Ткачев Петр Никитич
Рецензия на книгу Геттнера "Истории всеобщей литературы XVIII века"

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы в семи томах. Том пятый
   Издательство Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. Москва. 1936
   

РЕЦЕНЗИЯ НА КНИГУ ГЕТТНЕРА

"История всеобщей литературы XVIII века, т. II, Французская литература в XVIII веке".
Перевод А. Пыпина, издание Бакста, 1866 г.43

   "Мы -- соль земли; мы -- путеводный светоч, слава и украшение нашего народа. Жалкий, угнетенный, невежественный народ, что бы сталось с тобой без нас, твоих учителей и наставников? Без нас ты неспособен сделать ни шагу вперед. Без нас ты никогда не выбьешься из твоей проклятой колеи,-- ты вечно будешь вертеться в заколдованном кругу, как белка в колесе. Илоты, орошайте поля своим потом и кровью: купцы, фабриканты и ростовщики, торгуйте, фабрикуйте и барышничайте весь ваш век, ваша мелкая практическая деятельность пройдет для потомства бесследно, ваши микроскопические хлопоты не оставят на себе никаких великих результатов. Ваши дети родятся и вырастут все теми же илотами, купцами, фабрикантами и ростовщиками. Мы одни обладаем творческою силою, мы одни делаем прогресс, -- мы решаем, что должно изменить и что должно остаться, мы указываем путь, по которому должно итти человечество".
   Так думают и часто даже открыто говорят публицисты, наши философы, поэты, беллетристы, смотря через плечо на "чернь непросвещенную", которая апатично слушает их, развесив уши, и еще апатичнее отбывает в их пользу тяжелую барщину, отцами и дедами завещанную. Magister dixit {Учитель сказал. Ред.} -- значит ему и книги в руки. "Чернь непросвещенная" не противоречит: самым исправным образом поставляет она ему питие и пищу и усердно венчает его лавровым венком из кредитных бумаг, выгодных рент, тепленьких мест и т. д. и т. д. Что она его понт и кормит, за это ее следует похвалить; отчего же и не напоить жаждущего и не накормить голодного? Но зачем она только преувеличивает заслуги своих maxister'ов, зачем обманывает она себя иллюзиями?
   Прислушайтесь к голосу ваших maxister'ов и вы увидите, насколько правды в их высокомерном самовосхвалении. Посмотрите, как он дрожит, как быстро переходит от одного тона в другой, совершенно противоположным, прислушайтесь к его резким диссонансам и перестаньте мистифицировать сами себя.
   Мы, говорят наши магистры, решаем, что должно оставаться и что должно измениться, мы делаем прогресс; мы указываем путь человечеству, мы даем тон всему. О наивное самообольщение! Вас подводят к помойной яме и говорят вам: воспойте благоухание помойных миазмов, докажите нам научным образом, что помои -- самая здоровая и вкусная пища, что купанье в помоях весьма полезно, что все поля и города следует сбросить в помойные ямы и всем нам следует закопаться по горло в помои, -- и вы с услужливою готовностью исполните данное вам предписание. Через несколько же часов мир наводнится целою вереницею од, поэм, романсов, философий, историй и т. д., в которых самым убедительным образом будет доказано, что помои издают восхитительный, освежающий запах, что они чисты и прозрачны, как кристалл, и т. д. и т. д.
   Вы указываете нам путь прогресса! Да вы сами идете туда, куда вас толкнут. Вы только эхо жизни, вы только отголосок практических желаний, мечтании и стремлений будничной рутины. Вы даете всему тон! Но отчего же ваш тон не идет никогда в разлад с общим тоном жизни? Отчего же вы с таким пафосом поете дифирамбы кумирам дня и клеймите таким презрением и вечным позором все, что не вторит общему эху рутины? Вы относитесь высокомерно к илотам, купцам и барышникам, их делишки и хлопоты кажутся вам до жалости мизерными и ничтожными; а между тем не только ваше существование, но и весь склад и самое направление вашей мысли зависит единственно и исключительно от этих "мизерных и ничтожных делишек". Смотря по тому, сколько пота и крови выжмут из наших чернорабочих, какое количество этого пота и крови останется в карманах наших землевладельцев и фермеров, какое количество перельется в карманы фабрикантов и банки ростовщиков, -- смотря по всему этому меняется и ваш образ мыслей и ваше направление наши ученые и неученые магистры. Вы попеременно становитесь то суеверными, то атеистичными, то друзьями деспотизма, то бардами свободы и равноправности, то слезливыми и сентиментальными, то суровыми и бесчувственными, то кроткими и идеальными, то заносчивыми и грубо практичными. Никогда только вы не бываете оригинальными и самостоятельными. Оригинальность и самостоятельность считаются редкостями более диковинными, нежели 30-фунтовые алмазы. И вы, magistri, должны этому радоваться. В противном случае вас бы никто не стал ни поить, ни кормить. Теперь вы на что-нибудь хоть годны, вас еще употребляют для разных практических целей.
