Тихонов Владимир Алексеевич
Подгорный
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Тихонов Владимир Алексеевич
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1881
Обновлено: 06/11/2015. 85k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Владимир Тихонов
Подгорный
I.
Была морозная лунная ночь, когда я вышел из театра и завернул в ближайший ресторан поужинать. В комнатах было шумно, дымно и грязно. Выбрав самый отдаленный уголок и заказав какие-то котлеты, я взял один из лежавших поблизости журналов и принялся рассматривать гравюры. Ко мне, за неимением, вероятно, другого места, подсел довольно приличный старичок, предварительно чрезвычайно вежливо раскланявшись.
-- В театре изволили быть? -- спросил он после минутного молчания.
-- Да, был.
-- Имел удовольствие вас видеть-с. Я тоже из театра. Как вам, позвольте полюбопытствовать, понравилось?
-- То есть, что же именно, сама ли пьеса, или исполнение?
-- И то, и другое-с.
Я, насколько было возможно, удовлетворил его любопытство. В это время нам подали ужинать; перед старичком поставили графинчик водки.
-- Я, знаете, чрезвычайно люблю знакомства новые заводить-с, -- начал он опять, выпив рюмку. -- Новые люди, новые речи, новые мысли... И у меня очень иного знакомых, т. е. собственно говоря, я очень многих знаю; меня -- нет, меня забывают скоро, а я помню, потому что это в некотором роде моя специальность, т. е. знакомства-то заводить, потому и помню. Вот я и вас давно уж имел честь знать и по имени, и по отечеству и все искал случай познакомиться с вами, уж очень интересовался.
-- Почему же так?
-- А как же-с! Побеседовать с вами желал, чаял что-нибудь новое услыхать.
-- Ну и что же, услыхали?
-- Услыхал-с.
-- Что же, именно?
-- Не скажу-с!.. -- и старичок как-то сконфуженно захихикал. -- Извините, не могу сказать... да я почти никогда не сказываю никому-с, -- как бы оправдывался он. -- Не прикажете ли рюмочку водочки?
Мы выпили.
-- Это вот у меня положение, -- показал он на графинчик. Я это в себе слабостью не считаю, а уж положение такое. Весь день ничего не пью, а вечером перед сном, всегда-с графинчик маленький, да мне и немножко нужно... для теплоты и для улучшения окружающего.
-- Как для улучшения окружающего?
-- А так-с, для улучшения: вот, например, когда я сюда взошел, здесь было и сорно, и дымно, а я табачного духу не люблю, ну, а когда буду уходить отсюда -- все будет гораздо лучше и сору меньше будет. Домой приду -- и дома все лучше... Собственно вот для этого... каждый вечер.
До самого конца ужина старик почти не переставал говорить. Поужинав, я отдал подававшему лакею бумажку и стал ждать сдачи. Сдачу что-то долго не приносили и я сам отправился за ней к буфету. Старичок последовал за мной. Пока буфетчик отсчитывал деньги, в переднюю, около буфета, вошел какой-то посетитель, оборванный и совершенно пьяный. Швейцар загородил ему дорогу и не пускал дальше.
-- Нельзя, господин! -- убеждал он его, -- в этом виде сюда нельзя-с.
-- Вздор! -- отозвался тот сиплым голосом, показавшимся мне несколько знакомым.
-- Не знаете ли вы, кто это? -- обратился я к старичку.
-- Как не знать-с, знаю-с, это Валерьян Петрович Подгорный, -- ответил он.
-- Подгорный! Может ли быть? -- невольно изумился я.
-- Он самый-с. А вы с ним знакомы?
-- С Подгорным? Как же, знаком, т. е. я знал его прежде...
-- В другом положении-с?..
-- Да, совсем в другом, он был совсем иной...
-- Помилуйте, всегда он был-с таким, так сказать, человеком неполным.
-- To есть как это?
-- Как бы это выразить, т. е. человеком несколько недоношенным, как бы вроде выкидыша -- в умственном отношении, разумеется.
Я получил деньги, раскланялся со старичком и вышел в переднюю. Подгорный продолжал спорить с швейцаром. Я подошел к нему.
-- Здравствуйте, Подгорный! -- сказал я, протянув ему руку.
-- Здравствуйте! Кто это? Не узнаю!.. -- и он уставил на меня свои осовевшие глаза. Я назвал себя.
-- А, это вы! -- обрадовался он, -- вы... узнал, голубчик! Это вы... помню, помню! Ах как я рад! Вы извините меня... но, ведь, я еще могу... знаете... Ах, право, как это обидно, что это вот так! Он покачнулся и чуть не упал (швейцар поддержал его). -- Merci! -- поблагодарил он. -- Ну, вот видишь, у меня тут знакомые, мне, брат, нужно...
-- Нельзя, господин, в этом виде, помилуйте, совсем нельзя, -- настаивал швейцар.
-- Ну вот, какой он странный! -- обратился ко мне Подгорный, -- говорит нельзя, а ведь я совершенно бы скромно... Ну, а вы куда, голубчик, теперь? Туда? -- спросил он, показав рукой на буфет.
-- Нет, я уж оттуда и теперь домой и вам тоже советую, потому уж поздно.
-- Домой?.. -- и глаза Подгорного как-то уныло забегали по сторонам. -- Домой? Что ж, пожалуй, домой... я согласен... да, поздно теперь...
-- Ну, так пойдемте вместе, я вас провожу, -- предложил я.
-- Ах, благодарю! Благодарю! Пойдемте... Впрочем, знаете я лучше останусь -- мне здесь кредит...
-- Нет, уж пойдемте лучше, -- и я под руку вывел его на улицу, крикнул извозчика и стал усаживать в сани. Около нас появился беседовавший со мною старичок и, пожелав мне спокойной ночи, быстро удалился по тротуару,
-- А, это ты, соломенная голова! -- крикнул ему вслед Подгорный, узнав его при свете фонаря, -- и ты тут, ты, брат, везде... поспеешь везде... он везде поспеет! -- обратился он ко мне. -- Он, знаете, меня выкидышем называет, недоноском, да, не... доноском!
Сани тронулись.
-- Вы где живете? -- спросил я у Подгорного. -- Куда ехать?
-- Я живу... знаете... голубчик, хорошенько определить теперь не могу, там где-то... далеко.
-- На какой улице, по крайней мере?
-- Улица? Ей-Богу, не знаю, как ее зовут; это, впрочем, переулок, кажется... не могу... не знаю...
Не добившись от него никакого путного ответа, я решил его вести к себе; он охотно согласился.
-- Недоносок!.. -- бормотал он дорогой, покачиваясь из стороны в сторону... -- Недоносок!.. А он прав!.. Вот как прав!.. да... выкидыш!.. прав?.. какой я выкидыш?.. Я тинктура валерьяна... Валерьян Петрович -- Тинктура Валерьяныч, Валерьяна Тинктурович... ха... ха... ха...
Язык его заплетался все более и более, и к себе я привез его спящим и почти на руках, при помощи моего старого Романа, внес на лестницу. Он, как мертвый, повалился на кушетку и тотчас же крепко заснул. Я разделся и лег; но мне долго на спалось. За стеной ворчал недовольный Роман...
-- Ну, нашли гостя, пьяного с улицы, что ли взяли? А завтра убирай за ним целый день, право!..
II.
Трудно было к этом поношенном и запачканном человеке узнать прежнего Валерьяна Петровича Подгорного. Познакомился я с ним года четыре тому назад в маленьком уездном городишке, где мне пришлось прожить по делу месяца полтора. В этом же городке жила местная землевладелица, двоюродная сестра Подгорного, Ольга Матвеевна Лубянская, с которой я вскоре после моего приезда познакомился и бывал у нее довольно часто. Лубянская была вдова лет сорока, довольно зажиточная, и жила открыто. У нее нередко по вечерам собиралось все небольшое уездное общество, и вечера эти бывали довольно оживленны. Хотя сама Лубянская была женщина несимпатичная, какая-то вечно-холодная и равнодушная, хотя сама она веселиться не умела, но дома держала себя так, что гости ее не замечали присутствия хозяйки и чувствовали себя непринужденно. У ней в доме жил в качестве управляющего ее делами родной брат ее Афанасий Матвеевич Подгорный, добрый и мягкий, но ничем особенно не выдающийся человек. Детей у нее было трое, все девочки. Старшей из них было лет двенадцать, младшей года три. Для них она держала гувернантку -- молоденькую и миленькую барышню лет восемнадцати -- Нину Александровну Соловцову.
В эту самую зиму, когда я жил в ***ске, Валерьян Петрович Подгорный, выйдя в отставку из военной службы, написал своей двоюродной сестре, что просит у ней позволения погостить месяца два, пока он не пристроит себя к новому делу; что это было за дело -- он в письме не упоминал. Ему ответили: "милости просим", и вот в один прекрасный день Валерьян Петрович появился в ***ске. Первое впечатление он произвел на всех довольно благоприятное. Ему было тогда лет двадцать пять; он был очень недурен собой и на первый взгляд чрезвычайно симпатичен. Разговорчивый, остроумный и до наивности откровенный, он умел как-то сразу приковывать к себе общее внимание и быть, что называется, душою общества. Он был искренним поклонником всего прекрасного, всего изящного, но более всего любил литературу и сам частенько грешил по этой части, то есть пописывал и стишки и прозу, и не на шутку считал себя литератором, хотя ни одного из его произведений ни разу не появлялось в печати, да, впрочем, кажется, ни одно из них не было доведено и до половины. Читал он пропасть, но читал зря, вперемежку хорошее с пошлым, дельное с глупым и при этом исключительно беллетристику. Обладая богатой памятью, он почти наизусть знал выдающиеся страницы наших лучших авторов и знал их как-то особенно хорошо, как бы иллюстрируя их. Душа у него, вообще, была пылкая и всему изящному и высокому доступная; мне самому случалось видеть, как он, читая что-нибудь особенно сильное, так поддавался впечатлению, что в глазах его закипали слезы и голос его нервно дрожал. Бывало, понравится ему что-нибудь; мотив ли какой музыкальный или строфа какого-нибудь стихотворения, и он несколько дней сряду носится с ними, беспрестанно, кстати и некстати, повторяя их. Стихи у него были обыкновенно в тридцать, в сорок строчек -- не больше. Чувства в них можно было встретить немало, и музыка была; но за то это были вещицы крайне невыдержанные и иногда даже неудачно срифмованные.
-- Переделайте, -- посоветуешь ему, -- переправьте кое-что, может быть, что-нибудь годное и для печати найдется.
-- Не умею, -- ответит он, -- я, знаете, пишу прямо набело, а если стану переделывать, то у меня уж совсем новое выйдет, на старое ничуть не похоже.
Вообще, ко всякого рода переделкам и поправкам он относился пренебрежительно и называл это кропотливостью. "Если не умею прямо набело хорошо написать, -- говорил он, -- значит и писать не стоит, ну, а скропать стишонки это не в моем характере, слуга покорный".
С прозаическими произведениями шло еще хуже. Тут он только все начинал и не шел далее двух-трех исписанных листов, принимаясь за что-нибудь новое. Необыкновенная торопливость и небрежность лежали на всех этих начинаниях.
Всегда, бывало, он что-нибудь сочиняет. Случалось -- явится ко мне и после небольшого вступления объявит:
-- А знаете ли, батенька, я новую повесть сочиняю.
И начнет передавать ее содержание, и видишь, что содержание действительно хорошо и интересно, стоит только облечь его в хорошую форму.
-- Ну, и много вы написали? -- спросишь его.
-- Нет, только что начал, но уж это я непременно доведу до конца.
Пройдет три-четыре дня -- о повести ни слуху, ни духу; оказывается, что она уж предана забвению, а на ее место выступил не менее интересный роман, но которого, увы! в скором будущем ждет та же печальная участь. Помню приходит он раз ко мне и говорит:
-- Нет, батенька, мне, никогда кажется ничего не сочинить, то есть сочинить-то я пожалуй сочиню очень много, но никогда мне ничего не написать. Вот, говорит, хорошо бы было, если бы меня с каким-нибудь настоящим литератором поселить: я бы ему стал сочинять темы, а он только знай записывай.
Другой раз, помню, говорит:
-- Хочу стенографии учиться, а то так никогда ничего не сочиню, потому что я мысль свою записывать не успеваю и поэтому забываю ее, а если и не забуду, то пока только записываешь, мнешь, мнешь ее в голове, она и надоест окончательно.
Фантазия у него была богатая, и душа хорошая, только выдержки никакой не было, а позаняться с ним никто не хотел, да и с детства безалаберным воспитанием порядочно попортили. Раз он сообщил мне, что новую теорию брака сочинил -- в голове, разумеется. Начинает он развивать мне ее. Я удивляюсь, как он додумался до этого. Фундамент прочный, недозрелого, конечно, пропасть; но в общем многое весьма здраво, хотя это было не раз и до него сказало, но я знал отлично, что он этого не читал, да пожалуй бы и читать не стал -- скучно бы ему показалось. Слушаю я, а он чем дальше развивает, тем более воодушевляется и тем лучше у него выходит. Кончил.
-- Ну, что? -- спрашивает.
Я ему кое-какие свои замечания сделал и между прочим сказал, что это уж было давно сказано и во многих отношениях опровергнуто.
-- Не читал, -- говорит, -- право не читал!
-- Верю.
-- Ну, вот видите, -- говорит, -- можно значит жить и не глупым быть, не читая серьезных сочинений.
Стал я ему говорить, что, положим, Америку можно и во второй раз открыть, но не лучше ли и не проще ли просто прочесть учебник географии, -- вижу зевает, бросил.
-- Долго же вы над этой теорией думали? -- спрашиваю я его.
-- А вот как к вам шел -- случайно в голову пришло, ну а конец-то самый вот здесь, у вас, пока вам начало передавал, выдумал, -- сознался он.
Приезд его в ***ск как будто расшевелил несколько уездное общество. Приехал он веселый, оживленный и многим это оживление сообщил, по странно как-то, скоро уж очень он всем надоедать начал. Болтливость ли чрезмерная этому виною была, только мало-помалу все от него сторониться начали. Особенно его положение в семье как-то странно было. "Шляется весь день без дела, только глаза мозолит", -- отзывался о нем его двоюродный братец, Афанасий Матвеевич. Сестра, так та с ним почти ничего и не говорила; да и говорить-то им не о чем было, так мало между ними было общего. И единственный человек в доме, который слушал его более или менее внимательно, была гувернантка Нина Александровна Соловцова, и он бывало целый день с утра до ночи сидит в классной и о чем-нибудь ей рассказывает или свои произведения читает, пока Ольга Матвеевна не сделает ему замечания, что он детям заниматься мешает, да наконец и неприлично целый день сидеть с молодой девушкой, еще не зная, как это ей приятно. Сконфузится, сойдет вниз и ходит по пустым комнатам, никому ненужный и всем надоевший, или отправится ко мне отводить душу. И жалко, и больно смотреть на него, ну, а другой раз и времени нет заниматься-то им -- дела по горло.
-- Вы извините, батенька, я вам мешаю, -- извиняется бывало, а все-таки останется, да и как не остаться-то? Некуда, ведь, человеку идти: куда ни приди -- все делом заняты и всем не до гостей.
III.
Однажды вечером собрались у Лубянской гости; был в том числе и я. Дело шло обычным порядком; в гостиной барыни и люди почтенного возраста сражались на зеленом поле, молодежь же толпилась в зале у большого рояля, за которым золотушная судейская дочка выводила какой-то допотопный романс. За романсом последовала какая-то симфония, разыгранная довольно недурно сестрой судебного следователя. Затем все общество обратилось с просьбой к Нине Александровне спеть что-нибудь.
Как сейчас помню эту черноволосую, с черными блестящими глазами, барышню; помню, как она после минутного колебания подошла к роялю, и ее миловидное, матово-бледное личико покрылось легким румянцем. Она попросила сестру следователя ей аккомпанировать и запела слабым, но выразительным голоском мазурку Коптского: "Люби меня, друг милый мой". Общество замолкло, кто-то из игравших в карты показался на пороге в гостиной. Смотрю, а мой Валерьян Петрович так и пожирает ее глазами и взгляд у него какой-то возбужденно-восторженный. Смотрю даже губы шевелятся, и весь он внимание и созерцание. Соловцова кончила; последовали обычные рукоплескания и восторги, только один Валерьян Петрович ничего не сказал. Наступил ужин, за которым, как я заметил, Подгорный пил больше обыкновенного и язык его все более и более развязывался. По временам глаза его останавливались лихорадочно возбужденным взглядом на веселом личике Нины Александровны и не нужно было иметь много наблюдательности, чтобы понять, что именно она была причиной этой нервной, неестественной возбужденности. Настала наконец та пора, когда обыкновенно говорят, что нет такого общества, которое бы не расходилось, и гости стали собираться домой. Я тоже взялся за шапку; ко мне подошел Валерьян Петрович и вызвался меня проводить; мы вышли вместе. Была чудная зимняя ночь, полная луна обливала землю своим голубым фосфорическим светом. Город уж давно спал мертвым сном, и тишина полная, все охватывающаяся тишина царствовала всюду.
-- Не правда ли, как это прекрасно? -- обратился ко мне Подгорный.
-- Что именно? -- спросил я его.
-- Все: и эта ночь, и эта царственная ненарушимая тишина, и эта веселая, улыбающаяся нам луна и, наконец, эти богатые звуки мазурки, и он запел полным голосом:
Люби меня, друг милый,
Забудь весь мир, отдайся мне.
-- А вы знаете, я раньше слыхал эту мазурку, но не оценил ее; теперь я ее понял и высоко ценю. Сколько в ней, именно, того, что так давно хочешь высказать, не правда ли?
-- Тройку бы теперь, лихую тройку, -- продолжал он через минуту. -- Гладкая зимняя дорога, а там, вдали, синеет густой сосновый бор, летит эта тройка, поют веселые колокольчики, луна с улыбкой гонится за нами, но, где ей! не нагнать ей нас! Мы забыли весь мир, мы отдались друг другу. Там все холодно, там все притворно! Здесь жизнь. Здесь -- вот в этих, стрелой летящих санках все сердце, вся душа и все мои помыслы, а тут, вот тут, у белой груди, мне тепло привольно!..
Мы дошли до моей квартиры. Подгорный остановился на минуту.
-- Я зайду ненадолго к вам, можно?
-- Сделайте милость.
Не раздеваясь, вошел он в комнаты.
-- Нет ли у вас коньяку? -- спросил он, помолчав немного.
Нашелся ром; Подгорный налил более полстакана, взглянул на меня, улыбнулся и выпил залпом, потом надел шапку, пожал мне руку, промолвил "пойду гулять" и быстро вышел из комнаты.
Мне долго не спалось в эту ночь. Да, подобные порывы, думалось мне, в жизни бывают нечасто. И что они оставляют после себя? Один только пепел воспоминания. Но за то душа была хоть на минуту согрета и в суровую зиму жизни человеку есть чем, по крайней мере, вспомянуть свою молодость. А как тяжело вам, бедные странники, всю жизнь ни разу не согретые теплым лучом солнца, как вам тяжело приходить на свой последний ночлег и, обернувшись назад, видеть за собой только холодные, непроглядные сумерки, да невеселую пустынную дорогу.
А чем разразится у Подгорного эта лихорадочная возбужденность? -- спрашивал я себя, укладываясь спать. У одних она разражается вином, у других слезами А у этого? У этого, пожалуй, и тем, и другим. Сидит он, вероятно, теперь где-нибудь на скамейке у забора и, захмелев, грустно смотрит на небо, и шепчут губы несвязно: "да будет ли. Господи, будет ли это когда?" И текут из глаз тихие слезы, текут они, им самим незамеченные и мерзнут, капая на отогнутый воротник.
IV.
Прошло несколько дней. Мне не удавалось быть у Лубянской и Подгорный ко мне не заходил. В нашем маленьком уездном клубе был назначен танцевальный вечер и я решился туда отправиться. Пришел я довольно поздно, а уездное общество, обыкновенно, собирается с восьми часов, так что я застал вечер в самом разгаре. Все веселились, кто как мог и кто как умел. Две скрипки, кларнет и растрескавшийся контрабас выделывали какую-то небывалую французскую кадриль из русских песен. Девицы с перетянутыми талиями и дамы в ярко-зеленых шерстяных платьях старательно выделывали всевозможные па. Кавалеры с испачканными от выбеленных стен спинами, всеми силами стараясь превзойти друг друга, беспрестанно наступали на шлейфы и роняли стулья. Порою раздавался хруст раздавленной скорлупы грецкого ореха, нечаянно занесенной из гостиной на хвосте какой-нибудь барыни. Местный остряк, письмоводитель полицейского правления, язвил всех и каждого, подчас и сам не понимая своей остроты. Попадались прилично и со вкусом одетые барышни, как например сестра следователя, мелькали новенькие, в губернском городе сшитые сюртуки лесничего и доктора. Царицей этого скромного бала можно было смело назвать Нину Александровну. Она в своем темном и простеньком платье как-то особенно выделялась из этой пестрой зелено-желтой толпы. Сама Лубянская чинно восседала в гостиной, окруженная ***ским почтенным beaux monde'ом. Раскланявшись с ней, я прошел в читальню. Кадриль в это время кончилась, и на пороге со мной столкнулся Подгорный.
-- А, здравствуйте! Что поздно? Будете танцевать? Пожалуйста танцуйте следующую кадриль; мы с вами vis-a-vis. Согласны?
-- Извольте.
-- Ну, merci, приглашайте даму; вот madame Вельчинская, кажется, ни с кем не танцует, пригласите ее -- она хорошая, а меня извините, я сейчас.
И Подгорный скрылся. Меня удивила эта восторженная торопливость, да и лицо какое-то веселое, ну, думаю верно что-нибудь хорошее случилось. Давай Бог, и пошел приглашать m-me Вельчинскую.
Заиграли настолько же небывалую польку, как и кадриль.
-- "Тпрум-ды бабы, тпрум-ды дед, хвать обедать -- хлеба нет", -- запел вполголоса в такт польки ... меня стоявший письмоводитель.
Я взглянул на него. "Замечаете, -- обратился он ко мне, -- что они у нас все танцы на эти слова и на этот мотив играют, вот именно: тпрум-ды бабы, тпрум-ды дед, хвать обедать -- хлеба нет", запел он снова и сам рассмеялся своей остроте.
Полька кончилась и почти сейчас же за ней сыграли ритурнель кадрили. Вообще антракты между танцами были невелики, видимо все старались натанцеваться вдоволь и боялись, что не успеют. Я взял свою даму и повел ее на место.
Против меня уже сидел Валерьян Петрович с Ниной Александровной.
Валерьян Петрович молчал, что-то робкое и не решительное разлилось у него по лицу, куда девалось за минуту только бывшее одушевление. Правда, он улыбался; но эта улыбка появлялась как-то боязливо, как-то недоверчиво, как будто сама не зная -- долго ли ей придется пробыть на его лице. Так продолжалось до третьей фигуры; во время же ее, когда танцевали пары, приходившиеся нам накрест, Валерьян Петрович, видимо, решился на что-то он наклонился к Нине Александровне и о чем-то тихо заговорил.
Лица его мне не было заметно; говорили они недолго; но когда он поднял голову, меня поразила происшедшая в нем перемена: глаза его смотрели куда-то вдаль, совершенно безотчетно, даже почти бессмысленно, губы исказились, и грустное, страдальческое выражение приняла его блуждающая улыбка. Рассеянно, как бы не сознавая хорошенько, что он делает, встал он и начал танцевать четвертую фигуру; вяло протягивались его руки, лениво, едва переступая двигались его ноги; мне показалось даже, что он как будто побледнел и осунулся. Но странно, во всем этом виделось что-то театральное и даже напускное. Я взглянул на даму, она как ни в чем не бывало, только глазки слегка потуплены. Кончилась шестая фигура; все сидели, ожидая дальнейших фигур, которые, обыкновенно, сочинял Валерьян Петрович, но он, к общему удивлению, встал со стула, поклонился своей даме и круто повернулся к выходу.
-- Валерьян Петрович, -- крикнули ему, -- а гран-ронд?
-- Не буду! -- коротко ответил он и в рассеянности, даже позабыв поблагодарить своих vis-a-vis, вышел из залы. Многие удивленно переглянулись, некоторые даже улыбались двусмысленно.
Поблагодарив свою даму, я пошел в бильярдную, где по случаю того, что другие комнаты в этот вечер были заняты, играли в карты. Смотрю, в буфете стоит Подгорный, в руках большая рюмка коньяку. Я прошел мимо и остановился около одного стола играющих, которые, уж окончив игру, производили окончательный расчет. Немного спустя, к этому же столу подошел и Подгорный. Тот же тупой, безучастный взгляд. Толстый мировой судья укладывал только что выигранные деньги в бумажник.
-- Позвольте, -- вдруг обратился к нему Подгорный, взяв в руки колоду. -- Угодно поставить на карту три рубля?
Судья, не говоря ни слова, взял карту. Подгорный начал метать. Карта была бита. Судья флегматично открыл бумажник, вынул оттуда трехрублевую и подал ее Подгорному, тот скомкал ее и как-то злорадно сунул к себе в боковой карман.
-- Господа, -- заметил проходивший мимо дежурный старшина, -- в клубе азартные игры воспрещаются.
Судья ничего не ответил, а Подгорный только насмешливо улыбнулся и прошел опять в буфет. Затем я его не видал больше среди танцующих; мне же следующую кадриль пришлось танцевать с Соловцовой. Она была по обыкновению весела и разговорчива. Мы с ней все время говорили без умолку, о Подгорном же ни слова, как будто между ними ничего не произошло, только во время последней фигуры она вдруг сказала:
-- Я боюсь, чтобы Валерьян Петрович не наделал чего-нибудь.
-- А что? -- спросил я ее.
-- Да так... он такой странный!
Когда кадриль кончилась, и я вместе с Ниной Александровной под руку пошел в гостиную, то только тут заметил, что Подгорный стоял в дверях, ведущих в зал, и, вероятно, все время не спускал глаз с моей дамы. В гостиной мы встретились с Лубянской, и она объявила, что едет сейчас домой, а за Ниной Александровной пришлет лошадь попозже, и попросила меня ее проводить, так как Афанасия Матвеевича на этот раз в клубе не было. Я охотно изъявил согласие. Нина Александровна с благодарностью взглянула на меня: она видимо боялась, чтобы ее не стал провожал Подгорный.
Вечер уже приближался к концу, когда я еще раз столкнулся с ним; это было опять в буфете; он стоял, уже заметно охмелевший, и о чем-то горячо разговаривал с квартальным надзирателем -- они куда-то собирались. На меня он взглянул недоброжелательно, почти злобно, и когда я проходил мимо его, он посторонился, чтобы дать мне дорогу, но при этом пошатнулся и пролил мне на сюртук с полрюмки коньяку, которой он только что чокался со своим партнером. Я вынул платок, чтобы обтереться.
-- Ах, я вас облил, -- обратился он ко мне сиплым голосом, -- pardon, извините, впрочем это ничего, мы сочтемся, не беспокойтесь! -- и при этом как-то нахально улыбнулся. Я не нашелся, что ему ответить, и вышел из буфета. Вскоре после этого я отправился провожать Нину Александровну.
Ехать приходилось долго -- Лубянская жила почти что за городом. Мы разговорились. Слово за словом, -- перешли на Подгорного, я намекнул ей, что мне кажется, что он ее любит.
-- Я это знаю, -- ответила мне она.
-- Ну, а вы его? -- полюбопытствовал я.
-- Я еще никого и никогда не любила, -- наивно созналась Соловцова.
V.
Вскоре после этого вечера я должен был уехать из ***ска, уехать экстренно и неожиданно, так что мне не пришлось проститься с семейством Лубянской и повидаться с Подгорным.
Прошло три года, и вот я снова встретил его, но в каком виде: оборванного, поношенного и почти до бесчувствия пьяного. Зимой при двадцати градусах мороза на нем было только одно потрепанное, почти летнее пальто, и дырявые, стоптанные сапоги без калош. Его еще не так давно, милое и красивое лицо на эти четыре года состарилось на добрых десять лет.
И вот он теперь лежит у меня на кушетке совсем как был -- одетый и запачканный. Одна худая, изнеможенная рука свесилась на пол, другая бессильно закинута за голову. И жалко, и больно смотреть на него, и видно, что много бурь и передряги испытал он в эти четыре года... Тяжело, прерывисто раздается его дыхание, и что-то несвязное порою шепчет он спросонья. А за стеною неугомонный Роман ворчит:
-- Вот наведут гостей с улицы пьяных, так вот в грязных сапожищах прямо и развалится на мебели. Тьфу ты, прости Господи!
VI.
На другой день я проснулся довольно поздно; Подгорный еще спал. Умывшись и одевшись, я сел пить чай. Роман был в скверном расположении духа.
-- Что же они все так спать и будут? -- спрашивал он, намекая на Подгорного.
-- А что?
-- Да так-с, мне что -- пускай спят! Но только вы мне лучше расчет пожалуйте.
-- Что так?
-- А так, потому что я, в благородных домах служимши, к этому не привычен, т. е. мне значит за пьяными ухаживать не приходится.
-- Да кто ж тебя просит ухаживать?
-- Да как же? Теперь встанут, нужно тоже умыться подать, платье значит ихнее, сапоги почистить; ну, а мне уж лучше в таком разе расчет.
-- Ну полно, полно ворчать-то, -- успокаивал я его.
Удивительная способность была у Романа при каждом удобном и неудобном случае расчет просить; это началось едва ли не со второго дня поступления его ко мне на службу и повторялось чуть не каждый день во все время его долголетнего служения у меня. Ворчал он постоянно; но в сущности был предобрый.
Вскоре проснулся Подгорный. Сконфуженно огляделся он вокруг себя и подошел ко мне.
-- Вы извините меня, пожалуйста, -- начал он, -- я причинил вам столько хлопот, столько неприятностей.
Я постарался, насколько это было возможно, успокоить его и предложил ему чаю; он поблагодарил.
Явился Роман.
-- Пожалуйте умываться! -- строго обратился он к Подгорному; тот переконфузился еще больше и начал было отнекиваться; но Роман стоял на своем. -- Где же это видано, чтоб так прямо неумытому к столу садиться?.. Пожалуйте!
Подгорный покорно последовал за ним. После умыванья произошла оп