Аннотация: Счастливая
Чёртик в баночке (Вербная сказка)
Мой первый Толстой
Любовь и весна (Рассказ Гули Бучинской)
Валя
Лиза
О нежности
Чучело
Псевдоним
Тэффи Н.А. Рассказы. Сост. Е.Трубилова. -- М.: Молодая гвардия, 1990
СОДЕРЖАНИЕ
Счастливая
Чёртик в баночке (Вербная сказка)
Мой первый Толстой
Любовь и весна (Рассказ Гули Бучинской)
Валя
Лиза
О нежности
Чучело
Псевдоним
Счастливая
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, -- в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре -- четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы -- дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
-- Лена! -- говорю я громко и весело. -- Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, -- а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, -- и трубил в золотую трубу:
-- Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
-- Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
-- Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
-- Измывайтесь, измывайтесь, а вот как сдохну на повороте, -- все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
-- Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
-- Разрешите мне вам сопутствовать.
Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
"Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!"
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, -- она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, -- меня самой.
А я живу...
Чёртик в баночке
(Вербная сказка)
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь -- бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
-- Завтра останусь дольше.
Вот принесли освященные вербы.
Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там -- свершившаяся.
Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
-- Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.
-- День-день-дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
-- Ничего, -- говорю, -- ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить "ты", раз он так недоволен.
Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолкова.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, -- такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
-- Не могу, -- сказала, -- у меня голова болит.
И осталась с ним нянчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики "поймаю -- ловлю"! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про "день-дребедень", да не посмела.
Стала ему декламировать Пушкина:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...
Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится -- того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, -- почем я знаю.
Слезла тихонько.
-- Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
-- Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
-- Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
-- Я люблю вас, черт! -- сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением.
Как я смела?!
И я сама испугалась, -- как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, "люблю" можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про "день-дребедень" и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Мой первый Толстой
Я помню. Мне девять лет.
Я читаю "Детство и отрочество" Толстого. Читаю и перечитываю.
В этой книге все для меня родное.
Володя, Николенька, Любочка -- все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки -- это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо -- это все наши комнаты.
Наталья Саввишна -- я ее тоже хорошо знаю -- это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: "И ничего во всей природе благословить он не хотел".
Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
Все свои, все родные.
И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла, -- это все такое же, все родное.
Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь.
"Детство и отрочество" вошло в мое детство и отрочество и слилось с ним органически, точно я не читала, а просто прожила его.
Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого -- "Война и мир".
Я помню.
* * *
Мне тринадцать лет.
Каждый вечер, в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу -- "Война и мир".
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
-- Знаешь, -- говорю я сестре, -- Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама -- коса у нее была "негустая и недлинная", губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
Потом, еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
Каждый вечер я читала "Войну и мир".
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
Нет. Умер! Умер!
Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром... Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! -- только бы не умирал!
Спросила гувернантку -- может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
Было очень жутко.
Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное -- то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась -- не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала -- осмеют.
Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня -- время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня "к подруге за уроками", и пошла.
Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
Наконец -- он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха "л" вместо "р", пролепетала:
-- Вот, плосили фотоглафию подписать.
Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею, и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим "плосили" и "фотоглафией", что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
-- А вам, старушка, что? -- спросил он у няньки.
-- Ничего, я с барышней. Вот и все.
Вспоминала в постели "плосили" и "фотоглафии" и поплакала в подушку.
* * *
В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.
Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.
И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.
Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом -- всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
А я, одинокая, с моим тайным "незаконным" чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась, и не верила в чудо.
Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.
-- Была жизнь, изжилась и кончилась.
Любовь и весна
(Рассказ Гули Бучинской)
Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.
Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.
-- А кто этот мальчик?
-- Это не мальчик. Это я.
-- А эта старуха кто?
-- Это тоже я.
-- А это что за собачка?
-- Где? Это? Гм... Да ведь это тоже я.
-- А почему же хвост?
-- Подожди... Это не мой хвост. Хвост это вот от этой дамы. Это одна известная певица.
-- Так почему же, если певица, так ей полагается быть с хвостом?
-- Гм... Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные, Эту особу знаешь?
Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.
-- Да это как будто ты?
-- Ну, конечно, я.
Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:
-- Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.
-- Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать,
-- Ну да.
-- Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.
-- Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали. А у меня, в этом классе у старших, была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.
Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили -- "влюблена ли эта Зу и в кого? "
Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.
Как быть?
Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.
Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.
И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый -- ему скоро будет тринадцать.
-- Да ведь я же его никогда не видала!
-- Ничего. Я его тебе покажу в окно.
Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь "Аве Марию" Гуно.
И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.
-- Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек.
У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.
-- Который? Который?
-- Да вон этот, круглый!
Смотрю -- действительно один из мальчиков ужасно какой круглый -- ну совсем яблоко.
Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит -- "Ты согласна?"
Ну что делать? Я говорю:
-- Да.
А Зося обрадовалась.
-- Я, -- говорит, -- сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.
На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: "А что я от тебя за это получу?" Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил: "Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?"
Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов, согласился влюбиться.
Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.
Итак -- начался роман.
Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.
Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю -- почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.
В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие -- я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.
Когда весною ландыши цветут,
Мне мысли грустные идут,
И вспоминаю я всегда
О днях, когда была я молода.
И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку.
От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была: