам признается, он был очень привязан, за пошлого, глупого и нелюбимого человека; он грубо оскорбляет девушку, которая страстно его любит, и доводит ее до публичного дома; он губит жизнь своей жены, он мучает и унижает товарищей своей юности; он делает зло и возбуждает к себе ненависть даже своих великосветских знакомых. Совершенную противоположность представляют отношения Оверина. Он никому никогда не делает зла, и каждый ближний всегда может рассчитывать на его помощь. Когда еще он был в гимназии, гимназисты, эти бесцеремонные попрошайки, совестились обращаться к нему с просьбами, потому что знали, что он никому ни в чем не отказывает. "Попросить у него булки,-- рассказывает Негорев, -- считалось величайшим срамом. Он отдавал обыкновенно половину булки первому попросившему, и если находился другой проситель, то Оверин оставался голодным" (т. I, стр, 73). И таким он остался на всю жизнь. Когда раз нищая попросила у него милостыню, и у него не было "мелких", он, ни на минуту не задумавшись, отдал 30-рублевую бумажку (т. II, стр. 36). Эпизод с сапожником, перебравшим у Оверина не только все деньги, но даже и платья (т. II, стр. 55--58), лучше всего может объяснить нам, почему окружающие Оверина должны были относиться к нему с искреннею симпатиею. Человек, который умеет так просто и легко входить в наши нужды и с таким полным самозабвением удовлетворять нашим просьбам, всегда будет самою симпатичною и приятною для нас личностью. В основе человеческих симпатий почти всегда лежит бессознательный расчет, поэтому мы всего более склонны любить и симпатизировать тем людям, относительно которых существует мнение, что на их помощь все и каждый всегда могут рассчитывать, людям, которых в общежитии обыкновенно называют "добрыми". Источником этой доброты может быть или "непосредственная чувствительность", или известное развитие и направление мысли; помогать людям можно или вследствие требования сильно возбужденного чувства симпатии, или в силу требования логики мысли. И, конечно, требования первого не могут отличаться тою резкою определенностью, тою разумною решительностью, какою отличаются требования последней. Поэтому люди, добрые в силу известного направления своей мысли, по большей части пользуются более общею и постоянною любовью, чем люди, добрые в силу одной своей чувствительности. Чувствительность часто оказывается весьма скудным источником доброты: ее действие слишком мимолетно, и если оно столкнется с деятельностью эгоистически направленной мысли, то чувствительный человек почти для нас бесполезен; когда нам понадобятся немедленная и решительная помощь, он будет сострадать, плакать, но он задумается протянуть нам руку, если от этого должны будут пострадать интересы его собственного благополучия. Вообще в доброте чувствительных людей немного гарантии для нашего счастья; эгоистические соображения часто совершенно парализируют ее и почти всегда отнимают у нее значительную часть силы, превращают ее в нечто весьма шаткое и неопределенное. Напротив, когда человек добр в силу потребности своего ума, когда его доброта является только обдуманным, практическим результатом логического процесса мысли, тогда на нее все и каждый могут положиться. Понять это не трудно. Если у человека мысль приняла то бескорыстно-отвлеченное направление, о котором я говорил выше и которое характеризует умственную жизнь "оверинцев", если человек никогда не думает и не привык думать о своих личных интересах, он становится способным разбирать и анализировать всякое отвлеченное представление с полнейшим беспристрастием, без малейшей примеси каких бы то ни было эгоистических соображений. Представление о "голодном" и о необходимости для него утолить свой голод логически приводит к заключению о необходимости накормить его. У "оверинца" этот логический выход сейчас же переходит в дело, и он, не колеблясь, отдает голодному свой собственный кусок хлеба. У "негоревцев" рядом с представлением о необходимости накормить голодного сейчас же (в силу привычки связывать всякую мысль с представлением об интересах собственного благополучия) является представление о недостатке хлеба для удовлетворения собственного голода, или, просто, мысль о совершенной бесполезности в интересах собственного благополучия лишить себя лишнего куска. И "негоревец" пройдет мимо голодного совершенно равнодушно. Чувствительный человек, -- это правда, -- не сохранит такого отталкивающего хладнокровия; он взволнуется и, быть может, заплачет, но, если у него самого всего только один кусок хлеба, он не отдаст его голодному. Один только "оверинец" отдаст, -- отдаст, сохраняя полнейшее спокойствие, не выказывая ни малейших признаков растроганной чувствительности, отдаст и не подумает, что через несколько часов он сам будет в положении этого голодного нищего. Но в этой безгранично-бескорыстной доброте есть, однако, несомненные признаки решительной "бесчувственности". Оверин почти не обращает никакого внимания на тех, кому он помогает; оказан помощь, он уже забывает и о ней, и о человеке, которому она оказана. Отдавая сапожнику свои деньги и вещи, он не находит "времени разговаривать с ним" (т. II, стр. 57). Как и Негорев, он решительный враг всяких чувствительных сцен, и весьма грубо принимает всякие "нежности" и "дружеские излияния". Заплакать при виде чужого горя он решительно неспособен. Отсутствие симпатической "чувствительности" доходит в нем иногда просто до жестокости. Когда перед ним вели стонавшего, окровавленного Володю Шрама, только что получившего рану на дуэли. "Оверин, -- рассказывает Негорев, -- шедший возле меня, делал судорожные, нетерпеливые движения. Чтобы отвлечь свое внимание от Володи, я обратился к Оверину и спросил его -- что с ним? -- "Когда животное стонет, является потребность добить его. Когда собака визжит под ногами, ей невольно даешь пинка", -- сказал он мне. Как ни были дики эти слова, -- замечает наш "благополучный россиянин", -- но, проверив свои ощущения, я нашел, что если у меня и нет желания добивать стонавшего человека, то такое желание может явиться" (т. II, стр. 115). Прав та, мысль Оверина, всегда бескорыстная и всегда логичная, борется с этою бесчувственностью. Эта борьба особенно рельефно обнаруживается в том же эпизоде с дуэлью Шрама. Боль Шрама, его с гоны, его страдания не вызывают в Овертне ни малейшего сочувствия, он относится к ним "безучастно". Логика его мысли возмущается против этого "бесчувствия". "Какое право, -- говорит она ему, -- имеешь ты так безучастно относиться к этой боли, к этим стонам? Может быть, эта боль и в самом деле ужасна, может быть, эти стоны вполне мотивированы вызывающим их страданиями. Чтобы иметь право равнодушно относиться к ним, ты должен сначала убедиться, что это не так, что эта боль совсем не слишком жестока, что эти стоны не имеют никакого достаточного оправдания". И Оверин, никогда не отступающий перед требованием логики, спокойно подходит к столу с хирургическими инструментами, берет ланцет и "тихо, медленно, точно в доску", втыкает его в свою ладонь. "Кровь закапала на пол, конец лезвия вышел насквозь, и ланцет сломался, но лицо Оверина было неизменно спокойно и важно". -- "Что вы делаете?" -- вскричал доктор, увидев Оверина. -- "Я ничего не делаю", -- растерянно пробормотал он, точно школьник, пойманный в курении папирос. Очевидно, Оверина убивал стыд за неловкость, с которою он сломал чужой ланцет. -- "Я совсем не об этом говорю!" -- с горячностью вскричал доктор, вырвав из смущенной руки Оверина черешок ланцета и далеко бросив его от себя. Оверин в это время вспомнил, что он пачкает кровью чужой пол (заметьте, даже и в этот момент он не думает о себе!), и, потерявшись окончательно, растирает кровь ногой. Так как пуля у Володи была уже вытащена, то доктор, поручив перевязку раны фельдшеру, грубо схватил Оверина за руку и повел к свету. -- "Как вы думаете -- рана от пули больнее?" -- спросил Оверин. Он сохранил важность и спокойствие постороннего наблюдателя. -- "У вас после этого фокуса сведет пальцы", -- сердито проговорил доктор. -- "Я вас спрашиваю,-- больно ли от такой раны, как у меня?" -- "Вам лучше знать: я ни разу не втыкал себе ланцетов в руку". -- "Мне хочется знать, чья рана чувствительнее: моя или его?" -- важно спросил Оверин, кивнув на Володю. Доктор с улыбкою успокоил его, что Шрам должен чувствовать меньшую боль, и, порывшись пальцами в ране, вытащил оттуда сломанный клинок. Узнав, что его рана больнее Володиной, Оверин, повидимому, вполне достиг своей цели и уже не обращал более ни на что внимания" (т. II, стр. 168).
   Если бы оказалось, что рана причиняет сильную боль, неудержимо вырывающуюся в стонах, Оверин принудил бы себя сочувственно отнестись к страданиям Володи. Но теперь его собственный, так смело и эксцентрически произведенный опыт оправдал его перед логикою его мысли, и он вполне доволен собою. Такой грубый способ возбуждать в себе сострадание к чужим физическим страданиям проливает необыкновенно яркий свет на характер "оверинца". Вы видите перед собою и "бесчувственного резонера", который при виде страдания ближнего недоверчиво спрашивает себя: "да в самом ли деле он так страдает, как это кажется? не преувеличивает ли он своей боли? не притворяется ли он немножко?" -- и тут же вы видите гуманного человека, который желает представить себе положение страдающего ближнего во всей его реальной истинности для того, чтобы уяснить все логические требования и последствия этого положения.
