Аннотация: Перед грозою. Роман из времен борьбы с Шамилем за владычество на Кавказе.
Ф.Ф. Тютчев
На скалах и долинах Дагестана Роман из времен борьбы с Шамилем за владычество на Кавказе
Часть первая Перед грозою
I
-- Петр Андреевич, что я вижу: вы даже еще не начинали одеваться, как же это так? Это же, голубчик мой, ни на что не похоже.
Говоря таким образом, Иван Макарович Колосов с досадой бросил свою фуражку на стол и с некоторым недоуменьем остановился против кровати, на которой в одном белье, закинув руки за голову, лежал его друг, Петр Андреевич Спиридов, и с едва уловимой усмешкой в больших черных глазах поглядывая на невысокую, стройную фигуру Колосова, затянутую в новенький, с иголочки мундир армейского подпоручика с высоким тугим воротником и большими, по-модному загнутыми наподобие крылышек эполетами.
-- Ну, что же вы не встаете? -- продолжал Колосов. -- Вставайте же, я вас жду.
-- Совершенно напрасно будете ждать, -- с легкой улыбкой произнес Спиридов, -- я никуда не собираюсь и решил вечер оставаться дома.
-- Весь вечер оставаться дома? -- с выражением чуть не ужаса воскликнул Колосов. -- Ну, этого быть не может.
-- Почему же? -- с прежней улыбкой спросил Спиридов.
-- Почему? Потому что это невозможно, -- тоном, не допускающим возражения, проговорил Колосов, -- вы, разумеется, шутите. Однако, довольно вам, ей-Богу же, некогда, мы и так опоздали и явимся позже всех.
-- Ну, вот вы и торопитесь, а я, уверяю вас, никуда не сдвинусь с места.
Колосов вздернул плечами.
-- Воля ваша, Петр Андреевич, я положительно отказываюсь понимать вас. Если это не шутка с вашей стороны, то... то... то я, право, не понимаю.
-- Чего же не понимать? Или остаться вечер дома с вашей точки зрения такая удивительная вещь, что вы не можете с этим примириться? -- с едва уловимым раздражением в голосе отвечал Петр Андреевич.
-- Вечер вечеру рознь. Ничего не было бы удивительнаго, если бы вы остались дома вчера, третьего дня, завтра, но сегодня, сегодня сидеть дома, когда у нашего полковника бал, когда все, решительно все собрались там, -- это, воля ваша, более чем странно. Вы даже представить себе не можете, как нашему полковнику будет обидно такое невнимание с вашей стороны. Уверяю вас, он страшно обидится. С какой стати огорчать старика без всякой нужды и порождать нелепые толки?
-- Какие толки?
-- Как какие? Всякие. Неужели вы думаете, ваше отсутствие останется незамеченным?
-- Думаю. Сегодня на балу соберется такая масса кавалеров, что я уверен, обо мне никто и не вспомнит. Я слышал, на сегодняшний бал со всех концов народу съехалось. Павел Маркович и не ожидал столько. Убежден, он будет рад видеть у себя одним человеком меньше.
Колосов нетерпеливо передернул плечами.
-- Удивляюсь я на вас, Петр Андреевич, ведь сами отлично знаете, что все это не так, а говорите. Простите, но вы в этом случае точно капризная дама. Ну, полноте, милый, хороший, вставайте, одевайтесь и идемте. Вы только подумайте, как вас ждут, -- добавил Колосов, лукаво подмигивая.
-- Кто ждет? Все вы глупости говорите, -- никто меня не ждет, никому я не нужен, и мне никто не нужен.
-- Ну, это уже позвольте -- атанде, как говорит наша достопочтенная Лукерья Ивановна, уж будто бы вы никому не нужны? А Зинаида Аркадьевна? А? Что вы насчет этого сюжетца скажете?
-- А вот что я скажу, -- неожиданно садясь на постели, раздраженным тоном заговорил Петр Андреевич, -- скажу, что мне крайне неприятны и досадны все эти намеки на меня и на Балкашину, особенно неприятны от вас, Иван Макарович; вы мне самый близкий человек здесь и отлично знаете мои отношения к Зинаиде Аркадьевне; следовательно, вам-то уже меньше всего пристала роль кумы-свахи.
-- Петр Андреевич, да вы никак и впрямь рассердились? Вот не ожидал-то, ведь это же шутка.
-- Шутка! Я знаю, что шутка, но, право, мне эти шутки надоели. И как вы не понимаете, господа, что вы подобными шутками, намеками и подмигиванием компрометируете девушку и ставите ее в неловкое, глупое положение. Ни она, ни я -- мы оба решительно ни о чем не думаем, а кругом нас шепчут и чуть пальцами на нас не указывают как на жениха и невесту... ведь это же, воля ваша, господа, безобразие.
-- Не вижу никакого безобразия, -- в свою очередь слегка раздраженно произнес Колосов, -- мы люди простые, провинциалы, не петербургские, на вещи смотрим так, как оно есть. Если мы видим, что такой-то молодой человек, вполне независимый, уделяет свое исключительное внимание такой-то барышне, чаще других бывает в доме ее родителей, гуляет с ней вдвоем, сопровождает ее в поездках верхом, словом, "ферлакурит", как говорят здешние дамы, то нам естественно может прийти в голову предположить, что он неравнодушен к ней, а отсюда, как прямой логический вывод -- что он собирается стать ее женихом. Сердиться на такой взгляд нет никакого основания, и если кто компрометирует барышню, то, во всяком случае, не мы.
-- А кто же? Я, по-вашему? Ладно, пусть будет так, не будем спорить, а то, чего доброго, незаметно для себя поссоримся, я же вовсе не намерен ссориться, особено теперь, на прощанье.
-- Как на прощанье? Что это значит? Разве вы куда-нибудь собираетесь ехать?
-- Да, собираюсь, и очень скоро, дня через два, через три. Я получил письмо, -- от кого, это никого интересовать не может, но письмо такого сорта, что я должен немедленно ехать в Петербург.
-- Вот оно что! -- воскликнул Колосов. -- Ну, теперь мне отчасти понятно, почему вы с такой презрительностью относитесь к нашему скромному балу. Через какой-нибудь месяц-полтора вы будете блаженствовать на столичных балах, в кругу светских красавиц и сановников.
-- Блаженствовать!? Ну, это еще как Бог даст, -- загадочно усмехнулся Петр Андреевич.
Колосов с некоторым недоумением посмотрел в глаза Спиридову.
-- Час от часу не легче! Я вас, Петр Андреевич, не узнаю сегодня. Какими-то загадками говорите... Скажите, что с вами, вы чем-то не то расстроены, не то озабочены. Неприятность, что ли, у вас какая?
Спиридов отвечал не сразу.
-- Как вам сказать, -- заговорил он, помолчав, и в голосе его Ивану Макаровичу почудились какие-то незнакомые нотки, -- вы не ошиблись, я действительно озабочен. В моей жизни произошло нечто такое, что выбило меня из моей колеи, взбудоражило и перевернуло все вверх дном, и я, говоря по совести, не знаю, радоваться ли мне тому или огорчаться.
-- Но что именно, скажите, ради Бога, если это не секрет.
-- Я же вам уже сказал. Я получил письмо и должен немедленно ехать, на радость или на горе, я того не знаю. Скорее на горе.
-- Но разве так необходимо ехать? -- с искренним участием спросил Колосов, подсаживаясь на кровать к Спиридову и заглядывая ему в лицо.
-- Необходимо, -- кивнул тот головой, -- даже больше чем необходимо... Впрочем, бросим этот разговор, он вас только задерживает. Я думаю, бал уже в полном разгаре; идите скорей, а то на вашу долю не останется ни одной неразобранной мазурки, меня же оставьте с моими мыслями, мне еще многое надо обдумать.
-- Значит, вы серьезно не идете? -- еще раз переспросил Колосов. -- Но что же мне сказать, если меня будут спрашивать, почему вас нет?
-- А что хотите, -- уже не скрывая своего раздражения, возразил Спиридов, -- скажите, что у меня колики приключились, родимчик, зубная боль, ну, словом, что-нибудь в этом роде.
-- Не поверят.
-- Для меня это безразлично. Поверят -- хорошо, не поверят -- тоже хорошо. Во всяком случае, я не намерен ради кого бы там ни было ломать себя и идти на бал, когда мне необходимо остаться одному.
Последния слова Спиридов сказал с особым ударением, смысл которого не трудно было угадать.
-- Ну, я вижу, с вами сегодня пива не сваришь. Если уже вам так необходимо и так хочется лежать тут одному -- лежите, Бог с вами, а я пойду, действительно поздно. До свиданья. Возвращаясь с бала, я на обратном пути забегу к вам сообщить о том эффекте, который возбудит ваше отсутствие. Хотите?
-- Я, наверно, буду в то время спать. Впрочем, заходите, порасскажете мне о вашем бале. Этот бал ведь исключительный, к нему готовились чуть ли не за полгода и набрали гостей со всех волостей. Еще бы, сегодня мадемуазель Панкратьевой минуло восемнадцать лет, и из девочки она превращается в заправскую барышню-невесту, женихов здесь непочатый угол, хоть пруд пруди.
-- Анна Павловна о женихах не думает, -- с едва уловимой досадой в голосе отвечал Колосов.
-- Она, пожалуй. Впрочем, и то Бог весть. По моему мнению, на свете нет ни одной барышни, которая не думала бы о женихах; но уже ее папахен наверно только о том и мечтает, чтобы своей дочке-баловнице подцепить женишка получше. Для этой-то цели главным образом и бал сегодняшний затеял, а вы, вместо того чтобы быть там, на поле сражения, теряете драгоценное время в болтовне с таким малоинтересным собеседником, как я.
-- Смейтесь, смейтесь. Небось, про других любите покумить а когда про вас -- сердитесь.
-- Между мной и "другими" большая разница, я про женитьбу не думаю, ну, а "другие"-то, кажется, наоборот, хоть сейчас под венец, а? Как скажете?
Спиридов многозначительно усмехнулся, напирая на слово "другие". Колосов слегка покраснел.
-- Ну, что ж, -- заговорил он несколько торопливо, -- я и отпираться не буду. Конечно, если бы Анна Павловна согласилась, я почел бы себя самым счастливым человеком на земле, но, увы, она обо мне думать не хочет. Я это ясно вижу.
В тоне, которым были сказаны последние слова, Спиридову послышалась искренняя печаль. Ему стало жалко своего друга, и он, чтобы ободрить его, укоризненно воскликнул:
-- Ну, это совсем уже стыдно, надо больше куражу. Помните, что девичьи сердца, как и крепости, берутся только с боя.
Колосов ничего не ответил на последние слова своего друга, молча взял со стула свою фуражку, нахлобучил ее на самые глаза и неторопливо вышел из комнаты.
-- Прощайте, приятных сновидений! -- крикнул он с порога комнаты, не оборачиваясь и плотно притворяя за собою дверь.
На крыльце его поджидал солдат в накинутой на плечи враспашку шинели и с зажженным фонарем в руке.
-- Ну, что же, Потап, пойдем, брат, -- сказал Колосов, ласково обращаясь к солдату. -- Ступай вперед, свети хорошенько, да смотри, в лужу или канаву не заведи.
-- А их благородие нешто не пойдут с нами? -- спросил Потап, и в его голосе Колосову послышалось как бы изумление.
"Вот, солдат, и тот удивляется, -- подумал он, -- а уж там что будет, расспросами покоя весь вечер не дадут".
При мысли об этом Колосову сделалось вдруг страшно досадно, он чуть было не сорвал своей досады на солдате, но, вовремя опомнившись, удержался от проснувшегося на языке сердитого окрика.
-- Петр Андреевич не совсем здоров, он остался дома, лежит, -- спокойным тоном сказал Иван Макарович и торопливо двинулся вперед, предшествуемый быстро шагающим солдатом. Бросаемый фонарем свет скупо озарял небольшое пространство, шириной 2 -- 3 шага, не больше, но через то окружающая темнота делалась еще непроницаемей. Где-то вдали, словно забытые дети, уныло плакали чакалки, да чей-то голодный пес как-то особенно жалобно подвывал, оплакивая свою голодную долю.
II
Оставшись один, Спиридов несколько минут лежал, закинув руки за голову и устремив глаза на потолок. Его красивое лицо с большими черными глазами, тонким породистым носом и немного бледными, красиво очерченными губами было задумчиво и как бы печально. Он был высокого роста, хорошо и крепко сложен, с высокой грудью и широк в плечах, во всей его фигуре, сильной и ловкой, чувствовалась большая выдержка и выносливость. Особенно это было заметно, когда он встал и, всунув ноги в мягкие, вышитые туфли, принялся медленно расхаживать упругим, легким шагом по комнате. Время от времени он останавливался и задумчивым взглядом окидывал стены комнаты, как бы ища ответа на занимавший его вопрос.
Комната была под стать хозяину. Большая, в четыре окна, она мало походила на обыкновенное жилище армейского офицера. Все в ней было чисто, аккуратно прибрано, нигде ничего не валялось зря, и каждая вещь была на своем месте.
Стены, обтянутые персидскими коврами, были завешаны оружием. Тут были кинжалы в богатых серебряных и простых кожаных ножнах, с роговыми украшениями, старинные кривые, как полумесяц, клинки турецких и персидских сабель, чеченские шашки в богато отделанных серебром с золотом насечкой ножнах, серпообразные ятаганы, длинные ружья с широким раструбом, пистолеты разных форм и величин, наконец, гибкое копье и панцирная кольчуга из мелких чешуйчатых колец, так искусно спаянных между собою, что вся она казалась сотканной из какой-то особенной, фантастической, стальной материи.
На полу были разостланы толстые куртинские паласы, а в углу, среди прочей мебели, подымалась изящная этажерка красного дерева с инкрустацией, вся заваленная книгами и разными дорогими безделушками. Среди них первое место занимал портрет, написанный акварелью, в широкой перламутровой, украшенной золотом рамке.
Бродя по комнате, Спиридов несколько раз останавливался против портрета и упорно и внимательно принимался глядеть на него, как бы чего-то допытываясь. Портрет изображал молодую женщину поразительной красоты. Она была написана сидящей на стуле, до колен, в бальном, весьма открытом белом платье, с головою, слегка повернутой к зрителям, с задумчиво-мечтательным выражением в прекрасных голубых, широко открытых глазах. Золотисто-пепельные локоны пышным каскадом ниспадали на обнаженные, словно из мрамора выточенные плечи, красиво оттеняя белизну пышной груди, туго стянутой высоким корсетом; на красиво очерченных, чуть-чуть припухших, ярких, как алый розан, губах бродила задумчивая и в то же время как бы насмешливая, даже дерзкая улыбка, придававшая всему лицу, с немного вздернутым носом, какое-то особенное, неуловимое выражение.
Классические линии обнаженных до плеч белоснежных рук еще более усиливали впечатление красоты и придавали красавице сходство с древнегреческой богиней.
Чем дольше глядел Петр Андреевич на портрет красавицы, тем сильней овладевало им волнение, охватившее его с той самой минуты, как часа два тому назад вестовой казак принес ему полученное с пришедшей в штаб-квартиру полка оказией письмо в толстом, атласной бумаги, пакете. Письмо это упало на Спиридова как удар грома из безоблачного неба. В первую минуту он не верил своим глазам и несколько раз читал и перечитывал одни и те же фразы, которые прыгали перед ним, не отпечатлеваясь ясно в его мозгу, но в то же время зажигая кровь и заставляя усиленно биться сердце. Когда же, наконец, прочитав в третий раз все письмо от начала до конца, Спиридов понял и уловил его тайный смысл, им овладела безумная радость.
Всегда холодный, сдержанный, немного насмешливый, Петр Андреевич на этот раз изменил своему обычному спокойствию; он едва мог сдерживать свое волнение и весь горел от охватившего его счастья и торжества. Главным образом торжества, торжества победы, о которой он давно уже перестал мечтать.
Он не стал долго раздумывать и быстро принял решение. Завтра же он подает прошение об отпуске и, не дожидаясь ответа, уедет под предлогом командировки в главную квартиру. Панкратьев это сделает, он добрый старик, несмотря даже на то, что Спиридов его обидел, не явившись сегодня на бал, но это было выше сил его. Он боялся за себя, боялся, что он наделает там каких-нибудь глупостей, от избытка чувств начнет школьничать, как юнкер, такие порывы у него бывают, а кроме того, ему тяжело теперь было бы встретиться с Зиной Балкашиной. При воспоминании о Зине что-то похожее на угрызение совести шевельнулось в душе Спиридова. Он особенно внимательно начинает припоминать свое поведение по отношению к Зине, и хотя он не может ни в чем упрекнуть себя, но тем не менее внутренний голос шепчет ему, что следовало бы быть еще поосторожнее.
"Не виноват же я, однако, -- размышляет Спиридов, -- что в этих медвежьих уголках стоит молодому, холостому человеку сказать два слова с девушкой, чтобы тотчас же все кумушки ославили его женихом. Я своих взглядов не скрывал. Сколько раз я и ей самой, и ее отцу, и многим другим высказывал мое мнение о браке, о моем отвращении к семейной жизни... Чего же еще больше... Но в таком случае не следовало было допускать этих поздних прогулок, этих частых посещений, этой фамильярности, которая установилась между нами... Многие молодые люди любят фрондировать и против брака, и против семейности, а кончают тем, что женятся, плодят кучу детей и даже собственноручно занимаются соленьем огурцов; разве и обо мне не могли предположить того же? Конечно, могли, даже, наверно, и предполагали, отсюда и проистекало недоверие к моим словам... Ну, что ж? Не верили, тем хуже, теперь воочию убедятся, насколько я был искренен... Пусть... Но, с другой стороны, и так рассудить, чем виновата Зинаида Аркадьевна, если она полюбила меня? А что она меня любит или, по крайней мере, увлекается мной, в этом я не сомневаюсь. И я давно замечал; зачем же я не прекратил тогда же, сразу, а как бы напротив, поощрял ее чувства, выказывая ей особое свое внимание и предпочтение перед всеми остальными здешними женщинами... Положим, это делалось невольно, потому что она действительно несравненно лучше всех прочих, изящней, умнее, красивее; если бы ее переселить в Петербург, немного отшлифовать, ввести в свет, она бы скоро затмила очень многих. На балах она производила бы фурор, и за ее шлейфом всегда бы влачилась толпа поклонников... Все это так, но что же из этого? Жениться я все равно на ней не женился бы, как не женился бы ни на какой другой девушке или женщине, какая бы она ни была... стало быть?.. Стало быть, надо было держаться от Зины подальше, и тем дальше, чем она мне больше нравилась..."
Размышляя таким образом, Спиридов то принимался сновать, как маятник, взад и вперед по комнате, то останавливался перед портретом и пристально вглядывался в знакомые черты красавицы, в свое время, каких-нибудь три года тому назад, едва-едва не доведшей его до самоубийства. Спиридов припоминал всю бурю, которую он пережил еще сравнительно так недавно, и ему даже не верилось, что та самая рука, так безжалостно оттолкнувшая его тогда, теперь манит его, суля счастие, о котором он не дерзал и помышлять.
"Как это все вдруг свершилось неожиданно, словно в сказке", -- рассуждал про себя Спиридов, как привидение бродя среди глухой ночи, при тусклом свете нагоравшей свечи, по своей одинокой комнате, в которой он прожил все эти три года, с такой любовью и тайной гордостью украшал ее и к которой он теперь так презрительно равнодушен.
Спиридову припоминается его жизнь на Кавказе. С момента приезда в полк его тайные мечты о славе, его джигитство, которым, как ветряной оспой, заражаются все без исключения являющиеся на Кавказ и от которого у него осталась теперь безукоризненная, настоящая горская посадка на лошади, неподражаемое умение носить папаху так, как ее носят истые горцы, и воспоминание о нескольких безумно смелых подвигах, приобретших ему славу "удальца" и "храбреца", чем он в душе очень гордился, хотя и старался скрывать эти чувства под маской презрительного равнодушия к людскому мнению.
III
Бал в квартире старого полковника Павла Марковича Панкратьева был в самом разгаре, когда Колосов вошел в ярко освещенную залу, полную танцующей молодежи. В первую минуту у него даже в глазах зарябило от вида множества обнаженных плеч, шей, бюстов и рук, от пестроты дамских нарядов и блеска эполет и пуговиц кавалеров. Остановившись в дверях, Иван Макарович пристально оглядел залу, отыскивая глазами хозяйку -- молодую дочь Панкратьева Анну Павловну, или, как ее просто звали, Аню.
Он скоро заметил ее на противоположном конце залы, окруженную целой толпой поклонников, и несколько минут молча, с чувством затаенной ревности наблюдал за нею.
Всегда очень хорошенькая, Аня сегодня показалась Колосову очаровательной до того, что у него даже сердце заныло от чувства какого-то тоскливого восторга. Одетая в светло-голубое платье, казавшееся на ней облаком, в котором она как бы утопала, стройная, полувоздушная, с короной светло-каштановых волос на изящной маленькой головке, она походила на фею; по крайней мере, так казалось Колосову. Красивые линии обнаженной шеи и еще не сформировавшейся, полудетской груди были как-то особенно целомудренно изящны, а в наивно-темно-серых глазах светилось столько неподдельной искренней радости, что у всякого при взгляде на нее становилось весело на душе. Она громко смеялась, радостно сверкая глазами, причем между ярким пурпуром ее губ задорно блестел ряд белых, как морская пена, зубов. Рядом с Аней, в платье из желтой персидской кисеи, сидела Зина Балкашина, первая красавица во всем округе. Это была девушка высокого роста, стройная, с матово-смуглым, правильным лицом и большими черными глазами, опушенными густыми ресницами, придававшими взгляду девушки немного как бы печальное, задумчивое выражение. Черные волосы были заплетены в толстую и длинную косу, небрежно перекинутую через плечо и лениво покоящуюся на высокой, упругой груди. Зина сидела спокойно, и когда кругом нее громко смеялись, она только слегка улыбалась, ласково поглядывая на окружающих. Наблюдая за ней, Колосов заметил, как всякий раз, когда отворялась дверь и кто-нибудь входил, Зина бросала торопливо-осторожный взгляд в том направлении, и по лицу ее пробегала едва уловимая тревожная тень.
"Она ждет Спиридова, -- подумал Колосов и сейчас же добавил про себя: -- А вот меня так никто не ждет".
Он слегка вздохнул и, осторожно лавируя между танцующими парами, направился к молодым девушкам. Первая заметила его Зина; она ласково кивнула ему головкой и, когда он приблизился, подала руку.
-- Здравствуйте, Иван Макарович, -- приветствовала она его. -- Почему вы так поздно?
-- Наверно, спал после обеда, -- рассмеялась Аня. -- Сознайтесь, Иван Макарович, спали? Да?
-- Я такой привычки еще не имею, -- несколько обиженным тоном, но с деланной улыбкой возразил Колосов, -- я не проспал, как вы думаете, а меня задержал Спиридов. Я заходил к нему, чтобы вместе идти...
-- И что же, почему его нет? -- с обычной своей стремительностью перебила его Аня. -- Да говорите же, что вы тянете, точно немец какой. Отчего Спиридов до сих пор не явился?
-- Он и не явится. Просил передать поклон, его сердечные поздравления и пожелания всего лучшего.
-- Как так? Неужели он так-таки совсем не придет? -- искренне изумилась Аня. -- Что случилось?
-- Ничего особенного, он только немного нездоров, у него лихорадка и зубы болят, по крайней мере, он мне так сказал.
-- Подумаешь, какие нежности, -- недовольным тоном произнесла Аня, капризно надув губки. -- И вы тоже хороши, не могли уговорить его...
-- Как же я мог уговорить его? Я уговаривал, да он и слышать ничего не хотел. Должно быть, действительно ему было сильно не по себе, иначе он бы наверно пришел, чтобы лично поздравить вас.
-- Глупости, все глупости, ничему не верю, никаким болезням, -- упрямо твердила Аня, не на шутку раздраженная полученным известием; она хотела что-то прибавить, но в эту минуту к ней бурно подлетел совсем юный артиллерийский поручик и, ловко щелкнув шпорами, низко склонил голову.
Аня, мгновенно позабыв свое раздражение, улыбаясь и блестя глазами, подняла обнаженную руку и грациозно опустила ее на плечо артиллериста; тот, в свою очередь, с ловкостью опытного танцора мягко и сильно охватил одной рукой ее талию и, лихо подбоченясь другою, гремя шпорами, с головокружительной быстротой понес свою даму по зале.
Во все время пока Аня говорила с Колосовым о Спиридове, Зина не проронила ни одного слова, только лицо ее слегка побледнело и в глазах мелькнуло неуловимое выражение печали и обиды одновременно. Когда же артиллерийский поручик увлек Аню на противоположный конец залы, Зинаида Аркадьевна полуобернулась к стоящему за ее стулом Колосову и торопливым, прерывающимся шепотом заговорила:
-- Иван Макарович, дайте мне слово, что вы не станете лгать и скажете правду.
-- Я, кажется, вообще редко лгу, -- улыбнулся Колосов, -- а вам, Зинаида Аркадьевна, в особенности мне нет основания говорить неправду.
-- Тем лучше. В таком случае, говорите, почему Петр Андреевич не пришел? Ни в лихорадку его, ни в зубную боль я, разумеется, не верю, вы это имейте в виду, а потому без всяких уверток говорите прямо, что с ним такое?
-- Откровенно сказать, ей-Богу, не знаю. Я сам был очень удивлен, зайдя к нему и застав его в каком-то странном настроении духа. Все, что я мог узнать от него, это то, что им получено какое-то письмо из Петербурга и что он сам уезжает туда.
-- Как?.. Уезжает в Петербург? Зачем? Когда?
Все эти вопросы вырвались у Зинаиды Аркадиевны невольно, и произнесла она их несколько более громким голосом, чем тот, каким велась вся предыдущая беседа. К счастью, никто из окружающий не обратил на них внимания, иначе Зине не избежать бы любопытных вопросов со стороны охочих до новостей провинциальных кумушек.
-- На вопрос ваш: "когда", я, пожалуй, еще могу ответить, с его слов, разумеется. Как он говорит -- дня через два, много три, но "зачем" -- этого я положительно не знаю. Я пытался было его расспросить, но он очевидно уклоняется от откровенностей.
-- Так что, вы даже не знаете, от кого и письмо?
-- Решительно не знаю. Я его и не видел вовсе.
-- Честное слово?
-- Честнейшее.
В ту минуту они увидели высокого, рябого пластунского офицера в серой черкеске, с огромным кинжалом у пояса. Немного нетвердой походкой и радостно улыбаясь, он направлялся прямо к Зине. Заметив это, Зинаида Аркадьевна торопливо встала и умоляюще шепнула Колосову:
-- Ради Бога, спасите, это Богученко, он идет приглашать меня на мазурку; я его и трезвого боюсь, а сейчас он, кажется, несколько в кураже.
-- В таком случае, нам не остается другого, как самим пуститься в пляс. Позволите?
-- Не до того мне, ну, да делать нечего, из двух зол надо выбирать меньшее. Идемте.
-- Это, значит, иными словами выходит так: лучше уж с Колосовым, чем с Богученко. Душевно признателен, -- скорчив шутливо обиженную мину, произнес Иван Макарович.
-- Ах, вовсе не то! -- улыбнулась Зина. -- Какой вы злой.
Она грациозно оперлась на его плечо, и в ту минуту когда Богученко уже стоял от них в расстоянии какого-нибудь шага, Колосов из-под самого его носа умчал Зину в противоположный конец зала.
-- Что, братик, не везет? -- услыхал Богученко сзади себя знакомый голос. -- Мне, брат, тоже не везет, пойдем, друже, выпьем лучше горилки с горя, а дывчинам нехай бис снится.
Богученко поднял голову. Против него, в довольно-таки потертом мундире пехотного поручика, стоял высокий, сухопарый офицер с щетинистыми усами, морщинистым смуглым лицом и большими черными, бегающими глазами под клочьями густых бровей. Звали его Костров. Он пользовался репутацией храброго офицера, но неудачника. Несмотря на оказанные им не однажды подвиги, он по службе подвигался туго, через что давным-давно умел озлобиться и сделался несдержан на язык. Эта невоздержанность, в связи с любовью к кутежам, еще больше тормозила служебные успехи Кострова. Он теперь был в сильном градусе, но на ногах стоял твердо.
-- Что ж, пойдем, -- охотно согласился Богученко, -- я, признаться, танцевать хотел, но со мной танцевать не желают... не удостаивают... Да, брат... мы слишком моветонны, так, кажется, говорится?.. В таком случае, что же нам иначе остается делать, как не выпить... Так я говорю?
-- Совершенно верно. Мы с тобой, друже Богученко, в другом месте танцевать будем... Знаешь, где? В аулах. А музыкой нам будут боевые барабаны да визг чеченских пуль. Так, брат?
-- Всенепременнейше. А ты разве в поход идешь? Когда?
-- Скоро. Как только оказия пойдет. Послезавтра, кажется. В отряд генерала Фези волонтером. Что мне здесь делать? Пусть здесь танцоры остаются да дамские угодники, а поручику Кострову здесь не место.
-- Не место, -- совершенно искренне согласился хорунжий Богученко, в хмелю не разобравший хорошенько, к чему гнет его приятель, -- совершенно не место, -- подтвердил он, покрутив для вящей убедительности головой.
-- Представь, Зина, -- шепнула Аня на ухо подруге, поведя бровью на проходивших мимо них в буфетную комнату Кострова и Богученко, -- Костров-то мне сегодня в любви было начал объясняться. Говорит, что уже два года как "обожает" меня, да все не решался признаться, а сегодня его, наконец, "прорвало", так и сказал: "прорвало". Я чуть не умерла со смеху. Каков? А что, -- добавила она шаловливо, -- уж не выйти ли нам с тобой замуж? Я за Кострова, ты -- за Богученко, он ведь тоже к тебе неравнодушен... Как ты думаешь? Право?
И не дожидаясь ответа подруги, Аня громко и весело рассмеялась; она смеялась так заразительно, что даже Зина, несмотря на тяжесть, которая была у нее на душе, не могла удержаться от улыбки.
Несмотря на то что бал был очень оживлен, было много танцующих интересных кавалеров, Зина чувствовала себя нестерпимо. Известие о полученном Спиридовым таинственном письме, а еще больше о его скором, неожиданном отъезде произвело на молодую девушку удручающее впечатление. Дорого бы она дала, чтобы очутиться в эту минуту одной в своей комнате и там на свободе разобраться в нахлынувших на нее ощущениях, но, к великой ее досаде и огорчению, это было невозможно. Напротив, вместо одиночества она принуждена была все время находиться в толпе ухаживателей, слушать их восторженные комплименты, отвечать на них, время от времени танцевать и все время о том только и думать, чтобы не выдать наружу волновавших ее чувств.
-- Что вы такое сказали Зине? -- спросила Аня, вальсируя с Колосовым. -- Я заметила, она после разговора с вами сама не своя.
-- Решительно ничего, уверяю вас. Зинаида Аркадьевна спрашивала меня, почему не пришел Петр Андреевич; я сказал: не знаю, и между прочим сообщил ей, что Спиридов получил письмо и уезжает в Петербург.
-- Как в Петербург, когда, почему? -- заволновалась Аня.
-- Те же вопросы мне задала и Зинаида Аркадьевна, но и вам я могу ответить только то же самое, что отвечал ей: "Решительно ничего не ведаю".
-- Вы никогда ничего не ведаете, -- капризно надула губки и передразнила его Аня. -- Такая интересная новость, а вы даже и не позаботились разузнать, что и как.
-- Не знал, что новости, касающиеся Спиридова, вас так интересуют, -- обидчивым тоном возразил Колосов. -- Если бы я мог это предположить, я бы у него из горла вытянул признание и обо всем подробнейшим образом доложил вам. Впредь постараюсь быть догадливее.
-- Да вы, кажется, начинаете дерзить, это что за новость? -- прикрикнула Аня, с комичной суровостью сдвигая свои бровки. -- Давно ли вы такую волю взяли?
Они уже перестали вальсировать и сидели в углу, немного в стороне от прочих гостей.
Колосов нервным движением руки взъерошил себе волосы и снова заговорил мягким, заискивающим голосом:
-- Анна Павловна, и не грех вам? Вы видите, как мне тяжело, а у вас все смешки да шутки.
-- Это вы о чем? -- широко открыла глаза Аня. -- Какие шутки, какой грех? Выражайтесь яснее.
-- Яснее? Я и сам рад выразиться как можно яснее и определеннее, и сколько уже раз начинал, но вы не давали мне никогда высказаться и все мои слова обращали в шутку... Умоляю вас, выслушайте меня хоть раз внимательно и серьезно, не перебивая, и дайте прямой и искренний ответ.
-- Извольте. Говорите. Я слушаю. Прикажете сложить ручки "крестиком", как это учили нас делать в школе, в классах, я и на это согласна. Смотрите, так ведь?
Она сложила руки, ладонь в ладонь, выпрямилась на стуле и, откинув головку, сделала наивно-серьезную мину.
-- Начинайте.
Колосов безнадежно махнул рукой.
-- Эх, Анна Павловна, Анна Павловна, вам что ни говори, вы все свое. Никого вы не любите.
-- Вот и неправда, -- оживилась Аня, вмиг меняя свои топорную мину и позу, -- вот и неправда, я очень многих люблю. Хотите, перечислю? Прежде всего папу, потом Зину, потом нашего Савелья, ну-с, после Савелья, кого же после Савелья? Ах, да, нашего кота "Бобку", затем "Шамильку"...
-- Затем меня, -- в такт ей с раздражением в голосе вставил Колосов. -- Ведь вы как-то говорили, что и меня любите.
-- А, разумеется, люблю. Сколько лет мы с вами знакомы? Больше трех лет, не правда ли?
-- Во всяком случае, больше, чем с "Шамилькой". Тот имеет честь занимать ваше благосклонное внимание всего один месяц, так ведь, кажется?
-- А вот и не один, а целых два. Ему уже третий месяц идет.
-- Буду знать. Итак, после "Шамильки" иду я, ну, а после кто же? Или я занимаю последнюю вакансию в вашем любвеобильном сердце?
Все это Колосов говорил с худо скрываемым раздражением в голосе, упорно глядя на землю и нервно теребя рукой пальцы перчаток.
Аня сидела подле и, скосив немного голову, плутовато улыбалась, мельком поглядывая на своего раздраженного кавалера.
-- Знаете, я, кажется, ошиблась, -- заговорила она, делая умышленно наивное лицо, -- я вас люблю больше, чем "Шамильку", право. Вы мне не верите?
Колосов только зубами скрипнул.
-- И это всегда так, -- буркнул он, как бы обращаясь к самому себе, -- все наши разговоры кончаются одним и тем же. Неужели, Анна Павловна, вы думаете, что я не вижу, что вы думаете?
-- Постойте, подумайте, что вы говорите: "Вы думаете, что вы думаете"; это по-каковски же? Наконец, как вы можете "видеть", что я думаю? Вот я так вижу, что вы зарапортовались. Начинайте снова от "Верую", как говорил наш батюшка, когда кто-нибудь из моих подруг сбивался в символе веры. Ну-с?
Колосов безнадежно махнул рукой и замолчал.
С минуту длилось молчание.
-- Однако с вами в достаточной мере скучно, -- заговорила снова Аня. -- Пойдем, Зина, -- обратилась она к подруге и, взяв ее ласково за талию, повлекла в другой конец залы, оставя Колосова одного.
Несколько минут Иван Макарович просидел в той же позе, с крепко стиснутыми зубами и нахмуренным лицом.
Он был не на шутку рассержен.
"Так тебе, дураку, и надо, -- думал он про себя, чувствуя какое-то особенное наслаждение в брани по собственному адресу, -- так тебе, дураку, и надо. Жалкий, несчастный, бесхарактерный; сколько раз давал себе слово, нет, неймется, все лезешь; тебе этого мало, дождешься, в лицо плюнут, тряпка ты этакая, а еще офицер... Вместо того чтобы униженно вымаливать любви у избалованной девчонки, лучше бы в поход шел, больше бы чести. С щенком "Шамилькой" на задних лапках ходишь и подачки выпрашиваешь... Нет, баста, завтра же буду проситься в отряд. Костров идет, и я с ним... пусть кружит головы другим и над другими издевается, а с меня будет... довольно... пора за ум взяться. Завтра же уеду".
Приняв такое героическое решение, Колосов встал и, нахмурив брови, важной и спокойной походкой, ни на кого не глядя, прошел через залу в соседнюю комнату, где тесным кружком собрались старики.
IV
Все это были бывалые, опытные волки, поседевшие в походах и битвах, сподвижники Паскевича, Ермолова и других славных кавказских полководцев. Многие из них носили на своих телах следы персидских, турецких и черкесских шашек, у некоторых под кожей, как не совсем приятный сувенир, до сих пор плотно сидели неприятельские пули, и не было из них ни одного, у которого на груди не красовались бы кресты и медали -- воспоминание совершенных ими подвигов.
В центре группы, расположившейся на диване и на креслах вокруг большого круглого стола, уставленного бутылками кахетинского, выделялся своей могучей, львиной фигурой сам хозяин, Павел Маркович Панкратьев. Несмотря на свои 58 лет и множество ран, полученных им за его долгую боевую службу, он выглядел настоящим богатырем, и если что его портило и мешало ему, то немного чрезмерная полнота, вызывавшая при усиленных движениях одышку и обильную испарину.
Как старик, он был довольно красив. Длинные седые бакенбарды обрамляли его щеки и, расходясь, ниспадали на широкую грудь; глаза смотрели смело и прямо, и в них светилось детское добродушие и незлобивость. Длинные усы и щетинистые брови придавали лицу воинственный вид, усиливавшийся красным рубцом, следом шашечного удара, шедшим через весь высокий, покатый лоб. Голос у него был громкий и звучный, смех раскатистый, с добродушными нотками, а характер самый покладистый и крайне общительный.
Командуя последнее время резервным полком, Павел Маркович успел немного обрюзгнуть, отяжелеть от спокойной, сидячей жизни в штаб-квартире, но, глядя на него, всякий с уверенностью сказал бы, что в случае нужды этот старик еще мог бы показать себя врагам на горе и на славу родному оружию.
Ближе всех к Панкратьеву, сгорбившись в широком кресле с высокой спинкой, сидел его закадычный друг, старый майор Балкашин Аркадий Модестович. В противоположность своему другу, полковнику Панкратьеву, майор Балкашин был небольшого роста, худощавый и выглядел уже достаточно дряхлым старцем, хотя был на несколько лет моложе Панкратьева. Будучи пожилым человеком, он попал в плен к персам и, протомившись там три года в ужасных подземельях, возвратился обратно постаревшим на десяток лет, с навсегда расшатанным здоровьем. Он был молчалив, носил длинную, совершенно уже седую бороду, и в петлице его сюртука белел офицерский Георгиевский крестик, полученный им уже после плена, при взятии Эривани.
Кроме этих двух, Панкратьева и Балкашина, обращал на себя внимание пожилой казачий войсковой старшина Костюра, типичный потомок Запорожья, о котором создалось в горах множество легенд и именем которого чеченки-матери пугали детей. Гигант ростом, с огромными сивыми усами, красным лицом и серыми навыкате глазами, он обладал громовым голосом, покрывавшим шум битвы, и одним своим появлением внушал панический ужас в толпах врагов. Весь изрубленный, исколотый, простреленный насквозь в нескольких местах, войсковой старшина Костюра, несмотря на все это, обладал несокрушимым здоровьем и с глубоким презрением относился ко всяким человеческим недугам и немощам. Остальные трое, сидевшие в комнате два пехотных капитана и один артиллерийский майор, не представляли из себя ничего особенного, держали себя крайне скромно и больше слушали, чем говорили сами.
Разговор вертелся на обсуждении последних событий.
Несмотря на боевой опыт и близкое знакомство с Кавказом, все были несколько удивлены и озадачены чрезвычайно быстрым усилением Шамиля. Еще недавно мало кому известный наиб второго имама Гамзат-бека, Шамиль вдруг сразу вырос в могущественную, легендарную личность, к которому, как песчинки к сильному магниту, потянулись спокон века враждовавшие между собой, разрозненные дотоле племена кавказких горцев.
События следовали с головокружительной быстротой и внезапностью.
После смерти основателя мюридизма, первого имама Казимуллы, убитого при взятии аула Гимры в октябре 1832 года, его власть самоуправно присвоил себе жестокий, фанатичный, но недальновидный Гамзат-бек. Обладая пылким красноречием, ему удалось в течение двух лет сильно поднять дух горцев, упавший было после погрома в Гимрах, восстановить их против русской власти, соединить воедино несколько племен и приготовиться к продолжительной борьбе с русскими. Но в разгар его лихорадочно поспешных приготовлений к газавату Гамзат-бек погиб от руки убийц-аварцев
Османа и брата его, Гаджи Мурата, стяжавшего впоследствии такую легендарную славу в борьбе с русскими. Убийство Гамзат-бека в сентябре 1834 года явилось мщеньем за его жестокое и вероломное истребление аварского ханского рода и за насилия, совершенные им в столице Аварии -- Хунзахе, где он было поселился и где его постигла смерть в стенах мечети. Смерть второго имама, погибшего от руки своих же единоверцев, вселила во многих уверенность в скором замирении края, но надежды эти, к сожалению, не оправдались. Преемником Гамзат-бека явился третий имам, знаменитый Шамиль, во много раз превосходивший умом, военными талантами, настойчивостью в достижении цели и знанием человеческой души обоих первых имамов. Начало своей власти Шамиль ознаменовал актом свирепой жестокости, умертвив и сбросив с высокой скалы в Аварское кайсу единственного уцелевшего из всего аварского ханского рода младшего сына бывшей правительницы Аварии Наху-Беки, убитой Гамзатом. Совершив этот подвиг, Шамиль начал, по примеру предшественников, деятельно готовиться к кровавой борьбе с русскими, но на первых же порах испытал целый ряд неудач. Разбитый в октябре 1834 года тогда еще полковником Клюки фон Клюгенау, он принужден был удалиться в глубь гор и, скрывшись там, на время притихнуть. Не решаясь пока до поры до времени выступить лично против русских, Шамиль весь 1835 год употребил на то, что мутил через подсылаемых им комиссаров и мулл покорившиеся нам племена и косвенным образом содействовал одному из своих наиболее энергичных и верных сподвижников, Ташав-Ходжи, в его беспрестанных набегах на кумыков, мирных чеченцев и казачьи поселения на Тереке и даже за Тереком. К сожалению, русские власти не обращали никакого внимания на действия Шамиля и, оставив его в покое, довольствовались только тем, что ловили и истребляли прорывавшиеся за нашу линию шайки абреков, что, впрочем, случалось довольно редко. Пользуясь прекрасным знанием местности и тайным сочувствием, а подчас даже содействием мирных горцев, абрекам в большинсте случаев удавалось безнаказанно свершать свои кровавые подвиги: убивать, жечь, грабить и уводить в плен молодых женщин и детей.
Эти постоянные и почти всегда безнаказанные нападения, руководимые издали умелой и опытной рукой, чрезвычайно раздражали начальников воинских частей, расположенных вдоль линии, и они почти единогласно твердили о неооходимости принять крутые меры по отношению к хищникам и о возмещении им тою же мерою: отвечать убийствами за убийства и за набеги платить такими же и даже еще более жестокими набегами.
-- Я уже более двадцати лет имею дело с гололобыми, -- густым басом говорил войсковой старшина, -- и мое святое убеждение, что только страхом жестокого наказания за всякую самомалейшую дерзость их еще возможно держать кое-как в руках, а любезностями да уговорами с ними ничего не поделаешь.
-- Особенно теперь, когда у них появился такой смелый и дельный предводитель, как Шамиль, -- заметил Балкашин, -- с ним надо быть осторожным, это не чета прежним головорезам, умница, большая умница.
-- А не преувеличивают ли у нас его достоинств? -- вмешался один из капитанов. -- Я как-то плохо верю, ведь согласитесь, господа, все-таки же простой горец, откуда ему было набраться такого опыта и знания, как о нем рассказывают?
-- Нет, батенька, напротив, я так нахожу, что у нас слишком мало придают ему значения и за это когда-нибудь поплатятся. Шамиль -- человек незаурядный. Стоит вспомнить только его проделку в Гимрах, чтобы оценить по достоинству его изумительное присутствие духа, твердость характера и сообразительность.
-- А что он сделал такого в Гимрах? -- спросил артиллерийский майор.
-- Неужели вы не знаете? Прямо гениальная штука. Когда наши взяли аул Гимры, то среди раненых оказался и Шамиль. В то время его мало кто знал, а потому и не было оснований разыскивать его тело, да, признаться, не до того было. Даже тело имама Казимуллы, убитого подле самой башни, оставили валяться там, где он упал, пронизанный русскими пулями и штыками, и сколько народу ни было, никому не пришло в голову, что для уничтожения престижа имама, почитавшегося при жизни святым, достаточно его убить, только Шамиль подумал об этом, и когда же? Когда он сам лежал весь израненный, истекающий кровью, полуживой, в почти безнадежном состоянии. Не будучи в силах двигаться от полученных ран, Шамиль, оставшись среди трупов, притворился мертвым, и пока мы были в ауле, лежал не шевелясь, ни единым звуком, ни единым движением лица не выдавая своих страданий. Когда же мы ушли и он был поднят своими одноплеменниками, издали следившими за ним, он первым делом, пренебрегая своими тяжкими ранами, пополз разыскивать труп Казимуллы, отыскал его и с помощью своего приятеля поставил на колени в позе молящегося, одну руку вытянул к небу, а другую положил на бороду, и только проделав всю эту штуку, без памяти упал на руки своего друга...
-- Для чего же все это? -- спросил майор-артиллерист.
-- Как для чего? Да ведь он этим разом уничтожил весь наш успех Гимрского погрома. Когда горцы, пришедшие на другой день убирать тела убитых, увидели среди разбросанных трупов тело имама в спокойной позе молящегося, ими овладел священный восторг. Подумайте, какая пища для их суеверия. Мертвый имам им теперь стал дороже, чем он был при жизни. Они тут же объявили его святым и с рыданием начали каяться ему, что недостаточно стойко и храбро защищали его... Случившиеся муллы воспользовались таким настроением и тут же, на месте, перед лицом трупа имама привели народ к присяге в непримиримой ненависти к гяурам. Мще-нье за смерть святого имама -- вот лозунг, который объединил целые племена. Теперь вы сами видите, что своей проделкой Шамиль успел вновь и очень скоро разжечь потухавший было фанатизм и поднять славу мюридизма. Ну, скажите, разве это не доказывает, насколько он умен? Поверьте моему слову, если мы не постараемся схватить его теперь же, в самом начале, он даст себя знать. Лишь бы ему удалось сплотить воедино все племена Дагестана и Аварию, о чем он теперь хлопочет, и война затянется еще на десяток лет, если не больше.
-- Ну, уж и больше, -- с недоверием покачал головой Панкратьев, -- это уже ты, брат Аркаша, увлекаешься. Я сам считаю Шамиля зубастым парнем и башковитым, но какой он там ни есть, а если он на пять каких-нибудь лет затянет войну, и то уже будет чересчур.
-- Посмотрим. Поживем -- увидим; впрочем, не ты один, Павел, так рассуждаешь. Наш корпусный, барон Розен, тот еще меньше тебя беспокоится. Ты знаешь, что он донес главнокомандующему в ответ на предложение сделать набег в глубь Дагестана? Он отклонил этот совет. "Так как, -- это собственные его слова, -- по спокойствию, ныне водворившемуся в Дагестане, не нахожу надобности предпринимать наступательные действия", и т.д. в том же роде.
-- А надлежит, должно быть, ждать наступления Шамиля, -- ввернул от себя войсковой старшина, насмешливо прищуриваясь. -- Что же, это дело. Шамиль скоро начнет действовать. Я уже это носом чую, как лягавая -- дичь... Много, много крови прольется и нашей, и ихней.
-- Нам, военным, -- вмешался упорно молчавший дотоле один из капитанов, самый младший из всей компании, -- нам, военным, этого бояться нечего, я так, откровенно скажу, желаю, чтобы кавказская война продолжалась как можно дольше.
-- Это, собственно, почему же? -- спросил войсковой старшина.
-- Как почему? Да неужели вы не видите, что кавказская война -- единственная боевая школа для всей русской армии? Подсчитайте, скольких дельных военачальников она уже выдвинула, а сколько выдвинет еще. А опыт? На маневрах под Красным Селом небось тому не научишься, чему мы выучиваемся от наших врагов в непрестанной войне с ними. Этого всего мало. Кавказская война нам еще и иную службу служит. Без нее нас бы на маршировке да вахтпарадах давным-давно вконец задушили бы. Только благодаря кавказским войскам, на деле доказывающим, что, не умея маршировать в один носок и "отбрасывать" фокусно ружейные приемы, можно прекрасно бить врага, совершать чудеса храбрости, взбираться на недосягаемые кручи и делать пешком чуть ли не по сто верст в сутки.
-- Да, с этой точки зрения вы, пожалуй, правы, -- задумчиво произнес Панкратьев, -- но, с другой стороны, как вспомнишь об этих аульных экспедициях, о женщинах, зарезывающих своих младенцев и затем бросающихся в пропасть, об умирающих под ударами прикладов стариках, о несчастных наших раненых, изнывающих в лазаретах, об ограбленных станицах, уведенных в Турцию на продажу русских девушках и детях, невольно душа мира запросит.
-- Это что и говорить, -- согласился войсковой старшина, -- а только и без войны одурь возьмет, особенно нашего брата казака: народ вольный, лихой, с бабами на печи прохлаждаться не любит, что ему без войны прикажете делать? Тем паче молодежи, подросткам казачьим, которым учиться надо ремеслу военному, как им-то быть? Мне один офицер рассказывал, будто у немцев на все на это своя система есть: взамен людей чучела понаделаны, их и рубят, и колят, а по-моему, это срамота одна. Ну, как я буду заставлять казака клинком, которым еще его прадед славу добывал, какое-то там чучело соломенное рубить, посудите сами? Да, наконец, разве чучело можно до живого человека приравнять, у которого и мясо, и кости? К тому же живой человек стоять тебе на месте не будет, как чучело. Он либо от тебя бежит, либо на тебя, и в обоих случаях разная сноровка должна быть. Догоняя, рубить надо так, чтобы главным образом из строя вывести, а ежели враг на тебя прет, ну, тут уже плошать не приходится: либо ты его, либо он тебя, а чучело что? чучело так чучелом и останется, как ты его ни поверни. Разве же я не дело говорю?
-- Пожалуй, и так, -- согласился Панкратьев. -- Однако, что ж это мы болтать болтаем, а стаканы давным-давно рассохлись? Прошу, господа, за боевую славу нашей доблестной кавказской армии, ура ей!
-- Старички-то наши раскутились, -- звонко рассмеялась Аня, -- а всему заводчик папа, наверно, он до сих пор джигит, ни в чем молодому не уступит.
V
По окончании ужина, сопровождавшегося, по кавказскому обычаю, пением Мравал Джамиер и шутливыми тостами тамады и затянувшегося до поздней ночи, большинство гостей собралось домой; в том числе был и Колосов. После разговора его с Аней, так сильно его расстроившего, он уже не мог попасть в свою колею, был мрачен, рассеян, за ужином почти ничего не ел, а- только угрюмо пил стакан за стаканом кахетинское, от чего под конец порядочно захмелел.
С Аней он больше не разговаривал, и как только гости поднялись от стола, Иван Макарович незаметно вышел, велел разыскать своего денщика и в сопровождении его неторопливо побрел домой. К Спиридову он идти не захотел. Его манила постель и отдых.
Домик, где жил Иван Макарович, находился в слободке, почти за крепостью, под самыми крепостными валами. Место было глухое. За невысокими каменными заборами, тянувшимися с правой и с левой стороны улицы темнели густые заросли фруктовых садов, в глубине которых, окруженные густой зеленью, мирно спали небольшие мазанки, принадлежавшие отставным офицерам, вдовам на пенсии и зажиточным солдатским семьям.
Ночь была темная, безлунная и к тому же облачная. Слабый свет фонаря едва освещал дорогу, кругом было тихо, как в могиле.
Но вот и дом. В крайнем окне, сквозь щели припертой ставни, слабо пробивается луч красноватого света от зажженной в хозяйской комнате лампады.
Оставалось пройти всего каких-нибудь несколько шагов, как вдруг, где-то совсем подле, что-то зашуршало, раздался звук, подобный тому, как будто со стены соскочила большая кошка.
Почему-то этот странный звук испугал Колосова, и, без отчета поддавшись этому чувству, он торопливо схватил Потапа за рукав.
-- Что это такое? -- произнес Колосов, наклоняясь к самому лицу солдата и пристально всматриваясь в окружающий мрак.
-- Не могу знать, ваше благородие, -- едва слышно отвечал солдат, и Колосов по тону его голоса почувствовал, что и он почему-то струсил.
-- А ну-ка, посвети, -- так же тихо произнес Иван Макарович. Потап поднял фонарь высоко над головой, осветив этим себя и стоявшего с ним рядом офицера... В то же мгновенье прямо перед ними, в сгустившемся мраке ярко вспыхнуло короткое пламя, загремел выстрел, за ним следом другой, Иван Макарович почувствовал, как его грудь немного пониже плеча словно что обожгло, он слегка вскрикнул, взмахнул руками и медленно опустился на землю подле распростертого лицом вниз Потапа. Покатившийся по земле фонарь слабо звякнул и погас. В то же мгновенье среди вновь наступившей тишины ночи раздались заунывные, гнусливые звуки, похожее на вой: "Ля-иль-Алла-иль-Алла-Магомет-Рассул Алла", -- протяжно провыл чей-то хриплый, торжествующий голос и замер.
VI
Рассветало. Павел Маркович, разбуженный денщиком, сидел в одном белье на диване своего кабинета, куда он впопыхах выбежал из спальни, и с встревоженным видом слушал доклад казачьего урядника, бывшего в ночном патруле.
В эту минуту в комнату торопливой походкой вошел майор Балкашин, живший по соседству.
-- Слушай, что это такое! -- воскликнул он с порога. -- Неужели правда? Я только собирался ложиться спать, прибегает денщик, говорит: подпоручика Колосова убили. Я, знаешь, в первую минуту не поверил. Каким это образом? Кто?
-- Ничего еще не известно. Вот он, -- Панкратьев показал на урядника, -- рассказывает, что под утро на крепостном валу услышал выстрел, поднял тревогу; прибежал патруль и нашел обоих на земле. Денщик убит наповал, а Иван Макарович, как подымали, был жив... не знаю, как теперь, думаю идти посмотреть.
-- И я с вами... А ведь это, пожалуй, абреки? А как вы думаете?
-- Весьма возможно. Но ведь дерзость-то какая! В самой слободке, в нескольких шагах от крепостного вала... Давно не было в наших местах ничего подобного.
-- Мало ли что не было, а теперь будет. И не то еще будет, помяните мое слово, недаром у них Шамиль-то завелся, он сумеет их разжечь еще получше, чем сам Кази-Мулла. Беда, как опять разгорится "газават" и все племена сомкнутся воедино: такие дела пойдут, упаси Боже.
-- Д-да, это так, -- раздумчиво произнес Панкратьев. -- Опять начинается и Бог весть когда кончится; много крови прольется по линии, а у нас, на беду, большинство постов и крепостиц словно избушки на курьих ножках, баба подолом сметет.
-- И не говори! Вот и моя крепость, куда я комендантом назначен, тоже едва стоит. Недаром "Угрюмой" называется.
-- Ну, твоя-то еще слава Богу, я ее знаю, там только кое-что по-исправить надо да снарядами запастись, и тогда хоть от самого шаха персидского отсиживайся. Кстати, ты когда же идешь? Сегодня?
-- Хотел было сегодня и уже все готово, но теперь думаю подождать денек, выждать, что будет.
-- Подожди, конечно, -- едва дрогнувшим голосом произнес Павел Маркович, -- мало ли что... -- Он замолчал и, моргнув бровью, начал торопливо одеваться.
Через несколько минут оба старых друга вышли на улицу и торопливым шагом направились в слободку.
Несколько минут оба хранили глубокое молчание.
-- Эх, Аркадий Модестович, -- первый заговорил Панкратьев, -- если бы ты знал, какое это для меня горе. Ведь я его ровно сына любил.
-- Знаю, друг, все знаю. Знаю и про думы твои заветные, хотя ты и ничего не говорил, но я догадывался.
-- Не говорил потому, что еще ничего не было видно, а зря языком молоть не хотелось... Мне-то он нравился, сильно нравился, и с его стороны, как я замечал, чувство большое было, вся остановка была за моей егозой. Не поймешь ее никак. Иной раз смотришь, как она с ним ласкова, мила да любезна -- сердце радуется, а другой раз -- просто житья ему от нее не было. Издевается всячески, фыркает, словно бес в нее заберется и колобродит, не сообразишь ничего.
-- Молода еще. Это бывает. К тому же и набалована, -- добродушно усмехнулся Балкашин.
-- Что набалована, то это истинная правда, -- вздохнул Панкратьев, -- надо бы больше, да некуда. И то подумать: единственный ребенок, как перст. Осталась она у меня, сам ты знаешь, после покойницы жены по седьмому году, вот с тех пор и маюсь с нею, старый да малый.
-- Ничего, брат, Аня у тебя умница, к тому же и любящая, с такой дочерью всякие думушки брось, все будет по-хорошему.
-- Дай Бог, а все-таки сердце болит... Вот хотя бы теперешнее несчастие взять; подумать только, сердце кровью обливается. Ведь что за парень редкостный, Иван-то наш, ни сучка на человеке, тихий, скромный, из хорошей семьи, достаток кое-какой есть, а сердце прямо золотое... Нарочно такого другого не выдумаешь, и вдруг -- пропал ни за понюх табаку. Кабы еще в бою, думается мне, легче бы было. Бой дело святое, на то нас, военных, и Бог создает, а то так, зря, ровно бы фазана охотник подстрелил его какой-то мерзавец и сам сгинул. Эх, кабы да попался бы он мне в лапы, своими бы руками повесил. Ей-Богу, повесил бы.
Квартира, где жил Колосов, состояла из двух комнат и небольшой передней, рядом с которой помещалась кухня. Войдя в нее, Панкратьев и Балкашин увидели перед собой труп Потапа. Он лежал, вытянувшись во всю длину, на ветхой деревянной койке. Голова его была немного запрокинута, а широко открытые остановившиеся глаза как бы уставились в потолок мутным, безжизненным взглядом. Немного выше, над правой бровью, чернело небольшое круглое отверстие от вошедшей в череп пули. Кровь была уже обмыта, и эта небольшая дырочка с посиневшими краями придавала теперь лицу покойника какое-то особенное выражение, не свойственное при жизни. Беззаботное, весело ухмыляющееся, оно сделалось вдруг строгим; широкий нос заострился, скуластые щеки вытянулись, побелевшие губы сложились в скорбную улыбку, и на них легла печать вечного безмолвия. Случилась великая в мире тайна, превращающая живое, мыслящее существо в какую-то груду мяса и костей, стремящихся к разложению. Теплившийся в человеческом теле огонек потух, и с этого момента исчезла разница всей жизни, сами собою рушились преграды, разделявшие глупца от гения, раба от владыки, злодея от праведника... Труп, чей бы он ни был -- только труп, одинаково разлагается и одинаково возбуждает в остающихся в живых чувство невольной робости, омерзения и какой-то скрытой глубоко-глубоко в недрах души враждебности, точно он своим видом мешает живым наслаждаться жизнью, и оттого его так спешат убрать глубоко в землю, с глаз долой.
Балкашин и Панкратьев остановились перед трупом Потапа и несколько минут пристально смотрели в лицо мертвецу, охваченные тяжелым чувством; потом, несколько раз осенив себя неторопливым широким крестом, они, осторожно ступая, двинулись в соседнюю комнату.
Там было порядочно народу, знакомые и сослуживцы Колосова. Все они молча, с недоумевающими лицами толпились подле дверей, бросая тревожно-любопытные взгляды в противоположный угол, где на узкой походной постели лежал Иван Макарович.
Он был еще жив, но находился в беспамятстве.
В мертвой тишине ясно слышалось тяжелое, хриплое дыхание раненого; из запекшихся губ то и дело вырывался болезненный стон, глаза были полузакрыты и тускло глядели из-под полуопущенных ресниц, ничего не видя и не сознавая.
Панкратьев осторожно приблизился к постели умирающего и с чувством глубокой жалости заглянул ему в лицо. Его поразила огромная перемена, происшедшая за какие-нибудь 2 -- 3 часа в наружности Колосова.
Бледные щеки ввалились и подернулись желтоватым налетом, нос заострился, рот с бескровно-сухими губами растянулся и казался несоразмерно большим. Он постарел на целый десяток лет.
Вдруг Павлу Марковичу почудилось, что губы Колосова зашевелились; он с усилием открыл глаза и глянул на Панкратьева тяжелым, но осмысленным взглядом. Павел Маркович быстро наклонился и приблизил свое ухо к самым губам Колосова.
-- Прощайте, Павел Маркович... умираю, -- с трудом уловил Панкратьев едва слышный шепот, -- прошу вас, скажите Анне Павловне, что я все о ней думаю... желаю ей счастия... от души... передайте... я... -- Дальше голос стал так слаб, что Павел Маркович, как ни напрягал слух, не мог ничего разобрать. Раненый, казалось, понял это. Что-то похожее на печальную улыбку поползло по его губам. -- Не слышите? -- собрав всю силу, достаточно внятно произнес он и потом добавил, как бы про себя: -- Все равно... пусть так. -- И впал в беспамятство.
Павел Маркович делал над собой нечеловеческие усилия, чтобы удержать подступавшие к горлу рыдания. Стиснув зубы и часто мигая покрасневшими веками, он торопливо отошел от постели Колосова, отыскивая глазами доктора. Тот стоял подле окна и, прищурив свои близорукие глаза, старательно болтал в толстом пузырьке какую-то мутно-желтую жидкость. Это был почтенных лет старичок, в больших круглых очках, небрежно одетый. Звали его Карл Богданович. По общему мнению всех офицеров, он был душа-человек, прекрасный товарищ, но как доктор не возбуждал особого доверия.
Панкратьев подошел к нему и тихонько тронул за локоть.
-- Ну что, доктор? -- робко спросил он, впиваясь глазами в очки Карла Багдановича. -- Есть ли какая надежда?
Доктор поднял свое сморщенное добродушное лицо, и по выражению его Панкратьев понял, насколько он сам огорчен и расстроен.
-- Надежда? -- переспросил доктор, как-то вдруг по-детски раздражаясь. -- Неужели вы сами не видите, что надежды никакой нет и быть не может? Сегодня к вечеру, самое позднее к утру, все будет кончено, вот.
Это "вот", произносимое с особенным ударением, доктор любил произносить кстати и некстати.
Павел Маркович уныло обвел комнату глазами, как бы ища, что кто-нибудь опровергнет или смягчит суровый приговор доктора, подаст хоть какую-нибудь надежду, но все угрюмо молчали, затаивая дыханье... казалось, смерть уже витала в комнате.
Павел Маркович почувствовал, что дальше выдержать он не может, и, понурив голову, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты. В сенях он столкнулся с торопливо идущим священником.
-- Жив еще? -- тревожным шепотом спросил тот. -- Я дары принес... приобщить бы следовало.
-- Жив, но в беспамятстве. Впрочем, пройдите, посмотрите сами. -- И, дав священнику дорогу, Панкратьев, не оглядываясь, побрел домой.
Вдруг он увидел быстро идущую к нему навстречу Аню. Она была в одном платье, с накинутым наскоро платочком на голове. Лицо ее было бледно, и на нем застыло выражение ужаса и душевного страдания.
-- Анюта, куда ты? -- изумился Павел Маркович, останавливаясь перед дочерью и заграждая ей дорогу. Та мельком взглянула ему в лицо и произнесла каким-то особенно жутко-спокойным тоном:
-- Пусти, папа, не задерживай, мне необходимо его видеть.
-- Зачем? Постой хоть одну минутку, подожди, дай сообразить, -- забормотал Панкратьев, пораженный видом и тоном дочери. -- Ну, зачем ты пойдешь, только себя расстроишь и его... ему вредно волнение... вернемся лучше... а, в самом деле, вернемся?
Он ласково взял дочь за руку, но она торопливо ее выдернула и, ничего не ответив, стремительно пошла дальше.
Панкратьев машинально пошел с нею рядом и с беспокойным удивлением заглянул в ее глаза.
-- Папа, -- заговорила вдруг Аня, -- ты не знал, никто не знал, я сама даже не знала и только теперь поняла со всей ясностью, как я люблю его... Понимаешь, люблю... и теперь он умирает, а сам думает обо мне как о бездушной кокетке... Вчера на балу он объяснился мне, а я вышутила его... он обиделся, и вот... я должна его видеть, должна сказать ему, что я его люблю, люблю всем сердцем, пусть знает... Я скажу ему, если он умрет, я ни за кого не выйду замуж и останусь верна его памяти... Вот видишь сам, как важно мне увидаться с ним.
Панкратьев ясно увидел всю невозможность отговорить дочь и помешать ей в ее намерениях. Он не стал спорить и только счел нужным предупредить ее быть осторожнее.
-- Помни, -- сказал он внушительно, -- ты должна собрать все свое мужество. Главное, постарайся не плакать и не позволяй ему говорить. Всякое чрезмерное волнение может сразу убить его, а я, вопреки словам Карла Богдановича, все еще не теряю надежды... Помни же об этом.
-- Хорошо, папа, ты увидишь, как я сумею сдерживать себя. Ты останешься доволен, уверяю тебя.
В комнате больного, кроме священника и доктора, не было никого. Удовлетворив свое любопытство, все посетители мало-помалу разошлись. Священник, окончив свое дело, тоже собирался уходить, доктор ждал фельдшера, который должен был его сменить, чтобы отдать ему кое-какие приказания насчет дальнейшего ухода за больным. Колосов лежал, по-прежнему полузакрыв глаза, и хрипло дышал. Легким, неслышным шагом Аня подошла к кровати; опустившись перед нею на колени, она, осторожно взяв руку раненого, припала к ней долгим, горячим поцелуем.