   Но что бы было делать с вашей оригинальностью и самостоятельностью? Кому бы они были нужны? Какое бы платье можно было из них выкроить? Вообразите, что бы случалось с вами, если бы вы среди умилительных идиллий мещанского счастья, среди повсюдного процветания мирных добродетелей семейного очага вздумали воспевать войны Аттилы и ему подобных воителей или жизнь классических героев древности? Что случилось бы с вами, если бы вы среди всеобщего господства деспотизма и самовластия вдруг начали проповедывать либерализм? К каким результатам привела бы вас ваша оригинальность? Вас никто или почти никто не понял бы, а потому и не читал бы, и вследствие этого ваши книги и журналы оставались неразрезанными и вам пришлось бы сесть на весьма строгую диэту. О других не менее опасных последствиях умолчу. О них догадается последний гимназист.
   Потосу вы поступаете весьма разумно, когда избегаете оригинальности и самостоятельности. Умейте всегда верно попадать в такт, служите точным отголоском практической жизни и не покушайтесь ни на что другое,-- вот вся ваша мудрость, вот залог вашего счастья и вашей славы. Жизнь, будничная жизнь, продукт данного экономического устройства, очерчивает тесный круг, из которого вы можете выбиться не иначе, как под условием нищеты, бесславия, всеобщей зависти и злобы. Да кроме того, для этого нужно иметь такие гигантские силы ума, каких не наберется и у всех вас, вместе взятых. Потому, лягушки, оставайтесь лягушками и не пытайтесь раздуться до слона.
   Мысли эти находят себе полное подтверждение и оправдание в любой истории философии, науки и литературы. И нужно быть весьма близоруким и тупоумным, чтобы осмеливаться отвергать зависимость и подчиненность философии, будничной науки и литературы от будничной практики, чтобы ставить их выше этой практики, и из должности служанки возводить их в чин законодателя и указчика. Но так как, к несчастью, таких тупоумных и близоруких людей очень много, то им и не мешает как можно чаще указывать на факты, служащие явным изобличением их тупоумия и близорукости. В этом смысле всякая, с толком написанная история литературы может иметь важное образовательное и даже социальное значение; разрушая нелепые предрассудки и устанавливая на место их трезвый, разумный взгляд на литературу, она как бы говорит обществу: общество, если ты желаешь иметь хорошую литературу, постарайся устроить свой экономический быт на рациональных условиях; общество, если ты недовольно окружающею тебя обстановкою, ищи средств врачевания не в пустословии своих философов и беллетристов, а в действительных социальных реформах.
   Однако мы были бы весьма несправедливы, если бы вздумали придавать подобное значение и навязывать подобные речи какой-нибудь из написанных и переведенных на русский язык истории литературы.
   О неприличной истории Юлиана Шмидта мы уже и говорить не будем 44. Но и более даже приличная "История литературы XVIII ст." Геттнера. II том которой только что вышел из печати, едва ли может претендовать на какое-нибудь социальное значение; а всякая книга, лишенная социального значения, есть ни более, ни менее как пустословие.
   Геттнер, правда, историк довольно беспристрастный, ради беспристрастия он не раз, с видимою натугою, подавляет свои буржуазные инстинкты. Не везде, разумеется, хватает у него на это силы и уменья, иногда они прорываются, и прорываются самым безобразным образом. Для примера укажу хоть на его рассуждение о Гельвеции. Гельвеций, по его мнению, это какой-то тупоумный пошляк, "игравший с идеями своих предшественников, как дети играют с огнестрестрельным оружием" (?), и дошедший до "странного заключения, что будто одно только себялюбие и личная выгода есть двигатель наших суждений и поступков" (стр. 292, 293). Мнения Гельвеция о том, что воспитание действительнее нежели первоначальные, унаследованные свойства, что все люди рождаются с относительно одинаковыми потребностями, что все зло современной действительности обусловливается дурным воспитанием, а дурное воспитание -- дурным устройством общественного организма, и что поэтому усилия всех честных людей должны быть обращены теперь на пересоздание этого организма, эти мнения, против которых в наше время позволительно спорить только подлецам и идиотам,-- эти мнения Гетгнер называет "бессмысленным вздором, высказанным с невероятною наивностью" (стр. 293). Впрочем, я опять повторю, эти проблески филистерского тупоумия у Геттнера встречаются сравнительно (особенно сравнительно с Шмидтом) довольно редко. В большей части случаев он действительно беспристрастен. Но это беспристрастие не идет ему впрок; оно только рельефнее оттеняет существенный недостаток его книги. Явления, верно воспроизведенные и вполне соответствующие действительности, сами собою раскрывают истинную причину своего существования, сами указывают на вызвавшие их факторы. Но если, несмотря на эти указания, автор все-таки обходит указанную причину молчанием, если он не хочет признавать ее значения и не обращает на нее внимания читателей, то он этим сильно компрометирует себя либо со стороны своей добросовестности, либо со стороны своего ума. Относительно Геттнера предположим лучше последний случай. Геттнер, несмотря на всю очевидность фактов, как будто не догадывается об истинном двигателе человеческой мысли, он оставляет в тени самый главный, самый существенный элемент в истории литературы, элемент экономический, социальный. А между тем, во многих частях своей книги он сам чувствует необходимость апеллировать и экономическому фактору как к фактору, проливающему истинный свет на различные явления литературного мира (см., напр., 8-ю главу "Буржуазное искусство и поэзия", стр. 301--305).
   Если же Геттнер хоть раз серьезно признал важность этого факта, то он должен был написать свою историю совсем не по тому плану, по которому она у него теперь написана. Он должен бы был прежде всего разобрать и изучить экономические отношения данного периода и показать, какое влияние имели отношения на направление современной мысли и насколько отразились они в характере тогдашней литературы. Но у него этого вы не найдете: он отделывается от этих вопросов избитыми фразами и общими местами, которые, пожалуй, можно было встретить даже в учебнике Смарагдова.
   Второй, только что вышедший том "Истории литературы" обнимет историю литературы конца XVII и всего XVIII столетия. Таким образом, он касается двух моментов исторического развития буржуазии. Первый момент -- буржуазия ищет опоры и убежища за ширмами монархии. Она еще слишком слаба, чтобы начать борьбу е феодализмом в открытом поле, один-на-один; она прячется в Версаль. Монархия, олицетворяемая в Людовике XIV, протягивает ей руку помощи или, лучше, -- протягивает руку, чтобы задушить феодализм. Дворяне унижены и ограблены, буржуазия получает кое-какие льготы и поощрения. Эти льготы и поощрения, а главное, процесс логического саморазвития, делают ее придирчивою и раздражительною; силы ее растут и королевские помочи становятся невыносимы. Тогда начинается ее открытая борьба со старым порядком. Это второй момент ее развития. Оба момента оказывают решительное влияние на литературу. Когда жизнь, когда будничная рутина ищет опоры в короле, когда монархия является законным последствием данных экономических потребностей общества, тогда и литература балаганничает и лицедействует перед предержащею властью, прикрывая свое бесстыдство лохмотьями королевской ливреи и католической рясы. Светилами этого века были, разумеется. Боссюэт, Фенелон, Паскаль, Буало, Расин и Корнель. И все они поют в один тон, и каждый из них, по мере своего разумения, приносит свою лепту на алтарь холопства и ханжества. Боссюэт пытается положить твердое основание единодержавному деспотизму короля при помощи небесного вмешательства. Королевская власть, утверждает он, священна, потому что король есть наместник бога, власть эта неограниченна, так как король никому не обязан отдавать отчета, кроме бога. Величество королевской власти есть подражание и отражение величества бога. Король есть государство; только тот служит государству, кто служит королю. Недостатку в подданных благоговения, верности покорности нет никакого оправдания и предлога, даже в безбожии и жестокости короля. Такова философия Боссюэта.
   Либерализм Фенелона, навлекший ему столько неприятностей из-за Телемака, нейдет далее проповедывания неограниченной или полуограниченной монархии. В Телемаке он рисует государственный идеал в виде неограниченной деспотии, но деспотии, презирающей внешним плеском, завоевательными войнами и празднествами и стремящейся единственно к народному благу посредством развития земледелия, торговли и водворения патриархальной простоты нравов.
   Паскаль, а за ним Ламотт. Левале и Гюз ищут в вере защиты против всяких мудрствований и сомнений человеческого разума; Фонтенель, первый познакомивший Францию с системами Декарта и Коперника, искупает свое вольнодумство одами в честь иезуитов и в прославлении преследования протестантов. Он доводит свою холопскую трусость до такого цинизма, что открыто объявляет: "ежели бы у меня рука была полна истинами, я бы остерегся когда-нибудь разжать ее".
   Но всего рельефнее отразилось направление того времени в искусстве и поэзии, в особенности в трагедии. Оба прославленные трагика Корнель и Расин всецело принадлежат королевской власти. Их произведения как по форме, так и по содержанию носят характер какой-то казенщины, какой-то придворной вычурности и примазанности. Форма отличается строгою определенностью и выдержанностью, три единства соблюдены во всей точности, язык выутюжен и выглажен наилучшим образом; все гладко и прилично, везде и во всем солдатская дисциплина; действующие лица ходят и говорят, точно по команде, действия стройно следуют одно за другим, точно баталионы идут в атаку. Содержание вполне соответствует форме. В них изображается обыкновенно радостная смерть за отечество, победа единовластия над падающим республиканским величием, счастливая война государства, стремящегося ко всемирному господству, и т. п. Все герои имеют приезд ко двору, все они высокоблагородны, изящны, красноречивы и до крайности скучны. От них, как и от их авторов, веет каким-то холодом. И в этом факте, как справедливо замечает Геттнер, "обнаруживается и отомщается то, что королевская власть этого времени есть не только законченное государственное единство, но что она как исключительная цель самой себе односторонне ставит себя над народом и государством. Страшные слова: "государство есть король" являются здесь еще более страшными словами: "человечество есть король и его двор" (стр. 9).
   То же настроение отражается в архитектуре и с особенною яркостью обнаруживается в построении Версаля. Дворец этот, как известно, был построен Жюлб Ардуэн Монсаром. Король говорит Геттнер, не любил Лувра. Лувр стоит среди города и вокруг него шумит и волнуется народ, от которого самодержец отдаляется в гордой неприступности. Король строит себе замок в песчаной и безводной местности, как будто он хотел доказать, что даже упрямство самой природы должно преклониться перед королевскою прихотью. В самом дворне, в этих высоких великолепных залах пестрые, богатые фигурами плафоны Лебрена рассказывают с напыщенным самохвальством о всех великих подвигах, которыми ознаменовал себя великий самодержец. Весь Олимп падает к его ногам; мифология стала только красноречивою аллегорией могущества и мудрости короля. Германия, Голландия, Испания, даже Рим, покорно преклоняются перед ним. Нигде только нет олицетворения Франции, потому что Франция -- сам король. Точно так же и на больших картинах, изображающих битвы, является не войско, а только король, и разве иногда после него великий Конде, потому что слава принадлежит королю, а не армии.
   Таким образом философия, теология, трагедия и искусство -- все служит одной пели, все поет и преклоняется перед рутиною дня.
   Та же история повторяется и во второй период развития буржуазии. И здесь философия и литература являются только эхом практических требований действительности. Буржуазия объявляет открыто войну старому порядку; буржуа недоволен королевскою опекою, он богат и потому хочет быть самостоятельным. Кроме того, его деятельность такого рода, что требует (по его мнению) полного невмешательства со стороны политической власти; а между тем старая монархия всюду вмешивается и суется; потому буржуа чувствует потребность в политических реформах. Эта потребность вытекает и обусловливается его экономическим положением. Буржуа не может более выносить высокомерия привилегированного дворянства; у него карман набит векселями дворян, и он не потерпит, чтобы должник задирал перед ним нос: потому он чувствует потребность в уничтожении всех дворянских титулов и в нивеллировании сословий. Эта потребность тоже определяется его экономическим положением. Естественным союзником дворянства и короля всегда есть, был и будет поп; потому ненависть буржуа к дворянам необходимо должна перейти на попов. А так как попы были сословием сравнительно слабейшим и так как в принципах власти дворянства заключаются принципы и всякой другой власти, то понятно, почему гнев буржуа прежде всего разразился над головами католического духовенства. Следовательно, непреложные условия данного экономического status quo требовали борьбы с духовенством, борьбы с дворянством, борьбы с монархией. Экономическая рутина вызвала эту борьбу; литература, как бездушное зеркало, только отразила в себе это требование. И каждое из этих требований было специально развито и доведено до крайних границ отдельными писателями и поэтами того века. Борьба с духовенством дошла до "Système de la Nature" Гольбаха и до "Esprit" Гельвеция, "борьба с монархией до "Contrat social" Руссо, борьба с дворянством и феодализмом до "Code de la Nature" аббата Морелли и до "La legislation ou principes des lois" Мабли.
   Конечно, эти крайности были не во вкусе буржуазии, она ухватилась за них в самый пыл борьбы. Тогда она не разбирала средств, она пользовалась всем, что могло ослабить ее врага. Она удивила весь свет своею небрезгливостью и своим лицемерием Она брала в руки топор, она напяливала на свои плечи красный камзол, прикрывала свою лысину карбонарскою шапкой и страшно вольнодумничала насчет папы и религии. Но все это было только маска, боевой панцирь; она сняла его при первом удобном случае и спокойно облеклась в менее воинственные одежды фабриканта и ростовщика. Тогда Гельвеций был брошен под стол и провозглашен набитым дураком. Руссо прославлен слезливым воркуном, Мабли и Морелли -- утопическими мечтателями. Одно только имя не возбуждает ее злобы, одно только имя пользуется нынче почти такою же популярностью, как и в XVIII веке, это имя Вольтера. Вольтер -- великий мыслитель, великий философ, великий поэт, великий трагик перед ним преклоняются французские патриоты с таким же благоговением и почтением, с каким преклонялись сто лет тому назад. Это имя для них все так же дорого, оно не умерло и не скоро умрет, его слава надолго пережила его век. Ни один писатель, ни один честный человек не пользовался, быть может, в Европе такою удивительною популярностью, какою пользовался Вольтер. Несколько лет он без преувеличения был оракулом всего образованного мира. Еще при жизни ему был воздвигнут памятник. Вся Европа признавала его первым из живых писателей. Короли и учетные наперерыв старались добыть себе его автографы. В своей биографии Кондорсе говорит: "Императрица русская, короли русский, датский и шведский старались заслужить похвалу Вольтера и поддерживали его благие дела; во всех странах вельможи, министры, стремившиеся к славе, искали одобрения фернейского философа и доверяли ему свои надежды на успехи разума, свои планы распространения света и уничтожения фанатизма. Во всей Европе он основа и союз, которого он был душою. Совершена ли была где-нибудь большая несправедливость, оказывалось ли кровавое преследование, нарушалось ли человеческое достоинство,-- сочинение Вольтера перед всей Европой выставляло виновного к позорному столбу. И как часто рука притеснителей дрожала от страха перед этим верным мщением". И не у одних только высокопоставленных лиц пользовался Вольтер таким беспримерным почетом. Величайшие ученые того века считали его своим учителем, молодежь считала его передовым из передовых, академии наук и различные ученые общества предлагали ему президентство и считали величайшею честью записать его в число своих членов. Когда Вольтер, незадолго до своей смерти, приехал в Париж из своего фернейского замка, то в Париже народ встретил его с таким восторгом и энтузиазмом, с каким прилично встречать только освободителей. Чтобы дать читателям некоторое понятие об этом удивительном приеме, я приведу небольшой, но весьма интересный отрывок из "Литературной переписки" Гримма (стр. 176).
   "Сегодня, 31 марта, великий старик в первый раз был в академии наук и в театре. Огромная толпа народа следовала за его экипажем, даже во дворы Лувра, желая его видеть. Все двери, все входы академии были заняты; поток раскрылся только, чтобы дать ему место, и потом быстро сомкнулся снова и с громкой радостью приветствовал его. Вся академия вышла ему навстречу в первую залу, -- честь, которой не получал еще никто из ее членов, даже никто из иностранных государей. Ему назначили место директора и выбрали его единогласно директором. Вольтер принял эти отличия с выражениями живейшей благодарности, и чтение д'Аламбера о Булло возбудило, кажется, его живейшие участие. Чтение заключало множество чрезвычайно лестных намеков на Вольтера. Собрание было весьма многочисленно, хотя в нем и не было епископов, которые не явились или случайно, или по духу своей церкви, которая никогда не оставляет господствующей силы. Но эти почести, оказанные академией, были только увертюрой к тому, что ожидало его на национальной сцене. Когда он ехал от Лувра к театру, это было совершенно похоже на триумф. Все было переполнено людьми обоего пола, всякого возраста и всякого звания. Едва вдали только показывалась карета, раздавался всеобщий радостный клич; с приближением ее восклицания, аплодисменты и восторг удваивались. Наконец, когда толпа видела уже почтенного старика отягощенного столькими годами и столькой славой, видела, как он, поддерживаемый с обеих сторон, выходил из экипажа, умиление и удивление достигали высшей степени. Все улицы, все балюстрады домов, лестницы, окна были усыпаны зрителями. Едва останавливалась карета, как все лезло на колеса и на экипаж, чтобы посмотреть вблизи на знаменитого человека. В самом театре, где Вольтер вошел в камергерскую ложу, суматоха радости, казалось, стала еще больше. Он сидел между г-жою Дени и г-жою де-Виллет. Знаменитейший из актеров, Бризар, подал дамам лавровый венок с просьбою увенчать им старика. Но Вольтер тотчас положил венок в сторону, хотя публика громкими криками и рукоплесканием заставили его оставить венок на голове. Все дамы стояли. Вся зала наполнилась пылью от передвижений чкловеческой массы. Только с трудом можно было начать пьесу. Давали "Ирену" и затем драму "Нанина". Когда занавес упал, шум подвился снова. Старик встал с своего места, чтобы благодарить, и тогда посреди сцены явился на высоком пьедестале бюст великого человека, его окружили все актеры и актрисы с гирляндами из цветов, на заднем плане стояли воины, выходившие в пьесе. Имя Вольтера раздавалось из уст всех, это было восклицание радости, благодарности и удивления. Бризар положил на бюст первый венок, за ним последовали другие актеры. Наконец, г-жа Вестрис обратила к виновнику торжества несколько стихов, написанных маркизом Сен-Марком, которые торжественно высказывали, что лавровый венок дает ему сама Франция. Минута, когда Вольтер оставлял театр, была, если можно, еще трогательнее, чем его выступление. Казалось, он изнемогал под тяжестью лет и лавров. Кучера просили ехать потише, чтоб можно было итти за ним; большая часть народа провожала его с криками; "да здравствует Вольтер!"
   Где же искать причину этой странной популярности? Я говорю странной, потому что действительно в ней было много странного. Едва ли можно найти другого человека, которым мог бы похвастаться такою огромною и разнокалиберною вереницею поклонников как Вольтер. И короли, и мыслители, и ученые, и поэты, и старики, и д'Аламбер -- все преклонялись перед ним; все, даже враги, признавали за ним умственное превосходство и восхищались остроумием. Разве это не странно, разве это не загадочно? Геттнер обходит этот вопрос молчанием, вероятно, потому, что он чувствует себя не в силах отвечать на него. А между тем стоит только внимательно прочесть главнейшие из сочинений Вольтера, чтобы найти ключ к разгадке,-- тайна раскроется сама собою. Вольтер был поэт и философ буржуазии, он был буржуа до мозга косней, оттого его с таким восторгом принял мир европейской буржуазии, оттого имя его и до сих пор свято чтится буржуазными патриотами
   Отличительная черта в характере буржуа состоит главным образом в том, что буржуа всегда и везде сумеет найти juste milieu. Золотая середина, милая посредственность -- вот конечный идеал всех его исканий и помышлений. Буржуа никогда не может быть последовательным, потому что он от природы труслив и нерешителен; он боится суровой логики, потому что в основе его деятельности лежит не теоретический принцип, а пошлая практичность мелкого торгаша. Отсюда объясняются все кажущиеся аномалии его поступков; он вольнодумничает и в то же время пугает своих рабочих попами и крестами; он насмехается над церковными обрядами и в то же время исполняет их с пунктуальностью ханжи; он устраивает филантропические заведения и много толкует о гуманности, но в то же время морит рабочего голодною смертью; он ненавидит всякие монополии и привилегии и в то же время хлопочет, чтобы монополии стачек была исключительно предоставлена одним только фабрикантам; он либеральничает и возмущается против деспотизма власти и в то же время подличает перед этою властью и открыто отрекается от тех, которые подрывают ее в самом принципе. И эта-то пестрая амальгама подлости, непоследовательности и тупоумия зовется на его жаргоне практичностью. Он обладает этим неоценимым качеством в самой совершенной степени.
   Просмотрите теперь остроумные произведения Вольтера и вы убедитесь, что в них, как в зеркале, ясно и отчетливо отражаются все эти милые свойства буржуа. Вольтер также везде сумел найти золотую середину, в политике, религии и философии. Он очень либерально относится к церкви, очень ядовито смеется над духовенством и очень много вольнодумничает даже при решении самых щекотливых вопросов. Но в то же время он одно проповедует в философии, а в практической жизни ведет себя, как подобает вести самому искреннему католику. Он открыто и с уверенностью признает существование личного бога и в то же время смеется над обрядовою стороною религии; он ругает атеистов и в то же время издевается над священниками и иезуитами. Не ясно ли отсюда, как ему была противна всякая строгая последовательность, и не прав ли был Гримм, когда он говорил, что "Вольтер думает о боге. как маленький ребенок, хотя и очень миленький ребенок" (Соч., II, ч. I, стр. 258).
   Вид страданий ближнего и вопиющее зло социальной жизни трогало и возмущало его до глубины души: к счастью, у него было сердце не совсем бесчеловечное, и этому обстоятельству он обязан немалою долею своей популярности. Однако в принципе он признавал полнейшую законность и необходимость всех этих страданий и всего этого зла. Он говорит: "Зло необходимо потому, что оно есть; все что есть -- необходимо" (ст. "Tout en dieu" в Философском словаре, т. 32 стр. 207). Точь-в-точь наш милый и многоуважаемый Моро-Кристоф45.