   Самоотвержение, с которым этот гуманный человек, ради уяснения логических требований и последствий положения страдающего ближнего, жертвует своими собственными интересами, заставляет вас забывать в нем холодного резонера. Нет, не только забыть, но если вы хороший и честный человек, вы еще больше его полюбите за это резонерство, -- резонерство, всегда направленное к интересам ближнего, никогда не снисходящее до своекорыстных соображений "личной пользы", "личной выгоды". Как своекорыстное резонерство Негсрева всегда приводит его к злым и жестоким поступкам, так бескорыстное резонерство Оверина логически приводит его к поступкам великодушным и благородным. Это великодушие, с одной стороны, и эта бесчувственность, с другой, производят с первого взгляда на постороннего наблюдателя какое-то странное, не совсем выгодное для Оверина впечатление. Кажется, как будто все свои добрые дела он совершает по "рассеянности", кажется, как будто он пренебрегает теми, кому он помогает. Но при более основательном анализе его действий не трудно убедиться, что эта "кажущаяся" рассеяность, это "мнимое" пренебрежение не заключают в себе ничего оскорбительного для его ближних, ничего унизительного для его собственной особы. Дело в том, что Оверин на свои добрые дела смотрит очень просто, как на практические решения отвлеченной математической задачи; не придает им совсем того особого значения, которое им придается в общежитии. Страдающие люди, условия, в которых они находятся, средства помощи им " тому подобное -- для него все это не более как простые элементы задачи; он заинтересован ими только настолько и только до тех пор, пока решается задача. Раз задача решена, и он уже не думает о них, как не думает геометр о тех уравнениях, при посредстве которых он разрешил данную теорему. Он не проливает слез по поводу этих цифр и не чувствует ни малейшей нежности к этим "фигурам", но это не мешает ему решать задачу верно; он непременно решит ее верно, потому что мысль его сосредоточилась на ней одной исключительно, потому что ее не развлекают никакие побочные представления корыстного свойства, Человек-цифра, оставшаяся с плюсом, благодаря верному решению, не будет чувствовать никакого неудовольствия за это слишком отвлеченное, математическое к себе отношение. Ведь оно проистекает не из высокомерного пренебрежения к его личности, не из чувства тщеславия, не из пошлого возвеличения своего "я" над другими "я", не из желания унизить или оскорбить этого ближнего, -- оно проистекает из бескорыстного увлечения интересом мысли.
   После всего здесь сказанного, я думаю, читатель будет в состоянии уяснить себе, каким образом два однородные психические качества. -- качества, порожденные и развившиеся под условиями более или менее одинаковыми и составляющие характеристическую особенность внутренней физиономии "детей вторичной формации", -- каким образом эти качества, под влиянием двух различных направлений мысли, различных умственных привычек, создали два совершенно, повидимому, противоположные типа детей -- "оверинцев" и "негоревцев". В настоящей статье я взял самых крайних и резких представителей обоих типов; но каждый тип имеет множество оттенков и разновидностей. В последующих статьях мы подвергнем и их (в их главнейших чертах) своему анализу. Таким образом, перед нами создастся довольно полная картина психического развития и образования характера современного нам поколения "детей". Читатель должен заранее извинить меня, если в этой критике будет много неясности, недосказанности, если часто будут встречаться повторения одной и той же мысли. Я пишу не "психологические", а "литературные" этюды, не ученую статью, а критические очерки, поэтому часть этих недостатков должна быть отнесена на счет формы, взятой мною для выражения моих мыслей; отчасти же причина их заключается в условиях самой задачи. Не говоря уже ни о чем другом, весьма трудно и едва ли даже возможно относиться вполне объективно и беспристрастно к характерам окружающих нас, живущих с нами, делящих наши радости и печали современников, -- современников, постоянно фигурирующих в нашей собственной жизни -- то в качестве друзей, то в качестве врагов.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   46 Статья "Недоконченные люди" была напечатана в NoNo 2 и 3 "Дела" за 1872 г. за подписью: П. Никитин.
   47 Статья Ткачева посвящена роману Кущевскою "Николай Негорев или благополучный россиянин", печатавшемуся в 1871 г. в "Отечественных Записках", а в 1872 г. вышедшему отдельным изданием (переиздан в 1923 г. Госиздатом). Кущевский -- талантливый беллетрист, дарование которого не могло развиться в полной мере вследствие крайне тяжелых условий его жизни. Еще юношей Кущевский, переехав из Ачинска, где он родился, в Петербург, познакомился с нуждой. Он сотрудничал в различных газетах и мелких журналах второй половины 60-х годов но литературный труд в то время оплачивался плохо? и Кущевскому приходилось вести полуголодное существование. Чтобы получить кусок хлеба, он работал литейщиком на чугунно-литейном заводе, матросом, грузчиком и т. д. Однажды, перенося тяжелый куль, он свалился в Неву, простудился и был отправлен в больницу. Там он написал "Николая Негорева", в котором вывел, с одной стороны, неличного карьериста в лице самого Негорева, а с другой -- идеалиста, жаждущего отдать свои силы на служение народу, в лице Оверина. Роман "Николай Негорев" -- единственное крупное произведение Кущевс"Ц"го.- По выходе из больницы Кущевский вновь принялся за тяжелую и плохо Оплачиваемую работу литературного поденщика, которую нес до самой смерти своей в 1676 г.
   48 В конце 60-х годов. М. Н. Катков основал в Москве лицей имени цесаревича Николая, распадавшийся на младшее отделение, курс которого соответствовал курсам гимназий, и старшее -- с программой, близкой к программе юридических факультетов. Оба отделения лицея были предназначены для дворянских детей, родители которых не желали, чтобы их дети учились в гимназиях и университетах вместе с детьми "разночинцев".
   49 Понсон-дю-Террайль -- французский бульварный романист, усердно переводимый на русский язык в 60-х и 70-х годах. -- Ахматова Елизавета Николаевна -- беллетристка, начавшая свою литературную деятельность с конца 40-х годов и помещавшая свои повести в "Библиотеке для Чтения" и других журналах. С середины 50-х гг. она почти всецело посвятила себя переводческой деятельности. С 1856 по 1885 г. издавала ежемесячный журнал "Собрание иностранных романов", пользовавшийся большим распространением и успехом среди читающей публики. При выборе романов для перевода Ахматова руководствовалась не их художественными достоинствами, а исключительно внешней занимательностью и вследствие этого помещала в своем журнале на ряду с романами Жорж Занд, Виктора Гюго, Шпильгагена -- бульварные произведения Габорио, Понсон дю-Террайля, Монтепена и т. п. -- Львов Н. С. с 1867 по 1874 г. издавал ежемесячный журнал "Переводы отдельных (иностранных) романов", конкурировавший с журналом Ахматовой, но мало чем от него отличавшийся.
   50 О Стебницком и Авенарисе см. примечания 40 и 41 к I тому настоящего издания.
   51 "Русский Мир", -- газета, выходившая в Петербурге с 1871 г. под редакцией В. Комарова и являвшаяся органом реакционного направления Лесков-Стебницкий сотрудничал в этой газете.
   52 "Некуда" -- роман H. С. Лескова. -- "Марево" -- Клюшникова. В этих романах давалось карикатурное изображение "нигилистов".
   53 Ткачев говорит о петрашевцах и других кружках конца 40-х годов, с одно, стороны, и о восстании декабристов -- с другой. По цензурным соображениям он не решался сказать открыто, какие кружки и какое "другое движение" имеются им в виду.
   54 Ткачев имеет в виду, с одной стороны, О. И. Сенковского (барона Брамбеуса), редактора "Библиотеки для Чтения", писателя, известного своей беспринципностью, а с другой -- Белинского, сотрудничавшего в "Отечественных Записках"
   55 Ткачев имеет в виду помещенную выше статью "Недодуманные думы".
   56 В 1871--1872 гг. Ф. М. Достоевский печатал в "Русском Вестнике" Каткова свой роман "Бесы", в котором он изображал в карикатурном виде С. Г. Нечаева и его товарищей по революционной организации. Этим и объясняется, почему Ткачев "ставит рядом" Достоевского с автором реакционного романа "Некуда" Лесковым.
   57 Несомненно, что Ткачев делает здесь выпад против Н. К. Михайловского, в ряде статей, помещенных в "Отечественных Записках", доказывавшего необходимость всестороннего гармонического развития человеческой личности.
   58 Михайловский-Данилевский -- известный военный историк, автор описания войн между Россией и Наполеоном I.
   59 "Голос" -- умеренно-либеральная газета, издававшаяся с 1863 г. в Петербурге А. А. Краевским.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru