Предо мною открыт далёкий мир воспоминаний. С седых вершин моей здоровой старости он виден мне от края и до края.
Этот мир -- моя жизнь, полная борьбы, поражений и побед.
Сейчас, когда память водит меня по давно пройденным дорогам, я вижу себя маленьким бездомным мальчиком, лишённым ласк и встречных улыбок. Затерянный и невидимый в безбрежной жизни, я детскими силёнками бьюсь за право существовать и, подобно траве в расщелинах скал, тянусь вверх.
Я расскажу об этой борьбе, расскажу, как грубыми пинками меня сталкивали с каждой ступеньки, завоёванной терпением, упорством и слезами никому не нужного ребёнка.
Не моя вина, если не найдут в моём рассказе весёлых страниц, как не моя вина и в том, что и на склоне дней моё сердце всё ещё кипит ненавистью к прошлому, кошмарным призраком встающему перед моей раскрытой памятью.
Часть первая
1. Летний день
В далёкой загородной больнице умирает моя мать. А мне всего восемь лет. Я бегаю по нашей Приречной улице босиком, в длинной ситцевой рубахе, на моей чернокудрой голове играет солнце, тёплая река мягкой кошкой сгибается, ластится и поминутно зовёт купаться; сквозь зелёное кружево зреющих садов смеются краснощёкие яблоки, янтарные груши, желтосиние бусы поспевающих слив, звонко дрожит земля в сияющем океане солнечных дней, а там, далеко, за чужими улицами умирает мама.
Моя мама...
Зачем умирать, когда мне так некогда? И почему летом дни такие коротенькие? Не успеешь наиграться, а солнце уже садится на корточки и поджигает ореховую рощу, что по ту сторону реки. Густо наливается синью предвечернее небо, и под босыми ногами остывают камни и земля. Вот когда хорошо побегать! Нет пыли, от жары не потеешь, а когда крикнешь в тишину, роща тебе откликается...
Но тётя Сара -- родная сестра моей мамы -- не даёт покою: вот сейчас появится она на кривобоком крылечке и позовёт домой. А уходить совсем не хочется.
На нашем дворе детей больше, чем зёрен в маковой головке; все мы бедны, все равны и все драчуны. Наш двор самый сильный и храбрый. Соседние мальчишки нас знают и проходят мимо с опаской.
Играем в горелки, в чижики, в пятнашки, в разбойники, в прятки и так хохочем, так прыгаем, что воробьи и ласточки нам завидуют... И вдруг тётя...
С опущенной головой иду на строгий зов. Тётя сердится.
Лицо худое, с жёлтыми пятнами, а большие серые глаза из-под чёрных бровей злятся, угрожают...
Она бросает мне навстречу:
-- Без зова не можешь приходить, лгунишка сопливый?
Тётя бьёт меня в самое сердце. Мой позор, моё несчастье заключается в том, что я часто помимо воли навру почём зря, а к вечеру всё разъяснится, и меня уличают во лжи.
Я никак не могу понять, зачем я сочиняю всякие небылицы, а удержаться не могу. Выдумаешь что-нибудь и спешишь скорее рассказать взрослым, а те слушают, верят, расспрашивают, и мне приятно, что "дяди" и "тёти" заинтересованы мною...
-- Тётя, -- кричу я с порога, -- вы знаете, что случилось? Сося-Двойре на улице вот сейчас только родила девочку, малюсенькую-малюсенькую... Народу сколько собралось!.. Она кричала как!..
Тётя верит, охает, изумляется, а к вечеру узнают, что я наврал, и надо мною потешаются.
А то ещё так: прибегаю домой и сообщаю новость -- ночью вся Киевская улица сгорела без остатка. Слух этот вешними потоками разливается по всей нашей Приречной. У многих на Киевской имеются родственники.
Взрослые бросают работу и бегут к месту ночного пожарища, а я прячусь, горю стыдом, раскаиваюсь, кляну свою глупую голову и боюсь на глаза показаться.
Ужасное прозвище "лгунишка" тяжёлой обидой падает на мои маленькие плечи, и не раз мне приходится вступать с товарищами в ожесточённые битвы из-за проклятой клички.
Но вот уже я лежу на кухне у окна, на большом мамином сундуке, а подо мною вчетверо сложенное ватное одеяло. Подушкой служит ковровый саквояж, набитый грязным бельём.
И чего она пристаёт? Я мамин сын, а не тётин. У неё своих девчонок целая куча. Пусть она с ними и занимается.
На дворе ещё не всё кончилось: игра продолжается.
Вместо меня, я слышу, разбойником стал Бёрке. Он трус и не сильный. Завтра я покажу ему.
Осторожно, чтобы тётя не заметила, я чуть-чуть приоткрываю окошко и через щёлку гляжу во двор. Детей уже мало; последних загоняют домой. Становится совсем тихо, так тихо, что слышишь всплеск рыбки на уснувшей реке и шорох крыльев летучей мыши, царапающей синие сумерки.
Сквозь щёлку я вижу небо. На этом небе сидит наш еврейский бог с большой седой бородой. Он всё знает и всё может.
И я обращаюсь к нему с большой просьбой:
-- Сделай, дорогой мой, так, чтобы я никогда-никогда не врал. Ну, что тебе стоит? Ты такой большой и сильный, а я такой маленький... Прошу тебя... Я знаю, ты сердишься за то, что я не люблю молиться. Но я же не виноват, когда молитвы такие длинные и совсем даже непонятные...
Мне спать ещё не хочется, и я думаю о маме, умирающей в больнице, о яблоках, растущих в саду священника, о товарищах...
Завтра мы отправимся далеко-далеко, где на баштанах зреют огурцы и сладкий горох... А тётя не имеет права за уши драть. Завтра пойду в больницу и маме пожалуюсь.
Высоко-высоко горит звезда с алмазными стрелками.
Я прищуриваю глаза, и стрелки сверкающими нитями вытягиваются до самых ресниц моих... И тишина шепчет мне маминым голосом: "Спи, маленький... Спи, бедненький..." Просыпаюсь от обычного шума раннего утра. Свистят птицы, на соседнем дворе мычит корова, ревут двоюродные сестрёнки и беспередышно кашляет дядя Шмуни -- муж тёти Сары.
Он очень болен: у него чахотка.
Дядя целый день ходит по богатым домам делать папиросы и зарабатывает два рубля в неделю.
Об этих двух рублях и о наших семи ртах тётя говорит каждодневно.
-- Мы так бедны, что даже помои у нас чистые, -- замечает тётя, заглядывая в ушат, что стоит в сенях.
В доме нет трёх грошей, чтобы купить стакан молока для маленьких. А "маленькие" ничего знать не хотят и встречают солнечное утро воплями о хлебе.
У тёти Сары лицо горит от волнения. Глаза глядят строго, чёрные брови сдвигаются к переносью.
Сейчас разыграется буря. Тётя ждёт только, чтобы дядя кончил молиться. А тот стоит у восточной стены, закутанный в полосатый талес, нервно сжимает тонкими пальцами кончик рыжей бороды и, раскачиваясь из стороны в сторону, скороговорками выпускает из подвижных губ молитву за молитвой.
Кончит он, и тётя бросится в атаку. Она станет упрекать дядю в том, что он растоптал её красоту и молодость, бросил её в яму нищеты, обмногодетил её, облохмотил, растерзал сердце, изуродовал жизнь нескончаемой скорбью, болезнями и слезами голодных детей...
Я боюсь этих бурь и стараюсь не попадаться под ноги. Одна минута -- и постель моя уже брошена на печь, а сам бегу к реке.
Здесь есть где пожить!.. И побегать можно, и покупаться, и о деле поговорить с товарищами.
Сегодня пятница -- самый тяжёлый день для тёти Сары. Она из белой муки испечёт хале, наделает коржиков с маком. Будет мыть полы и чистить подсвечники; а вечером, после ужина, к нам придёт Арон Пинес -- наш сосед. Он -- музыкант: играет на флейте, имеет двух детей и так беден, что занимает у нас соль, а иногда кусочек цикория.
Тётя говорит, что Пинес -- самый умный, самый красивый и самый несчастный еврей. Красив потому, что в его чёрных глазах живёт нежная печаль, несчастен потому, что у него рано умерла жена и что флейтой он зарабатывает меньше, чем дядя Шмуни папиросами, а умён потому, что знает то, чего нельзя даже в книгах найти.
По пятницам Пинес приходит к нам рассказывать сказки. Тётя выставляет угощение: глубокую тарелку с хорошо прожаренными тыквенными семечками. Нас, детей, отправляют на печь, и мы слушаем долго-долго...
Погаснут свечи -- луна заглянет в окошко, и снова у нас светло. А Пинес рассказывает о разбойниках, о царях, волшебниках, о далёких морях, о дремучих лесах и о такой красоте, о таких богатствах, что нашу широкую тёплую печь я принимаю за беседку, осыпанную алмазами и рубинами, а сопящую рядом со мною маленькую сестрёнку Фрейду -- за принцессу...
Старший сын Пинеса, восьмилетний Мотеле, -- мой лучший друг.
Скоро умрёт моя мама, и я тоже, как и Мотеле, стану "сиротой", и мы с ним заранее поклялись перед солнцем, что будем навеки товарищами, будем защищать друг друга и делиться всем пополам.
Мы с ним одного роста и одинаковой силы, но я плаваю лучше и быстрее бегаю.
А вот он и сам. Весело скатывается с обрыва и протягивает мне кусочек чёрного хлеба, густо посыпанного солью.
-- Дели сам, -- говорит Мотеле и, вполне доверяя, нарочно отворачивается.
Я знаю, что было два кусочка, и что один Мотеле съел по дороге, но я ему прощаю, потому что сам так делаю. Два хороших укуса -- и завтраку конец.
И настаёт наш день. Сначала, конечно, переплываем Тетерев. В ореховой роще находим щавель и тут же поедаем его.
Потом отправляемся на свалку.
Здесь наш клуб. Здесь наша босоногая команда.
Отсюда недалеко до сада священника и загородных баштанов.
В полдень возвращаемся к реке и по дороге, поднимая рубашки, хвастаем животами, туго набитыми вишнями, горохом, огурцами...
-- Смотрите, у меня не живот, а настоящий барабан! -- кричит один из нас, хлопая ладонью по голому животу.
-- А у меня до горла доходит: скоро дышать перестану, -- заявляю я.
Жара и пыль толкают нас к реке, но навстречу попадается тётя Сара, и радость летнего дня отравлена.
-- Хорош единственный сын! -- кричит тётя. -- Родная мать умирает, а он весь день шарлатанит по городу... Сейчас чтоб ты мне отправился в больницу!..
И я, сникнув, тихо шагаю по главной улице города Житомира, по Киевской, ведущей к далёкой загородной больнице.
2. Сирота
Больница большая, дома все каменные, белые, а по широкому двору гуляют больные. И мальчишка один на костылях гуляет, смешной -- халат со шлейфом, а на голове колпак.
Я знаю, где лежит моя мама: там только женщины да старухи.
Кроватей так много, что сосчитать трудно. И все одинаковые, все белые. Вхожу в палату. И хотя я маленький, но меня все видят.
Слышу шопот:
-- Это сын девятой койки. Единственный...
-- Бедный мальчик!..
Мне становится стыдно. Рукой стараюсь закрыть свежую прореху на рубашке: сегодня зацепился на заборе.
Мама лежит на спине, худая, тонкая и вся из воска.
Подхожу и наклоняю голову. Мама горячей рукой проводит по моим кудрям, так тихо, будто пёрышком касается.
-- Садись, -- говорит мама.
И я осторожно, чтобы не шуметь, вскарабкиваюсь на табуретку.
Маме трудно говорить. Она тяжело дышит, будто набегалась.
-- Достань на тумбочке... мясо... булку... Поешь, мой маленький... Как тётя?.. Ты слушаешься?..
Рот у меня набит мясом и хлебом, и я утвердительно киваю головой.
-- Шимеле! -- окликает меня мама.
Она хочет что-то сказать, но не может, и смотрит на меня большими влажными глазами.
Я поел, и мне становится скучно. Думаю о товарищах и от нечего делать играю ногами. Мама делает мне знак.
Я сползаю с табуретки, и снова мои кудри ощущают ласковое прикосновение маминой руки.
Я ухожу. На пороге оглядываюсь и вижу прощальные глаза мамы.
В горле закипают слёзы, слово "сирота" ударяет по лицу и, спрятавшись за крылечко, прижимаюсь к каменной стене и тихо плачу...
Я -- сирота: моя мама умерла. Тётя Сара и сестра моя, Бася, служащая няней в одном богатом доме, весь день плачут.
По случаю траура они сидят на полу без обуви, а меня дядя водит в синагогу и заставляет повторять одну и ту же заупокойную молитву под названием "кадыш".
Мне очень обидно: никак не могу понять, почему умерла моя мама, а не чужая.
К нам ходят соседи утешать нас. Старуха Малке, вдова учителя, набожная женщина, с втянутыми в беззубый рот губами, говорит в утешение:
-- Фейге (имя покойной мамы) хорошо сделала... Что ждало её в будущем? Ей всё равно пришлось бы волочить по земле свои страдания... А теперь слезами и муками она проложила себе дорогу в рай, и, может быть, душа её уже радостно катится в Ерусалим...
Наш сосед Арон Пинес сидит на стуле и говорит взволнованным голосом:
-- Оставьте в покое Ерусалим: он бедняку нужен, как богачу милосердие. Вы полагаете, что если еврей умер, мы должны за это славить господа, потому что одним нищим стало меньше на земле. Вот так думают и наши раввины. С одним из них я недавно имел беседу: я стал ему жаловаться на свою судьбу, а раввин мне на это: "Не горюй, мой сын, и не ропщи на бога: за все твои страдания тебе воздастся сторицей на том свете. И как сейчас ты завидуешь богачам, так они будут завидовать тебе, когда будешь в раю..." Тогда я ему в ответ: "Равви, если так, то, будьте добры, переговорите с Мойше Скомаровским -- он первый у нас богач, -- и я охотно с ним поменяюсь: пусть он завтра займёт моё место в раю, а я безропотно отправлюсь в ад, когда мне придёт конец..."
Тётя Сара улыбается и благодарными глазами смотрит на Пинеса. А дядя Шмуни готовится к предвечерней молитве, хмурится, кашляет и, видимо, очень недоволен речью соседа.
-- Разве Фейгеле умерла? -- продолжает Пинес, поощрённый улыбкой тёти. Её убили. Взяли молодую, красивую, здоровую женщину и вогнали в гроб. Первый всадил ей нож в сердце чёрный негодяй -- отец вот этих сирот...
Тётя всхлипывает и вытирает слёзы передников. Я настораживаюсь: речь идёт о моём отце. Мне отчётливо представляется, как отец вытаскивает из-за голенища большой нож и всаживает острое лезвие в сердце мамы.
И я мгновенно перестаю любить отца.
-- На слабые плечи женщины, -- продолжает Пинес, -- чёрной тучей упала жизнь. Обиды, измены, непосильная борьба и одиночество замучили нашу страдалицу, и она погибла... Но, скажите мне, разве может под такой пресс попасть дочь ростовщика или фабриканта!.. Никогда!.. За неё сейчас же заступятся: бог, царь и раввин... А Фейгеле была бедна. Наш милосердный бог большой аристократ и вековечное еврейское горе ему надоело, Он не любит, когда в его небесные окна стучится бесправная голь...
-- Послушайте, Пинес, я прошу вас в моем доме не богохульствовать! неожиданно перебивает соседа дядя Шмуни.
Он дрожит от волнения, и тощее лицо заливается румянцем.
У тёти загораются глаза, и она кричит:
-- Можешь не слушать, если не нравится... Бог найдёт адвоката получше тебя. Уж кто бы говорил...
Тётя вскипает и, забыв о посторонних, обнажает язвы многострадальной жизни... Она рассказывает о том, как отец мой -- рабочий на табачной фабрике в Петербурге -- сошёлся с русской рябой девкой-папиросницей, а жену с двумя малютками бросил на растерзание свирепой нищете...
И ещё рассказывает тётя о том, как моя мама, прибыв сюда, в Житомир, поступила кухаркой и отдала все силы свои, чтобы скопить деньги, необходимые нам, её детям, на дорогу. Но отец, получив скоплённые трудом и слезами гроши, не поехал с нами сам, а отправил нас одних в далёкий и опасный путь...
Тётя всё это рассказывает со слезами в голосе. Сестра моя плачет. Глядя на них, я кулачонками тру глаза, и наше горе представляется мне чёрной тучей, падающей на наши плечи.
Но время уносит траурные дни, воспоминания о маме блёкнут, и я снова на улице среди жизнерадостной голытьбы, согретой солнцем.
Всюду пахнет мёдом и малиной. Всё поспело, всё созрело.
Хорошо и вкусно жить на свете!
3. Обида
Да, хорошо и вкусно жить на свете, когда пахнет мёдом и малиной, и когда созревшие сады источают сладкий сок тяжеловесных плодов, но зато очень плохо, когда ветры срывают листья с дерев, студят воду в реке и заставляют само солнце зябко кутаться в тучах.
Бегать в одной рубахе становится холодно, в пустых садах делать нечего, а смотреть на красивую, но горькую рябину не ахти как весело. И вот в такие-то осенние дни евреи готовятся к праздникам. Этих праздников много, и тащатся они гуськом один за другим. Из них самый интересный -- "кущи", когда надо из всякого барахла строить отдельный домик.
Для нас с дядей такая постройка -- сущие пустяки.
Мы живём под обрывом, и одна земляная стена с низеньким заборчиком наверху уже готова. К ней надо прилепить ещё три стены.
Из разных палок, досок и свеженарезанных еловых веток делаем плоскую крышу, прилаживаем лёгкую дверку -- и куща готова.
Материалом для постройки служит всё, что попадается под руки: гладильная доска, палка от ухвата, толстый картон, кусок проволоки, клёпки от рассыпанной бочки, ржавый лист железа -- всё годится, всё идёт в дело. Самое горячее участие в работе принимает дядя Шмуни, а я его главный помощник. Куща воздвигается в компании с Ароном Пинесом. Сосед мало работает, но много шутит.
-- Мне кажется, что бог смотрит на нас и смеётся так, как будто ему ангелы пятки щекочут, -- говорит Пинес, посыпая пол жёлтым песком.
Дядя стоит на табуретке и связывает углы постройки толстой бельевой верёвкой.
-- Бог умнее вас, -- возражает дядя, -- и смеяться над собственными велениями не станет.
-- Ну, а если вы шутки ради посоветуете мне снять штаны и сесть в крапиву, а я из вежливости исполню ваше желание, -- разве вы не посмеётесь?..
-- Послушайте...
Приступ длительного кашля мешает дяде ответить.
Куща готова. Завтра будем там обедать...
По расшатанным деревянным ступеням подымаюсь к нашим воротам, выхожу на Верхнюю улицу, перегибаюсь через низкий заборчик и вижу зелёную крышу нашей кущи.
Осенний безоблачный день. На солнце тепло, небо сине, а река серая, студёная. Тётя накормила нас, детей, и теперь накрывает стол для взрослых. Обедает у нас и Пинес: он внёс свою долю. На столе куриный бульон.
Редкость неслыханная.
Я поднимаюсь на Верхнюю улицу и вижу Шарика -- рыжую собачку нашей домовладелки. Любопытным мальчишкой стоит пёс на задних лапах, а передние положил на заборчик, внимательно смотрит на зелёную крышу кущи и поводит влажным коричневым носом. Ему, должно быть, приятен запах курицы. Там, в куще, сейчас обедают взрослые.
Подхожу к собачке. Глажу её по голове, а она всё нюхает.
И мне хочется, чтобы собачка прошлась по крыше. Я наклоняюсь, беру Шарика за задние лапы и перебрасываю через заборчик. Собака проваливается и падает прямо на миску с куриным бульоном.
Слышу отчаянный крик тёти Сары. Чувствую, что совершил тяжкое преступление, и все вокруг меня вертится в бешеной пляске: и река, и наш дом, и Верхняя улица, и поймавшие меня прохожие.
Меня волокут домой. Дядя наклоняется, и я ощущаю прикосновение бороды и горячее дыхание больного человека.
-- Ты что же это? А?! Так вот тебе!
Дядя изо всей силы ударяет меня кулаком в спину.
Что-то звенит в голове, и я ничком падаю на пол с хлынувшей изо рта кровью.
-- Сумасшедший! -- кричит тётя. -- Разве можно так бить сироту, чахоточник проклятый!..
Обида и злость горячими потоками вливается в моё сердце.
Вскакиваю на ноги и со зла размазываю кровь по всему лицу.
-- Больше жить у вас не буду! -- кричу и убегаю.
Весь день до самого вечера прячусь на дне Чёрной балки, куда сваливают мусор со всего города. От навоза поднимаются испарения и греют меня.
Моё будущее -- наступающий вечер, а потом тёмная, жуткая ночь, и я боюсь этого будущего, страшусь одиночества.
Мир так велик, а мне, маленькому, нет места... Я же не знал, что Шарик провалится!.. Мне хотелось, чтобы пёсик прошёлся по крыше и чтобы ему удобнее было нюхать... А дядя так ударил, что и сейчас ещё шумит в голове. Никогда не буду любить взрослых. Пусть лучше одни дети останутся, а взрослые пусть перемрут до единого, и тогда всем хорошо будет.
Солнца уже нет, и от холода стучу зубами. Скоро на ступит ночь, и я умру... Пусть тогда знает дядя, как бить сироту.
-- Шимеле, ты здесь?
Это голос Мотеле. Тяжёлый груз одиночества спадает с меня, и сердце радостно бьётся...
-- Целый день ищу тебя... Вот кусочек булки и зелёный лук... Где же ты был?.. Твоя тётя плачет и ругает дядю... Тебе в синагогу нужно. Некому кадыш говорить...
Торопливый говорок товарища мелким горошком всыпается в мои уши, и я чувствую себя бодрей.
-- Ага, теперь ищут... А чужих детей бить можно?.. Ведь дядя меня чуть не убил... Хорошо, что я такой сильный и выдержал...
-- И я бы выдержал, -- перебивает Мотеле.
Чтобы не обидеть приятеля, я утвердительно киваю головой и продолжаю:
-- Никогда больше не пойду домой...
-- Где же ты будешь?
-- Вот здесь.
-- Как здесь?! А ночь!.. Скоро темно станет... И холодно станет... Нет, ты вот что: когда почернеет кругом, ты встань и беги к нам. У нас в сенях тепло и большая рогожа лежит. Отец уснёт, а я тихонько дверь открою, ты и войдёшь... Хорошо?..
-- Ладно.
Мотеле убегает.
4. Первые заработки
Живу на свободе: куда хочу, туда и иду.
Тётя больше надо мною не командует. Только вот беда: всегда кушать хочется. Неужели нельзя сделать так, чтобы человек поел один раз на целую неделю...
Сейчас от нечего делать брожу по Житомиру. Город большой, улиц много. А вот и базар. Пирогов горячих сколько -- страсть!..
Мальчишка моего роста продаёт лавочнику-железнику горсть старых крюков от ставней. За десять штук получает четыре гроша.
Деньги солидные.
Таких крючков у нас, на Приречной да на Верхней, сколько хочешь. Снять их легче лёгкого.
Голод толкает мои мысли вперёд. Одному сделать этого нельзя: необходим товарищ. Бегу на свалку, но там никого нет, потому что холодно.
Мне очень хочется съесть кусочек хлебной горбушки, натёртой чесноком. Если я сегодня не поем, то умру непременно...
А вот и Мотеле! Он бежит навстречу, но с пустыми руками.
-- Когда же ты ушёл? -- кричит он мне издали.
-- Чуть свет: я боялся, что твой отец меня увидит... Послушай, Мотеле, ты знаешь, какие бывают крючки на ставнях? -- спрашиваю я шопотом.
-- Крючки? -- переспрашивает чуть слышно Мотеле.
-- Ну да, чем прикрепляются ставни к стене, чтобы ветер ими не хлопал.
-- А, знаю, знаю...
-- Ну, так слушай: если мы вырвем этих крючков штук десять, нам за них дадут четыре гроша, а если больше снимем, то цельную злоту дадут.
Мотеле меняется в лице.
-- А разве это можно? -- спрашивает он, чуть дыша.
-- Почему же нельзя? Ведь никто знать не будет. Пойдём сейчас за угол: там низкие ставни. Я покажу тебе, как их надо снимать.
Нетерпение моё растёт; я уже вижу торговца железом, отсыпающего нам монеты, ощущаю вкус горячих пирогов, а страх вдувает в сердце холод, и меня лихорадит.
С первым крючком вожусь долго: боязнь попасться мешает мне, но потом привыкаю, и крючки уже сами лезут в руки.
К вечеру на всей Приречной нет ни одного крючка, и ветер хлопает ставнями, как слон ушами. Хозяйки в отчаянии. Стараются заменить крючки верёвочками, но ничего не выходит. А мы с Мотеле сидим на дне Чёрной балки, уписываем пироги с ливером и вслух мечтаем о том, как мы обескрючим весь город и станем богатыми.
Но мечты наши не осуществляются: домовладельцы зорко стали следить за ставнями, и нам страшно даже близко подойти. А тут ещё с каждым днём становится холодней, и босые ноги трескаются от стужи. Есть совсем нечего. Отец Мотеле ничего не зарабатывает: свадеб нет.
Никто не хочет жениться.
Голод и холод напоминают мне, что я умею делать арабские мячи. Дело самое простое: весной, когда коровы роняют шерсть, я подхожу к любой из них и руками вырываю, сколько мне нужно, а затем эту шерсть мочу в реке и делаю из неё шарик. Потом нахожу старые калоши, срываю с них резину и разрываю её на узенькие полоски. На комок шерсти я туго наматываю резиновую лапшу, закрепляю конец -- и мяч готов. Он твёрд, тяжеловесен и хорошо подскакивает.
-- Знаешь что? -- говорю я Мотеле. -- Давай арабские мячи делать и гимназистам продавать.
-- Они нас не подпустят, -- уверенно говорит Мотеле.
-- Почему?
-- Им родители запрещают знакомиться с сиротами.
-- Ничего... А мы издали покажем им, как подпрыгивают наши мячи, и... И ещё: у меня имеется один знакомый гимназист, Иосифом зовут, богатый, -- моя мама служила у них кухаркой... Но вот беда: у коров теперь шерсть крепкая не вырвешь...
-- А у нас есть шерсть, -- говорит заинтересованный Мотеле и кулаком вытирает мокрый нос.
-- Где у вас шерсть?
-- На чердаке лежит. Осталась от покойной козы.
Мы с воодушевлением принимаемся за дело.
Блестит недолгое осеннее солнце, и как будто становится теплей. На свалке много ребят. Все ищут старых калош и все лезут к нам в компанию. Один мяч очень удался, а второй никуда.
В полдень идём с Мотеле в город искать покупателей. За нами тянется ватага оборвышей. На Малой Бердичевской улице, неподалёку от гимназии, выбираем солнечное местечко и ждём появления гимназистов.
-- Шимеле, ты с ними будешь говорить по-русски? -- спрашивает Мотеле, знающий только два русских слова: "караул" и "беги".
Последнее я прибавляю в виде оправдания, потому что некоторые матери запрещают своим детям играть со мною из-за того, что я плохо говорю по-еврейски, а хорошо по-русски.
-- На этом мальчике, -- говорят про меня взрослые, -- нет ни одной еврейской точки.
Наконец показались маленькие гимназисты-приготовишки.
Среди них узнаю Иоселе Розенцвейга. Он должен меня знать, потому что я два раза приходил на кухню к моей маме, когда она у них служила.
Перебегаю улицу и в сильном смущении обращаюсь к маленькому человечку, осыпанному медными пуговицами.
За спиной у него ранец.
-- Господин Иосиф, -- вежливо обращаюсь к нему, -- не хотите ли купить арабский мячик? Смотрите, как он скачет...
Я изо всей силы перед самым носом Иоселе бросаю мяч о камень, и он у меня подпрыгивает выше одноэтажного дома.
Вмиг нас окружает толпа приготовишек. Мяч беспрерывно взлетает на воздух. Моё изделие имеет успех.
-- Вот так мяч!.. Крепче камня!..
-- Таким мячом собаку убить можно.
-- Сколько хочешь? -- спрашивает Розенцвейг.
-- Десять грошей, -- выпаливаю я.
-- Ого, как дорого! -- раздаются голоса.
-- Хорошо, пойдём к нам... я маме скажу... А ты подождёшь у калитки.
Я делаю знак Мотеле, чтоб следовал за нами.
Всю дорогу Иоселе играет мячиком, а затем он выходит на середину мягкой немощёной улицы, останавливается, движением плеча поправляет ранец, приседает для размаха и бросает мячик вверх. Мяч взлетает, но не очень высоко.
-- Не так надо, -- говорю я, -- тебе ранец мешает, и сила у тебя деликатная. Дай-ка сюда... Сейчас покажу.
Крепко сжимаю левой рукой мячик, наклоняюсь лицом к земле, руку опускаю к ногам и гибким движением всего тела откидываюсь назад и бросаю мяч в небо. Чёрный шарик отвесно несётся ввысь, а мы трое запрокидываем головы и с открытыми ртами следим за чёрной точкой. Мяч звонко падает на землю и подскакивает сажени на две.
Тогда я ловлю его одной рукой. Иоселе, белокровный и безгрудый, смотрит на меня с явным почтением.
-- Видал, как у нас бросают?..
Чувствую своё превосходство и с вежливого тона перехожу на покровительственный.
Красивый белый дом с колоннами и высокие зеркальные окна.
Здесь живут Розенцвейги. Моя покойная мать уверяла, что Розенцвейги её дальние родственники, но почему-то никто верить не хотел.
Мы долго стоим у калитки. Терпение лопается.
-- А он не может зажилить мяч? -- плаксивым голосом спрашивает Мотеле.
У меня тоже такие мысли, но я ещё креплюсь.
-- Пусть только посмеет! Все окна перебью...
Наконец калитка открывается, и мы видим кепку покупателя.
-- Иди к нам, -- приглашает меня Иоселе.
Наскоро уговариваю Мотеле подождать, а сам перелезаю через высокий порог калитки.
В просторном светлом сарае, куда привёл меня Иоселе, вижу ещё одного гимназиста -- Якова, родного брата Иоселе. Он первоклассник и очень гордый человек.
-- Сделай и мне такой мяч. Можно даже побольше, -- серьёзно говорит он, обращаясь ко мне. -- А пока получи мои пять копеек: это я за него плачу. Завтра принесёшь мой мяч, -- ещё получишь.
Мы с Мотеле счастливы. Едим вкусные гороховые лепёшки, греемся в косых сентябрьских лучах и мечтаем вслух о нашем прекрасном будущем, когда наделаем тысячи тысяч мячей.
Дни стоят такие тёплые, такие светлые, что мы, маленькие солнцееды, живущие на дне Чёрной балки, убеждены, что лето вернулось, и скоро потеплеет река, и мы снова начнём купаться.
Мы с Мотеле ищем старых калош. Желание заработать заставляет нас поднимать глубокие пласты мусора.
Мы до того измазаны, до того грязны, что даже наши товарищи по свалке смеются над нами.
-- Если бы вы, -- говорит один из них, -- не были бы евреями, вас можно было бы принять за свиней...
Нам не везёт: трудимся напрасно. Калоши, видимо, вывелись. Я в отчаянии. Досада гложет меня. Я так уверял товарища, что мы весь Житомир засыпем арабскими мячами, что мы будем сыты доотказа, что нас взрослые станут уважать, а в результате -- ни одной старой калоши...
И вдруг новое предприятие. Наверху Чёрной балки, на самом краю обрыва, неожиданно появляются два гимназистика, и в одном из них я узнаю Иоселе Розенцвейга.
-- Як тебе! -- кричит сверху Розенцвейг.
В голосе слышатся слёзы, и я лечу к нему.
-- На нас напали первоклассники... Избили и кепки ногами измяли...
Йоселе плачет. Кепки у обоих изрядно пострадали.
Мною овладевает желание подраться.
-- А где они?
-- На Чудновской улице... Спрятались и ждут нас...
-- Сколько их?
-- Шестеро...
Пробегаю глазами по моей армии. Кроме меня и Мотеле, имеется ещё Срулик -- сын сапожника, хорошо на кулачках дерётся.
А вот ещё Лейбеле -- сын печника, крепкий бутуз, грудастый и здоров бороться.
-- Кто на выручку? -- спрашиваю я.
Все согласны. План придуман быстрый и простой: Йоселе с товарищем идут по Чудновской улице, а мы, как будто посторонние, шагаем по другой стороне и даже не глядим на них.
Драка завязывается немедленно, как только вступаем на Чудновскую улицу. Из ворот первого дома выбегает небольшая кучка гимназистов, вооружённых линейками.