   Раннее знакомство с Локком заставило Вольтера отказаться от понятий о свободной воле (franc arbitre или, как он в насмешку называет, pouvoir chimérique de vou'oir vouloir) и врожденных идеях; однако, верный своей буржузной практичности, он боится вывести из локковских принципов их логические последствия и спешит заявить своему....... {Одно слово не разобрано. Ред.} Фридриху Прусскому, что он вполне в этом случае благонамерен и благонадежен. Он пишет ему: "Локк, мудрейший метафизик, какого я знаю, вместе с опровержением врожденных идей подвергает, кажется, сомнению и твердый всеобщий нравственный принцип. В этом пункте я решаюсь восстать на мысли великого человека: конечно, нет врожденных нравственных законов, и никто из нас не родится с готовым понятием о праве и справедливости; но человеческая природа устроена так, что в известном возрасте эти истины естественным образом вырабатываются, а так как человеческая природа и ее развитие везде в сущности одинаковы, то понятие о добродетели есть понятие всеобщее и неизменное".
   Вот она, золотая середина: мы не родимся с готовым понятием о добре и зле, но все мы в известном возрасте должны иметь это понятие. Та же история повторяется и с идеею вменяемости. Локковские принципы естественно отрицают эту идею, но Вольтер ухитряется обойти отрицание и с буржуазным самодовольством силится доказать, будто практическая рутина ничуть не противоречит трезвым идеям Локка. "Порок, -- говорит Вольтер (ст. "Il faut prendre parti", в Фил. словаре, т. 32, стр. 178), -- остается пороком, как болезнь -- болезнью; преступник должен нести следствия своего преступления, как больной -- следствия своей болезни". О, буржуазия, ты вполне поняла и оценила твоего великого учителя; он стоил памятника и даже не одного. Геттнер тоже его понял, когда он говорит: "Особенною заслугою Вольтера было то, что он, наперекор колеблющимся положениям Локка, чрезвычайно убедительно и принципиально выставил и защищал неизменную твердость и вечность добродетели и нравственности" (Геттнер, "История литературы", т. II, стр. 153).
   Как в религии и философии, так и в политике Вольтер всегда умудрялся отыскать любезное ему juste milieu. "Он,-- говорит Геттнер (стр. 157), -- решительна отвергает недостойный гнет грубого насилия; но не менее решительно он отвергает и безрассудную страсть нововведений, которая готова была итти до уничтожения личной собственности".
   В принципе он признает свободу в самом обширном смысле этого слова, а на практике он дожидается ее только в тесных пределах английского конституционализма. В принципе он защищает естественные права человека и признает одинакую равноправность всех людей, но чуть дело доходит до обсуждения экономических явлений данной рутины, он с цинизмом завзятого буржуа нагло объявляет, что: "равенство -- это мечта, прекрасная, но несбыточная, неравенство -- это зло, прискорбное, но необходимое" ("Egalité" в Фил. слов., т. 39, стр. 465). Однако сам Вольтер понимал, что эта глупая фраза нисколько не примиряет того внутреннего противоречия, в которое он впадает, признавая, с одной стороны, в принципе идею равенства и одобряя, с другой, действительность, отрицающую всякое равенство. Чтоб как-нибудь высвободиться из этого противоречия, он прибегает к софизму; он говорит: "правда, все люди равны, как люди, но не как члены общества" (см. его "Pensées sur l'administratian publique", Философский словарь, т. 29, стр. 25).
   Вольтер восстает против привилегий дворянства, Вольтер хлопочет о всеобщем просвещении и подчас сентиментально сочувствует страданиям своего меньшего брата, и тот же Вольтер в своем письме к Дамилавиллю говорит, как бы предвкушая мудрые изречения Беллюстина и Скарятина: "Я опасаюсь, что чернь никогда не будет иметь времени и способности научиться; мне кажется даже необходимым, чтобы существовали невежды. Когда чернь вздумает размышлять, все будет потеряно" ("Quand la populace se mêle de ra sonner, tout est perdu"). "Народ всегда безвкусен и груб; что быки, которым нужно ярмо, погонщик и корм" ("Lettres inédites", rec. par Cayrol, 1856, 2, 563). Чем не Скарятин? Я думаю, что всего приведенного здесь вполне достаточно для объяснения славы и популярности Вольтера. Вольтер постиг буржуазию, и буржуазия постигла Вольтера, вот разгадка загадки. Теперь также становится совершенно понятным, почему этот великий ум, этот смелый мыслитель оставил после себя так много подражателей и последователей, не менее его великих и смелых. Эти подражатели долгое время известны были во всей Европе, даже и в нашем любезном отечестве, под пресловутым именем вольтерианцев. О несравненных достоинствах этих почтенных людей здесь нечего много распространяться. Кто из вас, читатели, не слышал или от своей матушки или бабушки, многие, быть может, даже собственными глазами видели представителей этого типа. Потому никто не стают оспаривать меня, если я скажу, что это были вольнодумствующие ханжи, либеральничествующие холопы; непоследовательность и трусость составляли отличительную черту их характера и деятельности. По ним можно судить об их учителе. Яблоко от яблони далеко не укатится, каково дерево -- таков и плод. Странно, что на это обстоятельство до сих пор не было обращено никакого внимания.
   Надеюсь, что читатель не будет на меня в претензии за то, что я, говоря о французской литературе XVIII века, почти исключительно остановился на одном Вольтере. Вольтер был лучшим и полнейшим представителем этого буржуазного века, на Вольтере легче всего убедиться в тесной зависимости литературы, поэзии и философии от данного экономического status quo. Кроме того, мне хотелось уяснить причины беспримерной популярности этого человека, популярности, до сих пор еще у нас хорошенько непонятой и неразгаданной.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   43 Рецензия на книгу Геттнера "Истории всеобщей литературы XVIII века", равно как и напечатанная в настоящем издании вслед за нею рецензия на книгу Рохау "История Франции", в печати не появлялись. Обе эти рецензии и воспроизводятся по рукописи, отобранной у Ткачева при обыске в 1866 г. и хранящейся ныне в Архиве революции и внешней политики в Москве", Рукопись эта озаглавлена "Библиографический листок" и содержит в себе, кроме двух этих рецензий, еще рецензии на книгу Стифенса "Уголовное право Англии в кратком очертании", на сочинение Жюля Верна "Англичане на Северном полюсе" и на "Книгу для чтения", изданную Лихачевой и Сувориной. Три эти последние рецензии в настоящем издании не воспроизводятся. Рукопись, несомненно, предназначалась для "Русского слова". Это видно из ее названия (обзор новых книг в "Русском слове" постоянно носил название "Библиографического листка"), а также из имеющейся на ней надписи гласящей: "Петр Никитич. Как бы дать оригиналы для набора из "Крестьянской войны"; потому что надо поспешить выходом 2-го выпуска Г. Благосветлов". В пояснение этой надписи надо сказать, что Ткачев переводил для редактора-издателя "Русского слова" Г. Е. Благосветлова сочинение Циммермана по истории крестьянской войны в Германии. Если принять во внимание, что Ткачев дает в этом "Библиографическом листке" отзыв о книгах, вышедших в 1866 году, то можно с уверенностью предположить, что рукопись Ткачева предназначалась для No 2 "Русского слова" за 1866 г., который был подготовлен для печати, но в сеет не вышел вследствие того, что по напечатании No 1 выход этого журнала был приостановлен цензурой на 5 месяцев, а после покушения Каракозова прекращен навсегда.
   44 Юлиан Шмидт -- автор переведенной на русский язык в 1863--1864 гг. "Истории французской литературы". Крайний консерватор по убеждениям, Шмидт в своей "Истории" с ненавистью относится к Великое французской революции, смысл которой в его глазах сводится к "порабощению благородной нации шайкой злоумышленников". Книга Шмидта вызвала резкий отзыв со стороны критика "Русского слова" В. А. Зайцева, который между прочим писал: "Тон, которым Шмидт говорит о революции, заставляет иногда забывать, что книга написана 70 лет спустя после 89-го года. Думается, что автор сам был жертвой террора и что его спасло 9 термидора" ("Русское Слово", "Библиографический листок", 1863 г. No 7 и 1864 г. No 3).
   45 Моро-Кристоф в своих сочинениях доказывал, что преступления вызываются не социальными условиями, а нравственной испорченностью людей, присущим им стремлением к роскоши и материальным удовольствиям, большая или меньшая степень развития которого стоит в связи с формой человеческого черепа. Исходя из этого, Моро-Кристоф приходил к выводу, что никакие изменения в экономических и социальных отношениях не могут уничтожить преступности. Читателям "Русского слова" сочинение Моро-Кристофа было знакомо по посвященным его разбору статьям Н. В. Шелгунова "Френологическая оценка человеческих поступков" (1865 г., No 1) и "Честные мошенники" (1865 г., No 12). Ткачев в рецензии на русский перевод книги Моро-Кристофа "Мир мошенников" (М., 1867) охарактеризовал его. как "наглого шарлатана" ("Дело", 1868 г., No 5, "Новые книги", стр. 29--39).
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru